Дядя Данё ходил к нам теперь каждый день и утешал братика:
— Погоди, каким еще богатырем к весне станешь.
У мамы порой душа замирала: что будет, когда растает снег, запестреет земля, отправятся люди в поле, а среди них и дядя Ондруш. Этот-то уж сразу заприметит своим ястребиным оком, что кто-то зимой срубил у него вербу на полянке. А не сыщет ее, будет вовсю честить вора. Он не из тех, кто с легким сердцем расстается с чем-либо.
Но в конце зимы нашу и все соседние деревни взбудоражило одно неожиданное событие, и о старой вербе забылось.
В комитатский город пригнали целую толпу русских и итальянских пленных. Власти определили их по окрестным селам на полевые работы. Казалось, приспела помощь, но людей она не обрадовала: пленных надо было кормить. Взрослым прибавилось хлопот, зато детям все было в новинку.
Мы как раз возвращались с уроков, когда пленных привели в нашу деревню. Сгорая от любопытства, мы кинулись прямо с заплечными сумками во двор к старосте, где они остановились. Разглядывали их со всех сторон.
Липничанов Яник вытащил из кармана два яблочка, протянул пленным. Одно яблоко взял старый, добродушного вида человек в длиннополой солдатской шинели. Лицо у него было заросшее, по косматой бороде стекала струйка воды — на дворе накрапывал дождь. Из-под густых бровей в умилении глядели на нас покойные, серые, подернутые влагой глаза.
Второе яблочко разделили меж собой два итальянца. Улыбаясь, они что-то лопотали на своем языке. Наверное, благодарили, но мы так ничего и не поняли.
По пристенью сновал взад-вперед староста и о чем-то на ходу советовался с писарем. Пленные, видать, и им наделали много хлопот. Наконец староста выбрал самого старшего школьника и послал его за барабанщиком Шимоном Яворкой в нижний конец деревни. Надобно было объявить людям о пленных, чтобы они откликнулись, кому нужна помощь в хозяйстве.
Дождь усилился. Пленные с тоской глядели на затянутое тучами небо, на грязный двор. Кто ругался, кто в изнеможении опирался о стену амбара, безучастно, будто в дреме, вперив взгляд в одну точку. Обтрепанные, ветхие шинели промокли насквозь, у большинства башмаки были без подошв, либо с такими дырявыми, что и на подошвы-то не походили.
Сначала пленных определили на старостино гумно. Но староста испугался, что у него там сопреет солома, и постарался поскорее от них избавиться.
Итальянцев взяли на работу в замок. Разместили их на хуторе в просторном помещении. По вечерам было слышно, как они играли на гитарах.
Что касается русских, то вскоре пришло распоряжение распределить их по хозяйствам. Они только ночевали все вместе в пустом, издавна заброшенном домике у ручья. Вместо постелей кинули им на пол несколько охапок соломы. Правда, добрые люди подбросили им старенькие одеяла.
Мы, дети, часто заглядывали с моста в окна этой ветхой халупы. По вечерам там теплился огонек и на прочахлой соломе ежилась груда тел.
Но, однако, что-то привлекало людей к этому домику — они стояли на дороге против окон и слушали. Перед сном пленные всегда затягивали русские песни. Люди говорили, что от этих песен сжимается сердце. А бывало, пленные пели и веселые песни. В воскресенье пополудни они откидывали солому с середины комнаты и отплясывали казачка. А мы под окнами в такт хлопали им в ладоши.
Когда наш братик совсем поправился, дядя Данё взял и его поглядеть на русских. Они как раз плясали в своем домике, и Юрко глаз не мог от них оторвать. Данё держал его на руках против окон, чтобы ему было лучше видно. Подражая русским, мальчик бойко перебирал ногами, а в глазах вспыхивали веселые искорки.
Дома братик все допытывался, был ли и у русских такой молодец, который научил их плясать среди грома и молний.
Данё хитро улыбнулся:
— А мы их спросим, малец. Лихая у них пляска. Я только глядел на нее и то запыхался. А попробуй мы так сплясать, из нас, верно, всю душу бы вытрясло.
У нашего дедушки с нижнего конца хозяйство было убогое, и люди дивились, почему именно он попросил пленного себе в помощь. Но у него были на то свои причины. Ему прислали рослого парня со светло-каштановыми волосами и серо-голубыми глазами. Лет ему было, пожалуй, под тридцать.
У нашего дедушки, как и у каждого, были свои причуды. Он любил посмеяться, но и поворчать был великий охотник. Когда сыновья были еще дома, порой он весь день журил их за все, что бы они ни делали. Послушать его, так они только и сидели да глазами хлопали. В чужой работе дед видел одни огрехи. Этот, мол, делает все прытко, да жидко, а тот через пень колоду валит. Всегда находился повод у него побурчать. То он, бывало, сыновей есть силком заставляет, то за малейший проступок даже кладовку запирает от них. А потом ни с того ни с сего отойдет сердцем и вытаскивает оттуда всякую всячину: хлеб, сало, колбасу, и снова пичкает их. А иной раз и выпороть их грозился, да сыновья были рослые, сильные — так бы легко не дались. Но буйная душа его только тогда успокаивалась, когда ему казалось, что его боятся и слушаются. Такие сцены случались обычно днем. А ночью он часто вставал, зажигал свечку и сновал от постели к постели. Наглядеться не мог, какие сыновья пригожие, статные. Его захлестывала радость, что на старости лет у него такая надежная опора и помощь. И грело его, что в сыновьях текла здоровая кровь — она продолжит их род.
Но война нарушила жизнь. Сыновей угнали на фронт, и он остался один-одинешенек. Он даже прихварывал от тоски: никак не мог привыкнуть к своему одиночеству.
Только в тот вечер, когда вошел к нему русский, в нем что-то дрогнуло, и мысли потекли совсем в другую сторону. Он как раз сидел на кухне и попыхивал запекачкой[24]. Волосы у него до времени побелели, лицо не по годам покрылось морщинами.
Русский скромно положил узелок в угол за дверью и сказал:
— Звать меня Федором.
Дедушка, улыбнувшись, протянул ему руку. Они поглядели друг на друга, освещенные печным пламенем.
— Федором звать? — повторяет дедушка. — Непривычное имя, трудно мне будет запомнить. Уж позволь мне иной раз назвать тебя Ондреем, либо Штефаном, либо Матушем. Так звали моих сыновей. — Он разглядывает его на свету. — Но ты больше всего походишь на Ондру. Ну, — тянет он его к теплой печи, — давай садись сюда, здесь теплее.
Пленный послушно садится рядом на табурет и протягивает руку к печным створкам. Потом снимает с себя разбитые башмаки и ставит их на припечье. Башмаки насквозь мокрые, да еще обуты на босые озябшие ноги.
Дед дает ему онучи, с чердака приносит теплые капцы Ондрея. Из буфета вынимает деревянную ложку, сует Федору в руку, а с плиты пододвигает ему прямо под нос горшок с капустной похлебкой. Отламывает еще кусок лепешки и кладет ему на колени.
Из горшка подымается пар, лицо Федора покрывается крупинками пота, поблескивавшими в бликах огня. Видно, здорово у него живот подвело — он доедает до дна похлебку, а потом еще и горшок подносит ко рту, допивая последние капли. Обирает и крошки хлеба с колен. Тепло и еда разморили парня, он сидит и осовело покачивается на табурете.
Но деду хочется поговорить, и он тормошит Федора:
— Всех моих сыновей угнали на войну, Ондрея убили. Его уже нет. Будешь спать на его постели. Штефан и Матуш, может, еще воротятся. Штефан холостой, а у Матуша жена, четверо ребятишек. Пятак, когда пришел с войны, сказал, что наткнулся на него мертвого. Тогда-то он наврал, но ведь и такое может случиться. Либо покалечат его, как Пятака. А после домой отошлют — кому такой нужен? Одна бедолага жена и будет с ним маяться. Со мной только Штефан остался. А потеряю его, и вовсе буду жить как затворник. Я уже и в бога не верю, молиться не могу. Что праздники, что воскресенья мне теперь опостылели. Будни мне гораздо милей. На рождество я едва удержался, чтоб не работать. Да и на новый год еле-еле уговорили меня. А на крещенье разложил я снопы на гумне и давай молотить. Прибежали внучата и кричат: «Дедушка, да ведь нынче крещенье». Я осердился и этак из-за плеча обронил: «Какое мне до этого дело, когда бог у меня Ондро отнял». Теперь его постель навечно опустела. Хорошо, что ты пришел, тебя на ней положу. — Заметив, что пленный не слушает, дедушка снова тянет его за рукав: — Что, спать охота?
Федор только кивает, даже не открывая глаз.
— Ну, ступай спать.
Постель дяди Ондрея стояла сразу же за дверью в углу горницы. Над ней его фотография. Федор не заметил ее в тот вечер: в горнице было темно, керосин у дедушки кончился. Лишь слабый свет из-за печных створок пробивался через кухонный порог. У задней спинки кровати отражался квадрат окна, но и оно было затянуто тьмой предвесеннего вечера, заглядывавшей со двора.
Дедушка, пересев в горницу, слушал, как Федор измученно дышит на постели. Но вскоре по его размеренному глубокому дыханию понял, что он уснул. Дедушка вытащил изо рта трубку и подошел поближе. И вдруг ему показалось, что перед ним один из его сыновей. Все они были рослые парни, и Федор смело мог бы сойти за их брата.
Спозаранку дедушка постучался к нам в дверь. Мама вскочила с постели, засветила фонарь и босая кинулась ему открывать.
Данё Павков, заслышав стук, тоже приотворил дверь в сенцах и выглянул во двор: не приключилось ли что? Но дедушка тут же успокоил его.
Улыбаясь, вошел он к нам в горницу и заговорил вдруг таким чистым, звучным голосом, что мы даже проснулись. Сели в своих постелях, трем заспанные глаза, и только братик повернулся на другой бок и натянул по самый подбородок перину. Но чуть погодя и он очнулся и стал сонно озираться.
Мама беспокойно спрашивает дедушку:
— Уж не случилось ли что с вами?
— Случилось, то-то и оно, — кивает он. — Ондро ко мне воротился.
Мама просто онемела. Ведь пришло же извещение о его смерти. Она потирает ладонью лоб и недоуменно вертит головой.
Дедушка садится на табуретку и лукаво прищуривается.
— Пленного мне дали. Как две капли воды похож на Ондрея.
— А, вот оно что, — успокаивается мама, — пленного, значит.
— Угу. Видать, парень надежный.
Тут в горницу входит и Данё Павков, очень уж наспех одетый. По всей видимости, ранний приход дедушки озадачил его. Еще с порога Данё спрашивает, в чем дело.
Мама надевает жакетку и говорит:
— Ничего плохого. Татеньке русского пленного приписали. Радуется, что теперь он не один.
— Угу, — добавляет старый, — всю ночь заснуть даже не мог, вдруг стало так хорошо на душе.
— Понятное дело, — Данё притворил за собой дверь, — ведь мы же привыкли жить среди людей.
— Право, — поддакивает мама, — грех-то какой, ни за что ни про что убивать людей на войне. Скотину и то жалко.
— Да уж, жить без людей, хуже не придумаешь, — заключает Данё.
— Найдутся и такие, которым это по сердцу.
— Хотят, чтоб им больше досталось, — вдруг вмешивается в разговор Бетка.
— Есть, конечно, такие, как Ондруш, Ливоры, Петрани или корчмарь. Им всего мало. Эти-то запросто согласятся ради богатства людей убивать, а порядочному человеку такое и вымолвить страшно.
Не успела мама договорить, как вдруг послышался стук в окно, а следом чьи-то торопливые шаги. Запыхавшаяся тетка Липничаниха, отворив дверь, стала просить мужчин помочь ей — она видела, как дедушка направлялся к нам.
— Да ведь ты вроде просила русского себе в помощь, — говорит ей в ответ Данё Павков, — стало быть, у тебя уже есть мужские руки в хозяйстве.
— Есть-то есть, да что толку: ты ему вдоль, а он поперек. На фабрике рабочим был, вот он все и твердит: «Ра-бо-тал, ра-бо-тал». Да провались эта работа, когда он и знать не знает, как корова телится. И к чему мне только дали такого!
— Ничего, пообвыкнет, — успокаивает ее мама.
— Да вот только корова ждать не станет, пока он пообвыкнет. К чему мне дали такого! Даром только хлеб ест.
— Привыкнет, — подбадривает ее и наш дедушка.
— Наберись терпения! — советует ей Данё Павков и натягивает баранью шапку низко на лоб, чтобы не озябнуть по дороге — он собирается помочь тетке Дипничанихе.
— Я тоже пойду, — решает дедушка.
Мы пососкакивали с постелей. И даже не унываем, что вынырнули из-под перины в холодную горницу. Уж очень хотелось нам поглядеть на пленного, которого определили в хозяйство к Липничанам. Накинули мы наспех одежку и побежали в соседний двор. Мама кричала вслед, что нам там нечего делать, но мы и слушать ничего не хотели. Она только успела подхватить братика и втащить его назад в кухню, потому что беспокоилась за его здоровье: еще недавно он был на волоске от смерти.
— Что в нем особенного! — сердилась мама, растапливая плиту. — Человек как человек этот русский.
Но мама была совсем не права.
В стойле у Липничанов мы просто глаз не могли отвести от этого пленного.
Был он, что называется, широк в кости, плечист, но худой и плоский. Голова большая, глаза умные, какого-то неопределенного цвета. Ноги хотя и короткие, но крепкие, сильные, а обувь удивительно большая для его низкорослой фигуры. По рукам было видно, что с малолетства он привык к тяжелой работе.
Когда мы подошли, он гладил корову по спине. И все о чем-то рассказывал ей. Корова мычала и прижималась головой к его коленям.
Дедушка, войдя в стойло, посмеялся над ним, но дядя Данё серьезно оглядел парня и сказал, что это, конечно, добрый человек, животные это особенно чувствуют. Потом он потянул его за рукав гимнастерки и показал, как нужно обряжать корову и теленка.
Пленного звали Михаилом. Учеником он оказался понятным: понял все с первого раза, повторять ему не понадобилось.
Когда появился теленок на свет, Михаил радовался как ребенок. Прыгал вокруг, оглядывал его, гладил, разговаривал с ним. Корова мычала, все тревожилась за своего теленочка. Лизала его длинным языком, потому что был он весь скользкий. А когда он попытался встать на ноги, Михаил подхватил его обеими руками и поднял. Видимо, он был очень сильный, хотя худой и невысокий.
Наш дедушка смеялся:
— Да он и вола одолел бы!
А тетка все сокрушалась, что ей такого неумеху прислали:
— Да с таким-то я и вовсе без теленка останусь. На руках его вздумал таскать, будто отродясь скотину не видел. Куда мне такого дурня?
Данё Павков потешался над теткиными страхами, потому как сразу же понял, что Михаил парень толковый, только поучить его надо. И теленка он подымал не от дурости, а лишь от доброго чувства к животинке. Да к тому же нарадоваться, должно быть, не мог, что наконец из пушечного пекла попал под крышу, где живут мирные люди. Вот оттого и дурачился.
— Он еще и тебя будет носить на руках, — нарочно дразнит Данё тетку Липничаниху, — сил у него хватит. Ты будешь только сидеть да приказывать. И пальцем шевелить тебе не понадобится — все для тебя сделает.
Дядя Данё не перестает улыбаться и тянет нас за накидки: пора, мол, выбираться из стойла и отправляться домой. Тетка Липничаниха уж больно не любила, если кто без дела путался у нее под ногами. Еще когда мы только примчались, ее сразу же покоробило: вот поглазеть примчались. Да, лучше будет не мозолить ей глаза.
Но нам жалеть не пришлось. Дедушка попал в самую точку, сказав, что и на его Федора стоило бы нам пойти поглядеть. И мы, сгорая от нетерпения, потащили его за руку вниз по дороге.
Федор…
Пять простых букв, и, когда мы собирались их выговорить, губы наши округлялись. Округлялись и наши лица, когда мы смотрели на Федора, потому что он всегда улыбался нам, а мы ему.
Мы были маленькими, а он высоченным парнем. Лицо у него было на редкость красивое и спокойное. Его светло-каштановые волосы, густые как трава, сверкали на солнце, словно облитые золотом. А глаза серо-голубые, умные, ласковые.
Он заглядывал к нам почти каждый день, так как у дедушки для него не всегда находилась работа. Ранней весной он вместе с нами вышел в поле. Знал толк в любом крестьянском труде и работал с охотой. Мама тут же заметила, что, видать, с малолетства руки его привыкли к мотыге.
А уж как Бетка радовалась, что Федор будет косить наши луга! Она с нетерпением ждала лета и все вспоминала, как в прошлом году мы сушили сено.
— У нас сено сушат все вместе, — сказала она однажды при мне Федору и как-то мечтательно добавила: — Вы себе и представить не можете, Федор, до чего это красиво… Наши луга по соседству с лугами Осадских.
Федор выстругивал из деревяшки коня для моего братика, а мы смотрели. Кто знает, какие воспоминания вызвали у него Беткины слова — ведь ему уже давно было известно, что тетка Осадская с радостью возьмет Бетку в невестки, как только она подрастет. Федор сре́зал стружку и так и застыл задумавшись. Может быть, он вспомнил, что у него дома тоже сушили сено всем миром, и он так же ждал встречи с кем-то, как и моя сестра ждала встречи с Миланом.
Только до лета было еще далеко. Видно, поэтому так огорчалась сестра. Она знала, что сперва придет весна с пахотой на ветру под скупыми лучами выглядывавшего из-за гор солнышка. Бывали годы, что и в мае еще выпадал снег. Тогда травы росли плохо и работы на лугах откладывались. Да и почки на деревьях распускались позднее, и цветы расцветали медленнее. Бетка всем сердцем боялась такой весны, и, пожалуй, недаром — зима в этом году затянулась.
Даже меня это волновало. И вовсе не из-за сестры. Во мне самой рождались какие-то смутные настроения. Никто не считался с ними, все твердили только одно: я еще очень, очень маленькая. Но я-то сама хоть и неясно, а понимала, какие чувства охватывали меня, когда Бетка, прислонившись головой к оконному косяку, ждала, не пройдет ли мимо нашего дома Милан Осадский.
Бетка ласково улыбнулась нам обоим, доверительно наклонилась ко мне и в основном для Федора сказала:
— Ведь ты небось видела, как Милан бросил в меня снежком, когда мы зимой расчищали дорогу.
Я киваю, и сестра с нежностью привлекает меня к себе.
Федор пробуждается от своих дум, смотрит на нас, и лицо его освещается радостью. Ничего не говоря, он снова принимается за работу. Сперва, когда мы вошли к нему в сарай, он насвистывал, теперь он начинает тихонько напевать. Он и нас учил русским песням, и особенно Бетка любила их петь.
Она как раз подпевала ему, когда во двор вбежала Людка, пряча что-то за спиной. Людка пыталась незаметно прошмыгнуть на задворье и все посматривала на двери сеней, не заметит ли ее мама.
Людку уже перестали занимать мои и Юркины игрушки, равнодушной она была и к радостям старшей сестры. Теперь она часто убегала с другими детьми. Уже не такая чувствительная, как прежде, она все больше любила озорные игры. В конце концов все стали замечать, что она целыми днями гоняет с мальчишками. Людка лазала по деревьям, ловко подтягивалась на ветках, и мама не раз говорила, что у нее стал меняться характер.
— Опять она набедокурила, — предположила Бетка, увидев, как Людка вбежала во двор и с опаской оглядывалась.
Мама, точно почувствовав, появилась в дверях. Людка вздрогнула — в руках у нее был еще неоперившийся птенчик.
Мама стала бранить ее. Откуда только берется такая жестокость? Ведь всех нас она воспитывала одинаково, всем старалась привить только хорошее. А вот Людка, еще недавно нежная, как одуванчик, теперь безжалостно вытаскивает птенца из гнезда.
— Я его выхожу дома, — жестко сказала она.
— Да он у тебя погибнет, — сердилась мама.
— У Мишо Кубачки такой же, а не погиб, — возражала Людка.
— Такой, да не такой, этот-то еще совсем голенький.
— Ничего, оперится, — упрямилась Людка.
— Ты Мишо Кубачку в пример не бери, — наставляла ее мама, — от него только дурного наберешься. Вот и давеча он изрезал деревья в питомнике. Староста как следует ему всыпал.
Сестра покраснела и опустила голову.
У мамы сердце оборвалось. Она горько всплеснула руками, поняв, что Людка покраснела не зря.
— Ты тоже там была? — спросила она строго.
Сестра упрямо молчит, мама и слова не может вытянуть из нее.
Так и не докончив коня, Федор кладет его на бревно и пытается помочь маме, видя, как ей трудно приходится. Он ласково обращается к Людке и полушутя журит ее. Она отвечает не сразу, но постепенно ему удается разговорить ее.
— Я только у забора сторожила, не идет ли кто, когда ребята резали.
Федор втолковывает ей, что фруктовые деревья нужно беречь, что от них огромная польза. При этом он помогает себе руками: ведь он еще не умеет хорошо говорить по-словацки, знает всего несколько слов. Но куда больше слов говорят его добрые глаза, что светятся, как прекрасные синие цветы ломоноса. Под их взглядом детское упрямство смиряется.
Людка и соглашается с ним, и все еще немного упорствует.
— Это же Ливоровы саженцы.
Мама опешила:
— А что, из Ливоровых саженцев деревья не вырастут?
— Конечно, вырастут, — надув губы, огрызнулась Людка.
— А на этих деревьях такие же яблоки, как и повсюду? — продолжала мама.
— Чего бы им не вырасти! — повела сестра плечом. — А вот в прошлом году Ливора чуть было руку Мишо не сломал, когда он хотел сорвать яблоко с ветки, что через забор свесилась над дорогой. За это разве надо детям руки ломать? Был бы у Кубачков собственный сад, Мишо не зарился бы на чужое.
Мама смешалась, она вдруг поняла: это же была месть! Месть Ливоре за его жадность — вот чем привлекал детей да и мою сестру Людку Мишо Кубачка. Только дети при этом не поняли, какое зло они причиняют.
И все-таки маме не хотелось, чтобы дочка ее так озорничала и люди указывали бы на нее пальцем. Мама отобрала птенчика у Людки и наказала ее, поставив на колени.
Покалеченный, он лежал на боку и едва дышал. Мы хотели напоить его молоком, но у него уже не было сил даже раскрыть клювик. А чуть погодя он испустил дух.
Мама показала птенчика Людке — пусть знает, что натворила. И мы увидели, как у нее по щекам скатились две слезы. Ведь птенец погиб по ее вине.
— Помни об этом, — сказала ей мама и пошла заниматься делами.
Людка посмотрела ей вслед, передернулась и осталась стоять на коленях возле стола, понурив голову.
— Ну вот, — говорю я ей, — зачем мучаешь птичек? Может, мама еще заставит тебя стоять на коленях всю ночь. Нечего тебе было связываться с Мишо Кубачкой. Это самый негодный мальчишка в нашей деревне.
Я вспомнила, как наша учительница поставила меня на колени рядом с ним у классной доски. Во мне снова вспыхнуло то чувство, которое мучило меня тогда. Мне было неприятно, что я стою рядом с этим шугаем[25], разбойником, как называли Мишо.
— Ну тебя, — грубо отрезала сестра, словно и говорить-то со мной не стоило, — сейчас он негодный, а когда учительница вместо тебя ударила его десять раз линейкой по рукам, тогда он был для тебя хорош. Никто из ребят, кроме него, не согласился бы на это.
Среди других детей в школе, помимо Мишо Кубачки, мне видится высокий парнишка. Его светлый чуб торчит над головами остальных, у него смелые, сверкающие глаза. Но ведь в самом деле, даже Милан Осадский никогда не согласился бы, чтоб его выпороли вместо другого. Напротив, сколько раз, бывало, учительница приказывала ему нарезать прутьев, чтобы наказывать других детей. Однажды она велела ему высечь Мишо Кубачку — кто-то из деревенских наябедничал на него. Милан послушно выполнил приказание, может быть, бил только немного слабее и два раза нарочно стеганул по стене, когда учительница отвернулась. Возможно, подумала я, Милан выпорол бы и меня, если бы ему приказали. И все-таки в своих детских мечтах я устремляюсь к нему, а не к Мишо Кубачке.
— Вы все выдумываете, — обрывает меня Людка, — ну и пожалуйста, только от меня отстаньте.
Она бьется головой о стол и выгоняет меня из горницы.
Я иду к маме на кухню. Присаживаюсь на табуретку возле двери. Меня все еще тревожит разговор с Людкой. Я слышу, как она головой бьется о стол и что-то нашептывает. А вид у нее, как у упрямого теленка.
Мама готовит еду для Федора — после обеда он пойдет чинить крышу в доме дедушки с нижнего конца. Нужно залатать дыры, пока погода, а не дожидаться осеннего ненастья.
Федор, склонившись над тарелкой, как-то по-своему улыбается. В одной руке держит ложку, а другой время от времени поглаживает заросший подбородок. По лицу его видно: он погружен в какие-то свои думы. И вроде бы чему-то про себя радуется. Отложив ложку, Федор широко улыбается и говорит маме, что ему по душе такие дети, хоть в этой истории с питомником они и не правы.
— Они ищут правду по-своему, — заключает он.
— Но приструнить их не мешает, — защищается мама, — не то, глядишь, разбойниками вырастут.
Федор не возражает. Что говорить, детей надо воспитывать. Он кивает, но по улыбке видно, что он на их стороне. Наверное, по себе знает: тот, кто не чувствует кривды, не отыщет и правды.
Вот так с первого же дня Федор стал сживаться со всем, что нас окружало, со всеми нашими радостями и печалями.
Но, кроме того общего, чем жили все, мы, дети, отыскивали какие-то особые, только свои радости. Я тоже что ни день бродила по Грунику, блуждала в высокой траве. Лето манило меня на простор. Всем нам казался уже тесным наш двор меж двумя ручьями. Скоро для нас станет тесной и наша узкая долина, окруженная высоченными горными кряжами. Часто, глядя на них, я мечтала, чтобы они превратились, как в сказках, в стеклянные, и я смогла бы увидеть то, что за ними. Иногда мне хотелось стать великаном, чтобы перешагнуть через скалистые вершины и очутиться на другой стороне. Мне хотелось увидеть хотя бы Липтов, Турец и ту дорогу на север, по которой наши земляки ходили торговать с поляками. Только горы вокруг были спаяны, точно звенья цепи, и нельзя было даже взглядом проникнуть меж ними. Чтобы лучше разглядеть окрестности, я взбиралась почти каждый день на Груник. По долине вилась дорога. К ней сбегали крутые полевые стежки со всей округи. Я любила следить за людьми, бредущими по дорогам.
С тех пор как появились у нас русские пленные и подсохла весенняя грязь, я каждый день видела с Груника или из нашего двора какого-то русского из соседней деревни, шагавшего в город. На руках его белели перчатки, по камням дороги позвякивала серебряная трость. Походка у него была легкой, и держался он с достоинством. Поговаривали, что русские из нашей деревни его ненавидят. Они думали, что он приходит выслеживать их. Он приходил каждый день в один и тот же час, и люди, работавшие в поле, узнавали по нему время.
Они кричали друг другу:
— Уже десять, вон идет этот русский в белых перчатках!
И вдруг русский перестал постукивать серебряной тростью о камни дороги. Говорили, что он исчез, будто сквозь землю провалился. В замке, где он работал на ферме, твердили то же самое. Слухи ходили что ни на есть разные, и все, связанное с ним, казалось каким-то загадочным.
— Как исчез, так и объявится, — говорили люди.
Напрасно я то и дело выглядывала с самого гребня Груника, не покажется ли тонкая, статная фигура чужака. Но мало-помалу меня и других детей, да и большинство взрослых, перестала занимать судьба русского в белых перчатках.
У каждого и своих забот было по горло.
А выдавалось хоть немного времени, свободного от домашних хлопот, я мигом бежала на Груник, чтобы полюбоваться на луга и цветы. Всякий раз я набирала букет лютиков, ромашек и полевых колокольчиков. Из болота у ручья я добавляла к ним еще калужницу и незабудки. По веточкам калужницы ползет божья коровка. Я пересчитываю пятнышки на ее крылышках и жду, когда она улетит. Она устремляется над лугами в горы. Пожалуй, я завидую ей — ведь у нее крылья. Когда-нибудь она перелетит через Хоч в Липтов, между утесами Кралёвянской долины проберется в Турец и навстречу быстрой реке взовьется до самой Бабьей горы, где наши земляки ловко обмениваются запретным товаром с поляками.
Когда божья коровка теряется из виду, меня увлекает другое. У моих ног журчит ручей. Его называют Теплицей — он не замерзает даже зимой. Я вынимаю из букета зеленую веточку и бросаю ее в поток. Он уносит ее в долину, а я берегом догоняю ее. Плывет, плывет по ручью моя зеленая веточка. Куда же она уплывет? Знаю. Наш ручей принесет ее в город и там отдаст реке. А куда же река ее унесет? Знаю. В море. А вот одно ли единственное море на свете? Только ли то, по которому моя мама, мой отец, дядя Данё и многие-многие из нашей деревни да и со всего края уезжали и уезжают на заработки в далекие страны? Вот этого я не знаю, и додумать мне не дает зеленая веточка, она спешит обогнать меня. Я перепрыгиваю с камня на камень следом за ней, по босым ногам хлещут метелки травы. Я добегаю вместе с ручьем до излучины у корчмы. Там моя веточка ныряет под мостик. Где же она остановится? И это я знаю. В глубокой запруде у нашего дома.
Там сейчас стоит дядя Данё Павков и греется на солнышке, опершись о плетень нашего сада. Он улыбается, увидев, как я забавляюсь.
Запруда преградила дорогу веточке. Кинула ее в водоворот и вертит. Я пытаюсь вынуть камень из запруды, чтобы освободить ей дорогу. Но камень тяжелый, и я зову на подмогу дядю.
— Ну помогите же мне, дядечка, — прошу я его.
— А что ты делаешь? — интересуется он.
— Провожаю цветы в путь-дорогу.
Данё не хочется лишать меня радости, и он помогает поднять камень. Ручей бурлит, подхватывает веточку и уносит ее в долину.
— Она доплывет до моря? — спрашиваю я и тут же задаю новый вопрос: — А в море правда полным-полно воды?
— Полным-полно, — подтверждает он, — а за морем огромные страны.
— Вы уже плавали по морю?
— Плавал. Когда ты вырастешь, и ты поплывешь. Поедешь на заработки. А почему бы тебе не поехать? Только сейчас ты еще маленькая, нечего тебе думать об этом. Сбегай-ка лучше к тетке Ондрушихе, она недавно тебя здесь искала, думала, мешки ей подержишь, хотела их чем-то наполнить. Повела к себе Юрко, да разве это помощник?
Я тотчас собираюсь идти — тетку я очень люблю.
— Эти цветы ей отнесу. — Я смотрю на дядю сияющими глазами.
— Неси, да поживей, — подталкивает он меня почерневшими от сапожного вара руками.
Я бегу к верхнему ручью. Но на задворках что-то внезапно меня останавливает. Пожалуй, это камни на берегу, по которым проходит тропинка к Ондрушам. Они напоминают мне то росистое утро, когда я шла просить лошадь. Я вижу Ондруша, как он хватает палку и замахивается на меня. Нет, ни за что на свете я и шагу не сделаю. Да и по тропке видно, что я уже не так часто бегаю тут. Она зарастает мхом и малинником.
Я возвращаюсь к Данё.
— В чем дело? — удивляется он.
— Я боюсь дядю Ондруша.
— Да не век же тебе его бояться. Он уж и позабыл об этом давно. А нынче он вообще косит на Чертяже, его и дома-то нет.
— А вы меня не обманываете, дядечка? Ведь вы любите пошутить.
Данё улыбается в усы и весело смотрит на меня поверх очков.
— Не бойся, ступай смело. Нынче и Ондруш стал покладистей. Думается, ему не больно охота с Федором связываться.
Дядя берет меня за руку и тащит через задворки по дорожке. Мы еще и войти-то к Ондрушам в дом не успели, как из-за поворота с улочки услышали ржание Ондрушовых лошадей. Ондруш неожиданно возвращался домой с пустой телегой. Лошади были в одной упряжи, а на дне телеги — мокрая доска. Похоже, до этого на ней лежал вымокший человек. Ондруш шагал, недовольно поморщиваясь. У него был такой вид, будто он с отвращением думал о чем-то недавно пережитом и пытался отогнать от себя неприятные мысли.
— Что опять случилось? — тотчас вскинулась тетка Ондрушиха.
Прижимаясь к ней, я ищу защиты от дяди — взгляд его не сулит ничего хорошего. Тетка обнимает меня и отводит в сторону. Невыразимый страх душит меня. Но дядя Ондруш вроде бы ничего не замечает вокруг.
Он останавливает лошадей на дворе и подзывает Данё — просит помочь ему выбросить доску из телеги в ручей.
— Век на нее глядеть не смогу, лучше-ка ее изрублю и сожгу, — решает вдруг дядя Ондруш, и они тащат доску уже не к ручью, а к амбару, кладут ее на травянистый берег и прикрывают хвоей. — Глаза б мои на нее не глядели. Я как знал, что с ними чума придет к нам.
Он передергивается, вытирает уголки губ и поторапливает жену, чтобы дала ему выпить чего-нибудь крепкого. Разом опрокидывает в себя паленку, полощет рот, словно выполаскивает гадкий привкус, а потом выплевывает ее.
— Паленка и то не идет…
— Ну скажи наконец, что стряслось? — теребит его тетка Ондрушиха; она стоит, расставив для надежности ноги: а вдруг что-либо свалится, как снег на голову?
— Ох, и говорить тяжко! — Его так колотит дрожь, что зуб на зуб не попадает. — Докосил это я лужок и думаю: съезжу-ка с телегой сено забрать, как мы условились. Да не тут-то было. Не идут лошади через брод, и все тут. Упираются, взбрыкивают, чудом меня не зашибли. Оглядываю я ручей: что же им ходу там не дает? И кнутом я их вытягивал, а они ни тпру, ни ну. Тут, случись, неподалеку Ливоров батрак, Пятак, с косьбы шел. Стали мы вместе смотреть. Вдруг Пятак как закричит: «Боже милостивый, хозяин! Из-под коряги чья-то голова торчит. Пошли спасать бедолагу».
Ондруш отвел лошадей на межу и пошел за Пятаком. Наклонились они оба с берега к коряге и видят: в корнях вербы запутался утопленник. Лежал он ничком, вода прилизывала ему на макушке волосы.
— Я кричать: «Люди, люди!» — продолжает Ондруш. — Первым прибежал этот русский, Федор. За ним еще двое, что работают у корчмаря. Потом еще и еще, уж и не знаю кто. На Багниске людей — туча. А как вытащили беднягу из-под корней, первым делом бросились мне в глаза белые перчатки. Кто-то убил того русского и бросил в ручей.
— Батюшки светы! — вскричал дядя Данё, застыв от изумления.
Тетка Ондрушиха и слова не вымолвила, только прижимает меня локтем к себе, того и гляди, раздавит. Другой рукой она обнимает Юрко и, точно наседка, охраняет нас от неведомой угрозы.
— Как на грех, оказалась там моя телега с лошадьми, — понижает Ондруш голос, — не спросясь даже, взяли они труп, кинули в телегу. Вот оттого доска на дне такая мокрая — на моих лошадях его перевезли в морг. Ни в жизнь ее назад не положу, изрублю и сожгу.
Но дядя Ондруш доску не изрубил и не сжег, так и осталась она гнить на берегу.
Весть об убитом русском в белых перчатках разнеслась по всей округе. Нам она испортила лето, оно не было уже таким прекрасным. Дрожавшие над водой вербы напоминали нам о недавнем печальном событии. Бурлящий поток, казалось, был осквернен утопленником.
Подозрение пало на Михаила. Несколько раз являлись жандармы, допрашивали его. Он ни перед кем не утаивал своей ненависти к убитому. И объявил, что если бы кто-то не опередил его, он своими руками сделал бы то же самое. Из-за недостатка улик все так и осталось невыясненным.
С каждым днем жизнь становилась все более бурной. Одно событие сменялось другим. Когда было вспоминать об убитом? Лето промелькнуло в работе и всяческих хлопотах.
Осенью стали доходить слухи, что солдаты бегут с фронтов и возвращаются домой.
У всех хороших людей светлели лица, прояснялись они и у русских пленных, живших у нас. С этой поры они с нетерпением ждали чего-то. А Михаил особенно оживился.
Теперь он часто заходил посидеть к Данё Павкову и ему первому признался, что хочет вернуться в Россию. Тайком он собирался в дорогу. На заработанные деньги Михаил купил себе два полотняных мешка и начал собирать хлеб: надо было запасать сухари в дальний путь.
О своем возвращении в Россию как-то раз Михаил с Федором толковали у нас на пристенье. Потом поднялись и пошли в горницу к Данё Павкову, где сидел и наш дедушка по отцу. Данё рассказывал, как он работал на чикагских бойнях, а после в Германии. Оттуда вернулся гол как сокол, потому что кончились на фабриках заработки.
Прежде чем войти в горницу, Федор и Михаил вытерли ноги.
Мы с братиком прошмыгнули в дверь следом за ними. В горнице они сели на лавку у печи. Мы ждали, о чем у них пойдет речь.
Федор был человеком немногословным. Всегда говорил только самое необходимое. Но его повадки, сноровка в работе, расположение к людям были красноречивее слов. Нас, детей, он очень любил. Мы это чувствовали и всякий раз, когда он приходил к нам, радостно обступали его. Особенно притягивали нас мягкие, светлые глаза.
У Данё Павкова Федор посадил Юрко на колени и стал подкидывать его, языком подражая цокоту копыт. Мальчик визжал от восторга, даже задыхался.
Мы заметили, что Михаил снова, после долгого перерыва, улыбается. Своей большой костистой рукой он взял Юркин кулачок и прижал к губам. Я смотрела, как нежно целовал он эту детскую ручку. Когда он обернулся к свету, глаза его как-то странно увлажнились. Мне казалось, что он вот-вот заплачет. Но он не плакал, только долго глядел куда-то в сторону.
Данё, Федор и дедушка, так же как и я, не сводили с него глаз, но никто ни о чем не спросил его. Эти трое взрослых людей, должно быть, хорошо понимали его.
Меня это очень растревожило. Я выбралась из комнаты и пошла к маме рассказать, что Михаил поцеловал руку братика.
Мама готовила ужин, помешивала что-то на плите и, не отрываясь от работы, сказала:
— Должно быть, у него дома остались дети. Тяжело ему стало. Думаешь, отец не вспоминает вас всякий раз, когда видит какого-нибудь ребенка?
Она глубоко вздохнула, как бы входя в положение Михаила и всех отцов на земле.
Но я не успокаиваюсь — мне хочется узнать больше.
— Мам… — Минуту спустя я начинаю снова: — Мам, вы думаете это правда, что Михаил… — я чувствую, как слова застревают у меня в горле, — убил того русского в белых перчатках?
Сначала она молчала, как бы раздумывая. Сняла горшок с конфорки и поставила на край плиты. Потом подтянула другой к огню и подложила еще несколько полешек.
— Мама, — не отстаю я, — мог он его…
Я не хочу этому верить, оттого и спрашиваю так настойчиво.
Но мама, к моему великому удивлению, кивает утвердительно:
— Мог.
И мне тотчас снова видится Михаил в горнице дяди Данё, как он подносит ручку брата к губам, сперва только дышит на нее, а потом целует.
Мама не чувствует, что происходит во мне, и продолжает:
— Конечно, мог. Тебе этого не понять, ты еще очень маленькая.
Но я не была уж такой маленькой. В войну и мне прибавилось лет. Шел девятый. Мне было почти столько, сколько моей старшей сестре Бетке, когда отец уезжал на лошадях Порубяка с черным чемоданчиком в город, откуда поезд увез его на фронт. Я уже не так часто играла возле ручья на задворках. Только все еще удивлялась тому, что камни и вправду похожи на людей, а люди — на камни, которые я окрестила их именами. Люди старели, седели, гуще становились морщины на лицах. И у нашей мамы прибавилось седины на висках, серебрившейся на свету. Старшей сестре Бетке было почти тринадцать, и она делалась такой же красивой, как мама. Средней сестре Людке шел одиннадцатый год, и ее характер доставлял тогда всем немало хлопот. Брат тоже уже ходил в школу. Учился писать и читать. Время и заботы изменили нас всех.
Но мама все еще говорила нам, что мы маленькие и многого не понимаем. Однако жизнь и нас научила задумываться. Ну хотя бы к примеру: почему людям приходится есть хлеб, словно грязное месиво? Почему холод постоянно чередуется с голодом, а жестокость с ненавистью? Почему женщины точно скот впрягаются в плуг и пашут на себе, а четверики господских коней проносятся по дороге только ради забавы? Почему у нас, как и у сотен тысяч детей, война забрала отца и бросила нас на произвол судьбы? Почему русские и итальянские пленные не могут воротиться домой, если мечтают об этом?
А когда мама сказала, что Михаил мог убить русского в белых перчатках, в моих мыслях пронеслась бесконечная вереница новых вопросов, с которыми я не могла справиться.
Видно было, что и маму что-то гнетет.
Я вспомнила, как недавно, когда Федор у нас прибивал на сапожной лапе каблук к башмаку, она сказала:
— Я вот все думаю не надумаю: как бы это сделать, чтобы людям было лучше на свете? У меня сердце разрывается, когда гляжу на своих и чужих детей, они ровно сломленные веточки. Жизни нету, Федор…
— В самом деле нету, — согласился он после минутного молчания, — но будет все по-другому. Конец этому аду — солдаты бросают винтовки, домой возвращаются.
— Вот, вот, — кивнула мама, радуясь при мысли, что и отец, может, вернется.
— Фронт в России стал похож на решето, — засмеялся Федор, но вдруг умолк и добавил серьезно: — Михаил принес эти вести из замка, в газетах пишут.
Федор снова ударил по гвоздю, снял башмак с лапы, оглядел его. Вдруг почему-то встревожился и посмотрел на маму.
— Может, вы и не верите, но я-то верю, я русский, в России много таких, как Михаил.
— Не знаю, — покачала головой мама, — ведь я не знаю России, только наши холстяники рассказывали о ней, когда возвращались с деньгами. Говорили, там живут хорошие люди.
У Федора загорелись глаза. Что-то в маминых словах возмутило его.
Он пробормотал про себя:
— Хорошие…
Потом схватил лапу и так вцепился в нее руками — вот-вот сломает. Таким мы никогда не видели Федора. Хоть он и умел владеть собой, но тут что-то в нем взорвалось. Он сердито вышел вон и оставил нас одних.
— Вот и я иной раз все разнесла бы вокруг, когда сил нет терпеть. — Мама как бы извиняла его. — Да лучше всего уйти, когда на тебя такое находит. Только себе же сделаешь хуже. Федор знает небось, что такое к добру не приводит. — Она встала и поверх герани, стоявшей на окне, поглядела вдаль. — Иное дело, когда солдаты на фронте все вместе кинут винтовки либо вовсе их поломают. Кто тогда будет стрелять? Я бы наверняка так поступила, будь я там с ними.
Глаза у нее горят, как у Федора минуту назад. Она дышит, словно только что бежала под гору. Лицо ее взволновано от мысли, что и она, конечно, набралась бы мужества и поступила бы так же.
Она говорила это, заплетая мне косы, и я чувствовала, как у нее прибавляется силы в руках. Сама того не сознавая, она плела их так туго, что, казалось, вот-вот вырвет все волосы. Потом она зачерпнула в горшок воды, и мы вместе вышли на пристенье сполоснуть руки.
Федор разбирал у гумна телегу и по частям раскладывал ее под навесом, чтобы она не намокла зимой и сохранилась до прихода весны. Мама только мельком взглянула на него и, не сдержавшись, крикнула:
— Мой муж теперь уж вернется! Чего ему там делать, раз фронта нет?
Она вытерла руки о фартук, и мы пошли опять в кухню.
Мама сняла горшок с плиты и стала сливать картошку. Пар клубился у ее лица. Она даже отвернулась, чтобы не обжечься. Но и сквозь пелену пара я заметила, как у нее вдруг отяжелел взгляд. Она снова о чем-то думала.
— Чудно как-то бывает, — размышляла она, — тот русский в белых перчатках больше якшался с нашими господами, чем с пленными, с земляками своими. Говорят даже, что он за ними шпионил и доносил нашим властям, кто из них что думает. Да он и сам был паном, судя по виду. Иначе не ходил бы с серебряной тростью и в белых перчатках. Да и до работы не больно охоч был. Такие-то скорей подговором занимаются. Неудивительно, что он так кончил.
Все это припомнилось мне, когда я прибежала к маме рассказать ей, как Михаил поцеловал Юркину ручку.
От дяди Данё дедушка заглянул и к нам. Он сообщил маме, что Федор с Михаилом тайком собираются уходить.
Дедушка, понизив голос, со вздохом сказал:
— Горько за моего Ондрея, уж он-то никогда не воротится. А Штефан и Матуш, ежели живы, придут обязательно.
Матушем звали нашего отца, и при звуке этого имени мама глубоко и громко вздохнула. Она не могла скрыть охватившую ее радость.
В этот же вечер случилось еще кое-что неожиданное: наша мама вдруг запела. Она тихонько напевала песенку, которой научил нас Федор, когда мы еще летом работали в поле.
В эти дни не только наша мама, многие переменились. Старая Верона, тетка Порубячиха, Матько Феранец, Милан Осадский да и тетка Ондрушиха — все они, казалось, светились. А поглядишь на Ливоров, дядю Ондруша или Петраней — лица их были словно бы затянуты тучами.
С каждым днем мир становился запутанней, а жизнь тяжелее. Но это не отнимало веры у хороших людей. И в сырую осень, когда ветер мел сухие листья по земле, они надеялись, что солнце выглянет из-за туч, предвещая конец проклятой войне.
Повсюду говорили, что вот-вот наступят другие времена.
Диво дивное, и господа из замков вдруг стали приветливей к людям. Проезжая в колясках из окрестных деревень в город, они кивками головы приветствовали работавших в поле.
А как-то даже тетку Осадскую вместе с мотыгой и узелком на спине посадили в коляску. Довезли ее прямо до дому, помогли выйти, а барин на прощание еще и руку ей протянул. Люди смотрели большими глазами. В деревне только и толковали об этом. Вот, говорили одни, господа, верно, поняли, что господь бог сотворил всех по своему подобию и что все равны. Другие считали, что господа уже сами почуяли, что земля горит у них под ногами.
Милан Осадский зубами скрипел от злости:
— Я бы не сел к ним в коляску, даже если бы ноги до крови сбил от ходьбы.
Как раз в тот день пришел из Еловой дядя Яно Дюрчак и стал еще подзадоривать Милана:
— Надо же, в колясках захотели нас покатать. Плевали мы на их коляски, парень. Землю надо у них отобрать — вот что, пусть наш хороший, работящий народ на ней пашет, сеет, косит да свозит урожай в амбары. А коляски пусть оставят себе. Им они пригодятся, когда мы их пошлем в преисподнюю. Да и улыбки их ни в грош не ставь. Твоего деда истязали они на кобыле[26]. Отца твоего послали на фронт, чтобы голову там положил. Тебя, не задумываясь, впрягли бы в коляску вместо коня и погоняли, если б могли… Но война эта для них добром не кончится. Ох, парень, нынче такое творится за Карпатами…
Милан ловит каждое Дюрчаково слово. Под навесом точит топор и пальцем пробует лезвие. Таким можно волос рассечь, точно бритва. Такой топор в нужную минуту с успехом заменит винтовку.
— Если бы только за Карпатами, — продолжает Дюрчак. — А сходи-ка к русским, что живут в халупе у реки, или к итальянцам на хутор. Недавно я рассказал им о том парне из-под Монте-Граппо. Я видел, как у них надувались жилы. Ты небось знаешь тех двух рыбаков — Франческо и Джанино. Запомни их, сынок. Начнись что, от них будет толк.
Еще на прошлой неделе эти парни танцевали с деревенскими девушками под гитары. А понадобится, так и на другое развлечение отважатся. Но это будет не так просто. Милан-то это знает и потому спокойнее пробует лезвие топора. Пробует спокойнее еще и потому, что знает: куда лучше танцевать, чем драться и проливать кровь. Танцевать, например, с Беткой, любоваться вблизи ее красивым лицом, обдавать горячим дыханием молодости пряди ее черных, как уголь, волос и обнимать тонкую, стройную, как весенний побег, талию. Только мама не пускает Бетку на хутор танцевать с солдатами. И Милану надеяться не на что: ведь пока война, другой музыки в деревне не будет.
Иной раз он завидовал итальянцам, когда они танцевали с девчатами. Франческо выбрал Петранёву Юлиану. Он прокружил с ней вокруг всех кленов в аллее, ведущей к замку. Юлиана хотя и отшучивается, но глаза выдают ее: ради Франческо она пойдет в огонь и в воду.
Тетка Петраниха следит за каждым Юлианиным шагом. Глаза б ее на это все не глядели. Матери и во сне не снилось, что такой позор падет на их голову. В костеле ей даже первой скамьи было мало, она рассаживалась с дочерьми на господских. И все похвалялась, что за каждой в приданое даст по сундуку золота. Самую старшую ранней осенью она выдала за богатого холстяника из Верхней Оравы. К Юлиане сватался его брат, но она о нем не захотела и слышать. Из-за свадебного сестриного стола убежала к Франческо. Тайком вынесла ему угощение и, пока ночной сторож не протрубил десять, не вернулась.
Милан понимает, что такая девчонка пошла бы и против господ. Наверняка бы пошла. На сей раз яблоко далеко откатилось от яблони. Юлиане ни к чему материнское золото, сидеть бы ей лучше на берегу итальянского залива и закидывать сети вместе с Франческо.
Милан улыбаясь усаживается на бревно против Яна Дюрчака.
— Как бы это нам, дядечка, все толком устроить, ежели и у нас что случится.
— Вот то-то и оно, парень. Надо все хорошенько обдумать, — говорит Дюрчак и плотнее стягивает ворот пиджака — студеный осенний ветер пронизывает насквозь.
Ветер гонит по двору сухие листья и вместе с ними кружит все, что подхватывает. Стебли сена заносит прямо на крыши и крошит ветки старой груши над криницей.
Небо уже не бывает такое голубое, как летом. Оно посерело и низко висит над землей. По нему часто плывут почти черные тучи.
С приближением зимы люди становятся серьезнее, словно вместе с летом их покидает веселость.
Федор тоже выглядит озабоченным. У него нет ни минуты покоя. Он ходит от деда к нам и от нас к деду. За ним, словно тень, тащится бездомная собака. Федор засовывает руки в карманы штанов и выше подымает воротник пиджака — тоже начинает мерзнуть.
Он приходит наколоть дров, наносить воды и ждет не дождется, когда начнется молотьба. Он тоскует по настоящей работе.
А когда наступают первые морозы и выпадает снег, он частенько засиживается у нас на кухне. Чинит, что попадается под руку. А то взялся вырезать для Бетки стиральный валек. На нем цветы, а меж ними две птички. Братик пристает к нему, чтобы он и ему вырезал лошадь с цветами и птицами. Федор посмеивается над такой чудно́й просьбой, но нас это радует — у него хоть на минуту повеселели глаза. Вместо лошадки однажды он принес братику красивое резное кнутовище.
Мама взяла его в руки и удивилась:
— Ловко это у вас получилось, Федор.
Федор кивнул головой и чуть приметно улыбнулся.
— Только уж больно вы грустный. Что-то вас вдруг так опечалило. Уж, никак, дедушка вас допекает? — нерешительно предположила она.
Федор не отвечает, только глядит, как Юрко крутит в руках кнутовище и как бесконечной радостью светится его лицо. Братик с благодарностью обнимает Федора. У обоих глаза горят, как волшебные фонарики.
— Вы хотите есть, Федор? — спрашивает мама.
Он кивает и присаживается на табуретку возле двери.
Мы хорошо знали, что ему не часто выпадает досыта поесть. Наш дедушка с нижнего конца снова стал проявлять свой характер. Уже затянулась рана, которую постоянно бередило чувство одиночества. Пришли русские пленные и хоть немного заменили людям их близких, которым пришлось уйти на войну. Дед перестал зажигать по ночам каганец и глядеть на мирно спящего Федора. С каждым днем давал ему меньше еды. Как в иное время своих сыновей, он невесть за что решил наказывать и его. Дед уже привык к тому, что он не одинок, и стал равнодушным. Кто знает, может, это было от старости. За последние годы он совсем поседел, складки у рта углубились, лицо покрылось морщинами, точно кто долотом оставил на нем засечки. Может, Федор так и не смог заменить ему родных сыновей. Дед все чаще вспоминал их и роптал на войну.
Устало прикрыв глаза, он теперь часто сидел у нас на табуретке. Дыхание его раз от разу становилось короче и натужнее. Ясно было, что силы оставляют его. Он редко чему радовался и все скупее улыбался. Говорил маме, что, пожалуй, не худо бы ему сделать завещание. Иной раз подсаживался к нам, детям, и рассказывал, что хранится у него в амбаре. Вспоминал бабушкины шелковые юбки и кофты, цветастые кашемировые шали, суконные жакетки, скатерти и полотна тетки, уехавшей в Америку. Мы уже видели себя разодетыми в красивые платья и шелка. Больше всех радовалась Бетка. Ей хотелось нравиться Милану Осадскому, и она представляла себе, как будет красоваться перед ним, шурша шелком. Но дед долго кормил нас обещаниями, долго волновал наши мечты, а дальше разговоров дело не шло.
Федор был прямой, открытый человек и, конечно, с трудом выносил дедушкины причуды. Но замыкался и грустил он в основном не поэтому.
Когда мама подала ему миску с едой, он на минуту оживился и снова ушел в свои думы.
Он ел, то и дело поглядывая на свои дырявые башмаки. Починить бы их, да нет кожи. Чтобы не промочить ноги, он прикрепил к подошвам тонкие досочки. Работать в деревне в такой обуви еще куда ни шло, но он готовился к дальней дороге в Россию.
Мама сразу поняла, что его беспокоит, и сказала:
— Федор, обождите, у меня от мужа остались хорошие башмаки. Я их дам вам, а уж потом как-нибудь утрясется.
Она тут же поднялась на чердак и вытащила из сундука башмаки — там они дожидались, когда отец вернется с войны.
— Уж как-нибудь утрясется, — повторила мама, ставя башмаки перед Федором, — вот, обувайтесь, и доброго вам пути.
Каждый понемногу припасал для себя и обувь и одежду потеплее — время шло к зиме, ручей у берегов уже оброс бахромчатой кромкой льда. За ночь она разрасталась по всей поверхности, а днем ее еще порой растапливало солнце, и над водой оставался только зубчатый навес.
Мы, дети, бросали в лед камешки и проверяли, какую тяжесть он выдержит. Лед был еще слабый, непрочный, и при каждом броске нам удавалось отбить от него кусочек. И мы с нетерпением ждали сильных морозов, чтобы лед окреп и мы смогли бы устроить на нем каток.
По голым деревьям у реки порхали воробьи. Они уныло чирикали — ведь им все труднее становилось добывать пищу. Повеселели они только тогда, когда на гумнах началась молотьба. Уж тут и на их долю перепадало кой-какое зернышко.
Молотили и на нашем гумне. В эту зиму у нас работал Федор. Часто на подмогу ему приходил Михаил, а Федор своим чередом помогал Михаилу у Липничанов.
Деревня оживилась. Почти в каждом доме цепы затягивали одну и ту же песню. Когда молотил один человек, то с гумна раздавалось тяп-тяп, тяп-тяп… Когда молотили двое, шум был резче и на иной лад: цупи-лупи, цупи-лупи, цупи-лупи… А когда за цепы брались трое, казалось, что отплясывают одземок: так-так-так, так-так-так… В раскиданных снопах шелестела солома и зерно фыркало трескучим и тонким голоском, отскакивая от тока.
Мы возились рядом, отыскивая в зерне горошины. С нами вместе хлопотали и воробьи, которые чуть поодаль украдкой склевывали зерно, отскакивавшее во двор.
Федор, бывало, набирал нам целую горсть гороха, а потом обычно посылал нас за Михаилом.
Но однажды мы не нашли его ни у Липничанов, ни в деревянном домике у ручья. Тетка Липничаниха заверила нас, что он пошел в замок. В последнее время он очень подружился с рыбаком Франческо. Его занимали новости, какие господам приносила почта. Итальянские пленные от прислуги узнавали о том, что творится на свете. Вот и хаживал к ним Михаил за новостями.
В этот день Федор молотил один.
Вечером после работы он умылся теплой водой и присел вместе с нами, ожидая ужина. Был у нас и дедушка по отцу.
Мама подкладывала поленья в печь, подливала воду в горшки, собирала на стол тарелки и ложки. Позвякивала посудой и тихонько напевала.
Все эти звуки проникали из кухни к нам в горницу через приотворенную дверь. И Федора они как-то особенно волновали.
Вдруг он улыбнулся и невзначай заметил:
— Вот вернусь в Россию, обязательно женюсь на своей Марусе. До войны у нас не получилось, она побогаче была, нежели мы. Теперь, может, будет все по-другому.
Он погладил край стола с такой нежностью, словно видел за ним свою будущую жену.
Конечно, многое изменится. Об этом поговаривали и в нашей деревне.
Поэтому пела и наша мама, в особенности когда думала, что ее никто не слышит. И становилась все более смелой. Она и сейчас вошла, напевая, в горницу и продолжала петь, пока расставляла на столе тарелки.
За ужином она казалась нам такой же красивой, как прежде, когда отец еще не ушел на войну. Ласково улыбаясь, она подала нам всем еду, а дедушке с Федором потом еще и добавку. Вдруг распахнулись двери и появился Михаил. Он, видно, так бежал, что едва переводил дух.
Шапки на нем не было, пиджак и рубашка расстегнуты на груди. Глаза его сияли. Обычно резкий, суровый, сейчас он весь преобразился. Запыхавшись, он не мог совладать со своим голосом и громко с порога окликнул Федора.
Федор поднялся из-за стола и ждал. Он понял, что произошло что-то необычное, и его глаза, всегда такие кроткие, тоже загорелись. Он почувствовал, что речь идет о России. Они молча, в упор глядели друг на друга, а мы едва дышали от волнения. В горнице застыла такая тишина, словно кто-то заколдовал нас.
Только на стене зашумели ходики, отбивая семь ударов. Семь часов вечера.
Федор размеренным шагом подошел к Михаилу, и они заговорили по-русски. В их стране вспыхнула революция.
У нас тогда еще никто и понятия не имел, какой разгорелся пожар. Мы только заметили, что у Федора, обернувшегося к нам, глаза засветились такой синевой, словно в них распустились сразу все цветы наших лугов.
Михаил притворил дверь, пламя в керосиновой лампе металось, будто желтоватая бабочка.
Мама не могла сразу понять всего, что происходит. Одной рукой она гладила братика по голове, а другой наугад складывала в стопку тарелки. Помню, как с одной тарелки соскользнула и упала на пол ложка, звякнув чисто и ясно.
Дедушка поднял ее и положил на стол. Рука у него тряслась, будто он чувствовал, что теперь уже ничто не удержит Федора в его доме.
Так оно и случилось. К исходу зимы Михаил с Федором собрали два полных мешка сухарей.
А однажды, когда снег уже стаял и земля в долинах подернулась паром, к нам в дом пришли Михаил и Федор. Пришли попрощаться. Они тайком возвращались в Россию.
Федор был обут в хорошие, крепкие отцовы башмаки, те, что ему подарила мама. У Михаила через плечо — мешки с хлебом. Мама отдала им все, что наскоро смогла собрать в доме.
И Данё Павков добавил кусок сала, который он получил от Ондрушей как плату за сшитые капцы. Расставаясь с русскими, он едва сдерживал слезы. Уходили хорошие друзья. Уже не с кем будет ему сидеть вечерами в каморке, некому будет рассказывать о своих скитаниях по свету. Чего только не вспоминал он: и голод, и забастовки, и работу на фабриках Будапешта, Гамбурга, Ливерпуля, и чикагские скотобойни. А сколько при этом было выкурено дикого табака, что растет на полянах близ перелесков! Лишь бы дым шел, утешали они себя и довольно перемигивались.
Данё был готов душу за них положить. Ведь это ради Михаила обманул он Ливоров, залатав их кожей его дырявые башмаки — только бы ему легче шагалось в Россию. Ливора велел вызвать Данё к старосте, пусть, дескать, признается. Но Данё все время твердил, что кожу у него кто-то украл. А теперь в наказание придется ему целый год чинить Ливорам капцы задаром. Но он на все согласился, главное, что у Михаила башмаки не худые.
Когда он подбивал подошвы, он все еще сомневался: неужто и впрямь отправится Михаил в такой дальний путь пешком через горы, не боясь ни голода, ни жажды? А тут, выходит, и сомневаться не стоило: Михаил и Федор стояли у нас в горнице и прощались.
Протягивая всем нам руки, они уверяли маму, что ее муж скоро вернется, что наступит конец мучениям.
Темными сенями мы проводили их во двор. Они пошли по дороге через Груник, потом загуменьем, чтобы не встретиться на проселочной дороге с жандармским патрулем.
Дедушка держал меня за руку. Его рука дрожала так же, как и тогда, когда он клал упавшую ложку на стол. Он снова оставался один в опустелом доме.
Федора и Михаила мы различали еще на холме у самого леса. Они двигались у подножия горы навстречу ненастному небу.
Они возвращались домой, а наш отец, кто знает, где он?
Они возвращались домой, и мама сказала:
— Какие счастливые!
Тетка Липничаниха то и дело прибегала к нашей матери и причитала, испуганно теребя конец фартука в руках:
— А если об этом узнают? А если нас будут допрашивать? А если нас из-за этих русских посадят?
И каждый раз она пугливо озиралась по сторонам, не подслушивает ли кто в уголке, не донесет ли кто старосте, писарю или жандармам.
Мама занималась хозяйством, и ей недосуг было выслушивать тетку. Когда двери отворились, она уж не глядя знала, что это идет Липничаниха со своими охами да вздохами. Тетка сновала по кухне, тряслась как осиновый лист и заламывала руки. Присела на миг, поплакалась и отправилась восвояси. А минуту спустя снова отворились двери, а в них тетка Липничаниха со своими напастями. И опять твердит то же, что мама сто раз уже слышала.
— Что мы скажем, куда они подевались? — шептала она надломленным голосом.
— Да что говорить? — пыталась образумить ее мама. — Скажешь, что знать ничего не знаешь, и дело с концом.
— Погоди, — она чуть успокоилась, — а ну как нас станут пытать, чтобы мы признались, тогда что?
— Что делать, придется терпеть. Коли признаешься, пытки тебе еще горше покажутся.
— О господи, царица небесная! — причитает тетка. — И за какие такие грехи свалилось это на нас. Знала бы, не просила бы пленного себе в помощь. Уж лучше бы сама надрывалась в работе. А ведь какой он неумеха был, сколько я с ним намаялась, покуда он кой-чему научился. Я не то чтоб ругаю его, нет, он и впрямь научился — старательный был, только заботы эти нам ни к чему.
— Тут уж ничего не попишешь, — говорит мама, — зря-то ты не распускайся, тебе еще понадобятся силенки на пахоте.
— И то, — потирает тетка руки и шепчет — громко говорить уже и голоса не хватает: — Ну пошла, чего зря время у тебя отнимать. Что бог даст…
Она прошла мимо нас вдоль дома, словно мученица со сложенными для молитвы руками.
Мы играли в камешки. Подбрасывая их вверх, ловили, кто больше. Братик с Липничановым Яником рыли под навесом сарая ямку — там сильнее всего припекало солнышко — и собирались играть в шарики.
У дома стоял дядя Данё и глубоко втягивал в себя воздух. На дворе уже явно тянуло весной.
Земля набухла, взрыхлилась, вспучилась. Корни растений набирали силу. На пригорках проклевывалась первая зелень.
Данё уже не сидел у припечья, как в зимнюю пору. Теперь он выходил на завалинку и там чинил обувь. И мы часто видели, как он, задумавшись, смотрит на лес, куда ушли Михаил и Федор. Блуждая взглядом, он как бы шел их дорогой. Ведь то, что связывало его с ними, не могла оборвать никакая сила.
Немного погодя Данё взял топор и отправился в лес. Он шел по той самой тропе, по которой уходили пленные. У самого леса он остановился, отыскивая их следы.
Воротившись с вязанкой хвороста за спиной, он сказал маме:
— Ни следа от них не осталось, все растаяло вместе со снегом.
Мама шла от колодца. Она остановилась, поставила ведра на землю и улыбнулась тихо и серьезно, как умела только она:
— А ведь мысли остались. Их снегу не растопить.
— В самом деле, остались. — Данё касается рукой лба, потом груди, как бы связывая мысль с чувством. — И шагу не ступишь, чтоб их не вспомнить. Вот и когда эти сучья рубил, мне почудилось, будто Федор стоит возле меня и повторяет, что обронил однажды зимой: «После войны леса будут принадлежать всем». И так хорошо вдруг у меня стало на сердце: не придется мне, значит, больше таскать дрова из чужого леса. Михаил с Федором потому и торопились домой — порядки у себя наводить.
— У нас бы тоже не мешало кое-что исправить, — размышляет мама. — Вот вернутся мужчины с войны, и если дураками не будут, то прихватят с собой винтовки. Уж они-то смекнут, что с ними делать.
Мама подняла ведра и вошла в сени. С тех пор как Федор ушел, она едва управлялась с работой. Повсюду недоставало рук, а работы было невпроворот.
Дедушка с нижнего конца часто теперь приходил к нам пожаловаться. Оставшись один, он приуныл. Прибавилось работы по дому, а главное, его съедала тоска. Он нигде не находил себе места. То у нас посидит, то у дяди Данё. Вспоминая Федора, он всегда с грустью потирал ладонями колени.
Данё, склонившись над сапожной лапой, с молотком в руке, иной раз говорил:
— Только бы они выдержали, перевороты — дело нелегкое.
— А чего ж им не выдержать! — сердился дедушка на Данё, что он посмел усомниться в таких парнях, как Федор.
А когда Матько бывал при их разговоре, у него сияли глаза и он глотал каждое слово. Его не надо было учить ненавидеть. Он и так ненавидел тех, кому должен был почти что задаром пилить и колоть дрова. Они сидят в тепле, а он без передышки — стужа ли, дождь ли, ветер ли — работает на дворе, трясется от холода или мокнет в своей рваной одежке. Еду бросают ему, как собаке. Колода, на которой он колет дрова, и то им дороже. Он хорошо знает, что они его и человеком-то не считают.
Старая Верона тоже ожила с приходом весны. Прихрамывая, разносит она по деревне почту. Рассказывает людям, что делается на свете. Верона острая на язык, толковая женщина. Много не говорит, но скажет слово — сразу возьмет за живое. А в замке ее особенно ждут. Верона и там улыбается, но все, что она говорит, хоть и с улыбкой, не нравится господам. Она в свое время тоже натерпелась от них и насмотрелась на мучения бедных в деревне. Ей бы тоже пришлось по душе, если бы мужики, воротившись с винтовками, малость и припугнули панов.
А однажды с криком через задворки прибежала к нам тетка Порубячиха.
— Люди добрые, — кричала она, по своему обыкновению, — какой-то дьявол подсунул мне записку, чтобы я остерегалась! Ну чего мне остерегаться, скажите? Разве я кого ограбила или в могилу свела?
— Но ведь это кто-то над тобой подшутил, Мара, — смеется над ней наш дедушка с нижнего конца, выколачивая трубку о приступок пристенья.
— Ясное дело, это только шутка, — поддакивает дядя Данё с еще большей уверенностью.
— Я ему покажу шутки! — трясла кулаками разъяренная и красная, как индюк, тетка. — Я ему посмеюсь!
Продолжая кричать, она врывается в кухню прямо к маме:
— Я знаю, чьих рук это дело! Не мудрено догадаться, кто завидует моим несчастным грошам, что я на ярмарках заработала. Не кто иной, как этот старый сыч, этот выжига жадный, скупердяй скаредный, эти глаза завидущие. Раз зимой я застала его под нашим окном. Могу побожиться, он подглядывал, не раскладываю ли я денежки на столе. Вот бы кипятком плеснуть ему прямо в глаза! На, получай по заслугам! Гляди сколько хочешь. Ох, меня чуть удар не хватил от злости!
Мама послушала ее, послушала, а потом ласково и говорит:
— Ладно тебе серчать, Марка. Совесть у тебя чиста, успокойся и берись за работу.
— Да разве тут до работы, душенька ты моя? — еще пуще кипятится тетка. — Ведь он готов человека обобрать до последнего, вспомни, как он зарился на твою землицу!
Мама наливала воду в бидон, собираясь мыть в бочке капусту. От удивления она застыла с горшком в руке и поглядела на тетку.
— Это ты про Ондруша? — спросила она.
— А про кого же, дорогая моя, про кого же еще? Он не только ко мне подбирается, но и к тебе. Мне грозится записками, а о тебе бог весть что болтает. Распускает по деревне слухи, будто тебе известно, куда русские подевались.
— Мне? — притворно удивилась мама.
— Тебе. Что и тебе, мол, известно. Не иначе, как на тебя беду хочет накликать. Должно быть, думает, что потом ему легче будет прибрать к рукам твою землицу. Уж если он на что позарится, то прощай — кошке игрушки, а мышке слезки.
— Пускай себе зарится да болтает, — повела плечом мама и вылила воду в бидон, — скоро война кончится.
Порубячиха с опаской огляделась, нет ли кого непрошеного в кухне, и, нагнувшись к маме, зашептала ей в ухо:
— Ничего не бойся. Тут коса на камень нашла. Пускай только попробует. Я-то о нем куда больше знаю. Однажды ночью застукала его, как он копал яму под домом, там слева, со стороны сада, где та кривуля яблонька стоит. Если бы только яму копали, а то ведь они туда денежки прятали. Полным-полнешенек железный горшок. Золотые наполовину с серебряными. Я собственными глазами видела, как они туда их ссыпали. Совесть меня не мучает, не думай. Ты, чертяка, под моими окнами караулишь, сказала я себе, ну погоди, и я тебя подстерегу. Оказалось, бог ко мне милостив. Я видела то, что не полагалось мне видеть. Полный горшок денежек под домом. Старый каркун трясется, как бы и у нас не случилось то, что в России.
Она отскочила от мамы, топнула об пол сапогом и погрозила пальцем:
— Пусть только потягается с нами, мы ему… А пока никому ни звука! Знай да помалкивай.
Я завозилась на пороге и обернулась к ним как раз тогда, когда мама сказала:
— Этот и впрямь поживился, ему война в помощь.
— Кому? — насторожившись, спросила я.
— Да это так, к слову пришлось, — быстро ответила мама и подхватила полный бидон, — пойдем-ка промоем капусту, пока еще не стемнело.
Тетка Порубячиха тоже собралась — нечего, мол, мешать нам. Повернулась, точно молодица, и припустилась из кухни.
Мама сунула мне в руки жестяную миску, и мы пошли в погреб. Она выбрала из бочки с капустой яблоки. Желтые, сочные, с приятной кислинкой, до чего хороши они были на вкус!
Мама тоже похвалила их:
— Чисто вино…
И нам, детям, сразу же вспомнился Федор. Всякий раз, когда мы ели эти яблоки, мы думали о нем. Он принес их в корзине от дедушки с бабушкой с холма, когда мы осенью рубили капусту и укладывали ее в кадку. И нам всегда виделись его синие-синие глаза, а братик каждый раз вытаскивал припрятанное в углу за шкафом деревянное кнутовище.
Весна заявляла о себе все смелее. От снега в деревне не осталось и следа. Он лежал еще только в складках на вершинах гор, но и там солнышко не щадило его. В долинах журчали ручьи, а над ними, на вербах, распевали птицы. В прибрежной топи распустилась ярко-желтая калужница. По склонам зеленела молодая трава. И в ней кое-где мелькали белые и голубые цветы.
По деревне тащился старьевщик рядом с тощей лошаденкой, впряженной в небольшую повозку. Быстро перебирая пальцами, он играл на дудочке.
Через каждые десять домов он останавливался и кричал:
— Старье берем! Старье берем!
Редко какая хозяйка выносила истрепанную одежку и меняла ее на жестяной горшок или фарфоровые чашки. Не было даже лишнего тряпья — в войну и оно сгодилось. Все шло в дело.
Старьевщик остановился перед корчмой и долго тянул на дудочке свою песню, стараясь привлечь внимание женщин.
Но вместо женщин у корчмы стали собираться русские и итальянские пленные. Все они были с сумками и узелками. Говорили, что пришел приказ от властей сгонять их из деревень. Все это делалось в спешке, люди едва успевали подать уходившим кусок хлеба на дорогу. Увозили их на поездах.
Прошел слух, что, верно, кончилась война, и только до деревень, затерянных в горах, еще не докатилось это известие. А некоторые поговаривали, что власти переселяют пленных из страха, как бы чего не вышло.
Дудочку старьевщика мы услышали в школе. Сначала нам показалось, что это отбивают полдень: у нас окончился последний урок и мы собирались домой. Дудочка — великая приманка для детей — звала нас на улицу. С веселым гомоном мы высыпали во двор, а оттуда взапуски на дорогу.
Там толпился народ. Тетка Мацухова, приложив палец к губам, велела нам помолчать. Рядом с ней стояла ее дочь Тера, она тоже делала нам какие-то знаки глазами. Мы притихли. В первую минуту нам подумалось, что кого-то хоронят. Мы увидели понурого Матько Феранца и барабанщика Шимо Яворку, тупо глядевшего перед собой. Дядя Данё Павков за руку прощался с пленными.
Недалеко от поворота через закрытое окно слышались рыдания, крики. Петраниха заперла двери, чтобы Юлиана не могла выйти к Франческо. Думала спастись хоть от этого позора. Но Юлиана звала на помощь и силой хотела отворить окно, хотя отец и держал ее за руки.
Рядом с Франческо стоял жандарм со штыком, и парень даже шелохнуться не мог.
Когда шеренга пленных двинулась по дороге, из окна Петраней посыпались цветочные горшки, а потом свесились две обессилевшие девичьи руки.
Юлиана уже не могла кричать, она только шептала:
— Франческо, Франческо…
Петраниха трясла ее за плечи и вопила:
— Какой срам! Какой срам, люди добрые!
Нестройными рядами зашагали пленные вниз по дороге. Точно стая диких гусей, бросающихся навстречу буре. А где-то по бескрайним просторам наших лесов в это время брели Федор и Михаил. Их и не очень-то искали. Кому теперь дело до этих двух бедолаг? Они меньше всего заботили власти.
За пленными, вытянувшимися извилистой лентой, отправились школьники с белыми полотняными сумками за спиной. Словно стайка молоденьких ласточек.
Рядом с ними шагали Данё Павков и Матько Феранец. С другой стороны ковыляла старая Верона с палкой и почтовой сумкой. Они провожали пленных до конца деревни.
Народ от корчмы стал расходиться. Там остались только тетка Мацухова и ее дочка Тера, что пришла этими днями из Микулаша помочь матери с пахотой. Ведь пленных согнали с полей в самую весеннюю страду.
Мы, дети, жившие от школы вверх по дороге, окружили лошадь старьевщика, стоявшую перед корчмой. Она была такой тощей, что ребра можно было пересчитать, они резко выступали под тонкой шкурой. Старьевщик зашел в корчму на стопку жженки.
Ливоров Адам вдруг заявил:
— Хорошо, что эти пленные ушли.
— Нет, плохо, — смело ввернул Янко Одбочный, крестник барабанщика Шимо Яворки.
— Нет, хорошо, — повторяет Адам и для вящей убедительности кивает на родителей, — мой отец сказал, что они только народ баламутили.
— И правильно делали, — не уступает Янко и тоже кивает на свою мать: он знает, что слово старших куда больше значит. — Мама сказала, что вам после войны несдобровать.
Адам вспыхивает и бросается на Янко, точно молодой петушок. Он толкает его кулаком в грудь и с презрением оглядывает всех нас. Ему ничего не стоит избить любого: ведь Ливоры самые богатые в деревне. Но Янко не уступает и отвечает на удар. Они дубасят друг друга изо всей мочи. Давно ребятам не приходилось видеть такой драки.
Остальные мальчишки складывают полотняные сумки с книгами к оштукатуренным белым столбам корчмы и тоже кидаются в драку. Среди них есть и такие, что помогают Адаму. Кто на кого набросился первый, понять невозможно, только вдруг у наших ног оказался клубок дерущихся тел.
Из домов выскочили собаки и принялись лаять.
Тера Кресачкова с башмаком в руке — она принесла его дяде Данё в починку — разгоняла мальчишек и кричала:
— Вы вконец изуродуетесь! Где это видано — так драться!
Но слова ее потонули в реве и гаме детей.
А дядя Павков, вернувшись с нижнего конца деревни, стал их даже подзадоривать, хоть и слышал, как на них рубахи трещат. Пускай, мол, дерутся, пускай мужают.
В конце концов из дома выбежала Ливориха и спустила собаку, наводившую страх на всю деревню.
Дети так и замерли. Свалка тут же прекратилась, а мы, девочки, начали плакать.
У Янко Одбочного руки были исцарапаны в кровь, а у Адама рубаха порвана на груди.
— Погоди, я тебе покажу, — не зная точно, кого винить, тетка Ливориха погрозила всем сразу.
Но заметив Теру Кресачкову и тетку Мацухову, она притихла. Должно быть, вспомнила, что Тера, как говорили в деревне, очень изменилась среди микулашских кожевенников и уже не была такой робкой. Пожалуй, не стоит при ней ругать крестьянских детей, ведь и Тера из таких же бедных крестьян, у которых земли всего ничего. Но Ливориха не смогла до конца унять свою злобу и уже молча трясла кулаками в воздухе. Потом как бы невзначай взглянула на Матько, стоявшего чуть поодаль с Данё Павковым.
Может, ей пришло в голову свалить вину на него. У Матько все перевернулось внутри, но вдруг какая-то грусть сжала ему горло. Он всегда испытывал это, когда обижали его понапрасну.
— У вас ко мне дело, хозяйка? — спросил он.
— Какое у меня может быть к тебе дело, побирушка!
Она презрительно оборвала его, взяла Адама за руку, кликнула собаку и вошла во двор.
Матько она ни в грош не ставила. Захоти, она смогла бы отыграться на нем, но уж, во всяком случае, не на глазах у Теры Кресачковой. Поэтому она отступилась и пошла восвояси.
Дядя Данё заметил Матько:
— Нечего быть тяпой-растяпой, надо быть крепче. После войны у таких, как Ливоры, заберут хозяйство и отдадут таким, как мы с тобой. Сам для себя вырастишь хлеб, не придется тебе больше просить у чужих.
Матько только вздохнул.
Ребята, стоявшие у корчмы, стали расходиться.
Мы с братом, взявшись за руки, тоже двинулись в путь. За спиной у нас болтались полотняные сумки.
В последнюю минуту старьевщик вышел из корчмы, отирая рот костлявой рукой и чуть покачиваясь. Верно, он хлебнул лишнего. На ступеньках он вытащил дудочку и попытался заиграть. Но песенка звучала отрывисто и невесело. В руках подвыпившего старьевщика дудочка уже не издавала радостных звуков, как поначалу, а только всхлипывала.
Дядя Данё повернулся к нему и махнул рукой: зря, мол, он пытается играть в подпитии.
— Горемыка, — вздохнул он, — в беде кто хочешь смешным покажется. После войны и ему будет лучше.
— Вы всех только утешаете, дядя Данё, — хоть и неохотно, но Матько все же сомневается. — Говорите так, словно вы сами будете делить и раздавать по справедливости.
— Не мои это выдумки, парень. Глянь-ка, что творится на свете. Недавно двое воротились в Княжую с войны, и один из них с винтовкой. Вчера по дороге через Дикий лаз шел тайком двоюродный брат Порубячихи из Дубравы. Не везде такие тихони, как в нашей деревне. Может, в других местах нищета еще и побольше, а чем нищета больше, тем быстрее глаза у людей открываются. Когда-нибудь это и сюда дойдет, и тут все вихрем сметет.
Тера Кресачкова взяла мать под руку и вмешалась в разговор.
— Только хватит ли нашим смелости?
— А то нет! — живо подхватила тетка Мацухова, но тут же осеклась: — Нам из-за гор не видать.
— Да ведь унижают нас как, а униженному труднее, — печально размышляет Матько. — Я по себе знаю. В душе злюсь, а тело точно в оковах. Вот тут недавно налоговый инспектор не доплатил мне, когда я дрова пилил у него. Сначала у меня слезы выступили, а потом кулаки сжались. Я едва не бросился на него. Но дальше слез дело не пошло. Духу не хватило.
Тера хлопнула Матько по плечу:
— Одному тебе не под силу, парень. Так ты только в тюрьму угодишь. Известно, что творится среди кожевенников в Микулаше[27], а в поместьях в округе и того хуже…
Она не договорила, оглянулась на стайку детишек, следовавших за ними, и многозначительно подмигнула Данё. Глаза у нее были живые, выразительные и светились, словно крохотные оконца нашей деревни по вечерам. На ее лице было какое-то гордое выражение. Но это была скорее уверенность, чем гордость.
Мы подошли к нашим мосткам над нижним ручьем, а остальные дети побрели дальше. Матько напрямик через Груник заторопился в город.
Мы с братиком отправились следом за дядей Данё и Терой. Тера огляделась вокруг и сунула Данё башмак. На дворе, где было светлее, Данё рассматривал распоровшийся шов. Потом они вместе вошли в лачугу, где дядя жил и работал. Понизив голос, они доверительно о чем-то шептались. А чтоб мы ничего не слышали, Тера даже захлопнула дверь.
Мамы дома не было. Мы уселись на пороге и смотрели, как по двору бежит вода, омывая остатки льда. Солнышко растопило его, и теперь по тонкому слою расползались извилистые ручейки, пролагая бороздки.
От корчмы к нам долетали прерывистые звуки дудочки.
Вдруг мне почему-то стало грустно. В голове моей сменялись печальные, недетские картины. Сначала я мысленно шла за звуками дудочки. Я воображала себе, как ее держат костлявые руки пьяного старьевщика. Неподалеку от него виделась мне тощая лошадь. Ноги у нее были словно прутики вербы. Она стояла, свесив голову, равнодушная ко всему.
Снова раздались звуки дудочки, и новая картина представилась мне. На дорожной грязи отпечаталась бесконечная вереница следов. Они остались там после того, как пленные в последний раз прошли по нашей деревне.
— Куда их увели? — спрашиваю я братика.
Юрко дергает плечом.
— А если бы нас забрали у мамы и увели куда-то… — И такая мысль приходит мне в голову.
Братик сердится:
— Не говори так!
Я не сказала больше ни слова, но чувствовала, как сильно колотится сердце и как мне снова хочется плакать.
Все, что происходило, никого не оставляло безучастным, даже детей. Господа в замках и те всполошились, заметно меняя свое отношение к деревне: то они были суровы, то смягчались, смотря по обстоятельствам. Только народ не забывал старой премудрости: если злая собака и ластится, то это не значит, что она разучилась кусаться.
Действительно, господа очень редко шли людям навстречу. После ухода итальянских и русских пленных они снова ожесточились, словно хотели выместить весь свой гнев на народе. Господские коляски непрерывно проносились взад и вперед по дороге. Господа сидели в них надутые, спесивые, а работать на барщине заставляли до седьмого пота.
— Видать, дела у них на фронте лучше пошли, — сказал дядя Данё Яну Дюрчаку, беседуя с ним на пороге сеней. Яно, чтобы потолковать с дядей, притащился из самой Еловой.
— Даже если это и так, то ненадолго. Это уж точно.
Дюрчак в одной руке мял на колене баранью шапку, другой почесывал вспотевшую голову.
Мы смотрели на него во все глаза. Любая неожиданность притягивала нас и волновала. Даже если человек приходил всего лишь из соседней деревни, и то нам казалось, что он явился невесть откуда. Детей набежало полон двор. Одни стояли поодаль и внимательно вслушивались, другие шлепали по весенним лужам и озорничали.
— Не все коту масленица, — продолжает Дюрчак разговор о господах, — век их прошел. Хотя норовистая лошадь лягается, пока не издохнет.
Тут вышла мама и мельком оглядела двор. В руках у нее был острый кухонный нож и полотенце. Собираясь щепать лучины для растопки, она присела на пороге и обернулась к мужчинам.
— Это вы, Дюрчак? С добрыми ли вестями пожаловали?
Дюрчак кривым, изуродованным на войне пальцем указал на Данё:
— Да вот принес капцы подлатать, моей-то культяпкой не наработаешь.
Мама улыбнулась ему, а нам сказала:
— Дети, этот дядя прислал вам зимой те красивые красные яблоки. Поблагодарите его!
Я осторожно приблизилась к нему первой. Не дожидаясь, пока я подойду совсем вплотную, он привлек меня к себе и посадил на колени. Сначала поправил мне волосы, выбившиеся из-под платка, потом погладил по лицу. У него были шершавые, мозолистые ладони, и мне стало как-то не по себе. Но я сдержалась и не подала виду.
Он снял меня с колен и внимательно оглядел.
— Щечки-то у тебя не больно румяные, кровинки в лице нет, — и прижал меня к своему простреленному плечу.
— Ясное дело, бледненькая, — кивнула мама, — а с чего ей румяной быть? Небось не на сливках растет, как господские дети. А гляньте-ка на всех других детей во дворе! Хоть и бегают, а все равно бледные. Хилые все, малокровные. В мое время, когда мы, бывало, разыграемся, щеки у нас как маков цвет горят, а ведь и тогда жизнь нас не баловала. Но война кого хочешь изморит, разве только этим толстопузым она на руку.
Только мама это сказала, как неподалеку на повороте загремела коляска.
Наш двор стоял неогороженный, ни забора, ни ворот у нас не было. И с дороги просматривалось все, что в нем происходило.
Коляска остановилась прямо перед нами. Господский кучер, натягивая вожжи, гордо восседал на козлах, будто аршин проглотил. На груди кафтана восьмерками была нашита широкая шнуровка. Кучер оглядывался по сторонам и был похож на изваяние.
В коляске развалясь сидел барин, одетый в добротную шубу — весна хотя и пришла, а с гор еще дул холодный ветер. Барин поставил было ногу на подножку, чтобы встать, но потом, должно быть, раздумал и остался в коляске.
— Ей! — крикнул он во двор, прищурив глаз и ухмыляясь.
Дети сразу же притихли, а взрослые повернули к нему головы.
Сначала он злобно выбранился, потом продолжал:
— Слякоть по уши, того и гляди, утонешь, а тут столько бездельников! А ну-ка мотыги в руки да всю эту грязь убирать! Коляска вся замарана, как свинья в хлеву, а я доехал-то всего до соседней деревни. А ну-ка живей за дело!
Дядя Дюрчак громко рассмеялся, а за ним кое-кто из ребят. А уж мальчишки портного Сливки гоготали пуще всех. Всю зиму, даже в самую жестокую стужу, они ходили босые. Как же тут не призадуматься и не сделаться более дерзким к тем, кому и зима нипочем, — ведь с головы до пят укутаны в шубы. Но портновы ребята даже и в нужде вон как вытянулись: хоть и худущие, а высокие. А главное, смелые. Только подзадорь их, они и господскую коляску перевернут. Рядом с ними стоял Мишо Кубачка, в глазах нашей Людки — герой всей деревни. Он лепил из грязного снега большой ком и передразнивал ухмылку вельможного пана.
А вельможный пан рвал и метал, сидя в коляске. Он что-то ворчал себе под нос, потом снял ногу с подножки и, запахнувшись в шубу, приказал кучеру трогать.
Кони вздрогнули, слегка потянули коляску и умеренной рысью припустили вниз по топкой деревенской дороге. Колеса катили по лужам, разбрызгивая вязкую грязь во все стороны.
— Что и говорить, дороги плохие, — согласился Данё, — да разве нельзя вымостить их за государственный счет? Ведь дороги нужней, чем война. На войну у них денег хватает.
— Вот из-за нее, проклятой, и на дороги недостает! — ворчал Дюрчак.
— Да и когда войны не было, — отозвалась мама с порога, — кто занимался дорогами? Вот из-за этих-то ненасытных утроб и денег нет на дороги. Им куда дешевле, чтобы мы гнули спину. Да чего там дешевле, — поправляет она себя, — это им вообще задаром обходится, за здорово живешь.
— Не дороже, чем блоха собаке.
Мужчины на завалинке смеются.
Вдруг на нижнем конце деревни раздались удары Шимонова барабана. Дядя Дюрчак с Данё Павковым, умолкнув, быстро переглянулись.
Мама схватила наколотые щепки и вошла в дом. Потом, снова появившись на пороге, хмуро сказала:
— Им как бельмо на глазу, если наши дети и порезвятся малость на улице. Воздуха им и то для них жалко. Вот увидите, они еще погонят их сгребать грязь на дороге. Хлеба у них не допросишься, а работу всегда найдут. Не иначе, как вельможный пан прямо от нас полетел в канцелярию. Писарь о них похлопочет. А за нас кто заступится? Видать, потому Шимо и спешит так со своим барабаном.
Мама как в воду глядела. Шимо созывал народ на работу. Берись за мотыги, лопаты, ведра, лоханки и ступай грязь разгребать на дорогах. Сельский писарь приказал Шимо точь-в-точь повторять слова вельможного пана, что, дескать, господские коляски замараны, как свиньи в хлеву, так народу будет понятнее. Шимо едва языком ворочал, когда произносил «господские коляски» и «свиньи в хлеву». Он хитро подмигивал людям и нарочно переставлял слова. Одни сердились, другие понимали как надо. Посмеиваясь, они кивали друг другу. Хоть это было каким-то утешением.
Когда Шимон Яворка подошел к нам, Мишо Кубачка тут же заявил, что он и пальцем не двинет. А взглядами через двор он сговаривался с моей сестрой Людкой. Хорошо еще, что мама ничего не заметила. Ребята портного уже давно мечтали стать такими, как Яношик, и сказали, что скорее убегут в горы, чем позволят погонять себя господским кнутом.
Яно Дюрчак понимал, конечно, что ребята пока только храбрятся, а сами все еще держатся за материнскую юбку, но их смелость и упрямство были ему по душе.
Он весело ухмылялся с завалинки, а потом вместе с Данё вошел к нему в дом: зачем зря мозолить глаза. Они и двери закрыли за собой на крючок. И долго о чем-то шептались.
Мне все это было непонятно, и я думала про себя:
«Лучше бы дядя рассказал нам что-нибудь занятное. Так давно мы не слыхали от него никакой сказки».
Вскоре мама прервала мои мысли. Она шла на задворки посмотреть, что там происходит, оттуда доносились шум и ругань. Из любопытства мы отправились следом за ней.
Верхний ручей нес вниз свои бурные мутные воды, в излучине они бились о камни и рычали точно звери.
Женщины стояли по обеим сторонам ручья и глядели на быстрый поток.
— Что ж это, снова выходи на дорогу! А кто же будет землю пахать? — кричала тетка Порубячиха.
Она пыталась перекричать шум воды, и при каждом слове жилы на шее у нее натягивались, как веревки.
— Пленных угнали, работать некому, а теперь еще и грязь иди разгребай! — возмущалась она. — Хорошо еще, что не приказывают вылизывать ее языком. Ну да ладно, времена-то меняются, глядишь, мы будем ездить в колясках, а они вкалывать на дорогах! Чтоб им, этим иродам!
Она топнула ногой и погрозила кулаком замку.
Тетка Липничаниха от страха вся сжалась, скрестила на груди руки и украдкой заозиралась вокруг: нет ли кого чужого поблизости. Она пуще огня боялась всяких неприятностей. Уж лучше взять мотыгу да пойти кое-как потрудиться на дорогах. Криком не поможешь, только себе навредишь, дело известное. Она потихоньку отошла от ручья и мелкими шажками понуро засеменила по пустошинке вдоль конюшни, откуда был проход к их подворью.
Порубячиха кивнула в ее сторону и махнула обеими руками:
— Уж эта теперь страху натерпится! Корова у нее телится — страшно. Половодье начинается — страшно. Пахать надо — страшно. Барин сапогом скрипнет — страшно. Что с нее взять?
— В страхе и впрямь хорошего мало, — подтвердила наша мама, — а кричать попусту еще хуже. Криком делу не поможешь, моя милая. Лучше бы нам сговориться всей деревней да и объявить, что на работу не выйдем. Только деревню объединить трудно. У каждого свое понятие. Тут каждый о своем хозяйстве печется, а здравый смысл — дело десятое. Прав мой свекор: ни дать ни взять стадо баранов.
— Так что ж делать-то?
— Не нам с тобой это решать, Марка, — призадумалась мама, но потом, набравшись мужества, так же громко крикнула над гулким потоком: — Попробуем разок не пойти!
Эти слова Порубячихе будто маслом по сердцу. Она широко улыбнулась, свободно и глубоко вздохнула и так это хитро подмигнула. Ничего другого ей и не надо было: повернувшись, она пошла во двор готовиться к пахоте.
Мама еще с минуту смотрела, прибывает ли вода. Ручьи весной несут много бед. Они не только разрушают берега, но и подмывают дворы, уносят картошку из подвалов, а бывает, при паводке затопляют даже скотину в хлеву. До тех пор пока снег совсем не исчезнет с гор, всегда остается эта угроза.
Мама стояла на огромных валунах, укреплявших берег. У ног ее бурно катил замутненный поток. Волны, словно огромные бочки, обрушивались на берег, налетали одна на другую, ревели, стонали, вой их поднимался из самых глубин. Одна волна ударила о камни, будто хотела скинуть с них маму. Мама отпрянула и крепко ухватилась за поперечину гумна. Зачем судьбу испытывать? Год назад большой водой принесло сюда женщину с верхнего конца деревни. Она хотела уберечь от накатившей волны кувшин из-под молока, надетый на плетень, да поток подхватил ее и понес вниз по течению. К счастью, юбки у нее надулись как паруса, и она удержалась на поверхности. Когда ее мчало мимо нашего гумна, она ухватилась за мостки и позвала на помощь. С большим трудом мужикам удалось вызволить ее из беды. Мама вспомнила об этом и быстро отступила к пристенью. Войдя во двор, она тыльной стороной руки отерла лоб и глаза, словно хотела отогнать ужасные мысли.
Мы с братиком бросились к ней. Она обеими руками притянула нас к себе и с какой-то особой порывистостью прижалась к нам. Должно быть, ее напугал привидевшийся призрак беды.
Мы так и стояли обнявшись, когда от кузнеца воротилась Бетка. Мама посылала ее к нему, чтобы запаять цепь. Бетка не любила нежностей и нарочно за нашей спиной загромыхала цепью. Мы вздрогнули от неожиданности. Юрко это развеселило, а мама отругала Бетку: ей, мол, и без того каждый день страхов хватает. Бетка протянула цепь матери:
— Держите, а я пошла чистить дорогу.
— Никуда мы не пойдем, — пыталась остановить ее мама.
— С нижнего конца люди уже вышли с мотыгами.
Мама ушам своим не поверила.
— С нижнего конца? — повторила она, удивившись, что на работу собираются крестьянки, да к тому же еще самые бедные.
Им бы не нужно идти. Отказались бы, так же как они с Порубячихой. В согласном стаде и волк не страшен.
Тут она в самом деле увидела на повороте людей с мотыгами, лопатами, топорами и кольями. Впереди шел Милан Осадский с Мишо Кубачкой. Кроме женщин, были ребята портного Сливки и пожилые мужчины. Тащился с мотыгой и дед Яворка, припадая на одну ногу.
Мама в беспокойстве сказала:
— Не жди добра, когда человек только сам себе голова. Одному в самом деле ничего не под силу, — и снова как-то смиренно поглядела перед собой.
Бетка пробежала мимо нас с мотыгой и присоединилась к толпе.
Милан бросил в ее сторону камешек и сверкнул веселыми глазами. Потом обратился и к нашей маме:
— А вы разве не идете?
Мама тревожно сжимала мое плечо. Кто знает, о чем она думала?
— Пошли, тетушка, — улыбается Милан, — покажем им, на что мы годимся. Уж коль велят дороги ровнять, вот мы и идем ровнять, только наши проселочные.
Мама от неожиданной радости погладила Юрко по голове и крикнула:
— Подождите меня!
Она сбегала за мотыгой. Заглянула в хлев, второпях прикрыла сарай, чтобы мы не смогли добраться до топора, и попросила дядю Данё приглядеть за нами.
Едва люди миновали Багниско, как услышали крики.
На обратном пути с пахоты коровы тетки Мацуховой увязли в трясине. Одна, правда, прочно держалась на камне, но другая провалилась по самое брюхо. Казалось, живыми им оттуда не выбраться. Люди долго возились с ними. Наконец удалось подсунуть под них палки и с большим трудом вытащить. Одну тотчас пришлось отправить к мяснику Смоляру на убой — у нее были помяты внутренности. Тетка Мацухова плакала над ней, точно над ребенком.
Вот так появилась еще одна причина срочно идти расчищать дорогу за Багниском. И пусть только господа попробуют слово сказать!
Кое-кто повернул к Чертяжу. Там водой размыло такую яму, что только одно колесо телеги могло проехать по дороге, а другое висело в воздухе. У Петраней завалилась телега, и старого так прижало к склону, что он и пошевелиться не мог. Не окажись случайных прохожих, ноги бы ему совсем отдавило. На его крик прибежали люди с главной дороги на выручку.
С Откоса тоже нельзя будет скоро дров привезти. Лавина с гор нанесла туда жирной глины. Достаточно небольшого дождя, и дорога становится чисто каток. Человеку по ней не пройти, будь он хоть семи пядей во лбу, а уж несмышленой скотинке подавно.
Все дороги на полях вконец разворочены, и это очень мешает работать. Их бы надо исправить, но на это нет ни сил, ни времени, все, что для этого требуется, забрала война.
А господа заняты только собой. Они знай себе развлекаются, катят в комитатский город, живут в свое удовольствие, пьют, веселятся, танцуют, а тем временем на полях за тяжкой работой и на фронте с винтовкой в руках народ отдает им последние силы и проливает за них свою кровь.
— Только нечего так бояться, — подбадривали люди сами себя. — И господам полезно бы знать, что в коляске хлеб не родится. Когда наши вернутся с войны, они по праву могут спросить, почему мы больше заботились о господских колясках, чем о наших дорогах.
В эти дни господские коляски уминали дорожную грязь. В рытвинах на дороге стояли мутные, топкие лужи. Когда колеса погружались в них, брызги разлетались во все стороны. Точно метлами на колясках были размалеваны грязные полосы вперемежку с россыпью капель величиной с булавочную головку. Доставалось и господскому платью.
Люди тайком выглядывали из окон и смеялись. Брюха лошадей были залеплены грязью: уж не воробьи ли свили там свои гнезда?
Когда коляски останавливались у почты или перед домом сельского писаря, барабанщик Шимон подходил и, притворяясь человеком жалостливым, заботливым и добродушным, сокрушался при виде замызганных господских колясок и лошадей.
Однако писарь не поленился и тут же сообщил в комитатский город о подобной «старательности и благонамеренности» всей деревни. Было ясно, что последует расплата.
Я повзрослела, а из-за своего высокого роста выглядела еще старше и все-таки во многом оставалась ребенком. Главное, я никак не могла понять, как возникают в голове человека жестокие решения. Но даже ребенком я почувствовала, что в тот день случилась самая большая жестокость: из комитатского города пришел приказ о мобилизации мужчин моложе двадцати лет.
Я втихомолку горевала о Милане, о его желтом хохолке надо лбом, подрагивавшем при ходьбе. Мне вовсе не было дела до того, что летом, когда мы сушили сено, Милан принес Бетке букетик земляники, а она в благодарность заткнула за ленту его шляпы перо сойки. Может, это и странно, но я без капли зависти радовалась вместе с ними. Я верила, что Милан принадлежит и мне, но только иначе. Он принадлежал мне, как картина, как чувство, которое способно чем-то прекрасным наполнить жизнь. Это была моя глубокая тайна, и о ней так никто и не догадался.
И когда повсюду в деревне женщины стали ломать в отчаянии руки и причитать, мое сердце сжалось и на глазах выступили слезы. Я слышала, как матери оплакивают своих сыновей:
— Какие же это мужчины! Это ведь дети. Хорошо еще, что младенцев не отрывают от материнской груди.
А кое-кто рассудил так:
— Из-за дорог небось все и вышло. Господа знают, что молодые шли с лопатами впереди. Вот они в отместку и посылают их на фронт.
Плача навзрыд, прибежала к нам тетка Осадская.
— Ясное дело, кто-то из деревенских живоглотов наябедничал в замке. Подлизался, доложил, что мой Милан с Мишо Кубачкой подбили народ на это. Ну погодите!
Она вдруг затихла, и только беззвучно вздрагивали у нее губы. Стиснув руки, она обливалась слезами. Тетка присела на камень у ручья, обеими руками прижала к лицу передник и безудержно рыдала.
Мы обступили ее, слушая, как она причитает:
— Почему его у меня отнимают? Это же еще ребенок, ему ведь только шестнадцать минуло.
Наша мама пыталась ее успокоить. Из ближайших домов стали подходить женщины.
Остановилась и тетка Петраниха. Она несла в узелке еду для мужа, работавшего в поле. С тех пор как ее Юлиана связалась с итальянским рыбаком, тетка стала совсем невыносима. Она ненавидела людей за то, что они разносили сплетни о ее доме. А еще больше за то, что они жалели Юлиану и осуждали ее, бессердечную мать. Она никак не могла с этим смириться. И где только могла, старалась людей поддеть, сорвать на них свою злобу.
Подойдя к тетке Осадской, она сказала:
— Чего ж ты теперь хнычешь да порядочных людей оговариваешь, будто они наябедничали. Ведь это тебя с поклажей господа подвезли в коляске. Это ты подхалимничала. Думала, бог весть чего добьешься. Ну вот и добилась!
Сломленная и убитая горем, тетка Осадская и сквозь боль почувствовала, как закипает в ней ярость. Слегка отняв передник от заплаканных глаз и чуть приподняв веки, она посмотрела на Петраниху. У Осадских в жилах текла горячая кровь, лучше было с ними не связываться.
Петраниха тут же отскочила от нее. Очень надо, чтобы Осадская повторила ей то, что всякий раз выкрикивала в запальчивости: пиявки, мол, ненасытные, процентщики, такие же как лихоимец корчмарь и все прочие живоглоты в округе. Однако Петраниха давно убедилась, что надо быть жадным, если хочешь выгодно пристроить своих дочерей да грозишься поставить напротив господского замка хоромы, какие во сне только могут присниться. Каждый при случае может сколотить состояние. Петраням в войну повезло, стало быть, война ей не помеха. Она даже не очень скрывает, что не станет горевать, если война и затянется. Ведь Петрань же молится каждое воскресенье за тех, кого взяли на фронт. Что ж, молитвой все искупится. А что теперь таких молодых забирают, так разве она виновата? Не она это придумала, так отчего бы ее мучила совесть?
Осадская опустила передник и сказала:
— Погоди, бывало, и коза волка съедала. Как миленькая вернешь цепочки, кольца да серьги. Ух, процентщица проклятая!
У обеих от ярости даже горечь подступила ко рту.
Но тут явилась наша бабушка с холма. Она несла корзинку, прикрытую чистой салфеткой.
Добрым словом она успокоила распалившихся женщин:
— Да будет вам, милые мои, в такое-то тяжкое время. Нынче о детях надо думать.
Бабушка ставит корзинку перед теткой Осадской:
— Тут кое-что для Милана на дорогу. Самый пустяк… да от души…
Тетка Осадская растроганно смотрит на бабушку. Она опускает передник и протягивает руку к корзинке. Глаза ее становятся кроткими, гнев покидает ее. Резким вздохом она как бы сметает все злое, что стоит между ней и Петранихой. В такую горькую минуту действительно надо думать только о детях. Смягчившись, она глядит на нас, как мы бродим по берегу ручья. Мы все еще маленькие по сравнению с Миланом. Но именно мы, дети, живо напоминаем ей о нем. От ее недавнего гнева остался чуть заметный след, словно легкий туман, что плывет на рассвете по долинам. Сердце судорожно сжимается от неуемного горя. Огромная слеза стекает вдоль носа ко рту. Тетка, шевельнув губами, проглатывает ее. За ней по щеке катится другая, еще больше, точно крупная капля воды.
— Ну не плачь, — утешает ее бабушка, — будь в наших силах, мы помогли бы тебе.
— О-оох… — мучительные стоны срываются с теткиных губ. — Чего только не выпадает на женскую долю. Мужа забрали, теперь сына.
Все вокруг начинают плакать вместе с ней. Женщины концами платков утирают слезы. Почти у каждой кто-нибудь из близких ушел на войну. Каждая и днем и ночью решает один наболевший вопрос: зачем столько страданий, зачем столько крови. Каждая из них мысленно уже миллион раз бросалась на чудовище, в мозгу которого родилось подобное жестокое решение.
Мы все стоим, словно хороним кого-то.
Вдруг тетка Осадская выкрикивает в тишину:
— Люди!..
Слезы ручьем текут по ее лицу. Может быть, она хочет сказать: «Люди, не отдадим своих детей!» Может быть, подумалось ей, что она не одна, что таких несчастных матерей миллионы, великая армия любящих женщин, которые не хотят отдавать под пули своих детей и мужей. А что, если бы им всем вместе встать против тех, кто приказывает человеку убивать человека? Великая армия женщин против лютых зверей! Что тогда бы случилось на свете?
— Люди добрые! — снова восклицает тетка Осадская. — Люди!..
Моя бабушка погладила ее мозолистой рукой и сказала:
— Успокойся, мы тебя в беде не оставим.
— Конечно, не оставим, — утешает ее и моя мама.
Тетка Осадская бессильно никнет, грудью наваливаясь на ручку корзины. Она корчится, точно от боли. Губы ее плотно сжаты, веки прикрыты. Сгорбившись на камне, она похожа на увядший лист, из которого уходит жизнь.
Мы все вокруг нее молчим, негодуя в душе.
Только тетка Петраниха равнодушно поводит плечом и направляется вверх по дороге.
Однако так не бывает, чтобы горе окончательно сокрушило человека. Тысячу раз оно сгибает его, и тысячу раз он вновь выпрямляется. Я поняла это совсем еще маленькой, когда стояла на берегу ручья и вместе со всеми нашими смотрела на тетку Осадскую.
Внезапно она выпрямилась, вытерла слезы и решительно поглядела вперед.
Вокруг стояла такая тишина, что мы явственно различали шелест каждой струи в ручье и журчание воды среди камней.
Она смотрела перед собой и что-то обдумывала. Потом обвела взглядом стоявших рядом и сказала не очень громко:
— Я понимаю. Что толку от моих причитаний, слезами горю не поможешь. Как же я, бывало, сердилась, что к нам ходит Яно Дюрчак из Еловой. Хорошо, что он приходил. По крайней мере, открыл Милану глаза. Мальчик сообразит, в кого надо стрелять.
Она повесила на руку корзину, прикрытую белой салфеткой, встала и тихо отправилась вниз по дороге.
Моя мама пошла с ней. Ей не хотелось отпускать ее одну в таком горе.
Мы остались на дворе с бабушкой и ждали маму. Со двора, вдоль которого пенился бурный горный ручей, мы видели в окне горницы за чахлыми листьями герани Бетку. Она сидела в изголовье кушетки, и голова ее с черными косами клонилась к самым коленям. Она брала ранние весенние цветы, лежавшие в подоле, и заботливо собирала их в букетик.
Поля, правда, не расцвели еще в полную силу. Только на лугах под утесами, покрытыми орешником, и у темного ельника пестрели на коротких ножках безвременники. Во время их цветения наш каменистый суровый край становился каким-то ласковым, хотя именно в это время земля жестоко боролась за жизнь — ведь в ней всходило неисчислимое множество семян, проклевывались миллионы зеленых листочков и трав.
Когда вблизи я посмотрела на Бетку, лицо у нее было такое же яркое, как и луга на подгорьях в разливе расцветших безвременников. Лицо ее горело от мыслей, которые не оставляли ее. Она плела венок, и любой мог легко догадаться, кому он был предназначен. Милан Осадский уходил на войну, надо было проститься с ним по-девичьи нежно. Цветы, когда их дарят молодые, куда красноречивее слов. Это стародавний обычай, и сестра держалась его.
Когда мы с мамой и бабушкой вошли в горницу, Бетка вспыхнула и чуть прикрыла букет краем передника.
Я всегда любила цветы. И теперь подбежала взглянуть на них. Из чисто детского любопытства спросила:
— А где ты нашла их, такие красивые?
Я потихоньку беру цветок и верчу в пальцах.
— Я собрала их у Теплицы, — застенчиво, но как-то любовно говорит сестра. — Если хочешь, там еще есть, на берегу возле излучины. Я сорвала всего несколько, на букетик для одного человека. — Бетка запнулась и виновато посмотрела на меня. Она выдала свою тайну. Но мы и без того знали, что речь идет о Милане.
А мама сделала вид, что ничего не видит, не слышит. В свое время и она была молодой, и у нее точно так же пылали щеки, когда она держала в руках первые цветики, которыми собиралась украсить шляпу нашего отца.
Подавленная другими заботами, она тихо сказала, выдвигая из-за стола табуретку для бабушки:
— Садитесь, мама. От таких новостей изведешься больше, чем от тяжелой работы. Я устала, будто колола дрова. — Она глубоко вздохнула, как бы набираясь сил. Потом, расхаживая по горнице, рассуждала: — К чему им на войне такие мальцы? Ведь они и винтовки-то в руках не удержат. Семнадцать, восемнадцать лет! Ведь это — чисто молодняк в лесу. Разразится буря, и поминай как звали.
Мама, верно, хотела продолжить, но кто-то взялся за щеколду двери, и она замолчала. Ждала, кто войдет.
Появился дядя Данё Павков. Сначала поверх очков заглянул из сеней — так смотрел он на нас, когда рассказывал сказки.
— Ну входи уж, входи, — подбадривала его бабушка.
— Иду, иду, — говорил он через порог, стряхивая ошметки сукна и ниток со своего передника, — как бы вам тут не намусорить.
— Ну что вы, не бойтесь, ведь не в барские хоромы заходите, — сказала мама.
Он вошел и тут же без дальних слов спросил, не найдется ли у мамы старых отцовских башмаков на заплатки.
— Мать Мишо Кубачки прибежала, — объясняет Данё, — и сказала, что ему не в чем идти. Принесла башмаки вот с такой дырой. — Он показывает на ладонь. — Какие там башмаки, — он забавно поводит плечами, — так башмачонки, да еще с такой дырой, что руку просунуть можно. Я и решил к вам наведаться, может, найдется какая дранина на латку.
Мама раздумывает, кивает головой. Все, что было пригодно, уже истрепалось. Она хранила в ящике комода под простынями старую-старую кожу: а вдруг срочно понадобится кому из детей? Да и кожи-то было всего с вершок. Сколько раз мама уже отказывалась от нее. А ну как и вовсе нужда придавит.
Мама обдумывает и так и эдак. Жалко ей парня. И в самом деле: негоже в такой обувке идти на войну. Но она помнит и о наших дырявых башмаках.
В конце концов она решительно заявляет:
— Нет, Данё. К сожалению, нет у меня ничего. Ведь их вроде там обувают.
Данё растерянно пожимает плечами:
— Но в этой обувке он и до города не дойдет, не то что до Тренчина. Хоть бы посуше было да потеплее.
Мамин взгляд блуждает по комнате. Наконец останавливается на лице Юрко. Он улыбается, но мама делается еще задумчивее. О чем она подумала? Мы видим только, как она сжимает руки и кусает губы.
— Обождите-ка, Данё, — неожиданно решает она.
Она идет к комоду. Выдвигает нижний ящик и засовывает руку под стопку льняного белья. Вынимает спрятанный кусок и подает его Данё. Данё довольно кивает:
— Вот это то, что надо.
Мама тоже улыбается с облегчением. Она рада, что превозмогла себя и поступила по-людски. И тут же горестно посмотрела на нашу обувку.
— Да как-нибудь утрясется, — сказала она наконец.
Обычно она говорила это, словно ставила точку после каждого принятого решения.
— Раньше утрясалось и теперь как-нибудь утрясется, — поддержал ее дядя Данё и еще минуту помедлил в дверях.
Через сени прошла Людка. Она что-то прятала в руке за спиной.
Мама всегда все замечала и сразу же спросила ее:
— Ты опять что-то тащишь?
— Нет! — сказала Людка упрямо и опустила глаза.
Данё усмехнулся:
— На нет и суда нет, — и вышел из дома.
Мама, едва сдерживаясь, подошла к Людке.
В последнее время она много раз заставала Людку, когда та выносила ребятам из дома разные вещи отца.
— Покажи, что у тебя! — приказала она ей.
Людка не шевельнулась, и видно было, что маму это сердит.
— Покажи, что у тебя! — закричала мама на Людку.
Она с силой разжала руку дочери.
В ладони лежал карманный отцовский нож, который мама очень берегла.
— Зачем он тебе? Куда ты его несешь?
Людка вспыхнула от гнева и бросила нож об пол так, что он зазвенел.
— Вот вам!
Мама стукнула ее по спине и вся передернулась. Каждый день приносил столько хлопот, столько мучений. А тут еще собственные дети терзают ее. Все это переполнило чашу терпения.
Бабушка поднялась из-за стола и направилась в сени. Мы с братиком жались у нее за спиной. Только Бетка продолжала плести венок, поглядывая в окно.
Бабушка ласково сказала:
— Ты вся извелась, девонька моя, иди-ка займись своими делами.
Людка догадывалась, что сейчас бабушка начнет ее выспрашивать, кому она несла нож. Так и случилось.
Только бабушка начала издалека:
— Может, ни о чем худом ты и не думала. Дети — народ неразумный, не всегда еще могут разобраться, что к чему. — Она взяла сестру за подбородок и, подняв голову, заставила посмотреть ей прямо в глаза. — Ведь ничего дурного и в мыслях у тебя не было, правда? Вот и потолкуем об этом. Ты еще мала, совсем кутенок. Ума у тебя с ноготок, а понятия и того меньше. Все мы, молодые, были такими. И нас старые поучали. Так уж заведено в жизни. Потому нужны и старые и молодые. Молодым расти, а старым за ними присматривать. На ус себе намотай: у молодых ума на грош, а у старых на два — их не проведешь. Маму не обманешь, она обо всем догадается. Поэтому куда бы лучше тебе загодя с ней посоветоваться. Ведь, может, и она с ножом поступила бы по-твоему, а ты только сердишь ее, выносишь вещи тайком, точно вор. Воры-то люди лихие, а ты мне как-то сказала, что потому дружишь с Мишо Кубачкой, что он человек справедливый. Как же одно с другим увязать?