Лучшее средство привить детям любовь к Отечеству состоит в том, чтобы эта любовь была у отцов.
Ш.Монтескье.
Когда полуночная июльская гроза 1943-го года надвигалась со стороны фанерного завода "Новатор" на Великий Устюг и порывы ветра поднимали с проселочных дорог и вихрили в воздухе пыль, пахнущую дождем — с Дымковских высот, где проходили ночные учения военно-пехотного училища, возвращался в город курсант минометного батальона Михаил Шилов.
Узнав, что офицеров на огневых нет, что они на КП уточняют боевую задачу второй половины учений, он попросил командира расчета сержанта Ершова отпустить в санчасть, так как он, Шилов, почувствовал острую боль в животе, подозревая начинающийся приступ аппендицита. Шилов не-надеялся, что командир взвода ночью отпустит его одного, а Ершов, неизменный друг детства, не устоит перед его стонами и клюнет на удочку.
— А что скажет командир? — возразил все-таки Ершов. — Это его дело отпускать, а я тут ни при чем.
— А где командир? — схватившись за живот, простонал Шилов.
— Разве ты, Миша, не знаешь где? У комбата… Может, потерпишь с полчасика, до его прихода?
— Не могу, Саша. Страшные боли.
— Тогда валяй. Я доложу лейтенанту… Да. Подожди, — придержал его Ершов. — А как с переправой? Ведь катера ушли в затон до утра.
— Рыбаков попрошу — перевезут, — снимая лотки с минами, сказал Шилов, и темнота ночи, которая с каждой минутой усиливалась приближающейся грозой, поглотила его в придорожных кустах ивняка.
Ершов как-то подозрительно посмотрел вслед быстро удаляющемуся товарищу, и что-то осуждающее невольно завертелось у него на языке: "И куда спешит? Будто настеганный, добро бы на какие танцы. А то ведь в вонючую санчасть, — и, вглядываясь в темень шумящего на ветру кустарника, покачал головой: — Смотри. Готово. Уже смылся. Не подумаешь, что больной". — Потом, пожалев, что не приставил к нему сопровождающего, сокрушенно почесал затылок, глубоко вздохнул и сам же себя вслух спросил:
— Дойдет ли?
Ершов опасался, что с приступом аппендицита больной не сможет грести, а одному рыбаку не справиться с лодкой да еще в грозу. Надо бы гребца…
А Шилов уже спускался к реке. Он старался увидеть на песчаной косе сторожку рыбака Евсея, напоминающую гроб, сколоченный из старых досок и поставленный на попа. Старик хранил в ней снасти, когда уезжал домой, чинил их в свободное время и коротал ночи в ожидании восхода солнца и улова.
Сторожка находилась метрах в пятидесяти от Шилова. Но Шилов никак не мог ее увидеть. Напрягая зрение, он вглядывался в непроницаемую мглу и топтался у кромки дороги. Гроза приближалась. Ветер рвал полы шинели. Пыль разъедала потное лицо, забиралась в ноздри, раздуваемые частым дыханием, слепила глаза, даже проникала в плотно закрытый рот, вызывая сердитые плевки и сквернословие.
Свернув с дороги в поисках сторожки, Шилов упал. Задев прикладом винтовки какой-то выступающий из земли жестяной предмет и издав резкий металлический звук, он испугался, осмотрелся вокруг, нет ли где человека, встреча с которым нежелательна. Не успел подняться, как ветер сорвал с головы пилотку и молния с грохотом осветила реку. Соборные купола, вонзив шпили с черными крестами в низкие грозовые тучи, червонным золотом сверкнули с противоположного берега. Шилов увидел сторожку. Крупные капли дождя, как пули по бронированной поверхности артиллерийского щита, захлопали по песчаной косе Сухоны. Стихия бушевала. Но Шилов имел перед ней преимущество. Он был совершенно здоров, и молнии, беспрестанно полыхавшие в небе, и проливной дождь, и река служили ему. Шилов пускался в дезертирство…
Эта чудовищная лазейка избежать фронта и остаться живым, лазейка для изменников родины пришлась ему по душе давно, очень давно, в начале войны, когда Шилов лежал раненый на высоте у небольшой белорусской реки Ствиги и изнурял мозг маетой о спасении жизни. С тех пор прошло уже два года. Но Шилов не забыл Ствиги. Какая-то внутренняя сила толкала его к бегству, как будто в глубине души появился некий гнойник, который с каждый днем зрел, увеличивался в объеме, обрастал сухими струпьями, свищами и торопил его, угрожая прорваться… И вот он, наконец, прорвался, заливая зеленым гноем ростки священного сол-датского долга перед Матерью-Родиной. Шилов дезертировал…
В одно мгновение он очутился у сторожки, и, может быть, трагедия, разыгравшаяся на реке, произошла бы минутой раньше, но Шилов увидел пилотку принесенную ветром и прибитую дождем к порогу сторожки, и задержал на пилотке внимание.
Из сторожки послышалось шарканье резиновых сапог.
— Кого там нелегкая носит?
Шилов промолчал. Он колебался, с чего начать разговор со стариком, то ли со слов, то ли с приклада. А начал с того и другого. Ударив в дверцу подвешенную на кожаных шарнирах, и протолкнув ее внутрь сторожки, он строгим тоном, не допускающим возражения, приказал:
— Выходи!
Достав карманный фонарик, Шилов осветил в дверном проеме маленького старичка, одетого в замызганную кацавейку и пропахшего рыбой. В правой руке старик держал
погашенную падающей дверью коптилку, высоко подняв над головой, будто она все еще излучала свет. Левой схватился за косяк, чтобы не упасть. Увидев перед собой до нитки промокшего военного, пожаловавшего к нему в такое неподходящее время, он с нескрываемой заботливостью и отцовской добротой спросил:
— Что тебе, служивенький?
В вопросе старика Шилов уловил нечто трогательное, теплое, родительское… А своего отца он почти не помнил. Он только знал, что отец был таким же добрым, как Евсей, и в нерешительности отступил на шаг. Что-то в нем сдвинулось внутри при виде этого безобидного и, должно быть, честного существа, прожившего нелегкую жизнь. Шилов устыдился своих намерений и готов был на коленях просить прощения за нарушенную сторожку, ждать рассвета на берегу под проливным дождем или вернуться в батальон, к Ершову, таскать по огневым лотки, ствол, двуногу-лафет, чугунную плиту. И тут ему живо представились гарнизонный строй, торжественная линейка училища со знаменем и духовым оркестром, когда вручат погоны офицера, посадят в товарный вагон — и снова на фронт. Сердце Шилова облилось кровью. "Нет уж, дудки! — скрипя зубами, сказал он про себя и вернулся к тому состоянию, которое двигало им, когда подходил к сторожке. — Пускай другие повоюют, а с меня — хватит. Сыт по горло!"
Фронт ожесточил его душу и перевернул ее наизнанку. Шилов опять начинал звереть. Все померкло в его глазах, и старик показался такой ничтожной и никому не нужной тварью, что убить его ради спасения молодой жизни не так уж большой грех.
Шилов не ответил старику. Втиснувшись в сторожку, он обшарил с фонарем углы, вышел на дождь и, не выпуская из рук винтовки, сказал:
— Весла!.. Где весла?
Старик оторопел и старался уйти от прямого ответа.
— Уж не на тот ли бережок навострился, служивенький? — спросил он с не прикрытой ехидцей, прилагая усилия к тому, чтобы держаться на высоте перед утратившим равновесие желчным военным.
— Я спрашиваю, где весла?
— Тебе больше знать. Где положил, там и возьми. А мои весла не про твою честь, служивенький. Изволь…
— Не рассуждать! — взвизгнул незваный гость, не дав хозяину закончить начатой фразы, и, вскинув винтовку, наставил на Евсея.
— Опусти, герой, — пристыдил его старый Евсей. — Эта штука дается Советской властью не для того, чтобы пугать стариков… Люди на фронте головы с ней кладут… А ты…
— Убью! — в исступлении зарычал Шилов, досылая патрон в казенник. Теперь он не сомневался, что весла в лодке, хотя вечером при переправе через реку видел с катера, что старик тащил их в сторожку. Не исключено, что ночью он ездил проверять снасти и оставил в лодке.
Горячка военного обескуражила деда Евсея. Он больше стал полагаться на умеренный тон разговора, поняв, что еще один неосторожный шаг — и ему несдобровать. У этого сумасшедшего не сто перегонов от слова к делу. Он мигом выпустит в него обойму и не пощадит своей пустой головы.
— Слушай, служивый, — смягчился дед. — Что тебе все-таки от меня нужно? Толком говори. Не тяни резину.
— Перевези за реку, — пояснил Шилов, сдерживая гнев.
— Так бы и сказал. Вот пройдет гроза — утром и перевезу.
— Не утром — сейчас. Сию минуту. Немедленно!
— Что так спешно? Не казармы горят.
Шилов опустил винтовку. Загнанный вопросом старика в тупик, он не мог дать убедительного ответа.
— Гражданским не положено знать. Военная тайна, — сказал он, но сказал не то, что следовало сказать, а первое, что попалось ему на язык.
— Ах, военная тайна? — усмехнулся Евсей и после паузы, показавшейся Шилову вечностью, задумчиво проговорил: — Вот что, служивый. Забирай лодку поезжай с богом, а я утром уеду на катерах. Да смотри, чтоб завтра тебя твои военные неводом в реке не вылавливали.
— Как? Один? Да я править не умею! — с притворством заскулил Шилов, хотя вырос на той же реке и до войны входил в число призеров на районных соревнованиях по гребле.
— Тогда жди рассвета.
— Не могу!
— Почему не можешь?
— Не могу — и вся недолга.
Старый Евсей ахнул от внезапной догадки. Частые удары, выбиваемые сердцем, как телеграфным ключом, оформились в слова. Слова соединялись в фразы: " Берегись! Перед тобой — дезертир. Он будет заметать следы твоей бородой!"
Дед Евсей медлил, чтобы выиграть время, в надежде, не появится ли кто третий между ними. Но Шилов его торопил. Наконец старик прервал рой наседавших на него тревожных дум и наотрез сказал:
— На меня не рассчитывай. Не поеду.
Но было уже поздно. Шилов спешил, так как до рассвета оставалось не более полутора часов:
— Довольно трепать языком! Поедешь.
— В такую-то ночь? И не подумаю. Лодчонка-то у меня, того-с, душегубка. Одного еле держит.
— Выдержит!
— А тебе почем знать?
— А тебе? — торжествующе спросил Шилов. — Ты ездил вдвоем?
— Не ездил…
Дед понял, что допустил огрех.
— Так поедешь!
— Не поеду!
— Поедешь, черт возьми! — Шилов схватил Евсея за грудь, выволок из сторожки и потащил к реке.
— Эх, ты, фашист проклятый! — упирался дед. — Был и у меня сын-летчик. Погиб на фронте. Не тебе чета, бандитское рыло! Драпаешь, небось?
Но Шилов его не слушал. Дождь усиливался. Молния, как сказочный олень, золотыми рогами боднула шпиль собора и осветила стоявшую на приколе лодку. Шилов направился к лодке. Тучи мчались низко над землей. Бурные потоки, пенясь и шумя, стремительно неслись к реке, размывая песчаную косу.
Шилов сорвал с прикола лодку, вылил, опрокинув набок, воду, высвободил весла, указал старику на корму и сам оттолкнулся от берега.
Верховой ветер вынес их на фарватер. Лодка ныряла, как щепка, плохо повинуясь гребцам. И вот, когда она взбиралась на гребень крутой волны, Шилов опустил весла. Лодку понесло вниз.
— Ты что, служивый, очумел? — крикнул Евсей, стараясь поставить лодку носом к набегающей волне. — Перевернет!
Шилов, улучив удобный момент, схватил весло и, пока старик налегал на руль, вглядываясь в волны, размахнулся, ударил Евсея по голове, и тот с пробитым черепом опрокинулся в реку. Упругие волны навсегда скрыли мертвое тело старика.
Лодка по-иному заиграла в сильных руках гребца. Шилов утопил винтовку, выбросил за борт пробитую насквозь дождем шинель и направил лодку к левому берегу реки.
Пристав к обсохшим плотам, он снял сапоги, сорвал с головы пилотку, пристроил ее к острию приколоченной к перекладине доски, перевернул душегубку и с силой толкнул ее к фарватеру.
Оглядываясь и скользя босыми ногами по глинистым оползневым породам, размытым дождем, он стал подниматься на берег. Дождь ослабевал.
Стараясь обойти главный корпус училища. Шилов снова спустился к реке, как вдруг услышал наверху шаги и, спрятавшись за гнилым топляком, замер. Разводящие комендантского взвода меняли часовых. Когда они хлопнули дверью караульного помещения, Шилов вымыл ноги, обмотал их сырыми портянками, натянул сапоги и, никем не замеченный, побрел по отмели вдоль берега. Минуя овраги, он обогнул город с запада и на рассвете вышел к Красавинскому тракту.
Этот день для Шилова стал первым днем его подпольных "хождений", а "муки", которых он еще не испытал и не имел о них ясного представления, — впереди…
Когда солнце поднялось над лесом и по низам расстилался белый туман, обещая ведренную погоду, Шилов забрался в еловую чащобу, подальше от волока, и, почувствовав себя в безопасности, свалился на мокрый мох-волосник, чтобы перевести дух и снова пуститься в дорогу. Лежа на спине и тяжело дыша, он все еще не мог опомниться от ночных ужасов. Мысли, одна мрачнее другой, разносили его голову.
Уже через три часа после трагедии на реке какой-то утробный голос нашептывал ему, что произошла непоправимая ошибка. Ведь он убил человека. Хуже — изменил Родине, осквернил бегством память миллионов погибших и опозорил на веки вечные свое имя, став дезертиром. И все потому, что дрожал за свою шкуру, которая, кроме матери, никому не нужна. " Как же я раньше не додул? — с болезненным озлоблением спрашивал себя Шилов и не находил ответа. — Сколько перестрадал! Бредил побегами. Таился от людей… Ждал этого денька, что красного яичка. Верил в удачу. Надеялся, что все будет любо-дорого… И вдруг… Что же это я? Выходит, все мои потуги — псу под хвост, — и как бы он ни казнил себя за грубые просчеты, малодушие и трусость, легче не становилось. Еще при встрече с Евсеем он мог вернуться на огневые. Теперь явка с повинной заказана навсегда, потому что он — убийца. Это страшное, потрясающее душу обвинение окончательно сломило Шилова. Он понял, что катится в пропасть и нет такой силы, которая остановила бы его падение. Повернувшись на живот. Шилов уткнулся лицом в сырой мох и, глотая слезы, в бешенстве зарыдал. — Что й над собой сделал? Ведь люди приходят с фронта — не все гибнут… И приходят героями… А я? — частые всхлипы судорожно корчили его тело. Плечи заходили ходуном. И так не один час… наконец Шилов встал, смахнул рукавом сырость с подпухшего от слез лица и начал примирять себя со своим дурацким положением: — Ладно… Поздно махать кулаками. Может, что и придумаем. Не я первый, не я последний. Будут и без меня дезертиры".
Насчет будущего Шилов, конечно, прав. Пока существуют войны, дезертирство останется черным пятном на совести человечества. Это — истина. Однако на Воровского,52[1] думают иначе. "Дезертирство, — утверждают дамочки, протирающие юбки за письменными столами, — явление, не типичное для нашего времени, и писать о Шиловых нет смысла". Но позвольте! А войны типичны? Разве не было Великой Отечественной? Была. Так почему же дезертирство не типично, если оно неотделимо от войн?
К тому же это самое уродливое среди всех человеческих пороков явление наиболее живуче, потому что держится на страхе перед смертью. Порождение кровавых войн, оно глубокими корнями уходит в древность. Прошло все эпохи и переметнулось в наш век. Разумеется, советский строй лишил его социальной основы, и дезертирство не может быть массовым, как в революции, когда старые армии разбегаются и создаются новые, но личные побуждения — в силе. Дезертирство поражает духовно обнищавших людей, у которых чувство долга теряется, когда рвутся снаряды, и человек бежит. Таков и Шилов… Но дезертирство не вечно. Будущее избавит общество от этого зла. Дезертирство исчезнет вместе с войнами. Это тоже истина. Так что писать о Шиловых, помимо смысла, есть и настоятельная необходимость. Сладкое чтиво претит читателю. Хочется иногда отведать и горькой правды. Тем более, что Шилов не выдуман. Он взят из жизни и только с тем же именем и несколько измененной фамилией перенесен из газетной рубрики " Ну и ну!" на страницы романа.
***
Утром, когда в рабочей столовой завода имени нацфлота утвердился терпкий запах распаренных соленых грибов и подпорченной прошлогодней брусники, Сережа Меньшенин, ученик токаря механического цеха, отказался от завтрака и пришел на смену ранее обыкновенного.
— Ты что, парень, петухам спать не даешь? — спросила его вахтерша Авдотья Никандровна Хабарова, когда он заглянул в окошко проходной будки.
Сережа не любил шуток и всякий раз, когда над ним подтрунивали, отвечал грубостью. К удивлению вахтерши, ожидавшей, что он начнет с ней собачиться, Сережа промолчал и, достав пропуск, предъявил Авдотье.
— Ладно. Можешь не показывать, — отмахнулась вахтерша. — Раньше-то не мог прийти?
Ранний приход Сережи на работу Авдотья принимала за излишнее усердие в благодарность за то, что его перевели в лучший цех завода и приставили к опытному токарю. Сережа быстро выдернул из окошка руку, зло поглядел на вахтершу, которая, как ему показалось, издевалась над ним. Положив пропуск в наружный карман замасленной курточки, он как-то странно замигал глазами и, чтобы не заплакать, поспешил уйти.
Вахтерша, заметив его беспокойство, пожала плечами и, когда он вышел из будки, больше из любопытства, чем из сочувствия к юноше, который раньше никогда не унывал, подумала: " Какая же муха его сегодня укусила? Может, встал не с той ноги?"
Оказавшись на территории завода, Сережа не зашел в цех, так как до пересменки более часа и будоражить людей своим горем, пока оно еще за чертой неопределенности, преждевременно.
Его тянуло к реке. Река — и только река могла дать ему ключ к разгадке тайны, терзавшей его с восхода солнца.
Сережа подошел к реке. Окинув взглядом стоявшие в затоне колесные буксиры, баржи с пробитыми корпусами, винтовые катера, низко посаженные над водой, он как будто впервые увидел и понял, что работает на заводе, где не только создают новые транспорты и боевые единицы, но и лечат старые и снова отправляют на фронт. Сыновняя гордость от сознания полезности дела, к которому он приставлен в свои неполные семнадцать лет, и душевная удовлетворенность, что и он вносит вклад в общую победу над врагом, вырвали ею на какую-то минуту из состояния подавленности и обреченности, порожденных этим злополучным утром.
Сережа свернул влево, где на стапелях стояли готовые к пуску на воду военные катера, и сердце его защемило. У причала колыхалась на волнах перевернутая лодка, прибитая полуночной грозой. Сережа узнал в ней душегубку деда Евсея. " Так вот почему он не вернулся," — словно эхо, прокатилось в каждой его жилке, болью отдалось в каждой клетке содрогнувшегося тела и плеснуло наружу слезами. Ушло из жизни последнее близкое ему существо.
С минуту Сережа стоял в полном оцепенении. Наконец подбежал к лодке, притянул ее багром, поставил на днище и вытащил на берег. Глаза его, полные слез, округлились. Он увидел курсантскую пилотку, зацепившуюся за конец доски, и догадался, что утонули двое.
Оставив лодку, он бросился к проходной:
— Авдотья Никандровна? Ведь дедушка-то у меня… утонул…
— Господи! — перекрестилась вахтерша. — А я-то, старая дура… Ты уж прости меня, Сереженька. Не знала я, грешница, про твое горюшко горькое.
Сережа пропустил мимо ушей раскаяние Авдотьи Никандровны. Он сам хотел спросить ее о чем-то важном, но забыл, зачем, собственно, заглянул в проходную. А когда вспомнил, что нужен телефон, заговорила Авдотья.
— Как же ты, дитятко, узнал, что дедушка утонул? — спросила она, вытирая кончиком косынки покрасневшие глаза.
С недоверием взглянул Сережа на Авдотью Никандровну, вспомнив недавнюю насмешку над ним, и пожалел, что сказал о своем несчастье:
— А стоит ли, Авдотья Никандровна, говорить об этом?
— Стоит, Сереженька, стоит. Я не враг тебе, дитятко. Может, дедушка-то и не утонул…
Авдотья была далека от мысли, что старый, опытный рыбак ночью, в грозу, один, без всякой надобности дерзнул появиться на реке в утлой лодчонке и утонул без посторонней помощи. Но как об этом сказать, чтоб лишний раз не ранить молодое сердце, не подставить его более сильному удару?
Однако Сережа, поверивший в свою догадку, продолжал упорствовать, стараясь как можно быстрее прервать докучные вопросы вахтерши и уйти.
— Как не утонул, Авдотья Никандровна, — определенно заявил он, — когда перевернутую лодку прибило к стапелям?
"К стапелям? — повторила про себя Авдотья, быстро вскинула голову и мгновенно сообразила, что дело тут нечистое — пахнет смертоубийством. — Бедный старик! Ведь его, поди-ка, ухлопали… Ей-ей, ухлопали". — И, не выпуская кончика косынки из рук, медленно подошла к Сереже:
— Не убивайся, дитятко. Дедушка все равно не вернется. Его нет… Это. правда. Только он, Сереженька, не мог утонуть…
— Почему вы так думаете, Авдотья Никандровна?
— Потому, дитятко, — продолжала она, — что лодка перевернута с плотов, а не на фарватере. Иначе не пристала бы к стапелям.
Сережа не нашел в словах вахтерши нитей, связывающих плоты, фарватер и место причаливания лодки с гибелью дедушки, но уловил присутствие какого-то второго лица, полагая, что Авдотья сама себе противоречит и склоняется к его выводам. Чтобы защитить мужское самолюбие, он пустил в ход последнее — пилотку — и выразил свое убеждение вслух, что утонули двое.
— Ты говоришь — пилотку?
— Пилотку. А что?
Вахтерша перекрестилась, будто стояла не в проходной завода, а в Прокопьевском соборе перед Богородицей и благодарила ее за просветление бабьего ума, которым вознаграждена за усердие к молитве.
— Провалиться мне на этом месте, дитятко, — говорила она, — если я тебе неправду скажу… В этой лодке никто не утонул.
— Как? А дедушка?
— Мне кажется, твоего дедушку, Сереженька… убили…
— Кто убил?
— Тот… без пилотки… Может, беглец какой… дезертир…
Сережа покачнулся и присел на лавку. В глазах его
потемнело. Проходная будка трижды повернулась перед ним вниз потолком и стала на свое место. Авдотья почерпнула Сереже воды.
Что-то правдоподобное, услышанное от этой пожилой женщины, сбило его с толку, никогда не думал Сережа, что одна и та же загадка может иметь две отгадки, хотя обе не исключают главного: дедушка Евсей мертв. Сережа не знал, что делать. И если минуту назад избегал назойливых расспросов вахтерши, то теперь нуждался в ее мудрых советах и вопрошающе смотрел на нее.
— Позвони военным, — кивнула она на телефон, — да скажи про пилотку. Может, найдут убийцу. — И, поправив сбившуюся на затылок косынку, прошептала. А что, Сереженька, если не найдут? Всякое бывает…
Авдотья переменилась в лице и тут же пошла на попятную, поняв, что забралась не в свои сани и надо слезать. Она побаивалась военных и не хотела подставлять им щеку под оплеуху, если убийца не будет найден и ее догадка не подтвердится. На этот счет у нее богатый жизненный опыт, потому что дважды избиралась заседателем и знала, что суды держатся на вещественных доказательствах, определяющих состав преступления. Поэтому лучше не вмешиваться в дела военных и до поры до времени молчать. Тем более что никакие догадки не повлияют на судьбу Сережи Меньшенина. Если же следователь сам обратится к Сереже за помощью, Авдотья выскажет свое мнение. А пока попросила Сережу никому не говорить про убийство, и Сережа согласился.
Набрав номер городского коммутатора, он позвонил в штаб, дежурный по гарнизону не заставил его долго ждать. Он записал о случившемся и попросил Сережу оставаться в проходной и не трогать лодки до прибытия военных.
Сережа зашел в цех, предупредил сменного мастера, что не выйдет на работу, и снова побрел к проходной. Люди, встречавшиеся ему на пути, сочувственно поглядывали на него и уступали дорогу. Сережа поняв, что весть о гибели деда Евсея облетела весь цех.
Приближалась пересменка. Заводской гудок собирал у проходной будки женщин, подростков, мужчин, перешагнувших мобилизационный возраст. Женщины узнав, в чем дело, первыми окружали Сережу, шептались, охали. Иные присоединяли к чужому горю только что постигшее их свое горе и давали волю слезам. Каждый день в город приходили похоронки, и каждый день женщины оплакивали погибших отцов, братьев, мужей.
— Что же это такое, бабоньки? — жаловались они друг другу. — На фронте гибнут, в тылу — гибнут… Везде гибну-ут…
Мужчины стояли поодаль и молчали. Вновь прибывающие подходили к ним, с участием поглядывали на Сережу, понимая товарищей с полуслова.
Какой-то хрупкий парнишка, остриженный под нулевку, потрогал Сережу за плечо и высоким, еще не сломанным голоском начал его успокаивать:
— Не горюй, Серега! Не пропадем.
— Может, тебе, Сереженька, помощь какая нужна? спрашивала стоявшая рядом женщина в комбинезоне.
— Не стесняйся, сынок, — поддержала ее другая. — Говори. Поможем. Люди свои. В беде не оставим.
Все предлагали помощь, но в чем помогать, Сережа и сам ни знал. Глядел на женщин, пожимал плечами, одобрительно качал головой и говорил спасибо.
Вскоре площадка перед проходной будкой опустела. Люди становились у станков, начиналась дневная смена.
Сережа присел на скамейку в ожидании военных. Древний город, утопающий в зелени тополей и лип, очищенный грозой от пыли, казался каким-то прозрачным и молодым. Крохотное облачко, как сизый голубок с белыми крылышками, неслось по чистому небу. Горячее солнце висело над куполами Троице-Гледенского монастыря. Становилось жарко. Сережа не сводил глаз с улетающего облачка, которое звало его с собой в голубые просторы. А будущее Сережи именно там, в кабине самолета. Теперь же он задумался о прошлом…
Сережа остался один еще в Вологде, на улице Чернышевского, где родился и вырос в небольшом домике с палисадником. Отец Сережи, Иван Сергеевич Меньшенин, работал в паровозном депо на станции. Мать, Елизавета Петровна учительница базовой школы пединститута. Сережа был их единственным сыном, учился в той же школе и накануне войны, когда перешел в седьмой класс, увлекся авиацией. Чкалов ему представлялся богом воздушного океана. А когда узнал, что Чкалов погиб в 1938 году, сначала не поверил, а потом долго и безутешно плакал.
— Ты смотри мать, — сказал как-то Иван Сергеевич, застав сына за чтением какого-то серьезного труда о развитии отечественного воздухоплавания, — парень не на шутку увлечен авиацией.
Счастливая Елизавета Петровна с гордостью говорила мужу:
— Что ж, это хорошо, Ваня.
Но счастье продолжалось недолго, началась война. Отца призвали по мобилизации в числе первых. Тысячные толпы провожающих заполнили перрон, когда они втроем пробирались к эшелону. Тревожные свистки отходящего поезда разрывали Сереже сердце. Отец заскочил в вагон.
— Береги сына! — крикнул он Елизавете Петровне.
Эти слова навсегда остались в памяти Сережи, как самое
дорогое воспоминание об отце, потому что были последними.
Елизавета Петровна до конца своих дней берегла сына. Иван Сергеевич не сберег себя. В начале декабря, после двух писем, полученных от него с фронта, пришла похоронная. Он погиб на Волоколамском шоссе, когда войска генерала Рокоссовского отходили на оборонительный рубеж, откуда вскоре началось наступление Красной Армии под Москвой.
С утратой отца Сережа почувствовал себя одиноким… В долгие зимние вечера он часто видел заплаканное лицо матери. Но видел и то, что мать, сидя за стопками тетрадей, иногда поглядывала на него, когда он читал, и красивое ее лицо уродовалось от невыносимых болей и искажалось до неузнаваемости. "Ведь она больна", — думал Сережа, и сердце его сжималось.
Однажды в июне, когда отцветала черемуха и душистые метелки сирени смотрели в окна меньшенинского домика, Сережа принес из школы свидетельство об окончании седьмого класса с похвальной грамотой Наркомпроса и удивился. Мать не вышла на работу. С грелкой у живота она лежала на диване, на котором с газетой в руках любил когда-то отдыхать отец.
— Что с тобой, мамочка? — спросил Сережа, чувствуя, как у него дрожат губы. Он боялся, что мать окончательно сляжет в постель и на его голову обрушится еще один несправедливый удар судьбы.
Видя тревожную озабоченность сына, Елизавета Петровна замялась и не ответила на его вопрос. Взяла свидетельство и, чтобы отвлечь сына от своей болезни, тихонько спросила:
— Кушать хочешь?
— Нет, мамочка. Не хочу.
— Умница, — рассматривая свидетельство, сказала она. — Круглый отличник. Спасибо тебе, мой синеглазик.
На щеках ее заблестели слезы. Но это были слезы не радости за успех сына. Это были слезы отчаяния. Слишком велика опасность остаться мальчику сиротой. Елизавета Петровна не могла представить его одного в мире, пылающем в огне опустошительной войны, и заплакала.
Сережа подсел к ней на диван, прижался к ее лицу горячей щекой и начал гладить белокурые волосы.
— Мамочка, не надо болеть… Пожалуйста, — с детской наивностью упрашивал Сережа, как будто болезнь — личное желание человека и стоит приложить побольше волевых усилий, как злой недуг прекратится.
— Глупенький. Если б это, Сереженька, зависело от меня, — вздохнула мать, — я бы никогда не болела.
— Может, врача вызвать?
— Пожалуй, да, — согласилась Елизавета Петровна. Так будет лучше.
Сережа выбежал на улицу. Он знал, что скорая помощь не работает, потому что все машины отправлены на фронт, и пешком отправился в поликлинику.
Вечером пришел врач, осмотрел больную и потребовал немедленной госпитализации.
— Молодой человек, — сказал он, обратившись к Сереже. — Потрудитесь отыскать хлебную карточку больной. Елизавета Петровна ужаснулась и с надеждой посмотрела на врача: — А нельзя ли, доктор, карточку оставить сыну?
— Никак нет-с, — ответил доктор. — Вас нужно ставить на довольствие в стационаре. Тем более, — продолжал он, — вам необходима диета. У вас печень.
Сережа, протягивая хлебную карточку, вдруг спросил:
— Скажите, доктор, это опасно?
— Что опасно?
— Печень…
Доктор посмотрел на него из-под круглых очков и нехотя сказал:
— Всякая болезнь, молодой человек, опасна, если больного не лечить.
Не знал Сережа, что у матери — рак, что жить ей осталось недолго… Сережа сопровождал ее до больницы и вместе вошел в палату. Прощаясь, он пожелал матери скорого выздоровления и силился улыбнуться. Но вместо улыбки на глазах заблестели слезы.
— Подожди, — остановила его Елизавета Петровна. — Не торопись.
Чем-то острым кольнуло в сердце мальчика. Ему показалось, что мать хочет проститься, что она больше никогда его не увидит. То же предчувствие овладело и Елизаветой Петровной. Она понимала, что видит сына в последний раз, и ей хотелось сказать что-то важное, чем бы он мог руководствоваться всю свою жизнь. Но прежде всего она попросила Сережу подать телеграмму тетушке Меланье, чтобы скорее выезжала. Потом, приблизив сына к себе, обняла его и поцеловала:
— Успокойся, мой мальчик… Ты уже большой… Если что случится со мной, поступай в авиационное училище…
Сережа, не стыдясь глазеющих сестер в нянечек, заплакал и, всхлипывая чуть слышно проговорил:
— Спасибо, мамочка… Прощай… Я выполню твое завещание, — и, не оглядываясь, вышел из палаты.
Елизавета Петровна умерла через неделю. Хоронили ее всей школой. Тетушка Меланья, как и следовало ожидать, опоздала на похороны сестры. Она приехала, когда Сережа хотел уже поступать на работу в паровозное депо, откуда уходил на фронт отец и где хорошо знали мальчика.
Меланья была старше Елизаветы Петровны, но никогда не выходила замуж. Христовой невестой перешагнула свое сорокалетие и вступила в пятый десяток одинокой холостяцкой жизни. Работала она в торговле…
Сережа не любил Меланью за ее ворчливость, которой она изводила мальчика, и грубил ей, когда приезжала в гости. Меланья не оставалась в долгу и платила племяннику той же монетой.
Теперь она, открыв дверь и окинув наметанным глазом неубранную квартиру, застала Сережу одного и в недоумении спросила:
— А Лиза где?
Сережа заплакал. Он понял, что тетушка не получила телеграммы и приехала в областной центр случайно, по командировке. Но в тоже время Меланья как будто знала, что сестры нет в живых, так как прихватила с собой, письмо, в котором Елизавета Петровна за месяц до своей смерти просила взять Сережу на воспитание до его совершеннолетия.
Выслушав племянника о событиях последних двух недель, тетушка предложила Сереже переменить место жительства и дала прочитать письмо матери.
Сережа боялся принять опрометчивое решение, но и не выполнить предсмертного желания матери тоже не мог и стал собираться в дорогу.
Меланья превратила в хрустящие червонцы громоздкие вещи, мелочь упаковала в чемоданы и отправила на пристань, а в домик Меньшениных пропустила знакомых ей торговиков-квартирантов.
Уезжая, Сережа оголил кусты сирени в палисаднике и целую охапку цветов снес на могилу матери. Взял с собой семейный альбом с фотографиями родителей и похоронку отца, которая, по его мнению, должна помочь ему при поступлении в авиационное училище.
Шесть дней, как подстреленная птица обессиленными крыльями, хлопал колесами маленький пароходик по обмелевшей реке. Часами простаивал на перекатах, в тумане, грузил дрова, пока не разразился оглушительным гудком у пристани — Великий Устюг.
Чистенький городок с его восьмисотлетней историей, застывшей на куполах узорочных церквей и в фасадах старинных зданий Советского проспекта, понравился Сереже. Это была родина его матери. Из окон дедовского дома, доставшегося тетушке в наследство, белокаменной стеной открывался вид на Михаило-Архангельский монастырь с его пятиглавым кубическим храмом. С началом войны в стенах монастыря разместились военные.
Сережа вышел на улицу. Ему хотелось в первый же день обойти город и ознакомиться с ним хотя бы с внешней стороны. Сережа побывал в Парке культуры и отдыха, заглянул в окно знаменитой "Северной черни", поднялся к щетинной фабрике, прошел по Земляному мосту, который у старожилов пользовался дурной славой…
Но самым замечательным событием дня было знакомство с дедом Евсеем. Евсей жил на задворках дома тетушки Меланьи, среди огородов, в избушке, напоминающей белую баньку. Старушка Прокопьевна по утрам суетилась у печки, а свободное время отдавала уходу за грядками. Дед Евсей ловил рыбу, продавал ее на базаре, а деньги сдавал в банк на счет обороны, открытый по просьбе военкома специально для деда Евсея.
Когда спрашивали, на что ему столько денег, старый рыбак ловко прищелкивал пальцами и с хитринкой в плутоватых глазах говорил:
— Истребитель покупать буду.
— А зачем тебе, дед, истребитель?
— Сыну подарю. У меня сын — летчик… Так вот, чтоб фашистов бил на своем самолете.
С первого дня Сережу потянуло к деду Евсею то ли потому, что у него сын — летчик, то ли потому, что бескорыстное служение Родине этого старого человека вызывало восхищение даже у самых безразличных людей.
На другой день тетушка сказала Сереже за чаем, чтобы приготовил документы об образовании. Пошли в школу имени Луначарского. Директор поздравил Сережу с поступлением в восьмой класс и попросил к началу занятий в школе представить справку о состоянии здоровья.
В тот же день Сережа узнал, что тетушка устроила его до сентября на судостроительный завод подсобным рабочим и выправила хлебную карточку.
Сережа уставал на работе. Зато в свободные часы, когда тетушки не было дома, он уходил к деду Евсею и помогал чинить рыболовные снасти. Прокопьевна угощала его сладкой налимьей ухой и вкусными шаньгами.
Занятия в старших классах начались в октябре. Весь сентябрь учащиеся работали в колхозах на уборке картофеля… Наконец Сережа с головой ушел в занятия. Он меньше думал о матери — больше о дедушке Евсее. Когда тетушка уезжала в командировку, он готовил уроки за чистеньким столиком Прокопьевны, а иногда и ночевал там.
В первую неделю занятий, когда Сережа заучивал наизусть "Плач Ярославны", добрая старушка прослезилась.
— Вы что, бабушка?
— Жалко, дитятко. Хорошая женщина, — говорила старушка, вслушиваясь в красивую речь русской княгини. Когда же Сережа произнес заклинание Ярославны, обращенное к ветру, Прокопьевна вытерла передником слезы и вздохнула:
— Мой Ванюшенька тоже вверху под облаками… Только он, дитятко, не лелеет ерманьские корабли на синем море. Он топит их бонбами…
Дед Евсей также прослезился, но по другому поводу. Сережа поведал ему "Повесть о шемякином суде", которую прочитал в школьной библиотеке по заданию учителя литературы. Дед схватился за живот и, покатываясь со смеху, начал вытирать рукавом слезы, визгливо приговаривая:
— Ой, не могу… Уморил. Ей-богу, уморил… Ну и суд! Хорошая книга. Ты дай мне, Серега, почитать ее. А?
С этого счастливого дня в избушку деда Евсея колесом вкатилось веселое, молодое, задорное, звонкое…
Однако после зимних каникул Сережа недоучил "Дуэли Онегина с Ленским" и вернулся на завод. Тетушка узнала, что племянник связался с "пошлым" стариком Евсеем, и запретила ходить в избушку на задворках. Иначе — отказывалась его кормить. Действуя на племянника словом, и делом, Меланья однажды за ослушание оставила его без ужина и заперла одного в доме, а сама ушла к продавцу в гости. Сережа собрал свои пожитки, выставил оконную раму на кухне и перешел к деду Евсею жить.
Тетушка ничего не могла сделать с племянником. В это время на складах начала "усыхать" мука и в больших количествах. "Усушкой" заинтересовалась прокуратура. Тетушку сняли с работы и отдали под суд… С тех пор Сережа ее не видел. Говорили, что в местах заключения она покончила с собой…
Зато дед Евсей был бесконечно счастлив. Он усыновил Сережу и гордился тем, что у него два сына. Сережа сохранил свою фамилию и называл Евсея "дедушкой". Когда приходили с работы, старик торопил Прокопьевну:
— Пошевеливайся, Настасья. Время пришло мужчинам подкрепиться.
Как-то за столом спросил:
— Когда лоб забреют, кем хочешь быть?
— Летчиком, дедушка. Летчиком — истребителем.
— Летчиком? Ишь ты! Молодец, — возгордился дед. — Это, брат, по мне. Теперь он колебался, кому из сыновей дарить самолет. Не знал старик, что купленный у государства истребитель принадлежал младшему сыну, которому суждено было подняться на собственных крыльях в небо и стать героем.
Старший — погиб в воздушном бою, упав с горящим самолетом где-то в районе Сталинграда.
Извещение о его смерти пришло на улицу Покровского второго февраля, день всенародного торжества по случаю ликвидации остатков 6-й армии Паулюса. Этот день для деда Евсея стал днем траура.
Настасья Прокопьевна не снесла удара и слегла в постель. Через неделю дед Евсей и Сережа ее хоронили. Веселье, которое вселилось в маленькую избушку на задворках, ушло безвозвратно, будто его унесла с собой на тот свет обиженная судьбой старушка…
Наступило лето. Дед Евсей потихоньку скрипел, утешая себя тем, что у него есть еще один сын, что семейная традиция Евсеевых будет продолжена в авиации. Он передал государству нужную сумму денег для покупки самолета, получил от военкома документ и отдал его Сереже.
И сегодня дедушка не вернулся… Сдерживая слезы, Сережа крепко стиснул ладонями распухшую голову, которая вот-вот, казалось, развалится от множества тревожных дум. И о чем бы он ни размышлял, перевернутая душегубка с пилоткой заслоняла собою все его думы и возвращала к гибели деда Евсея. "Как же я теперь без него?" — Сережа почувствовал себя таким маленьким, беспомощным и всеми забытым существом, что не хотелось жить… Но это была минутная слабость убитого горем, отчаявшегося человека. Он вспомнил стриженого парнишку: "Не горюй, Серега! Не пропадем". — И женские голоса вторили ему такими же теплыми словами: "Может, тебе, Сереженька, помощь какая нужна?.. Не стесняйся, сынок. Говори. Поможем. Люди — свои. В беде не оставим". — И на губах Сережи появилась еле заметная улыбка. Сережа понял, что не может чувствовать себя одиноким и беспомощным. О нем помнят. Он нужен людям… Не пройдет и года, как Сережа станет курсантом авиационного училища. А это — цель его жизни…
Послышались чьи-то шаги. Сережа поднял голову. К проходной будке подошел военный в хлопчатобумажной гимнастерке, с портупеей через плечо и новенькими повседневными погонами:
— Ваша фамилия Меньшенин?
— Меньшенин, — ответил Сережа.
— Лейтенант Смирнов, — козырнул военный. — Я от полковника Александрова. Вы звонили дежурному по гарнизону?
— Так точно, товарищ лейтенант. Я.
— Тогда пройдем к лодке…
Утренний звонок обеспокоил начальника училища полковника Александрова. Он только что явился в служебный кабинет и, отобрав несколько бумаг в папку для исполнения, уселся за письменный стол, дежурный офицер сообщил, что в районе затона судостроительного завода в лодке рыбака, прибитой к стапелям во время ночной грозы, обнаружена курсантская пилотка.
Отодвинув папку, полковник задумался, перебирая в голове то, что могут сделать без его личного участия. Потом, резко махнув рукой, положил папку в ящик стола и энергично заходил по комнате. Он знал по опыту, что любое дознание отнимает у руководителя массу времени, надолго отстраняет его от выполнения прямых обязанностей, и решил действовать безотлагательно.
Он попросил представить ему списочный состав училища побатальонно и направил адъютанта в затон обследовать лодку, чтобы иметь на руках какие-то исходные данные для ведения крупного разговора с командирами батальонов и их заместителями по политчасти.
Чтобы не сбивать с ритма училище отсутствием на занятиях офицерского состава, совещание назначалось на послеобеденный перерыв. Но к этому времени кое-что прояснилось, и необходимость в совещании отпала.
Лейтенант Смирнов явился на доклад с пилоткой, на отворотах которой суровыми нитками вышита фамилия "Шилов". Значит, вместе с рыбаком в грозу при переправе через Сухону утонул курсант Шилов.
Просматривая списки, полковник нашел эту фамилию в минометном батальоне, во взводе лейтенанта Малинова, и ограничился вызовом комбата майора Кузьмина и командира взвода.
Прежде чем переступить порог кабинета "старика", как за глаза называли полковника сослуживцы, комбат Кузьмин подумал о причине столь неожиданного приглашения его к начальнику училища. Кузьмин не знал о ночном ЧП и не мог предположить, что разговор будет неприятным.
Доложив о себе, он получил разрешение сесть на диван. Настроение его испортилось в самом начале. Вошел лейтенант Малинов, который тоже ничего не знал о судьбе Шилова. Полковник посадил Малинова рядом с майором, показав этим, что все офицеры училища для него равны. Майор отодвинулся от лейтенанта, хотя между ними можно было разместить еще не одного человека. Поведение гостя не понравилось хозяину. На комбата повеяло холодком.
— Майор Кузьмин, — поднялся из-за стола хозяин.
— Слушаю вас, товарищ полковник.
— Потрудитесь привести ко мне вашего курсанта Шилова.
Малинов чуть не вскрикнул: "Шилова? неужели что натворил?.. Видать натворил, коли вызывает начальник училища."
Комбат вытянулся в струнку:
— Есть привести курсанта Шилова.
— Товарищ полковник! — соскочил с дивана и Малинов.
— Разрешите обратиться. — Малинов пожалел комбата, что зря сходит в расположение батальона. Ему хотелось предупредить своего начальника, что Шилов — в санчасти, если его не отправили уже в городскую больницу. Полковник разгадал услужливый жест Малинова и, покосившись на чересчур добренького командира взвода, сказал, глядя на майора:
— Не разрешаю…
Майор щеголевато прищелкнул каблуками и вышел из кабинета.
— Теперь — разрешаю… Расскажите, лейтенант, что произошло с Шиловым?
— А разве с Шиловым что произошло?
— Да… Но вам больше знать. Вы командир взвода…
Малинов в растерянности рассказал начальнику училища, что во время совещания на командном пункте, когда командиры взводов уточняли боевую задачу-второй половины учений, сержант Ершов отпустил Шилова в санчасть…
— Одного отпустил? Ночью? Да еще в грозу? Это же преступление! — побагровел полковник. — Да знаете ли вы, лейтенант, что сержант не наделен полномочиями отпускать? Это ваша обязанность.
— Знаю, товарищ полковник, — теряясь, ответил Малинов. — И сержант знает.
— Тем хуже для вашего сержанта, — пригрозил полковник. — Почему же он отпустил, если знает?
— Боялся, что Шилов умрет на огневых. У него — приступ аппендицита.
Начальник училища достал из ящика пилотку и показал Малинову:
— Полюбопытствуйте.
Лейтенант Малинов побледнел и совсем растерялся:
— Где вы ее взяли, товарищ полковник?
— В лодке утонувшего рыбака.
Малинов, казалось, перестал быть военным и превратился в деревенского парня-рубаху, у которого выходит наружу все, чем наполняется душа. Полковник поспешил подойти к Малинову:
— Возьмите себя в руки, лейтенант. Вас никто не обвиняет.
— Я не боюсь ответственности. Мне жаль Шилова.
— Пожалейте сержанта Ершова, на нем вся ответственность.
Малинов с надеждой взглянул на начальника училища:
— А нельзя ли нам, товарищ полковник, с сержантом на двоих разделить эту ответственность?
Полковник положил ему на плечо руку и, сосредоточенно глядя в глаза, предостерег от чрезмерного увлечения принимать на себя ответственность.
— У вас широкие плечи, — сказал он. — Не сомневаюсь. Они выдержат все. Но не следует, лейтенант, валить на них чужую вину. Это несправедливо. Более того. Если хотите, ненужное рыцарство. Достаточно нам и двух жертв.
— Но я командир взвода, — настаивал Малинов. — У меня произошло ЧП.
— Не знаю, как бы вы повели себя на месте сержанта Ершова. Но ЧП произошло в ваше отсутствие, и отвечать будет Ершов. Успокойтесь, лейтенант и потрудитесь привести Ершова ко мне.
Малинов вышел из кабинета с подавленным настроением и ничего не видел перед собой. Он даже не заметил в прихожей майора Кузьмина, который ожидал его выхода. Кузьмин слишком заботился о своем авторитете среди подчиненных и не хотел, чтобы командир взвода слышал, как начальник училища станет отчитывать его, комбата, за исчезновение курсанта Шилова.
Кузьмин вошел в кабинет и с порога начал докладывать по всей форме…
— Садитесь, майор, — прервал его начальник училища.
— Вы что-нибудь узнали о судьбе курсанта Шилова?
— Так точно, товарищ полковник. Узнал.
— И что вы думаете на этот счет?
Комбат соскочил с дивана… Сидите-сидите.
— Мне кажется, товарищ полковник, курсант Шилов… утонул… Его не было ни в казарме, ни в санчасти…
Начальник училища остановил взгляд на прилизанных усиках комбата и с нескрываемой враждебностью за его скоропалительные выводы спросил:
— Вы в этом уверены?
— Абсолютно, товарищ полковник. Уверен.
— А не кажется ли вам, майор, что курсант Шилов дезертировал?
— Никак нет-с, товарищ полковник.
— Почему?
— В моем батальоне это исключено.
— Ах, в вашем батальоне! — иронически подчеркнул полковник. — А в моем училище — возможно. Если я вас правильно понял, вы хотите сказать, что ваш батальон лучше других подразделений?
— Об этом свидетельствуют данные боевой и политической подготовки.
Полковник встал и, гладя в упор на комбата, спросил:
— А о чем свидетельствует ЧП, от которою вы, майор, увиливаете?
Комбат выступил в лице, соскочил с дивана и, приняв стойку "смирно!", в растерянности ответил:
— Виноват… Но я перестаю вас понимать.
— Тут нечего понимать. Ваша амбиция неуместна. Не забывайте, майор, что речь идет о человеке. Не о вещи.
— Виноват…
— Вы, — продолжал начальник училища, — утверждаете, что Шилов утонул. Я допускаю возможность дезертирства. Оба выстрела пока холостые, потому что лишены вещественной аргументации. Одно бесспорно: Шилов пропал без вести. И где пропал? В тылу. Когда фронт ежедневно пожирает тысячи. Народ нам этого не простит. Вы понимаете, майор, что это значит?
— Так точно, товарищ полковник. Понимаю.
— "Так точно", — с насмешливостью в голосе повторил начальник училища. Ничего вы не поняли. Учтите, майор. Вы не только командир. Вы воспитатель. На вас смотрят курсанты… А теперь вернемся к нашему ЧП. Используйте местных рыбаков и неводом проверьте дно реки в районе переправы. Поднимете утопленников — ваша взяла. Что касается сержанта Ершова, то я передаю материал в прокуратуру гарнизона. Сержанта будет судить трибунал.
Из всего сказанного начальником училища майор Кузьмин отобрал то, что входило в круг его прямых обязанностей.
— Есть, товарищ полковник, проверить дно реки! — прищелкнул каблуками и козырнул комбат. Он готов был проверить морское дно, лишь бы выскользнуть из железной лапы "старика". — Разрешите идти!
— Идите.
Майор вышел из кабинета и плотно закрыл за собой дверь, точно боялся, что его могут вернуть в кабинет для дальнейшей "проработки". "Ну, старая песочница! — в душе выругался майор, обмахиваясь носовым платком. — Живым вгонит в гроб из-за какого-то курсанта. — И, возмущаясь жестокостью "старика", вытер лицо, покрытое испариной: —Шел бы в отставку да не глумился над боевым комбатом." — Кузьмин считал себя боевым, хотя и не был на фронте.
Порываясь уйти, он как-то случайно повернул голову и заметил в темном углу прихожей сержанта Ершова, который молча приветствовал своего бывшего командира и стоял навытяжку. Комбат не подошел к нему, сделав вид, будто не заметил сержанта, как вдруг увидел сидящего рядом лейтенанта Малинова, не пожелавшего встать при следовании майора. Комбат остановился, дабы отчитать невежественного командира взвода. В это время распахнулась дверь кабинета и на пороге появилась фигура начальника училища. Майор, ничего не сказав лейтенанту, попятился к выходу…
— Сержанта Ершова, — сказал полковник и оставил дверь открытой.
В тот же день военный прокурор дал санкцию на арест Ершова с предварительным заключением его в следственном изоляторе при гарнизонной гауптвахте.
Следствие по делу Ершова поручено вести старшему лейтенанту Александру Георгиевичу Невзорову, человеку молодому и скромному.
Юрист по образованию, Невзоров сразу же после окончания университета, которое совпало с началом войны, добровольцем ушел на фронт. Тяжелое ранение и ампутация левой руки списали его из армии подчистую. Диплом помог ему удержаться в военной форме и получить работу по специальности.
В первых числах июля Невзорова прислали для пополнения прокурорско-следственного аппарата гарнизона. Возбужденное против Ершова уголовное дело стало для старшего лейтенанта первым блином на его следственной сковородке и старший лейтенант боялся, как бы этот блин не свернулся комом. "Важно не спешить", — утешал себя начинающий следователь.
Изучая материалы дознания, Невзоров пришел к выводу, что ему остается по данному делу, не приступая к следствию, написать обвинительное заключение с указанием меры пресечения и поставить точку.
Но когда он дошел до последнего листка папки, непронумерованного и не подшитого, остановился на нем и стал читать. Это был рапорт сержанта Ершова, написанный в кабинете начальника училища и адресованный председателю трибунала. Сержант сожалел о содеянном и просил дать ему возможность на поле боя кровью искупить вину перед светлой памятью погибшего друга детства.
Искренность чувств, излитых сержантом на листке серой бумаги, заставили старшего лейтенанта по-иному взглянуть на своего подследственного.
Все оказалось гораздо сложнее, чем думал Невзоров. Его заинтересовало загадочное исчезновение Шилова. Невзоров представил себе ночное ЧП со всеми возможными подробностями, и теперь, когда готовился к следствию, дело Ершова "О превышении власти при исполнении служебных обязанностей" переросло вдело Ершова — Шилова, вернее — одного Шилова, потому что дело Ершова само по себе яснее ясного и не нуждается в предварительном следствии.
Время, отпущенное прокурором, чтобы прописать Ершову штрафную роту, не прошло даром и в корне изменило представление Невзорова о ночном ЧП. Невзоров не верил, что Шилов утонул, и подозрение вызвала пилотка, которая едва ли могла удержаться в перевернутой душегубке старика, если оказалась там случайно. Значит, Шилов прикрепил ее к острию доски, чтобы ввести в заблуждение следствие и заявить о себе, что он утонул. Но как это доказать прокурору? Прокурор отвергает версии, не подкрепленные вещественными доказательствами. Ему подавай факты — и только факты.
На этот счет у молодого следователя — две возможности. Одна — поднять со дна реки труп рыбака. Любое повреждение на теле покойного — неопровержимое доказательство, что старик убит, а Шилов дезертировал. Но как только невод вторгался в речное царство, ничего, кроме несортовой рыбешки да старых топляков, не отягощало мотни, как будто дед Евсей, минуя чистилище, спустился в рай, который, по расчетам рыбаков, находится именно там, под градом Устюгом Великим. Вторая возможность — эксперимент с местом причаливания лодки. За неимением в городе специалистов по инженерно-транспортной экспертизе, Невзоров взял на себя этот несложный опыт, чтобы установить, в каком месте лодка стала неуправляемой — на фарватере или у берега, если прибило к стапелям. Правильная постановка опыта дала бы следствию показания не в пользу Шилова и явилась бы основанием для прокурора завести новое дело, о котором хлопочет Невзоров.
Подшив рапорт Ершова и поставив номер страницы, старший лейтенант убрал со стола бумаги, закрыл папку, положил в сейф и вышел на улицу.
Утро было солнечное. Обжигающий ветерок поднимал в воздух тополиный пух, который, как новогодние снежинки, кружился над городом, засыпая мостовые, тротуары, одежду людей, вызывая неприятное ощущение у прохожих. Начиналась томительная жара, заставлявшая горожанина заглядывать в тенистые скверы, покрытые тем же отпугивающим пухом.
Невзоров пустился через весь город к судостроительному заводу, чтобы провести задуманный опыт с местом причаливания лодки.
В проходной его остановила Авдотья Никандровна:
— Вам кого, товарищ старший лейтенант?
Невзоров показал удостоверение и попросил вызвать к
проходной ученика токаря Сергея Меньшенина, к которому у него дело.
— А может, не стоит его от работы отрывать? — спросила вахтерша. — Если вы насчет убийства рыбака Евсея, то я могу Сережу заменить.
— Как вы сказали? Убийства? — переспросил Невзоров.
— Я не ослышался?
— Нет, у вас слух хороший.
— Простите. Ваше имя-отчество?
Вахтерша назвала. Старший лейтенант с ее разрешения зашел в проходную. Сведения о его подследственных, которыми располагала посторонняя женщина, не могли быть случайными. "Если Авдотья Никандровна утверждает, что дед Евсей убит, — подумал Невзоров, — значит, имеет на это какое-то основание".
— Скажите, Авдотья Никандровна, — сгорая от нетерпения, спросил старший лейтенант, — кто, по-вашему, убил рыбака Евсея?
Вахтерша замялась и ответила не сразу:
— Разве вы не видели пилотки?
— Видел, конечно, — проговорил Невзоров, поняв, что не о том спрашивает
— Там есть фамилия убийцы, — продолжала вахтерша.
— Ваш лейтенант Смирнов показывал Сереже. Я тоже видела… Шилов… Он и убил…
Невзоров почувствовал неловкость перед пожилой женщиной:
— Извините, Авдотья Никандровна. Ваше мнение полностью совпадает с моим, но меня интересует другое. Как вы пришли к такому выводу?
— Душегубка деда Евсея помогла…
— В каком смысле?
— Пристала к стапелям. Значит, перевернута с плотов.
— Совершенно верно! — с чувством произнес старший лейтенант и тут же выставил на суд вахтерши намерение проделать этот опыт при понятых и результаты занести в протокол.
— Поздно, — разочаровала его Авдотья Никандровна.
— Почему поздно?
— Вода упала. Лодка застрянет у пристани…
— Да… Вы правы, — с сожалением признал Невзоров.
— Время действительно упущено. Я, знаете, не подумал об этом.
Возможность добыть обвинительное доказательство опытным путем внезапно оборвалась. Осталась одна, менее вероятная — поднять деда Евсея со дна реки. Обеспокоенный неудачным началом следствия Невзоров в растерянности взглянул на вахтершу, как будто просил у нее совета, как ему быть.
— А как с Меньшениным — вызывать? — спросила Авдотья Никандровна, снимая трубку телефона.
— Теперь уж нет смысла, — ответил Невзоров и стал прощаться, благодаря вахтершу за откровенный разговор.
— Наведаюсь в другой раз.
— А вы, товарищ старший лейтенант, не падайте духом,
— еще раз обратила на себя внимание следователя словоохотливая Авдотья. — Мы с Сережей в тот же день спускали лодку на воду с плотов и можем подписаться.
— Ну и как? — заинтересовался Невзоров. — Где лодка пристала?
— Там же. Малость подальше от берега. Вода после дождя прибыла.
— Спасибо, но ваш опыт не имеет юридической силы.
— Это почему же не имеет? — возмутилась вахтерша.
— Хорошая вы женщина, Авдотья Никандровна, — сказал Невзоров уже с предзаводской площадки, — но, к сожалению, трибунал проверяет данные органов дознания и следствия. А ваш опыт может быть учтен как свидетельское показание — не больше.
Авдотья пожала плечами. "Умный человек, — подумала она, провожая длительным взглядом странного следователя,
— да шибко неловкой в догадке".
Возвращаясь с завода, старший лейтенант, несмотря на провал затеи с лодкой, не считал, что шансы на изыскание материалов для возбуждения уголовного дела против Шилова равны нулю. Беседа с вахтершей укрепила в нем слабую надежду на успех. Невзоров верил еще в счастливую случайность, что невод поднимет со дна реки деда Евсея, который, несомненно, даст следствию право беспрепятственного поиска Шилова на его родине.
С этой мыслью Невзоров появился на пороге кабинета военного прокурора. Увидев "новенького", как сослуживцы успели уже окрестить Невзорова, прокурор, напоминавший своим телосложением штангиста тяжелого веса, указал ему на стул и не замедлил спросить о состоянии поисковой работы по материалам дознания, поступившим от полковника Александрова пять дней тому назад.
Старший лейтенант сообщил о ходе подготовки к следствию, об изучении материалов дознания, о встрече с вахтершей судостроительного завода Хабаровой и хотел приступить к главному, как вдруг прокурор, думавший о чем-то другом, встал со стула, отодвинул какие-то бумаги и сказал Невзорову:
— Ну и что?
— Я твердо убежден, — решительно заявил Невзоров, — что ночное ЧП не случайность, связанная с болезнью Шилова, якобы утонувшего в грозу, а заранее подготовленное и четко спланированное дезертирство, с вынужденным убийством рыбака Евсея с целью замести следы. Здесь и тактические занятия, и ночь, и гроза, и река играли определенную роль…
— О-о, да вы, я вижу, поэт, — остановил его прокурор.
— Покороче, старший лейтенант, и не забывайте, что вам поручено делать… Одним словом на что вы намекаете в своих длинных рассуждениях?
— Прошу возбудить уголовное дело против бывшего курсанта Шилова и выписать ордер на его арест.
— Вот когда генеральный прокурор даст мне предписание выдавать ордера на арест утопленников, получите… А пока…
— Причем здесь утопленники? — возразил Невзоров, — Шилов не утонул.
— Но и не дезертировал, как вам кажется, — с ядовитой усмешкой сказал прокурор и состроил на лице с тройным подбородком такую брезгливую мину, что Невзоров, сам того не желая, поморщился и отвернулся — Где ваши доказательства в пользу дезертирства?
— Будут.
— Тогда и санкция будет… А вообще-то кто вам дал право заниматься Шиловым? Ваш подследственный — Ершов. Знайте свое дело, старший лейтенант. Все с вами. Я вас больше не задерживаю. До свидания.
— Хорошо. Будем заниматься Ершовым.
— Вот и прекрасно.
Невзоров вышел из кабинета с таким ощущением, будто в него запустили тухлым яйцом, и на мгновение закрыл глаза. Потом открыл и оглянулся на двойную дверь, не швыряют ли вдогонку второе яйцо, но прочитал на черном стекле в бронзовом оформлении — "Капитан юстиции М.Н.Вакуленко".
Предстояла еще одна небесполезная прогулка к начальнику училища, у которого, насколько известно старшему лейтенанту, в отношениях с людьми всегда побеждало разумное начало. Он подкупал собеседника не только скромностью и силой человеческого такта, но и силой своего авторитета. К тому же полковник Александров заинтересован в успешном проведении следствия, так что в приеме не откажет.
Разумеется, Невзоров рассчитывал на большее. Он хотел воспользоваться авторитетом полковника, чтобы уговорить прокурора возбудить уголовное дело против Шилова. Вакуленко уважал высокие чины и всегда находил общий язык со старшими по званию.
После обеда Невзоров подошел к главному корпусу училища. Дневальный доложил о прибытии следователя по делу Ершова, и полковник вышел навстречу.
— Можете не применять уставной субординации, — сказал полковник, протягивая старшему лейтенанту руку, когда тот сделал от головного убора рывок. Рад вас видеть. Садитесь.
— Ну-с, как ваши дела? — спросил полковник, усаживаясь в кресле против Невзорова. — Надеюсь, за это время вы многое узнали?
Невзоров достал папку из-под рукава гимнастерки, заправленного под ремень, и положил рядом с собой, ожидая, когда хозяин начнет разговор.
Невзоров повторил все, о чем уже говорилось прокурору, и выжидающе смотрел на начальника училища.
— Вполне согласен с вашими доводами, — отозвался начальник училища. — Все это в пределах возможного. Одна загвоздка — вещественные доказательства, и прокурор, представьте себе, формально прав.
— Я не оспариваю правоты прокурора, — сказал старший лейтенант, — но без его визы не может быть раскрыто преступление. Второй источник — поднять труп старика Евсея — безнадежен. Это я понял сейчас.
— Кстати, вы держите связь с майором Кузьминым?
— Да. Сегодня справлялся. Безрезультатно.
Полковник встал и медленно заходил по комнате:
— Не огорчайтесь, старший лейтенант. Не ваша вина, если преступление не будет раскрыто вообще…
Успокоительная пилюля полковника окончательно разочаровала старшего лейтенанта. Он понял, что начальник училища не верит в его успех и оправдывает действия прокурора.
— А я, признаться, пришел к вам, товарищ полковник, за помощью. Вы же единоначальник, — понурив голову, задумчиво проговорил Невзоров.
Полковник снисходительно улыбнулся:
— Понимаю… Не мне вам, старший лейтенант, объяснять. Вы юрист и не хуже меня знаете. Единоначалие — в рамках законности. Надо мной — тоже висит прокурорский меч, и я не могу без визы прокурора отрядить команду на поиски Шилова. Мы оба в одинаковом положении…
— Значит, — прервал его Невзоров, — по вашему мнению, в данной ситуации нельзя применить уголовный кодекс к дезертиру и убийце по чисто формальным причинам?
Полковник подсел к старшему лейтенанту на край дивана и спокойным назидательным тоном сказал:
— Помимо уголовного, существует моральный кодекс, который едва ли не выше уголовного. Представьте себе, — продолжал полковник, размахивая руками, — я пришел в дом советской женщины с ордером на арест ее сына, который возможно, утонул, будучи курсантом вверенного мне училища. Что скажет эта женщина-мать и кем я окажусь перед ней?.. Согласитесь, старший лейтенант. Пока дезертирство Шилова не доказано, боюсь, как бы эта опасная возня вокруг прокурорской визы не обернулась против вас… Вот вы возмущаетесь, что нельзя применить уголовного кодекса к дезертиру по чисто формальной причине. Сочувствую вам. Но беда в том, что по этой самой причине его успешно применяют к совершенно безвинным людям, и вы не составите исключения. Надеюсь, это между нами… Так что пожалейте себя… И пусть Шилов, пользуясь ротозейством нашего жреца Фемиды, прикрывается до поры до времени нравственным щитом общества. Надолго ли Шилова хватит?
Выслушав начальника училища и не получив от него ожидаемой поддержки старший лейтенант Невзоров упрекнул себя, что напрасно пришел к этому человеку за помощью, что сам факт поиска "сильной руки" нельзя оправдать никакими кодексами. Надо действовать самостоятельно. "Ведь он мне угрожает прокурорской расправой, — подумал старший лейтенант, заправляя под рукав гимнастерки свою папку. — И не только расправой — подбивает отказаться от преследования Шилова. Ну нет, добрый папаша. На это я не пойду". — Невзоров поднялся с дивана.
— Благодарю, товарищ полковник, за откровенность, — сказал он и, откланявшись, направился в военный городок Михаило-Архангельского монастыря, где в предварительном заключении содержался Ершов.
Комната для допроса, отведенная старшему лейтенанту, находилась в восточном крыле бывшей монастырской гостиницы, рядом с караульным помещением обслуживающего персонала гарнизонной гауптвахты.
Сквозь стекла обветшалой рамы, защищенной снаружи железной решеткой струился слабый свет, выхватывавший из полумрака напоказ вошедшему скромную меблировку — письменный стол с двумя облысевшими табуретками и пустой сейф с открытой дверцей и ключом в скважине.
В комнате пахло нежилым помещением. Широкие половицы, давно не видавшие краски, скрипели под ногами и покачивались, как на рессорах. В сыром углу комнаты стена покрылась плесенью.
Невзоров прошел к столу, отодвинул пресс-папье, чернильный прибор, открыл папку и углубился в материал дознания.
Неудачи дня испортили ему и без того незавидное настроение, ни прокурор, ни начальник училища не поддержали его стремлений наказать убийцу. Допрос Ершова тоже не сулил прямых улик против Шилова. Единственное, во что еще верилось, — это случайные факты, которые могут всплыть при допросе и стать косвенным доказательством способности Шилова к убийству, а следовательно, и к дезертирству. Невзоров, в нарушение указаний прокурора, решил использовать оставшиеся четыре дня, отведенные для следствия, с этой целью. А пока в его активе нет ни одного прямого доказательства, и он пожалел, что не оформил протокола допроса вахтерши. Это был бы первый прямой конек в папке, хотя и в виде свидетельского показания. А то ведь — ничего. Пусто.
Показания Ершова привлекали старшего лейтенанта еще одной стороной, может быть, более значительной, чем случайные факты даже с составом преступления. Это семья Шилова… Ершов знал ее, как свою собственную, потому что Ершов и Шилов — соседи и друзья детства.
Размышляя о дезертирстве, Невзоров понимал, что редкий человек отважится на такой шаг. Может, из тысячи один — не больше. И тот не рождается дезертиром — становится им в силу порочного воспитания и в первую голову — семейного, где складывается личность будущего солдата… дезертирская семья — больная семья и не походит на здоровую. В ней нет искренности, доверия, уважения между братьями и сестрами, родителями и детьми. Есть ложь, жестокость, зависть, самолюбование, ябеда. И если такая семья выпестовала себялюбца-негодяя, перед ячеством которого меркнет святое, нельзя ждать от него защитника Родины. Он продаст ее при первой же опасности и продаст не за Иудины сребреники, а намного дешевле — взамен на выхоленную шкуру, которая ничего не стоит…
Окликнув часового, Невзоров попросил привести сержанта Ершова и, придвинув папку, занял свое место за письменным столом. Часовой доложил о прибытии арестованного и получил разрешение уйти.
Арестованный кивком головы поприветствовал следователя и остановился посредине комнаты несколько смущенный. Он не таким представлялся старшему лейтенанту. По крайней мере в воображении Невзорова он рисовался фигурой заметной, рослой и непременно задумчивой и мрачной. На самом же деле Ершов был ниже среднего роста, коренастый, как дубок, с веснушчатым лицом и аккуратно подстриженными волосами цвета свежего разреза чистой меди. Новенькая гимнастерка без ремня, с белым подворотничком, казалось, тосковала по погонам, снятым еще в кабинете начальника училища. Прозрачные голубые глаза так и светились добротой, которая покоряла людей даже с черствой душой и трудным характером.
Старший лейтенант долго изучал внешность Ершова, словно перед ним был портрет, написанный талантливым художником, и не находил слов для разговора. Наконец, чтобы не испугать подследственного и сохранить непринужденные отношения, спросил как-то незаметно вскользь:
— Ваша фамилия, конечно, Ершов?
— Так точно, Ершов.
— Садитесь, пожалуйста, и чувствуйте себя свободно.
Ершов подошел к столу и присел на табуретку против следователя.
— Уточните ваши имя и отчество.
— Александр Власович.
"О-о, да он мне тезка!" — приятно улыбнулся Невзоров, поправив под собой стул:
— Вы не против, если я буду называть вас — Саша?
— Что вы, товарищ старший лейтенант, — повеселел Ершов. — Называйте так как вам удобнее называть.
— Так вот, Саша, — как бы извиняясь, продолжал Невзоров, — у меня не внесен в протокол ваш год рождения.
— 1922-й.
— Спасибо, — записал Невзоров. — Вы, оказывается, моложе меня на четыре года… А теперь подумайте, Саша, и скажите, что у вас произошло двенадцатого июля ночью на тактических занятиях?
В течение двух-трех минут Ершов повторил то, что записано с его слов в протоколе дознания, и замолчал, бесхитростно поглядывая на следователя.
— А вы убеждены, Саша, что Шилов утонул?
— Куда ж он мог еще деваться?
— Убил старика Евсея, а сам дезертировал…
Ершов побледнел и, сжимаясь, как от холода, тихо сказал:
— Не знаю.
— Как? — поднял брови следователь. — В вашем рапорте написано, что вы одногодки, соседи, вместе росли, учились, воевали… Вам надо лучше знать Шилова. Как-никак — друг детства…
Ершов растерялся. Губы его задрожали, на лбу появились мелкие бусинки пота, и весь-то он переменился в лице, будто его самого обвинили в дезертирстве и в убийстве старика Евсея. Невзоров в душе выругал себя, что поспешил с обвинениями Шилова и этим в самом начале ошарашил подследственного от которого теперь трудно ожидать правдивых показаний. Надо его успокоить.
— Тогда, — чувствуя перед Ершовым вину, сказал старший лейтенант, — подумайте, Саша, о детстве, юности, как вы с Шиловым воевали на фронте, в партизанском отряде, как оказались в училище… А после выходного, с утра, приступим к делу.
— Хорошо. Я подумаю.
Всю ночь Ершов не спал. Даже не ложился. Ходил из угла в угол по скрипучим половицам изолятора, как заведенный, и все думал, думал, думал. В голове была такая путаница мыслей, что он не знал, за что прежде всего приняться, чтобы на допрос явиться подготовленным. Мысли роились в нем, как пчелы вокруг матки в летний солнечный день над лесной полянкой, и в этом роении слышались человеческие голоса. "Не дури, Саша. В обиду не дадим!" — ободряюще звучал голос лейтенанта Малинова, и, как волчок, вертелись в голове другие слова — слова начальника училища: "Вас будет судить трибунал! Ведь Шилов-то утонул".. И вот невзоровское обвинение… Оно отозвалось в теле Ершова тупой ноющей болью, к которой примешалась острая сердечная боль за судьбу товарища: "Вы убеждены Саша, что Шилов утонул?" — "Куда он мог еще деваться?" — "Убил старика и дезертировал"… Ершов остановился на последней реплике. Он не верил Невзорову, что Шилов может убить человека, тем более — дезертировать. "Нет, тут что-то не так, — успокаивал себя Ершов, присаживаясь на топчан. — Невзоров перегибает палку. — И тут же начал оправдывать Невзорова: — Ну что ж. На то он и следователь, чтоб обвинять людей. — И снова скрипел половицами, садился на топчан, просил у часового махорки, дымил… наконец подошел к окну, когда наступил рассвет.
За эти шесть дней предварительного заключения Ершов как будто не замечал из своего окна фигурной монастырской решетки, которая на этот раз вызвала у него неприятные ощущения и напомнила ему, кто он такой. Ершов опустил голову и опять-таки предстал перед начальником училища полковником Александровым. "Вы преступник, говорил полковник, размахивая личным делом Шилова перед самым носом Ершова. — Отпустить больного на верную гибель это чудовищно!.. Снимайте погоны. Вы обесчестили звание командира". Ершов долго смотрел на покрытые ржавчиной кольца решетки и, мрачнея, признал что он в самом деле преступник. Горе струилось из его опечаленных глаз. Волосы становились дыбом. "Вот и я за решеткой! — повторил он несколько раз подряд, дрожа всем телом. — Что сказал бы отец, если б был жив? Сын коммуниста. Комсомолец. И вдруг — за решеткой. Преступник".
В воскресенье утром, после завтрака, лежа на топчане, Ершов думал о том, что будет говорить следователю на допросе. Невзоров задал ему задачку не из простых, и Ершов с головой ушел в озорное, но не легкое детство, которое катилось по неровным стежкам-дорожкам рядом с детством Шилова. Припомнил школьные годы, начало войны, фронт, партизанские будни. Все припомнил. И на этом пути неотступно, как тень, тащился за ним Шилов. Ершов догадывался, что следствию понадобятся чисто житейские эпизоды, изобличающие Шилова. Не погрешив против совести, он взял на карандаш до десятка забавных, порой даже трескучих историй, за которыми наверняка станет охотиться Невзоров, и в последнюю перед допросом ночь спокойно уснул.
В понедельник его привели на допрос в девять утра.
— Ну как, Саша, подумали? — ответив на приветствие, спросил Невзоров
— Подумал, — сказал Ершов. — Только не знаю, с чего начать.
Невзорова, разумеется, интересовало все, что, прежде всего, касалось Шилова. Однако, готовясь к следствию, он разработал вопросник, чтобы не распыляться по мелочам и вести следствие по определенному плану. Заглянул в блокнот, поставил птичку против первого вопроса и, не выпуская из рук карандаша, улыбнулся:
— А вы начните с отчего дома, с родителей. Родители — всему голова.
— Что ж, можно и с отчего дома, — согласился Ершов, а сам подумал: " Что ему в отчем доме? Стены ничего не скажут". Ершов присел против стола и, подняв брови, чуть-чуть наморщил лоб. Он не мог спокойно говорить о родителях. Казалось, на веснушчатом лице отпечаталось все его детство, и голос Ершова загудел праздничным перезвоном, раздвигая стены маленькой комнатушки
— Починок, или хуторок, в котором мне посчастливилось родиться, — начал Ершов, не сводя глаз со старшего лейтенанта, — затерялся в лесу, за Слободами, если идти от железной дороги по тракту на северо-восток, и выглядывал на большак сквозь ветви плакучих берез и кусты красной калины четырьмя резными окошками двух соседствующих домиков. Это моя родина.
Починок так и остался починком. Никто не захотел селиться в Кошачьем хуторе, кроме первопроходцев — Василия Шилова и моего отца — Власа Ершова
Вернувшись с гражданской, где в одном эскадроне под флагом Хаджи-Мурата Дзарахохова громили англо-американцев на Севере, они получили землю, срубили избы, женились и дождались наследников: Василий — Михаила, а Влас — Александра, то есть меня.
Мать моя, Анна Андреевна Ершова, решила сделать остановку. Татьяна Федоровна Шилова к началу 1926-го года, расщедрившись, принесла Василию еще одного члена семьи — дочь Валентину. И туг-то Василий оплошал перед женой.
Татьяна Федоровна любила покупать наряды и складывала их в кованый сундук. К тому же хорошо умела торговаться и старалась брать дорогие вещи с наименьшей затратой денег. Пронюхав про слободских скорняков, которые за недостатком работы выделывали овчинки почти даром, она наскупала за бесценок овечьих шкурок, воспользовалась бедственным положением скорняков и сшила богатырский тулуп для своего Василия, которому, к сожалению, не удалось обновить его в дороге. Пересыпав нафталином, она положила тулуп в сундук и часто на досуге доставала его, чтобы еще и еще примерить мужу.
— Ну, Василий, — говорила Татьяна Федоровна, закрывая голову воротником и улыбаясь, — никакой мороз не проймет тебя в извозе. Ну-ка, пройдись.
И Василий, пугаясь в полах, гоголем прохаживался по горнице и тоже улыбался, что у него такая заботливая жена.
Маленький Миша, глядя на отца и похлопывая по тулупу, приноравливался к тону матери и так же, как мать, говорил:
— Ну, папа, никакой мороз не проймет тебя в извозе.
Но мороз пронял отца и довольно основательно.
Василий подрядился с мужиками доставить на своих лошадях государственный груз в Красноборск и попросил жену обновить тулуп. Татьяна Федоровна одобрила затею мужа, сказав при этом, что можно хорошо подзаработать, но тулупа не дала.
— Как? Новенький тулупчик? Да ты в своем уме? — наступая, увещевала заботливая жена. — Подумать только! Да ты его в муке запатраешь. Ведь тулупчик-от денег стоит. Неужто не понимаешь? — и, видя, что Василий в самом деле не понимал, для чего шили тулуп, наотрез сказала: — Не дам! Поезжай в ватнике. Мороз-от невелик — авось, проймешься.
Василий хотел попросить у моего отца старую шубейку, так как отец не ехал в извоз, да не посмел. Запряг лошадей и поспешил за грузом.
Стояли крещенские морозы. Полярное сияние не сходило с ночного неба, усыпанного голубыми звездами. Чтобы не закоченеть Василий бежал за санями и согревался в избах, когда кормили лошадей и поправляли сбрую.
— Что же ты, братец тулупа-то не раздобыл? — спрашивали бывалые извозчики, глядя на замерзающего товарища.
Василию стыдно было признаться, что у него дома — новенький тулупчик, да жена не дала в дорогу и отправила в ватнике.
На обратном пути мороз усиливался. В лесах трещали деревья. Звонко поскрипывали полозья. Лошади, одетые в иней, выпускали облака пара. Неподвижный воздух дымился. Не знали мужики, что ртутный столбик спускался к отметке минус 45. Ночью становилось еще холоднее.
Василию бросили фуфайку. Он прыгнул в розвальни, закутался в сено, прикрылся фуфайкой и притих. В полночь обоз остановился на площади у Туравецкой церкви. Стали поднимать Василия, но Василий не откликался.
— Братцы! — кто-то закричал истошным голосом. — Да он мертвый! Весь обледенел, что сосулька… Утром труп Василия привезли в Кошачий хутор. Шиловы выбежали на дорогу.
— Что вы с ним сделали, ироды? — накинулась Татьяна Федоровна на мужиков, которые в лютый мороз поснимали шапки и, понурив головы, стояли перед телом погибшего товарища. — Это вы его улетали… Вы! Вы! Вы!
Мужики переглянулись. Они не поверили бы собственным ушам, чтоб женщина, которой оказали добрые услуги, назвала их "иродами", если б она тут же не оскорбила всю мужскую половину более унизительной и обидной бранью. Обвинив в убийстве Василия, она столько выпустила грязных слов, что мужики не знали, как унести от нее ноги.
Мы с Мишей стояли поодаль и слушали. На шум прибежали мои родители.
— Сокол ты мой ясноглазый! — по-иному запричитала Татьяна Федоровна. — На кого ты меня покинул с малыми детушками? Кто даст им кусочек? Кто уймет ласковым словечком сиротскую слезинку? Господи-и?
— Не плачь. Татьяна, — сказал мой отец. — Не дадим человеку пропасть…
С той поры до самой коллективизации отец мой, Влас Иванович, единственный в хуторе мужчина, пахал и сеял Татьяне Федоровне, считая своим долгом во всем помогать вдовствующему дому…
Не прошло и шести месяцев со дня гибели Василия, как в сенокосную пору беда наведалась и в нашу семью. Молнией убило мою мать…
Сенокосные угодья хутора находились на Вондокурских лугах, у трех осокорей, пользовавшихся в окрестных деревнях дурной славой. В зимнее время там часто появлялись волки, нападавшие даже на людей. Летом, чуть ли не каждый год, в один из осокорей ударяла молния, иссушив его и расколов до самого корня. Два другие стояли нетронутыми и шумели пышной кроной, как бы заманивая пешехода в ловушку при наступлении грозы.
В тот день мы были на сенокосе. Когда скрылось солнце и тучи обложили небо, я вел с водопоя коня. Отец дометывал стог сена, покрывая его метлицей и с каким-то мучительным беспокойством поглядывал к осокорям, где стояла телега и мать готовила перекусить, прежде чем пуститься в дорогу домой… Наконец отец разбросал охапку осоки на вершине стога и не успел спустить ивовые прутья, привязанные к стожарам, как с порывом сильного ветра хлынул проливной дождь и грохочущая молния ослепила нас с отцом.
Запахло паленым. Я подбежал с лошадью к стогу. Отец в страхе соскочил наземь, верхняя часть осокоря пылала ярким пламенем. Мы с отцом бросились туда и увидели разбитую в щепки горящую телегу, у которой с запрокинутой головой лежала моя мать. Одежда на ней дымилась. Открытые глаза широкими неподвижными зрачками смотрели куда-то вдаль.
— Анна! Анна-а-а! — закричал отец и схватил себя за волосы…
Через два дня ее хоронили…
— Достаточно, Саша, — прервал Невзоров. — Где сейчас ваш отец?
— В апреле прошлого года добровольцем ушел на фронт, а в июле погиб.
— Ясно. Значит, у вас никого из родных не осталось?
— Никого, — с грустью проговорил Ершов. — Один на всем свете.
— Ну что ж, — сказал Невзоров, записывая данные о родителях. — Сочувствую, Саша… Теперь — несколько слов о детстве.
Ершов перевел взгляд на открытый сейф с торчащим ключом и, собираясь с мыслями, продолжил тем же волнующим слушателя мягким гортанным голосом:
— Прошло три года. Опытная станция Губино, созданная на месте бывшего имения сразу же после гражданской войны, расширила свои владения за счет соседних крестьян. Это облегчило участь Татьяны Федоровны. Ей не нужно было заботиться о выращивании хлеба, чтобы прокормить детей, а приусадебный участок по плечу. Каждый день утром они с отцом уходили на работу в Губино, а возвращались домой поздно вечером.
Заботы по хозяйству в дневное время ложились на нас с Мишей. Мы росли как сказочные богатыри. Свободно гарцевали на лошадях, пасли коров, наводили порядок в козьем балагане. Когда кони перешли в станционный табун, ездили в ночное и с губинскими ребятишками усердно практиковались в недозволенных для рабочих лошадей способах верховой езды. Даже младшенькая, Валентина, и та приобщалась к труду. Она сторожила овец, сидя у лысого пригорка и перебирая полевые цветы.
Но чаще нас тянуло вдаль. В этом возрасте не во сне, а наяву является розовая птица. Она машет крыльями-парусами и зовет с собой. Сначала к линии горизонта, а потом и подальше. Любознательность толкает сорванца на дерзкие выдумки, особенно когда в полотняной сумке окажется букварь.
В год коллективизации мы пошли в школу первой ступени. Татьяна Федоровна смастерила нам сумки, отец купил грифельные доски. Федор Петрович, который учил младшую группу, выдал буквари и тетради. Мы почувствовали себя совсем взрослыми. Руки держали в карманах. В драках выпячивали грудь, и визгливо кричали: "На! Попробуй ударь"… — и, подражая ученикам старшей группы, вскоре научились цедить сквозь верхние редкие зубы слюну и плевать в цель. Что ж, школа есть школа…
Мы перестали гонять "чижика" во дворе. Чаще наведывались в дальние горохи, заглядывали в чужие огороды, где репа всегда слаще той, которая растет за изгородью своего двора. Но больше бродили по лесам, разоряли осиные гнезда не иначе как с познавательной целью, чтобы выяснить, длинно ли у осы жало… Иногда нам это удавалось, так как приходили домой с распухшими носами и заплывшими глазами…
— Саша! Вы не лишены юмора, — рассмеялся Невзоров. — Скажите. Наказывал вас когда-нибудь отец?
Ершов отрицательно покачал головой: — Не помню, чтобы наказывал.
— А Шилова?
— Был за Татьяной Федоровной такой грешок.
— За что же она наказывала сына?
— Разные причины.
— Припомните. Саша, хотя бы два случая.
Накануне Ершов брал на заметку несколько таких
случаев о тех бесшабашных днях детства, когда Шилов маялся дурью, бедокурил и мать устраивала ему таску, не жалея ни рук, ни сына. Теперь эти случаи пригодились.
— У Татьяны Федоровны, — сказал Ершов, — остались от Василия именные часы — подарок Хаджи-Мурата. Шилов знал об этих часах и однажды выкрал их из сундука и принес в школу. Ребята окружили его и от любопытства пораскрывали рты, слушая, как часы тикают.
— Эй, ты, мордастый! — подошел к нему ученик старшей группы Пашка Косой, сын местного фотографа. — Давай меняться.
— Шутишь?
— Не шучу. Ты мне — часы, я тебе — фотоаппарат. Будешь мордочки девчонок снимать, чтоб поменьше кляузничали на тебя учителям.
— Э-э, нет, — оттолкнул его Шилов. — Мои часы лучше твоего аппарата.
— А я тебе еще в придачу — полтинник. Идет?
Шилов задумался.
— Идет, — согласился он.
— Не меняйся, — шепнул я ему. — Это награда. Память о твоем отце.
Шилов не послушал меня. Его соблазнили деньги, на которые можно купить леденцов, и после уроков сменял часы на фотоаппарат.
На третий день, в воскресенье, Татьяна Федоровна разбирала веники в козьей стайке и нашла обтянутый дерматином маленький ящик с задвижкой у тыльной стороны и со стеклянным глазком с передней.
— Откуда у тебя этот ящичек? — спросила Татьяна Федоровна, войдя в избу и застав нас с Шиловым за чтением "Зимовья на Студеной".
— Он, мама, папины часы променял, — выдала брата шестилетняя Валентина и показала ему язык.
— Какие часы?
— Из сундука.
Мать схватила старые вожжи, висевшие у голбца — и к сыну:
— Кому променял? Сказывай! Да не вздымай рыла.
Шилов молчал, искоса поглядывая на сестру и грозя
из-за спины кулаком.
— Какому-то Пашке Косому, — продолжала доносить Валентина.
— Кому? Пашке Косому?
— Мама-мама, у него полтинник. Он еще леденцы покупал в лавке. Сам сосал, а мне не дал ничуточки… Я плакала…
— Хватит, воронуха, ябедничать! — осадила ее мать. Это правда?
— Правда, — признался Шилов и, боясь наказания, сам рассказал матери о часах, которые променял Пашке Косому.
Видя, что в семье назревает гроза, я потихоньку юркнул в дверь и, оглядываясь, пробрался к себе на крыльцо.
Вслед за мной Татьяна Федоровна хлопнула калиткой и с фотоаппаратом в руках побежала в Губино. Вечером она вернулась с часами, и в доме началось что-то невообразимое. Я слышал со двора раздирающие душу вопли товарища и переживал за него. Шилов три дня не ходил в школу…
"Вот это уже начало того, что мне нужно, — подумал Невзоров и записал: — Избиение оскорбляет подростка, унижает его достоинство, делает скрытным, озлобленным, жестоким. Побуждает к преступным деяниям":
— А второй случай помните?
— Второй? Хорошо помню, — ответил Ершов и, сощурившись на старшего лейтенанта, вздохнул.
— Пожалуйста, Саша.
Ершов попросил разрешения закурить и начал рассказывать:
— Шилов сидел на заборе. Увидев меня у колодца с ведрами воды, спросил:
— А что если нам с лопатами сходить к осокорям?
Я поставил ведра и с непониманием посмотрел на Шилова:
— Зачем?
— Как зачем? Ведь там твою мать небесными стрелами убило.
— Ну и что?
— Куда они подевались?
Я сплюнул в сторону, стараясь попасть на подсыхающий цветок ромашки, и, с подозрением глядя на Шилова, предположительно ответил:
— Должно быть, в землю ушли.
— Я тоже так думаю, — сказал Шилов, довольный тем, что его мнения сходятся с моими мнениями. — Давай покопаемся. Авось, найдем хоть одну.
— А если они глубоко ушли?
— Не может быть. Земля там каменистая. Камня стрелой не проймешь. Он твердый. Стрела застрянет.
— Тогда пошли, — согласился я. — Интересно, какая она, стрела грома?
— Выкопаем — посмотришь.
Поставив перед собой сверхзадачу, мы взяли топор, лопаты, прихватили хлеба, пару луковиц, соли и лесной тропинкой, напрямик, отправились к Вондокурским лугам. Солнце уже клонило к западу, когда мы, усталые и голодные, пришли к трем осокорям.
— Не плохо бы перекусить, — посоветовал я. — У меня кишки ссыхаются.
— А у меня уже ссохлись. Больше не могу, — признался Шилов, доставая из-за пазухи сверток с ужином. Мы умяли ярушник, прикусывая луком и солью, и принялись за дело. Перевернули весь грунт у осокорей, натыкаясь на могучие корни деревьев, но огненных стрел грома так и не нашли.
— Наверно, глубоко в земле, — обливаясь потом, сказал Шилов. — У меня водяные волдыри на руках.
— У меня — тоже. Давай бросим. Может, стрел-то никаких и нет.
— Как нет? — насторожился Шилов.
— А вот так. Я слыхал от учеников старшей группы, что стрелы эти невидимые, электрические. Их в руки не возьмешь.
— Нет уж, дудки! — воспротивился Шилов, лихо втыкая лопату в грунт. — Я сам их видел. Они вроде костылей, что рельсы приколачивают. Только огненные.
— Вот именно — огненные!.. А ты говоришь — костыли. Костыли из железа. А тут железом и не пахнет.
— Как не пахнет? А гром, по-твоему, отчего бывает?
Я вспомнил, что недавно читал на листке отрывного
календаря, что гром — не что иное, как треск электрической искры, рассекающей воздух, и сказал об Этом Шилову.
— Ну и дает! — рассмеялся Шилов, придержав лопату. — Так я тебе и поверил. Разве воздух может трещать-верещать? Он шипит, что гадюка — и то, когда выпускаешь из надутого бычьего пузыря. А гром… Не-эт… Гром — это когда ломаются небесные стрелы… Я так думаю.
— Плохо думаешь, Миша. Никаких стрел, кроме огня, у молнии нет.
Шилов взглянул на изуродованное дерево, которое чуть ли не до самого корня расколото молнией, и воззрился на меня:
— Не сказывай. Глянь-ко на ствол. Что бритвой распластало. Огнем так не срежет. Там какая-то железина имеется — не иначе.
Я швырнул лопату в сторону и плюнул в том же направлении, показав Шилову, что больше не работник:
— Копай-копай. Дурака работа любит. Железины тебе все равно не найти. Подумай. Откуда ей взяться на небе? В тучах она не летает… Разве что Илья-пророк подкинет из колесницы…
— Не смейся.
— Я не смеюсь — серьезно говорю. Ведь молния — это огонь и свет. Можешь это понять?
— Ну и что?
— А если свет погасить, что останется?
— Ничего.
— И здесь так же…
— Елки-моталки! А я-то… Тьфу, лошак, — выругался Шилов, согласившись наконец, со мной, и бросил лопату. — Что же ты раньше не сказал об этом?
— Сам только что додумался.
Вернулись мы в хутор в половине одиннадцатого ночи и оба во избежании трепки незаметно проникли на свои сеновалы.
Зная повадки сына, Татьяна Федоровна в полночь с фонарем в руках заглянула на повить и нашла своего бродягу, зарывшегося с головой в сено. Сердце ее закипело злобой. Она разыскала вожжи, сложила их вчетверо и, чтобы не разбудить младшенькую, плотно закрыла дверь. Поставив фонарь, она подкралась к спящему, сняла с него портки и, несмотря на отчаянный крик мальчишки, так избила, что тот неделю принимал пищу лежа на животе.
В это время мой отец подбрасывал на ночь корове сена и вышел во двор. Услышав вопли озверевшей женщины, он перескочил изгородь и через минуту оказался на повити, освещенной слабым блеском "летучей мыши".
— Ты что делаешь, Татьяна? — остановил ее отец. Ты же убиваешь человека. Брось вожжи и отойди от него.
Татьяна Федоровна испуганно шарахнулась в сторону, закрыла руками лицо и заголосила. Ей стало жаль сына, которого она в самом деле убивала. Отец схватил мальчишку и бережно, чтббы не причинить ему дополнительной боли, занес в избу Шиловых, а сам, расстроенный, вышел на крыльцо.
Дома он зажег фонарь, отыскал меня на сеновале, прикрыл шубейкой, погасил фонарь и зашел в избу.
А утром спросил:
— Ты где вчера был, Саша?
Я без утайки рассказал отцу о наших приключениях у трех осокарей. Отец сначала рассмеялся. Потом лицо его сделалось решительным и строгим:
— Если куда уходишь, надо сказываться, чтоб тебя не искали.
— А ты разве искал?
— Искал. — Сверкнул глазами отец. — И не только я. Татьяна все Слободы обежала. В школе была, а вас нигде нет.
— Хорошо, папа. Я буду сказываться.
Отец тронул меня за плечо:
— Сходи навестить Мишу. Татьяна озверела — чуть не угробила парня. Да возьми гостинца. Вчера я купил леденцов да белого хлеба.
Потрясенный сообщением отца, я прихватил гостинцев и сразу же поспешил к Шиловым, чтобы не опоздать в школу. Я застал больного лежащим под ветхим отцовским армяком. Лицо Шилова, сплошь в ссадинах и кровоподтеках посинело и распухло. Глаза полузакрыты. Губы дрожали. Я положил на подушку гостинцы, отделив несколько душистых леденцов Валентине, которая не отходила от брата и с нежностью гладила его белые, как овес, волосы.
В сенях послышались шаги. С подойником вошла Татьяна Федоровна и с порога накинулась на меня с упреками:
— Это ты его, рыжий бес, сманил.
Я почувствовал неловкость перед товарищем и считал себя виноватым, потому что вместе ходили к осокорям, а наказали одного, Шилова. В школе я сказал учителю, что Шилов тяжело болен.
Вечером пришел Федор Петрович и, узнав, в чем дело, пригрозил матери судом за истязание подростка. Татьяна Федоровна расплакалась и дала слово Федору Петровичу больше никогда не трогать сына и пальцем.
— Ну и как? Сдержала слово? — спросил Невзоров, перевернув страницу.
— Не только сдержала. С этого дня начала нежить его, потакала ему во всем. Несправедливо брала под защиту в перебранках с Валентиной. Одним словом, наказание не принесло Шилову пользы. Мне кажется, так…
— И как повел себя Шилов после этой истории?
— Как бы вам сказать поточнее, — затруднялся Ершов, почесывая затылок. — В общем-то, он стал каким-то замкнутым, осторожным. Присматривался к людям. Часто угадывал, когда Федор Петрович вызовет его к доске, когда состоится драка между враждующими учениками и кто победит.
— Откуда ты все это знаешь? — спросил я его однажды.
Шилов промолчал. Как-то по дороге из школы мы
наблюдали за старушкой, которая выгоняла из огорода бодливую козу и не могла с ней справиться.
— Давай поможем бабке, — предложил я Шилову.
Оседлав животину, мы с торжеством выдворили ее на
улицу.
— Ой, спасибо вам, парнецьки! — благодарила старушка, закрывая калитку и провожая нас ласковым взглядом. — Дай вам бог здоровьича.
Шилов терпеть не мог чужого рогатого поголовья, но с любопытством следил, как та самая коза уже раздвигала рогами тычинник и настойчиво старалась проникнуть в другой огород, где была еще не убрана капуста.
— Ты смотри, что выделывает! "Ну, проклятущее племя! — сказал Шилов и замедлил шаг, будто вспомнил что-то забытое и не решался высказать, ожидая более удобного момента. Наконец он поравнялся со мной и почти шепотом предупредил меня: — Знаешь, что, Саша? Вы проследите за своей черной козой. Она может завтра подохнуть…
— Я с подозрительностью заглянул в его быстро мигающие глаза:
— Откуда тебе известно?
— Во сне видел. Влас Иванович втащил ее на мост и прирезал.
Предсказание Шилова сбылось даже во времени. Придя с работы, отец увидел черную козу, которая забралась под ступеньки лестницы и стонала, как человек. Бедное животное залезло туда умирать. Пришлось прирезать.
Когда разделывали тушу, нашли в ней какую-то ржавую колючую проволоку. Отец считал, что проволока каким-то образом попала в веники, лежавшие под навесом, и рогатая проказница решила ими полакомиться.
— Саша! — вскочил со стула старший лейтенант. — Это дело рук Шилова. Не иначе. Закатал в хлеб колючку и дал проглотить.
— Не знаю. Может быть, — с неуверенностью сказал Ершов. — Но вершиной проницательского подвижничества стал случай, который поссорил нас и привлек к себе внимание следственных органов.
— Даже следственных? — удивился Невзоров. — Любопытно. Послушаем.
— Слободская красавица Дунька в Ильин день пошла на лесные вырубки за малиной и не вернулась. Два дня искали ее и не нашли. И если б не слободской пасечник Олекса, никто не узнал бы, куда девалась Дунька. Рядом с вырубкой находилось болото. В жидкой трясине, прозванной "Черным омутом", он заметил Дунькину косынку, которая осталась на поверхности и, как живая шевелилась под струйками выходящего из глубины болотного газа.
Догадливые слобожане урезонили недогадливых. Дуньку-де зацеловал леший, а Дунька не снесла позора и кинулась в омут.
Накануне годовщины со дня ее гибели Шилов, залезая вечером на полати живо представил себе бросающуюся в омут обезумевшую красавицу, а ночью увидел сон, будто к ней на бережок спустился леший да так застонал, что листья посыпались с дремучих деревьев.
Утром, провожая в стадо буренку Шилов встретил меня и спросил:
— Хочешь настоящего лешего увидеть?
— Опять сон?
— Сон… Пойдешь?
— Пойду.
Отпросившись в ночное, мы взяли с собой отцовскую шубейку и окольными путями отправились к слободскому болоту. Увидев стожок сена на лесной опушке, мы забрались наверх, к стожарам, чтобы подождать рассвета, потому что леший должен явиться к водяной Дуньке на восходе солнца. Попотчевав друг друга полдюжиной деревенских поверий про нечистую силу, мы повернулись на спину и долго всматривались в ночное августовское небо. Большая Медведица опустила хвост — минула полночь. Сон смыкал ресницы.
— А если мы уснем? — зевая, спросил я Шилова.
— Тогда все пропало. Нельзя спать.
Восточная часть неба мало-помалу стала наливаться бледным румянцем. Редкие звезды начали меркнуть и постепенно терялись из виду. Сжимаясь от холода, мы сползли со стога и перепорхнули к Черному омуту, скрывшись в могучих лапах огромной ели. В лесу еще было темно. Как-то невзначай перед глазами с ветки снялась и зачирикала птичка. Ей отозвалась другая, и лес наполнился разноголосым свистом.
Начиналось утро. По верхушкам деревьев скользнули первые лучи солнца. В розовом тумане зашумели неспокойные осины. Все ожило, заговорило, задвигалось в ожидании чего-то необыкновенного.
— А что, если он не придет?
— Кто?
— Леший.
— Сейчас придет.
На дальних подступах к болоту затрещали сучья. Какое-то живое существо медленно подкрадывалось к болоту.
— Тише, — прошептал Шилов, — идет.
Мы уткнули головы в разостланную шубейку и перестали дышать. Страх овладел нами. В конце концов любопытство взяло верх. Мы приободрились, зорко вглядываясь в то место, откуда доносился треск сучьев и хвостами вихрился молочно-розовый пар.
Показалась человеческая фигура в белой рубашке, без головного убора и с тальянкой на плече. Пугливо оглядываясь, она подошла к омуту, бросила под куст тальянку и стала на колени.
— Глянь-ко, Миша, — прошептал я Шилову, — нечистая сила, а рожа-то чистая, что у человека.
Шилов хитро улыбнулся:
— Неужто не узнал? Это же Николка, слободской парень, бывший батрачонок помещика Тарутина. Молчи. Мы его сейчас разыграем.
Позже я узнал, почему Шилов, приглашая меня к слободскому болоту, был так уверен в появлении "лешего". Он слышал от матери, что Николка за лето по праздникам не раз приходил на восходе солнца к Черному омуту поклониться водяной Дуньке, а в Ильин день обязательно придет, и Николка пришел.
Николка сам испугался своей затеи проникнуть в загробный мир и заговорить с мертвецом. Рука его так и тянулась, чтоб наложить на себя крест… Но Николка все-таки удержал душу за крылья и раскрыл рот:
— Дунюшка-а-а! Солнышко ты мое красное-э-э… Отзови-и-ись!
Шилов мигом сообразил, что ему делать. Он решил сыграть роль утопленницы-водяной и, закрыв рукой рот, припал к шубейке:
— У-у-у-у-у!
Казалось, голос его выходил из-под земли и глухо распространялся над Черным омутом. Оробевший Николка, услышав Дунюшкин голосок, начал свое слезное прошение:
— Дунюшка! Прости, что не уберег тебя от злого человека-насильника-а.
— Уходи, Николка-а! Не будет тебе прощения-а-а!
Николка не сдавался, неуступчивость утопленницы
заставила его трижды отвесить поклон Черному омуту, чтобы горячим усердием разжалобить холодную душу женщины, ушедшей в небытие. Но и это не помогло. Дунюшка больше не откликалась, и Николка утратил последнюю надежду получить успокоение от злого духа и утешить разбушевавшуюся совесть.
Тут он почувствовал, что надо уходить, что несговорчивая Дунюшка не примет его прошения, что дело может кончиться для Николки плохо. Пока он совершал обряд прощального челобития, Шилов, улучив момент, запустил комок земли в самый центр омута:
— Утоплю-у-у-у!
Николке почудилось, что Дунюшка с распушенной зеленой косой плеснулась в омуте и плывет к нему, чтобы утащить с собой. Николка, что помешанный, дико осклабился, замычал, вскочил на ноги, перекрестился и задал такого деру, что Шилов невольно захохотал и пустил вдогонку:
— Держи его-о-о-о!
Шилов торжествовал, что ловко одурачил Николку, а я чуть не плакал… Мне жаль стало этого честного парня, который взял на себя вину, что не защитил Дунюшку от насильника, и так жестоко поплатился за чужие грехи.
Осознав это, я предложил Шилову бросить тальянку в омут и повесить на языки замочки, чтобы никто не узнал печальной истории, которая произошла в Ильин день у Черного омута. Шилов обещал молчать, но тальянку Николки прибрал к рукам:
— Зачем бросать? Чтоб Дунька-водянуха там играла? Нет уж, дудки!
Шилов принес тальянку домой, спрятал на чердаке в куче пакли и забыл про нее. Осенью, когда мы уже ходили в пятый класс Удимской ШКМ. Татьяна Федоровна, подрядив мужика проконопатить стенку, которая промерзала в зимнее время, сбрасывала с чердака паклю и нашла тальянку:
— Ты откуда, дитятко, принес эту тальяночку?
Шилов рассказал матери о Николке, сорвав клятвенный замочек с языка. Татьяна Федоровна прикусила губу и ничего сыну не сказала, а утром уехала в город и увезла с собой тальянку. Что она там натрепала про Николку, никому неизвестно. Только на другой день пришел "черный ворон", и Николку арестовали. Говорили, что он сошел с ума, все ночи напролет перекликаясь со своей Дунюшкой, и умер в камере до суда…
— Понятно… Чисто сработано — не подкопаешься, — в раздумье проговорил Невзоров, не проронивший ни единого слова за время рассказа Ершова о Николке. — Однако, с какой стороны ни подойди к Шиловым, так или иначе пахнет какой-то уголовщиной. Только все это скрыто от постороннего глаза. А ведь Николка стал жертвой клеветы Татьяны Федоровны.
— Выходит так…
Видя податливость Ершова в оценке роли матери и сына Шиловых в гибели Николки, Невзоров пытливо взглянул на своего подследственного, надеясь найти в нем единомышленника, и обрушился на Шиловых.
— Неудивительно, — сказал он с твердой убежденностью, — что такие люди становятся убийцами и предателями. Почему? Потому что для Татьяны Федоровны преступные забавы сына дороже Николки. Мало того. У нее в крови неистребимая страсть приписывать свою вину другим и доносить на них властям.
Ершов не мог согласиться с доводами Невзорова, что Шилов — убийца и предатель, и попытался, конечно, возразить:
— Товарищ старший лейтенант! По-моему, в гибели Николки виновата одна Татьяна Федоровна, а Шилов тут ни при чем. Ведь сын за отца не ответчик?
— Это верно, — сказал Невзоров, — не ответчик. Но если сын во всем повторяет мать и соучаствует с ней в злодеяниях, он отвечает за себя, но вместе с матерью. Шилов сыграл роковую роль в судьбе Николки. Этого отрицать нельзя. Он с детства с пользой для себя усвоил мерзкую науку матери — лгать, доносить, наказывать безответных и многое другое — потому что эта наука возвышала Шилова над слабыми существами, которые, как мне кажется, боялись его подзатыльников, но и тянулись к нему, чтобы задобрить своего палача оградить себя в будущем от его тумаков. Припомните, Саша, избивал Шилов когда-нибудь учеников младших классов?
— Избивал, — признался Ершов. — Но это, мне кажется, были детские шалости — не больше.
— А вы избивали?
— Я? Я не избивал…
— Значит, не шалости — закономерность… Кому перепадало в детстве от родителей, тот не считает зазорным давать волю и своим кулакам. А слово "бить" — одного корня со словом — "убивать". Вывод сделайте сами…
О ночном походе к Черному омуту Невзоров записал целую страницу, поставил на полях вопросительный знак, перевернул листок и поднял на Ершова брови с готовностью слушать дальнейшие показания:
— Скажите, Саша, выполнял ли Шилов общественные поручения в школе?
— Конечно, выполнял, — не задумываясь, ответил Ершов. — Такая потребность появилась у него после нашей ссоры.
— Попутно несколько слов о ссоре. Из-за чего вы поссорились?
— Из-за того же Николки.
— Да. Вы говорили об этом. А конкретно?
Ершов достал платок, вытер потное лицо и попросил разрешения закурить.
— Курите. У меня — папиросы.
Ершов закурил:
— Уже весной, узнав от слободских ребятишек, что Николка умер, я в тот же день сказал об этом Шилову Шилов тряхнул овсяной шевелюрой, выкатил на меня глаза и с озлоблением спросил:
— Что ты все о Николке печешься? Кто он тебе — свой?
— Свой, не свой, — ответил я, — человек. И хороший человек. Проболтался. Ты же обещал молчать… Какого парня погубила!
— Кто погубил? Говори, да не заговаривайся! — покраснел Шилов.
— Мать твоя…
— Прикуси язык, не то по зубам получишь.
— Попробуй. А еще другом прикидывался.
Обойдемся как-нибудь и без твоей дружбы, рыжий.
— Ах, так…
— Так, — сказал Шилов и сунул мне под нос фигу…
Это была первая наша ссора на пороге юности, неприязнь,
установившаяся между нами, развивалась с обоюдным ожесточением. Мы избегали встреч, не подходили к калиткам. Когда в одно и то же время появлялись на улице делали вид, что не замечаем друг друга. По утрам я поглядывал в окно и выходил на дорогу десятью минутами позже, чтобы не идти вместе в школу. После уроков уходил раньше или ожидал, когда Шилов повесит на плечо сумку и отправится домой.
В классе я пересел на "камчатку" к Сидельниковой Светлане. Она охотно приняла меня за парту, потому что я иногда провожал Светлану домой, в Губино. В школе не знали, какая кошка пробежала между нами. Раньше нас было водой не разлить: куда Шилов, туда и я. А теперь дошло до того, что мы норовили друг друга обезобразить помоями, пуская в ход все средства и возможности. И так-то два месяца тянули мы носы в разные стороны и сочетали каждый по-своему неприятное с полезным.
Свободное время, ранее одинаково принадлежавшее нам обеим, я отдавал гармошке и научился играть танцы, песни из фильмов, собранные в песенники.
Шилов ударился в чтение и прежде всего пристрастился к Марку Твену. Он побывал в гостях у Тома Сойера, обратил внимание на дохлую кошку Гекльберри Финна, несколько ночей провел с "Принцем и нищим". Николая Островского поглотил за день, даже в школу не ходил. А когда достал повесть Катаева, приобрел нового дружка — Гаврика. Словом, ссора, о которой как в школе, так и дома, никто не знал, пошла на пользу.
Наступила последняя четверть учебного года. Мы с отцом поздно ложились спать и перед сном садились ужинать.
— Что же ты, Саша, все один? — как-то спросил отец, наливая стакан молока. — И Миша к нам почему-то не ходит.
— Не пускаю — так и не ходит.
— Как это понять — "не пускаю?"
— Как хочешь, так и понимай.
— Поссорились?
— Поссорились.
Отец перестал кушать. Мои слова для него были как снег на голову. Однако он не стал допытываться, почему поссорились, так как понимал, что советы родителей выбирать детям товарища, равно как невесту или жениха зачастую бывают одинаково вредными и опасными, и дал мне право самому разобраться в отношениях с Шиловым и наладить их.
Татьяна Федоровна с другого пригорка посмотрела на нашу ссору и в первую голову на сына, присохшего в вечернее время к книгам.
— Уверни лампу, шалопай. Последний керосинчик дожигаешь, — в ту же ночь сказала она сыну, разбирая постель. — Сидел бы в потьмах, а то шел бы к рыжему да и читал там, сколько душе угодно, а свой керосинчик повоздерживал бы на черный денек. Не накупишься.
— Я не хожу к нему, — отозвался Шилов с полатей, перевертывая зачитанную до дыр страницу "Всадника без головы". — Поссорился.
— Из-за чего поссорился?
— Из-за Николки…
Судьба Николки не тревожила Татьяну Федоровну. Да и сама ссора едва ли чем занимала. Тем не менее козел отпущения виделся ей в огороде.
— Ну-у, — страшным голосом завопила Татьяна Федоровна. — Я с Власом посчитаюсь по-свойски — попадись он мне под руку. Пускай уймет своего щенка. Не то я живо космы Власу повыдергаю. Будет он у меня плехатым ходить.
— Не смей этого делать! — вскричал Шилов. — Я во всем виноват.
Он опасался, что мать испортит все дело. А ведь Шилов стремился к улучшению отношений со мной и считал, что, если позаботиться о своем авторитете в школе, сближение произойдет без особых усилий, так как был убежден, что я не стану оспаривать мнения коллектива и сдамся.
Начал он с неприметного, казалось бы, случайного. Маленькая Лютикова, учительница русского языка, всю жизнь залезала на стул, чтобы написать предложение в верхней части доски. Недавно она упала со стула и повредила ключицу. Шилов в перемену вызвался писать за нее на доске текст для изучения нового материала на уроке.
— Ой, спасибо тебе, Мишенька. — говорила старая учительница, тронутая заботливостью ученика. — Век не забуду твоей доброты.
— Ничего не стоит, Евдокия Александровна, — отвечал Шилов, выводя каждую буковку и отмечая нужные орфограммы цветными мелками.
Будучи членом учкома, он два раза в месяц готовил политинформации. Особенно удачно сделал сообщение о челюскинцах, приуроченное ко второй годовщине со дня гибели судна, и вызвал одобрение класса. Не менее удачными были беседы о возрастающей мощи Днепрогэса, о советском тракторостроении и тревожных событиях, поступающих из Испании.
Накануне майских торжеств он получил благодарность в приказе по школе. Новый директор Дмитрий Михайлович объявил субботник по завершению работ в строившемся на Челдане двухэтажном здании школы. Бригадиром в классе выбрали Шилова, который так организовал труд, что его бригада первой выполнила задание и стала помогать отстающим.