Это был конец. Стремясь, подобно перелетным птицам, домой, в европейские столицы, Субьенков проделал длинный путь, отмеченный страданиями и ужасами. И вот здесь, в русской Америке, дальше, чем когда-либо, от желанной цели, этот путь оборвался. Он сидел на снегу со связанными за спиной руками и ожидал пытки. Он с ужасом смотрел на распростертого перед ним огромного казака, стонущего от боли. Мужчинам надоело возиться с этим гигантом, и они передали его в руки женщин. И женщины, как о том свидетельствовали вопли жертвы, сумели превзойти мужчин в своей дьявольской жестокости.
Субьенков наблюдал за этим и содрогался от отвращения. Он не боялся смерти. Он слишком часто рисковал жизнью на протяжении тягостного пути от Варшавы до Нулато, чтобы испытывать страх при мысли о смерти. Но все его существо восставало против пытки. Это вызывало отвращение — не потому, что придется перенести нечеловеческие страдания, — вызывало отвращение то жалкое зрелище, когда он, корчась от боли, будет просить, умолять, выпрашивать, точно так же, как это делал Большой Иван и другие. Это отвратительно. Встретить смерть мужественно, оставаясь самим собой, с улыбкой и шуткой на устах — вот это было бы достойно! Но потерять самообладание, когда дух твой раздавлен физической болью, визжать и корчиться, как обезьяна, превратиться в животное — вот что ужасно.
Никаких шансов спастись не было. С самого начала, загоревшись страстной мечтой о свободе Польши, он оказался игрушкой в руках судьбы. И с самого начала — в Варшаве, в Санкт-Петербурге, в сибирских рудниках, на Камчатке, на утлых суденышках охотников за пушным зверем — судьба вела его к этому концу. Поистине еще при сотворении мира ему была назначена именно такая смерть — ему, такому утонченному и чувствительному ко всему, что окружало его, для него, который был мечтателем, поэтом и художником. Он еще не родился на свет, а уже было предопределено, что трепещущий комок нервов, который он собой представлял, будет обречен жить среди звериной вопиющей жестокости и умереть в этой далекой стране северной ночи, в этом мрачном уголке на самом краю света.
Он вздохнул. Неужели то, что он видит сейчас перед собой, и было Большим Иваном — человеком без нервов, словно выкованным из железа, казаком, ставшим морским грабителем, существом флегматичным, как бык, со столь примитивной нервной системой, что какой-нибудь удар, причинявший нормальному человеку боль, воспринимался им едва ли не как простая щекотка. И все-таки эти индейцы из Нулато нашли у Большого Ивана нервы и прощупали их до самых корней его трепещущей души. Они добились своего. Казалось непостижимым, что человек может перенести такое и еще оставаться живым. Большой Иван дорого расплачивался за примитивность своей нервной системы. Он продержался вдвое дольше, чем все остальные.
Субьенков чувствовал, что ему не вынести мучений казака. Почему Иван не умирает? Субьенкову казалось, что он сойдет с ума, если не прекратится этот душераздирающий вопль. Но ведь когда вопль прекратится, настанет его, Субьенкова, очередь. А вон там стоит, ожидая того момента, Якага, уже ухмыляющийся в предвкушении пытки, тот самый Якага, которого какую-нибудь неделю назад он выгнал из форта, хлестнув по лицу бичом. Якага о нем позаботится. Якага, конечно, припас для него самые изощренные пытки, самые утонченные мучения. Очевидно, эта новая пытка была особенно хороша, судя по тому, как взвыл Иван. Женщины, склонившиеся над ним, расступились, смеясь и хлопая в ладоши. Субьенков увидел чудовищное дело, которое они сделали, и начал истерически хохотать. Индейцы смотрели на него, изумляясь, что он способен смеяться. Но Субьенков не мог сдержаться.
Нет, этого делать нельзя. Он кое-как справился с собой, спазматические судороги в горле постепенно затихли. Он заставил себя думать о чем-нибудь постороннем и принялся вспоминать свою прошлую жизнь. Он представил себе мать и отца, своего маленького, в яблоках, пони, гувернера-француза, который учил его танцам и однажды тайком принес ему старый, затрепанный томик Вольтера. Вновь Субьенков видел перед собой Париж, сумрачный Лондон, веселую Вену, Рим. Вновь ему представилась компания отчаянных молодых людей, которые, как и он, мечтали о свободной Польше с польским королем на троне в Варшаве. Вот откуда начался этот долгий путь. Что ж, он остался последним из всех. Одного за другим вспоминал Субьенков этих погибших в пути храбрецов, начиная с тех двух, которые были казнены в Санкт-Петербурге. Один был забит насмерть тюремщиком, другой, отправленный по этапу, свалился где-то на далеком, кровью политом тракте, которым они шагали бесконечные месяцы, подгоняемые ударами казаков-конвоиров. И всегда их окружала жестокость, дикая, звериная жестокость. Они умирали — от лихорадки, в рудниках, под кнутом. Последние двое погибли уже после побега, во время схватки с казаками, и только он один добрался до Камчатки, украв у какого-то путника документы и деньги и оставив его умирать на снегу.
Он не видел ничего, кроме жестокости. Все эти годы, когда сердце его жило прошлым, — в мастерских художников, в театрах, на светских приемах — его окружала жестокость. Он покупал свою жизнь ценой крови. Убивали все. И он убил того путника ради документов. Он показал, на что способен, когда в один и тот же день дрался на дуэли с двумя русскими офицерами. Ему приходилось как-то проявлять себя, чтобы занять достойное место среди охотников за мехами. Он должен был завоевать себе это место. Позади лежал долгий, отнявший, казалось, тысячу лет, путь через всю Сибирь и всю Россию. Тем путем бежать было невозможно. Он мог идти только вперед — через мрачное, покрытое льдами Берингово море на Аляску. Путь этот вел в мир, где дикость с каждым шагом становилась все более ужасающей. На суденышках охотников за мехами, среди свирепствующей цинги, без пищи и воды, в борьбе с бесконечными морскими штормами люди превращались в животных. Трижды он отплывал на восток от Камчатки. И трижды, после невероятных трудностей и страданий, оставшиеся в живых возвращались назад. Путь к бегству был закрыт, а идти назад тем путем, которым он попал сюда, Субьенков не мог, ибо там его ждали рудники и кнут.
Наконец в четвертый и последний раз он поплыл на восток. Он отправился с теми, кто впервые открыл легендарные Котиковые острова, но он не вернулся с ними, чтобы принять участие в дележе добычи и в диких оргиях на Камчатке. Он поклялся никогда не возвращаться туда. Он знал: чтобы добраться до дорогих его сердцу европейских столиц, он должен идти вперед. Поэтому он переходил на другие суда и остался в этих незнакомых полуночных краях. Его спутниками были охотники-славяне и русские — искатели приключений, монголы, татары и исконные жители Сибири; они кровью прокладывали путь среди дикарей этого нового света. Они вырезали целые становища за то, что эскимосы отказывались платить им дань мехами, а на них в свою очередь нападали команды других кораблей. Субьенков вместе с одним финном оказался единственным, кто в конце концов спасся из всей их шайки. Они провели одинокую и голодную зиму на одном из пустынных Алеутских островов, а весной им выпал один шанс из тысячи — их подобрало какое-то судно охотников за пушниной.
Но всегда его окружали ужасающая жестокость и дикость. Переходя с одного судна на другое и ни за что не желая возвращаться назад, он попал наконец на судно, отправившееся на юг. Они шли вдоль побережья Аляски и всюду наталкивались на толпы дикарей. Каждый раз, когда они бросали якорь у островов или у мрачных утесов материка, их встречала битва или шторм. Либо на них обрушивалась буря, угрожая разбить судно, либо появлялись боевые каноэ, переполненные завывающими туземцами с раскрашенными боевой краской лицами, которые подплывали, чтобы испытать на себе убойную силу ружей пиратов. Так они пробирались на юг, в сказочную страну Калифорнию. Говорили, что там обретаются испанцы, искатели приключений, пробившиеся туда из Мехико. Он возлагал свои надежды на этих испанцев. Только бы удрать к ним, дальше уже будет проще: через год или два — это уже не имеет значения, — но рано или поздно он доберется до Мехико, затем корабль — и он в Европе. Но они не встретили испанцев. Вновь и вновь они наталкивались на ту же неприступную стену дикости. Обитатели этого края, с лицами, раскрашенными для войны, отгоняли их прочь от берега. Под конец, когда одно судно было захвачено и вся команда перебита, капитан решил прекратить поиски и повернул обратно на север.
Шли годы. Субьенков служил под началом Тебенкова, когда строился Михайловский редут. Два года он провел в низовьях Кускоквима. Два раза летом, в июне месяце, ему удавалось побывать в устье залива Коцебу, где в такую пору собирались племена для меновой торговли. Здесь можно было найти шкуры пятнистых оленей из Сибири, кость с островов Диомида, моржовые шкуры с берегов Северного океана, какие-то удивительные, неизвестно откуда, каменные светильники, переходившие от одного племени к другому, однажды ему даже попался охотничий нож английской работы. Субьенков знал, что здесь та школа, где можно изучить географию. Ведь здесь он встречал эскимосов из пролива Нортон, с острова Кинг и с островов Святого Лаврентия, с мыса Принца Уэльского и с мыса Барроу. Здесь эти места именовались по-иному и расстояние до них мерилось не километрами, а днями пути.
Туземцы сходились сюда для торговли с огромной территории, а каменные светильники или стальной нож, переходя из рук в руки, попадали из еще более отдаленных мест. Субьенков запугивал эскимосов, улещивал, подкупал. Каждого дальнего путника или представителя неизвестного племени приводили к нему. Они рассказывали ему о несчетных и невероятных опасностях, подстерегавших путешественника, о диких зверях, враждебных племенах, непроходимых лесах и высоких горных хребтах, но во всех этих рассказах непременно фигурировали белые люди с голубыми глазами и белокурыми волосами, которые сражались, как дьяволы, и постоянно искали меха. Они находились на востоке, далеко-далеко на востоке. Никто не видел их. Это были только слухи, которые передавались из уст в уста.
Тяжелой была эта школа. Нельзя изучать географию через посредство непонятных диалектов, от людей, в чьем темном мозгу факты мешаются с вымыслом, людей, измеряющих расстояния ночевками, колеблющимися в зависимости от трудности перехода. В конце концов Субьенков узнал то, что придало ему мужества. На востоке есть большая река, где и обретаются эти голубоглазые люди. Река эта называется Юконом. Южнее Михайловского редута в море впадала река, известная русским под названием Куикпак. Ходили слухи, что это одна и та же река.
Субьенков вернулся на Михайловский редут. В течение года он добивался, чтобы организовали экспедицию вверх по Куикпаку. Тут выделился Малахов, наполовину русский, возглавивший отряд самых отчаянных и жестоких авантюристов, которые когда-либо переправлялись сюда с Камчатки. Субьенков стал его помощником. Они пробрались сквозь лабиринт дельты Куикпака, миновали первые невысокие холмы на северном берегу и в обитых кожей каноэ, груженных до планшира товарами и боевыми припасами, на протяжении пятисот миль плыли против сильного, в пять узлов, течения по реке, ширина которой колебалась от двух до десяти миль, и глубиной в много сажен. Малахов решил построить форт в Нулато. Субьенков поначалу уговаривал плыть дальше, но потом примирился с Нулато. Приближалась долгая зима. Лучше было переждать. Как только наступит лето и сойдет лед, он отправится вверх по Куикпаку и будет пробиваться к факториям Компании Гудзонова залива. До Малахова никогда не доходили слухи о том, что Куикпак и есть Юкон, а Субьенков не рассказывал ему об этом.
Началось строительство форта. Они заставили работать местных жителей. Стены из тесаных бревен вырастали под аккомпанемент вздохов и стонов нулатских индейцев. По их спинам гулял бич, и держала этот бич железная рука морских грабителей. Кое-кто из индейцев убегал, но когда их ловили, то возвращали назад и раскладывали перед фортом, и тут они вместе с соплеменниками узнавали на своей шкуре силу кнута. Двое индейцев умерли под кнутом, другие остались калеками на всю жизнь. А остальные усвоили этот урок и больше не пытались бежать. Снег выпал еще до того, как был закончен форт, и настало время для добычи пушнины. На племя была наложена тяжелая дань. Индейцев продолжали избивать и пороть кнутами, а для того, чтобы дань поступала, женщин и детей взяли в качестве заложников и обращались с ними с той жестокостью, на которую способны только охотники за мехами.
Что ж, то был кровавый посев, а теперь пришла пора жатвы. Форт был спален. При зловещем свете пожара половина партии была перебита. Остальные были подвергнуты пыткам. Остался только Субьенков, или, точнее, Субьенков и Большой Иван, если это стонущее и визжащее существо на снегу можно было назвать Большим Иваном. Субьенков заметил, как ухмыляется, глядя на него, Якага. Ему нечего было сказать Якаге. На лице у того до сих пор виднелся след от бича. В конце концов Субьенков не мог осуждать его, но ему была противна мысль о том, что с ним сделает Якага. Он подумал было просить вождя племени Макамука, но разум подсказал ему, что такая просьба окажется бесполезной. Тогда он решил разорвать ремни и погибнуть в схватке. Такой конец был бы скорым. Но разорвать их он не мог. Ремни из оленьей кожи оказались сильнее его. Он продолжал искать выход, и в голову ему пришла новая идея. Он сделал знак Макамуку, чтобы привели переводчика, знающего наречие прибрежных жителей.
— О, Макамук, — сказал Субьенков, — я не собираюсь умирать. Я великий человек, и глупо было бы мне умирать. Да я и не умру. Я ведь не то, что вся эта падаль.
Он глянул на стонущее существо, которое когда-то было Большим Иваном, и презрительно пнул его ногой.
— Я слишком мудр, чтобы умереть. Я знаю великое лечебное снадобье. Только я один знаю это снадобье. Поскольку я не собираюсь умирать, я готов в обмен дать тебе это средство.
— Что это за средство? — потребовал ответа Макамук.
— Это особенное средство.
Субьенков сделал вид, словно он колеблется, стоит ли делиться своим секретом.
— Ладно, тебе я скажу. Если каплей этого зелья помазать кожу, то она становится твердой, как скала, и прочной, как железо, и никакое оружие не может его рассечь. Самый сильный удар ничего не может с ней сделать. Костяной нож против нее все равно что комок грязи, от нее отскочит даже стальной нож, какие мы раздавали вам. Что ты мне дашь за секрет этого зелья?
— Я подарю тебе жизнь, — ответил Макамук через переводчика.
Субьенков презрительно расхохотался.
— И ты будешь до смерти рабом в моем доме, — продолжал Макамук.
Поляк расхохотался еще более презрительно.
— Пусть мне развяжут руки и ноги, и тогда мы будем разговаривать.
Вождь сделал знак, и когда Субьенкову освободили руки, он сделал самокрутку и закурил.
— Это глупые слова, — сказал Макамук, — нет такого зелья. Не может быть. Нож сильнее любого зелья.
Вождь был настроен скептически, но все-таки он колебался. Он не раз видел, как охотникам за мехами удавались всякие дьявольские фокусы. Он не мог ни в чем быть уверен.
— Я сохраню тебе жизнь, и ты не будешь рабом, — заявил он.
— Этого мало.
Субьенков играл свою роль абсолютно хладнокровно, как будто торговался за лисий мех.
— Это великое снадобье. Много раз оно спасало мне жизнь. Я хочу получить нарты и собак, и чтобы шестеро твоих охотников сопровождали меня вниз по реке и в безопасности проводили до последней ночевки перед Михайловским редутом.
— Ты должен жить здесь и обучить нас всем твоим дьявольским штукам, — был ответ.
Субьенков молча пожал плечами. Он выпускал табачный дым в морозный воздух и с любопытством рассматривал то, что осталось от казака-гиганта.
— А это? — неожиданно сказал Макамук, показывая на шею Субьенкова, где виднелся синеватый шрам от ножевого удара, который ему нанесли на Камчатке во время какой-то ссоры. — Твое зелье — плохое зелье. Лезвие было сильнее, чем твое средство.
— Тот, кто нанес удар, был очень сильный человек. — Субьенков оценивающе взглянул на Макамука. — Сильнее, чем ты, сильнее самого сильного твоего охотника, сильнее, чем был он.
И опять он пнул носком своего мокасина казака; тот являл собой отвратительное зрелище. Хотя Большой Иван и потерял сознание, его измученное пытками тело еще цеплялось за жизнь.
— И, кроме того, зелье было слабым. В тех местах не было нужных мне ягод, которых полно, как я вижу, в ваших краях. Здесь средство будет сильным.
— Я отпущу тебя вниз по реке, — сказал Макамук, — и дам тебе нарты, собак и шестерых охотников.
— Ты слишком долго раздумываешь, — последовал холодный ответ. — Ты оскорбил мое средство тем, что не сразу принял мои условия. Слушай же, теперь я требую большего. Я хочу получить сотню бобровых шкур. — Макамук насмешливо усмехнулся. — Я хочу получить сотню фунтов сушеной рыбы. — Макамук кивнул головой, рыбы было вдоволь, и она мало чего стоила. — Я хочу получить двое нарт, одни для меня и вторые для моих мехов и рыбы. Кроме того, пусть мне вернут ружье. Если тебя не устраивает моя цена, то имей в виду, что она вскоре увеличится.
Якага что-то шепнул на ухо вождю.
— А как я узнаю, что твое зелье настоящее? — спросил Макамук.
— Это очень легко. Прежде всего я пойду в лес…
Якага опять стал шептать на ухо Макамуку, который недоверчиво покачал головой.
— Ты можешь послать со мной двадцать охотников, — продолжал Субьенков. — Я должен найти ягоды и корни; из которых варится средство. Потом ты приготовишь нарты, нагрузишь их рыбой и бобровыми шкурами, положишь туда ружье и отберешь шестерых охотников, которые пойдут со мной, а когда все будет готово, я натру зельем шею и положу голову вот на это бревно. И тогда пусть самый сильный твой охотник возьмет топор и трижды ударит меня по шее. Ты сам можешь трижды ударить меня.
Макамук стоял с разинутым ртом, дивясь этому новому для него и самому удивительному чуду охотников за мехами.
— Но имей в виду, — торопливо добавил поляк, — что перед каждым ударом я должен заново смазывать шею своим зельем. Топор — штука тяжелая и острая, и я не хочу, чтобы произошла ошибка.
— Ты получишь все, что требуешь, — торопливо закричал Макамук. — Готовь свое зелье.
Субьенков постарался скрыть свою радость. Он вел отчаянную игру, и оступиться было нельзя. Он высокомерно произнес:
— Ты слишком медлил. Мое средство оскорблено. Чтобы смыть это оскорбление, ты должен отдать мне свою дочь.
И он показал пальцем на девушку, несчастное создание, у которой был кривой глаз и торчащие по-волчьи зубы. Макамук был рассержен, но поляк невозмутимо свернул и закурил новую самокрутку.
— Поспеши, — с угрозой в голосе сказал он, — если ты будешь медлить, я потребую большего.
В наступившем молчании Субьенков перенесся мысленным взором от мрачной картины северной природы, расстилавшейся перед ним, к своей родине и к Франции и, взглянув на эту девушку с торчащими зубами, он вспомнил другую девушку, певицу и балерину, которую знал, когда юношей впервые попал в Париж.
— Зачем тебе нужна девушка? — спросил Макамук.
— Чтобы она поплыла вместе со мной вниз по реке. — Субьенков критически оглядел ее. — Из нее выйдет хорошая жена, и честь жениться на девушке твоей крови — достаточная плата за мое средство.
Он вновь вспомнил певицу и балерину и принялся мурлыкать песню, которой та научила его. Он заново переживал всю свою жизнь, но на этот раз рассматривая сцены из своего прошлого как будто со стороны, словно это были картинки в книге, рассказывающей о чьей-то чужой судьбе. Голос вождя неожиданно нарушил молчание, и он вздрогнул.
— Все будет сделано, — сказал Макамук. — Девушка отправится вместе с тобой вниз по реке. Но имей в виду, что я сам трижды ударю топором по твоей шее.
— Но я каждый раз буду заново намазываться своим средством, — отозвался Субьенков, изображая плохо скрытое беспокойство.
— Ты будешь намазываться своим зельем перед каждым ударом. Вот охотники, которые будут следить, чтобы ты не сбежал. Отправляйся в лес и собирай свое зелье.
Макамука убедила в ценности зелья именно жадность поляка. Конечно, только величайшее средство могло дать силу человеку, над которым нависла тень смерти, упорствовать и торговаться, как старая баба.
— Кроме того, — шепнул Якага, когда поляк вместе со своей стражей исчез среди елей, — когда ты узнаешь средство, ты легко сможешь убить его.
— Как же это я смогу убить его? — спросил Макамук. — Средство не даст мне убить.
— Будут какие-то места, которые он не натрет своим зельем, — ответил Якага. — Мы и умертвим его через такое место. Может быть, это будут его уши. Тогда мы воткнем ему копье в одно ухо, а выйдет оно в другое. Очень хорошо. А может быть, это будут глаза. Наверняка зелье слишком сильное, чтобы он намазал им глаза.
Вождь кивнул головой.
— Ты мудр, Якага. Если у него в запасе нет других дьявольских штук, мы убьем его.
Субьенков не тратил много времени для сбора составных частей для своего зелья. Он поднимал все, что попадется под руку, — еловую хвою, ивовую кору, бересту и множество клюквы, которую он заставлял охотников выкапывать из-под снега. К своим запасам он добавил несколько замерзших корней и направился обратно в лагерь.
Макамук и Якага не отходили ни на шаг, тщательно запоминая количество и вид составных частей, которые он кидал в чан с кипящей водой.
— Заметьте, клюкву надо класть в первую очередь, — объяснил Субьенков. — Ах да, еще одна вещь, человеческий палец. Дай-ка, Якага, я отрежу у тебя палец.
Но Якага спрятал руки за спину и сердито посмотрел на него.
— Всего только мизинец, — просил Субьенков.
— Якага, дай ему свой палец, — приказал Макамук.
— Здесь вокруг много пальцев, — проворчал Якага, показывай на валявшиеся на снегу остатки замученных насмерть.
— Это должен быть палец живого человека, — возразил поляк.
— Ну так ты получишь палец живого человека. — Якага нагнулся над казаком и отсек у него палец.
— Он еще не умер, — объяснил Якага, швыряя свой кровавый трофей к ногам поляка. — И вообще это хороший палец, потому что он большой.
Субьенков бросил палец в пламя под чаном и начал петь. Это была французская любовная песенка, и он исполнял ее с необычайной торжественностью.
— Без этих слов зелье не будет иметь силы, — пояснил он. — Эти слова составляют его главную силу. Ну вот, готово!
— Повтори слова медленно, чтобы я мог запомнить их, — приказал Макамук.
— Только после испытания. Когда топор трижды отскочит от моей шеи, тогда я раскрою тебе секрет этих слов.
— А если средство окажется плохим средством? — с беспокойством спросил Макамук.
Субьенков в гневе обернулся к нему.
— Мое средство не может оказаться плохим. А если оно окажется плохим, тогда сделайте со мной то же, что вы сделали с остальными. Разрежьте меня на куски, как вы разрезали его. — Он кивнул на казака. — Зелье уже остыло. Итак, я натираю им шею и говорю при этом заклинания.
Субьенков с самым серьезным лицом медленно пропел строку из «Марсельезы», одновременно натирая себе шею отвратительным варевом.
Его представление было прервано диким воплем. Огромный казак, в котором в последний раз вспыхнула его чудовищная жизненная сила, приподнялся на колени. Индейцы принялись смеяться, кричать от удивления, хлопать в ладоши, а Большой Иван бился на снегу в страшных судорогах.
Субьенкову стало нехорошо от этого зрелища, но он справился с приступом тошноты и притворился рассерженным.
— Так дело не пойдет, — сказал он, — прикончите его, и тогда мы приступим к испытанию. Ну-ка, Якага, прекрати этот шум.
Когда это было исполнено, Субьенков повернулся к Макамуку.
— И помни, что ты должен бить изо всех сил. Это занятие не для детей. Возьми-ка топор и ударь по бревну, чтобы я мог видеть, что ты делаешь это как мужчина.
Макамук повиновался и дважды со всего маху ударил по бревну, отколов порядочный кусок.
— Хорошо! — Субьенков оглядел лица туземцев, которые словно символизировали ту стену варварства, которая окружала его с тех пор, как царская полиция арестовала его в Варшаве.
— Бери топор, Макамук, и стань вот здесь. Я лягу. Когда я махну рукой, бей что есть мочи. И смотри, чтобы никто не стоял позади тебя. Мое средство крепкое, и топор может отскочить от моей шеи и вылететь у тебя из рук.
Он посмотрел на две собачьи упряжки с нартами, нагруженными мехами и рыбой. Сверху на бобровых шкурах лежало его ружье. Шестеро охотников, которые должны были составлять его охрану, стояли у нарт.
— А где девушка? — спросил поляк. — Приведите ее сюда прежде, чем мы приступим к испытанию.
Когда девушку привели, Субьенков опустился на снег и положил голову на бревно, словно усталый ребенок, собирающийся уснуть. Он пережил столько тяжелых лет, что и в самом деле чувствовал себя смертельно уставшим.
— Я смеюсь над тобой и над твоей силой, о Макамук, — сказал он, — бей, бей изо всех сил!
Он поднял руку. Макамук поднял топор, огромный топор, которым обтесывают бревна. Блестящая сталь сверкнула в морозном воздухе, на какое-то едва уловимое мгновение топор задержался над головой Макамука и затем обрушился на обнаженную шею Субьенкова. Топор рассек мышцы и позвоночник и глубоко вонзился в бревно. Изумленные дикари увидели, как голова отскочила на добрый ярд от кровоточащего туловища.
Все стояли в страшном замешательстве и молчали, пока постепенно не начали соображать, что никакого средства и не было. Охотник за мехами перехитрил их. Единственный из всех пленников он избежал пытки. Такова была ставка, ради которой он вел игру. И тут все разразились хохотом. Макамук от стыда опустил голову. Охотник за мехами обманул его. Макамук потерял лицо, потерял уважение в глазах своих соплеменников. Они продолжали хохотать. Макамук повернулся и побрел прочь. Он знал, что отныне он никогда не будет зваться Макамуком. Его будут звать Потерявший лицо, и ему не искупить своего позора до самой смерти, и когда бы ни собирались окрестные племена, — весной ли для лова лосося или летом для меновой торговли, — повсюду, у всех костров, будут вновь и вновь рассказывать историю о том, как спокойно, с одного удара умер охотник за мехами от руки Потерявшего лицо.
И он словно заранее слышал, как какой-нибудь наглый юнец будет спрашивать:
— А кто такой Потерявший лицо?
— Потерявший лицо? — скажут в ответ. — Его звали Макамуком до того, как он отрубил голову охотнику за мехами.
Отдали швартовы, и «Сиэтл-4» стал медленно отходить от берега. Его палубы были битком забиты грузами и багажом, на них кишела разношерстная толпа индейцев, собак, погонщиков, торговцев и возвращающихся домой золотоискателей. Добрая часть населения Доусона выстроилась на берегу, провожая отъезжающих. Когда сходни были убраны и пароход начал выходить на фарватер, прощальные возгласы стали еще оглушительнее. Все в последний момент вспомнили, что не сказали еще чего-то важного, и громко кричали, стараясь, чтобы их услышали по ту сторону разделявшей их полосы воды, которая с каждой минутой становилась шире. Луи Бонделл, покручивая одной рукой свои рыжие усы, а другой вяло махая друзьям, остающимся на берегу, внезапно что-то вспомнил и бросился к борту.
— Эй, Фред! — завопил он. — Фред!
Фред растолкал плечами стоящую на берегу толпу и протиснулся вперед, стараясь разобрать, что хочет передать ему Луи Бонделл. У того уже лицо побагровело от крика, но слов все равно не было слышно. Между тем полоса воды между пароходом и берегом становилась все шире.
— Эй, капитан Скотт! — крикнул Бонделл, обернувшись к капитанской рубке. — Остановите пароход!
Звякнул сигнальный колокол, большое колесо под кормой крутанулось в обратную сторону и остановилось. Все находившиеся на борту и на пристани воспользовались этой задержкой, чтобы прокричать друг другу последние и уже окончательные пожелания. Тщетно Луи Бонделл пытался, чтобы его услышали. «Сиэтл-4» потерял ход, его начало сносить течением, капитан Скотт вынужден был дать передний ход и во второй раз остановить машины. Голова его скрылась в капитанской рубке, и через мгновение он вынырнул с большим мегафоном в руках.
Теперь у капитана Скотта голос приобрел необычайную силу, и когда он рявкнул толпе на палубе и на берегу «Заткнитесь!», то его, вероятно, было слышно на вершине Оленьей горы и даже на улицах Клондайка. От этого официального призыва из капитанской рубки шум стих.
— А теперь говорите, что вы хотите передать, — приказал капитан Скотт.
— Передайте Фреду Черчиллю… Он там, на берегу… Скажите ему, чтобы он зашел к Мак-Дональду. У него на хранении мой маленький саквояж. Передайте ему, чтобы он захватил его и привез с собой.
В наступившем молчании капитан Скотт проревел это сообщение через мегафон на берег:
— Эй, вы, Фред Черчилль, пойдите к Мак-Дональду… У него на сохранении маленький саквояж… Принадлежит Луи Бонделлу… Это очень важно… Привезите его с собой… Поняли?
Черчилль помахал рукой в знак того, что понял. Впрочем, если бы Мак-Дональд, живший в полумиле отсюда, открыл окно, он бы тоже разобрал, в чем дело. Вновь воздух огласился прощальными приветствиями, раздался удар судового колокола, «Сиэтл-4» двинулся вперед, развернулся на стремнине и пошел вниз по Юкону. Бонделл и Черчилль до последней минуты махали друг другу, выказывая свою взаимную симпатию.
Это происходило летом. А в конце года двинулся вверх по Юкону «У. Х. Уиллис» с двумя сотнями возвращающихся домой путников на борту. Среди них был и Черчилль. В его каюте в мешке с одеждой лежал и саквояж Луи Бонделла. Это был небольшой прочный кожаный чемоданчик, весил он фунтов сорок, и это обстоятельство заставляло Черчилля нервничать каждый раз, когда ему приходилось хоть ненадолго отлучаться от саквояжа. Человек в соседней каюте вез с собой уйму золотого песка, спрятанного просто в чемодане с бельем, и они в конце концов договорились караулить поочередно. Если один из них спускался поесть, другой не спускал глаз с дверей обеих кают. Когда Черчиллю хотелось сыграть в вист, его сосед оставался на посту, а когда тому хотелось отвести душу, Черчилль принимался за чтение газет четырехмесячной давности, сидя на откидном стульчике в проходе между двумя дверьми.
Зима, судя по всем признакам, сулила быть ранней, и пассажиры с утра и до темноты и еще далеко за полночь толковали об одном: удастся ли им выбраться до того, как река станет, или они вынуждены будут оставить пароход и двинуться дальше по льду. А тут еще случались всякие раздражающие задержки. Дважды ломалась машина, и ее приходилось чинить на скорую руку, и оба раза начинался снегопад, предупреждая их о скором приходе зимы. Девять раз «У. Х. Уиллис» пытался со своей слабенькой машиной преодолеть пороги Пяти Пальцев, а когда это наконец удалось, выяснилось, что пароход опаздывает на четыре дня даже против своего весьма приблизительного расписания. Тогда встал вопрос, будет ли пароход «Флора» дожидаться их повыше Ящичного ущелья. Отрезок реки между Ящичным Ущельем и порогами Белой Лошади был недоступен для судов, и пассажиры перебирались здесь в обход порогов пешком, чтобы пересесть с одного парохода на другой. В ту пору телефона в этих местах не существовало, и поэтому предупредить «Флору» о том, что «Уиллис» хотя и с опозданием на четыре дня, но все же подходит, никакой возможности не было.
Когда «Уиллис» вошел в Белую Лошадь, стало известно, что «Флора» ожидала его три дня сверх положенного срока и ушла всего несколько часов назад. Передали также, что «Флора» будет стоять у поста Тагиш до девяти часов утра воскресенья. Дело происходило в четыре часа дня в субботу. Пассажиры собрали митинг. На борту «Уиллиса» находилось большое канадское каноэ, предназначавшееся для полицейского поста у входа в озеро Беннет. Пассажиры договорились, что они берут на себя ответственность за это каноэ и за его доставку. После этого стали вызывать добровольцев. Для того, чтобы догнать «Флору», решено было выбрать двоих. Тотчас же вызвалось десятка два желающих. Среди них был и Черчилль, уж такой у него характер, что он вызвался прежде, чем подумал о саквояже Бонделла. Когда же он вспомнил о нем, то у него затеплилась надежда, что его не выберут, но человек, прославившийся, как капитан футбольной команды в колледже, как президент атлетического клуба, считавшийся одним из лучших погонщиков собак и ходоков на Юконе, да еще обладавший такими плечами, как он, не мог рассчитывать, что ему не окажут чести быть избранным. Поручение было возложено на него и на гиганта-немца Ника Антонсена.
Пока толпа пассажиров поспешно тащила на своих плечах каноэ, Черчилль бросился в каюту. Он вытряхнул содержимое своего чемодана на пол и схватил саквояж, намереваясь передать его на сохранение соседу. Но тут же его взяло сомнение: ведь это была чужая вещь, и он, пожалуй, не имел права выпускать ее из рук. Поэтому он схватил саквояж и побежал по берегу, то и дело перекладывая его из одной руки в другую и гадая про себя, не весит ли саквояж в действительности больше сорока фунтов.
Была половина пятого пополудни, когда Черчилль и Антонсен отправились в путь. Течение на Тридцатимильной было настолько сильным, что им почти не удавалось пользоваться веслами. Им приходилось идти по берегу с бечевой на плече, спотыкаясь о камни, продираясь сквозь поросль кустарника, пробираясь по колено и по пояс в воде, то и дело срываясь и падая, а когда на пути вставали непреодолимые скалы, приходилось опять садиться в каноэ, стремительно грести к другому берегу, пока не снесло течением, и вновь тащить лодку на бечеве. Это была изнуряющая работа. Антонсен трудился изо всех сил, безропотно и упорно, как и подобает такому гиганту, но Черчилль, наделенный мощным телом и неукротимой волей, вконец загонял его. Они ни разу не остановились на отдых. Они шли и шли вперед и только вперед. В лицо дул резкий ветер, руки стыли, и приходилось время от времени колотить рука об руку, чтобы восстановить кровообращение в онемевших пальцах.
Когда наступила ночь, пришлось положиться на волю случая. Они то и дело были вынуждены высаживаться на берег и брести по бездорожью, разрывая в клочья одежду о кустарник. У обоих все тело было исцарапано и кровоточило. Раз десять переплывая от берега к берегу, они напарывались на коряги, и лодку опрокидывало. Когда это случилось в первый раз, Черчилль нырял и на глубине в три фута искал в воде саквояж. Он потерял полчаса на поиски и в конце концов для сохранности привязал его к лодке. Таким образом, пока каноэ сохраняло плавучесть, саквояж находился в безопасности. Антонсен издевался по поводу саквояжа, а к утру начал проклинать его, но Черчилль не удостаивал спутника объяснениями.
Задержки и неудачи преследовали их на каждом шагу. На одной излучине реки, перерезанной мощным порогом, они потеряли два часа на бесчисленные попытки преодолеть стремнину, и лодка дважды переворачивалась. По обоим берегам здесь вздымались из глубины воды отвесные скалы, так что не было никакой возможности ни протащить лодку на канате, ни пройти с помощью багра, а преодолеть течение на веслах никак не удавалось. Они напрягали все силы, так налегая на весла, что, казалось, сердце выскочит из груди от напряжения, но каждый раз их сносило назад. В конце концов им удалось одолеть этот порог только благодаря чистой случайности. На самой стремнине, когда они терпели очередную неудачу, течение вырвало рулевое весло из рук Черчилля и швырнуло лодку к утесу. Черчилль наугад прыгнул на скалу и, ухватившись одной рукой за расщелину, другой придерживал тонущую лодку, пока Антонсен выбирался из воды. Затем они вытащили каноэ и передохнули. Двинувшись со свежими силами с этого критического места, они перешли пороги. Они пристали к берегу чуть повыше, немедленно выбрались на сушу и побрели через кустарник, волоча за собой лодку на бечеве.
Рассвет застал их еще далеко от поста Тагиш. В девять часов утра они услышали прощальный гудок «Флоры». А когда в десять часов они добрались до поста, то увидели лишь дымок парохода, уходящего на юг. Капитан Джонс из конной полиции принял этих двух совершенно изнуренных оборванцев и накормил, а впоследствии уверял, что никогда в жизни не видел, чтобы люди ели с таким чудовищным аппетитом. Поев, они свалились тут же у плиты, не снимая своих лохмотьев, и заснули. Через два часа Черчилль встал, отнес саквояж Бонделла, служивший ему подушкой, в каноэ, растолкал Антонсена, и они снова пустились вдогонку за «Флорой».
— Мало ли что может случиться? — отвечал Черчилль на все уговоры капитана Джонса. — Машина может сломаться или еще что-нибудь. Я должен догнать пароход и вернуть его, чтобы забрать ребят.
Озеро Тагиш побелело от сильного, по-осеннему, встречного ветра. Волны обрушивались на лодку, заставляя одного из них все время вычерпывать воду, и на веслах, таким образом, мог сидеть только один гребец. Двигаться вперед при таких обстоятельствах было невозможно. Они прибились к пологому берегу, вылезли из каноэ, один взялся за бечеву, а второй подталкивал лодку. Они боролись с ветром, пробираясь по пояс в ледяной воде, частенько по самую шею; огромные валы то и дело покрывали их с головой. Они не знали ни отдыха, ни минутной передышки в той нечеловеческой, жестокой схватке. В эту ночь у выхода из озера Тагиш во время снежной бури они нагнали «Флору». Антонсен свалился на палубу и тут же захрапел. Черчилль выглядел совершенно ужасно. Одежда едва держалась на плечах, лицо было отморожено и распухло, после непрерывной работы в течение двадцати четырех часов вены на руках вздулись, и он не мог сжать кулак. Ноги болели так, что стоять было невероятным мучением.
Капитан «Флоры» ни за что не соглашался возвращаться обратно к Белой Лошади. Черчилль был настойчив и решителен, но капитан заупрямился. В качестве последнего аргумента он заявил, что ничего они не достигнут, даже если «Флора» вернется, потому что единственный океанский пароход в Дайе, «Афинянин», должен отплыть во вторник утром и «Флора» не успеет подобрать застрявших в Белой Лошади путешественников и обернуться до ухода «Афинянина».
— Когда отплывает «Афинянин»? — спросил Черчилль.
— Во вторник, в семь часов утра.
— Ладно! — сказал Черчилль, отбивая ногой сигнал подъема по ребрам храпящего Антонсена. — Возвращайтесь к Белой Лошади. Мы отправимся вперед и задержим «Афинянина».
Обалдевшего от сна и ничего толком не соображавшего Антонсена спихнули в каноэ, и немец не мог сообразить, что происходит, до тех пор, пока его не окатила огромная ледяная волна и он не услышал крик Черчилля:
— Ты что, разучился грести? Или хочешь, чтобы нас затопило?
Рассвет застал их у Оленьего перевала, ветер стих, но Антонсен был уже совершенно неспособен работать веслами. Черчилль вытащил каноэ на пологий берег, и они решили поспать. Черчилль подвернул руку под голову так, что каждые несколько минут рука немела; тогда он просыпался от боли, смотрел на часы и подкладывал другую руку. Через два часа он растолкал Антонсена, и они двинулись дальше. Озеро Беннет, тридцати миль в длину, было спокойным, словно пруд, но на полпути налетел южный ветер, и вода побелела от пены. Час за часом вели они ту же борьбу, что и на озере Тагиш, волоча и подталкивая каноэ по пояс и по шею в ледяной воде, которая то и дело окатывала их с головой, пока здоровенный Антонсен не выбился из сил совершенно. Черчилль безжалостно подгонял его, но когда Антонсен шагнул вперед и чуть не захлебнулся на глубине трех футов, Черчилль втащил его в каноэ. Черчилль продолжал борьбу один и около полудня добрался до полицейского поста у входа в озеро Беннет. Он пытался вытащить Антонсена из каноэ, но не смог. Он прислушивался к тяжелому дыханию совершенно измученного товарища и позавидовал ему, когда подумал, что предстоит ему самому впереди. Антонсен может лежать и спать, а он, чтобы не опоздать, должен еще подняться на высоченный Чилкут и спуститься к морю. Настоящие трудности были еще впереди, и Черчилль почти пожалел о том, что в теле у него еще достаточно сил, потому что из-за этого его телу предстояли немалые муки.
Черчилль вытащил каноэ на берег, подхватил саквояж Бонделла и, прихрамывая, рысцой направился к полицейскому посту.
— Там внизу каноэ из Доусона, предназначенное для вас, — выпалил он офицеру, открывшему на его стук дверь, — и человек в нем, еле живой. Ничего опасного, просто выбился из сил. Позаботьтесь о нем. А я должен спешить. До свидания. Хочу захватить «Афинянина».
Между озером Беннет и озером Линдерман лежит перемычка в милю длиной, и последние слова Черчилль бросил через плечо, почти на бегу. Бежать было очень больно, но он сжал зубы и несся вперед. Он даже забывал о боли, настолько его переполняла жгучая ненависть к саквояжу. Это было тяжкое испытание. Черчилль перекладывал саквояж из руки в руку. Он засовывал его под мышки. Он закидывал руку с саквояжем через плечо, и тот при каждом шаге колотил его по спине. Было ужасно трудно держать саквояж разбитыми и распухшими руками, и он несколько раз ронял его. Один раз, когда он перекладывал саквояж из руки в руку, тот выскользнул и упал, Черчилль споткнулся и тоже свалился на землю.
Добравшись до конца перемычки, Черчилль купил за доллар старые ремни и привязал саквояж к спине. Там же он нанял баркас, который доставил его за шесть миль к верхней оконечности озера Линдерман, куда Черчилль добрался к четырем часам дня. «Афинянин» должен был отплыть из Дайи в семь часов утра на следующий день. До Дайи было двадцать восемь миль, и перед ним высился Чилкут. Черчилль присел, чтобы поправить обувь перед долгим подъемом, и проснулся. Он заснул в ту же секунду, как только присел. Хотя спал он не больше тридцати секунд, он испугался, что в следующий раз задремлет надолго, и кончал приводить обувь в порядок уже стоя. И даже стоя он не мог побороть слабость сразу. На какое-то мгновение он потерял сознание; он понял это, когда ослабевшее тело начало валиться на землю, но тут же вернул себя в чувство судорожным усилием мышц и удержался на ногах. Этот резкий переход от состояния бессознательности оставил по себе тошноту и дрожь. Черчилль принялся бить себя кулаком по голове, возвращая бодрость отупевшим мозгам.
Вьючный караван Джека Бэрнса возвращался налегке к озеру Кратер, и Черчиллю предложили ехать на муле. Бэрнс хотел погрузить саквояж на другого мула, но Черчилль оставил его при себе, пристроив на луке седла. Однако то и дело дремота охватывала его, и саквояж упорно соскальзывал то на одну сторону седла, то на другую, и каждый раз Черчилль мучительно просыпался. Затем, когда уже начало темнеть, мул задел за выступавшую ветку, и Черчиллю разодрало щеку. В довершение всего мул сбился с дороги и упал, сбросив седока и саквояж на скалы. Дальше Черчилль предпочел идти, точнее сказать, тащиться, по отвратительной, едва ли достойной своего названия тропе, ведя за собой мула. Ужасающий смрад, доносившийся с обочин, говорил о том, сколько лошадей полегло тут жертвами людской погони за золотом. Но Черчилль ничего не чувствовал. Он слишком хотел спать. Однако к тому времени, когда они добрались до Долгого озера, он оправился от сонливости; у Глубокого озера он поручил саквояж Барнсу, с которого при тусклом свете звезд не спускал глаз. С саквояжем не должно было ничего случиться.
У озера Кратер караван остался в лагере, а Черчилль, привязав саквояж к спине, принялся карабкаться по склону к перевалу. На этой почти отвесной крутизне он впервые почувствовал, как он устал. Он полз на четвереньках, как краб, явственно ощущая тяжесть своих рук и ног. Каждый раз для того, чтобы поднять ногу, ему приходилось до боли напрягать всю волю. Черчиллю начало казаться, что на ногах у него свинцовые башмаки, как у водолаза, и он едва перебарывал желание нагнуться и пощупать свинец руками. Что касается саквояжа Бонделла, то казалось непостижимым, как могут сорок фунтов весить так много. Саквояж давил на него так, словно он тащил на спине гору, и Черчилль не верил сам себе, вспоминая, как год назад он поднимался на этот самый перевал с грузом в сто пятьдесят фунтов за плечами! Если в тот раз он тащил сто пятьдесят фунтов, то саквояж Бонделла весил, наверное, фунтов пятьсот.
Первый подъем от озера Кратер к перевалу пролегал через небольшой ледник. Тропа здесь была хорошо видна. Но выше, за ледником, являвшимся границей лесной зоны, не было ничего, кроме хаоса голых скал и огромных валунов. Тропинку в темноте не было видно, и он двигался вслепую, ощупью, затрачивая раза в три больше усилий, чем обычно. Он добрался до перевала в разгар снежной бури и, на свое счастье, натолкнулся на маленькую заброшенную палатку, в которую немедленно заполз. Там он нашел несколько старых и засохших картофелин и полдюжины сырых яиц, которые с аппетитом проглотил.
Когда снег и ветер стихли, он начал почти немыслимый спуск. Тропинки здесь не было, и он брел наугад, спотыкаясь, то и дело в самый последний момент обнаруживая, что находится у края какого-нибудь обрыва или ущелья, глубину которых он даже представить не мог. Вскоре тучи вновь закрыли звезды, и в наступившем мраке он поскользнулся и катился вниз футов сто, очутившись исцарапанным и окровавленным на дне большой ямы. Здесь стояло зловоние от лошадиных трупов. Яма была поблизости от тропинки, и погонщики обычно сбрасывали сюда разбитых и умирающих лошадей. От зловония Черчилля затошнило и, словно в каком-то кошмаре, он стал карабкаться наверх. На полпути он вспомнил о саквояже. Саквояж свалился в яму вместе с Черчиллем, ремни, видимо, лопнули, и он совсем забыл про него. Опять ему пришлось лезть в эту вонючую яму и полчаса ползать на коленях, на ощупь отыскивая саквояж. Прежде чем он наткнулся на саквояж, он насчитал семнадцать дохлых лошадей и одну живую, которую пристрелил из револьвера. Оглядываясь на прошлое, в котором он не раз проявлял храбрость и одерживал победы, Черчилль, не задумываясь, заявил сам себе, что это возвращение за саквояжем было самым героическим поступком в его жизни. Настолько героическим, что прежде чем выбраться из ямы, он дважды оказывался на грани обморока.
Когда наконец он добрался до ступеней и крутой спуск Чилкута остался позади, дорога стала легче. Нельзя сказать, чтоб это была очень хорошая дорога даже в лучших местах, но вполне приемлемая тропинка, по которой он мог бы идти нормально, если бы не был изнурен до последней степени, если бы у него оказался фонарь, чтобы светить под ноги, и если бы не саквояж Бонделла. Черчилль находился в таком состоянии, когда саквояж оказался для него той соломинкой, которая, как говорит пословица, переломила спину верблюду. У него едва хватало сил нести самого себя, но добавочный вес валил его на землю почти каждый раз, когда он спотыкался. А когда удавалось удержаться на ногах, откуда-то из темноты высовывались ветки, цеплялись за саквояж на спине и тащили Черчилля назад.
Постепенно у Черчилля крепло убеждение, что если он упустит «Афинянина», то только из-за саквояжа. Вообще в сознании у него осталось только два предмета: саквояж и пароход. Он думал только о двух этих предметах, и они казались почему-то неотделимы от некой суровой миссии, ради которой он странствовал и трудился в течение долгих столетий. Он шел и боролся, как будто во сне. Словно во сне вошел он в Овечий Лагерь. Он ввалился в салун, высвободил плечи от ремней и начал опускать саквояж на пол. Тот выскользнул у него из пальцев и упал на пол с тяжелым стуком, который не остался незамеченным двумя мужчинами, собиравшимися уходить. Черчилль выпил стакан виски, сказал хозяину бара, чтобы тот разбудил его через десять минут, и уселся, поставив ногу на саквояж и опустив голову на колени.
Его измученное тело так было сковано от усталости, что, когда его разбудили, потребовалось еще десять минут и еще один стакан виски, чтобы он смог распрямить члены и расправить мускулы.
— Эй, да не туда пошел! — крикнул ему хозяин бара, потом вышел вслед за Черчиллем и в темноте вывел его на дорогу на Каньон-сити. Какие-то проблески сознания подсказали ему, что он идет в правильном направлении, и по-прежнему, как во сне, Черчилль брел по тропинке через ущелье. Он сам не знал, что его насторожило, но в этот момент путешествия, прошагав, казалось, уже несколько столетий, он почуял опасность и вытащил револьвер. Все еще будто во сне он увидел, как на тропинку вышли двое мужчин и потребовали, чтобы он остановился. Его револьвер выстрелил четыре раза, и он увидел вспышки их револьверов и услышал выстрелы. Кроме того, он понял, что ранен в бедро. Он увидел, как один из мужчин упал, а когда второй подбежал поближе, Черчилль ударил его тяжелым револьвером в лицо. Потом повернулся и бросился бежать. Вскоре он очнулся от своего полусонного состояния и обнаружил, что бежит, прихрамывая, по тропинке. Он был уверен, что все это ему только приснилось, пока он не стал шарить в поисках револьвера и убедился, что револьвер пропал. Потом он почувствовал острую боль в бедре и ощупал себя: рука у него была влажная от крови. Да, он ранен, правда, рана оказалась несерьезной. Тогда он окончательно проснулся и припустился к Каньон-сити.
Там он нашел человека с лошадьми и фургоном, который за двадцать долларов выбрался из постели и пошел запрягать. Черчилль свалился в фургоне на лавку и заснул, не снимая саквояжа со спины. Фургон с грохотом катился по скользким от дождя валунам вниз, по долине, ведущей к Дайе, но просыпался Черчилль только в тех случаях, когда колеса наскакивали на самые высокие валуны. Когда же его подбрасывало ниже, чем на фут, это его ничуть не беспокоило. Последняя миля дороги оказалась более ровной, и он крепко заснул.
Когда на рассвете они прибыли на место, возчик варварски растолкал Черчилля и прокричал ему в ухо, что «Афинянин» ушел. Черчилль тупо смотрел на опустевшую гавань.
— Вон там виден дымок у Скагуэя, — сказал возчик.
Черчилль ничего не видел, так как веки у него распухли, но он сказал:
— Это он, достаньте мне лодку.
Возчик оказался человеком обязательным, раздобыл ялик и нашел человека, который за десять долларов — деньги вперед — взялся грести. Черчилль заплатил, и ему помогли сойти в ялик. Сам он сойти был не в состоянии. До Скагуэя было шесть миль, и у него была блаженная мечта поспать. Но человек, поехавший с ним, не умел грести, и Черчилль сам еще несколько столетий работал веслами. Шесть миль никогда прежде не оказывались такими длинными и мучительными. Не сильный, но свежий бриз дул им навстречу и гнал ялик назад. Черчилль ощущал слабость в желудке, его мучила тошнота, руки и ноги совершенно окоченели. По его приказанию спутник зачерпнул соленой воды и плеснул ему в лицо.
Когда они подплыли к «Афинянину», якорь уже был поднят, а Черчилль вконец выбился из сил.
— Остановите! Остановите! — хрипло закричал он. — Важное сообщение! Остановите!
И он уронил голову на грудь и уснул. Когда шесть человек переносили его вверх по сходням, он проснулся, потянулся за саквояжем и уцепился за него, как утопающий цепляется за соломинку.
На палубе все смотрели на Черчилля с ужасом и любопытством. Одежда, в которой он отправился из Белой Лошади, превратилась в жалкие лохмотья, да и сам он был не в лучшем состоянии. Он находился в пути пятьдесят пять часов при невероятном напряжении сил. За это время он спал всего шесть часов и потерял двадцать фунтов в весе. Лицо, руки и все тело его были исцарапаны и избиты, глаза почти ничего не видели. Черчилль попытался встать, но не смог удержаться на ногах, свалился на палубу, не выпуская из рук саквояж, и передал свое сообщение.
— А теперь положите меня спать, — закончил он, — есть я буду, когда проснусь.
Черчиллю оказали честь и поместили грязного, в лохмотьях в каюте для новобрачных, которая была самой большой и самой роскошной каютой на пароходе. Он проспал двое суток, потом принял ванну, побрился, поел и стоял у поручней, покуривая сигару, когда прибыли двести путников из Белой Лошади.
К тому времени, когда «Афинянин» прибыл в Сиэтл, Черчилль вполне оправился и бодро сошел на берег с саквояжем Бонделла в руках. Он гордился этим саквояжем. В нем для Черчилля воплощалось представление о подвиге, честности и доверии. «Я выполнил поручение» — такими словами выражал он для себя эти высокие понятия. Было еще не поздно, и Черчилль направился прямо к дому Бонделла. Луи Бонделл встретил его радостно, обеими руками пожал ему руку и потащил в дом.
— О, спасибо, старик, хорошо, что ты привез его, — сказал Бонделл, получая саквояж.
Он небрежно бросил саквояж на кушетку, и Черчилль понимающе заметил, как саквояж всей тяжестью подпрыгнул на пружинах. Бонделл закидал Черчилля вопросами.
— Как ты живешь? Как там ребята? Что случилось с Биллом Смитерсом? Что, Дел Бишоп все еще в компании с Пьерсом? Продал он моих собак? Как на Серном Ручье, нашли что-нибудь? Ты прекрасно выглядишь. На каком пароходе ты приехал?
Черчилль обстоятельно отвечал на все вопросы; так прошло полчаса, и в разговоре наметилась первая пауза.
— Не лучше ли тебе посмотреть его? — предложил Черчилль, кивая на саквояж.
— Да там все в порядке, — ответил Бонделл. — Скажи мне, что, россыпь Митчелла действительно дала так много, как ожидали?
— Я все-таки думаю, что тебе следует посмотреть, — настаивал Черчилль. — Когда я передаю доверенную мне вещь, я хочу быть уверен, что все в порядке. Могло случиться, что кто-нибудь залез в твой саквояж, пока я спал, или еще что-нибудь.
— А там нет ничего важного, старик, — со смехом ответил Бонделл.
— Ничего важного, — повторил Черчилль едва слышно. Потом решительно сказал: — Луи, что находится в этом саквояже? Я хочу знать.
Луи с удивлением посмотрел на него, вышел из комнаты и вернулся со связкой ключей. Он запустил руку в саквояж и вытащил оттуда кольт 44-го калибра. За ним последовало несколько коробок с патронами для револьвера и для винчестера.
Черчилль взял саквояж и заглянул в него. Затем он перевернул и легонько потряс.
— Револьвер заржавел, — заметил Бонделл. — Наверное, попал под дождь.
— Да, — ответил Черчилль. — Жаль, что туда проникла сырость. Видимо, я был неосторожен.
Он поднялся и вышел. Через десять минут вышел из дома и Луи Бонделл. Черчилль сидел на ступеньках, подперев подбородок руками, и пристально смотрел в темноту.
Не очень-то я теперь высокого мнения о Стивене Маккэе, а ведь когда-то божился его именем. Да, было время, когда я любил его, как родного брата. А попадись мне теперь этот Стивен Маккэй — я не отвечаю за себя! Просто не верится, чтобы человек, деливший со мной пищу и одеяло, человек, с которым мы перемахнули через Чилкутский перевал, мог поступить так, как он. Я всегда считал Стива честным парнем, добрым товарищем; злобы или мстительности у него в натуре и в помине не было. Нет у меня теперь веры в людей! Еще бы! Я выходил этого человека, когда он помирал от тифа, мы вместе дохли с голоду у истоков Стюарта, и кто, как не он, спас мне жизнь на Малом Лососе! А теперь, после стольких лет, когда мы были неразлучны, я могу сказать про Стивена Маккэя только одно: в жизни не видал второго такого негодяя!
Мы собрались с ним на Клондайк в самый разгар золотой горячки, осенью 1897 года, но тронулись с места слишком поздно и не успели перевалить через Чилкут до заморозков. Мы протащили наше снаряжение на спинах часть пути, как вдруг пошел снег. Пришлось купить собак и продолжать путь на нартах. Вот тут и попал к нам этот Меченый. Собаки были в цене, и мы уплатили за него сто десять долларов. Он стоил этого — с виду. Я говорю «с виду», потому что более красивого пса мне еще не доводилось встречать. Он весил шестьдесят фунтов и был словно создан для упряжки. Эскимосская собака? Нет, и не мэлмут и не канадская лайка. В нем было что-то от всех этих пород, а вдобавок и от европейской собаки, так как на одном боку у него посреди желто-рыжих и грязновато-белых разводов — преобладающая окраска этого пса — красовалось угольно-черное пятно величиной со сковородку. Потому мы и прозвали его «Меченый».
Ничего не скажешь, — на первый взгляд пес был что надо. Когда он был в теле, мускулы так и перекатывались у него под кожей. Во всей Аляске не сыскалось бы пса более сильного с виду. И более умного — тоже с виду. Попадись этот Меченый вам на глаза, вы бы сказали, что в любой упряжке он перетянет трех собак одного с ним веса. Может, и так, только видеть этого мне не приходилось. Его ум не на то был направлен. Вот воровать и таскать что ни попало — это он умел в совершенстве. Кое в чем у него был особый, прямо-таки необъяснимый нюх: он всегда знал заранее, когда предстояла работа, и всегда успевал улизнуть. Насчет того, чтобы вовремя пропасть и вовремя найтись, у Меченого был положительно какой-то дар свыше. Зато когда доходило до работы, весь его ум мгновенно испарялся и вместо собаки перед вами была жалкая тварь, дрожащая, как кусок студня, — просто сердце обливалось кровью, на него глядя.
Иной раз мне кажется, что не в глупости тут дело. Быть может, подобно некоторым, хорошо знакомым мне людям, Меченый был слишком умен, чтобы работать. Не удивлюсь, если при своей необыкновенной сметливости он просто-напросто нас дурачил. Может, он прикинул все «за» и «против» и решил, что лучше уж трепка раз-другой и никакой работы, чем работа с утра до ночи, хоть и без трепки. На это у него ума хватило бы. Говорю вам, иной раз сижу я и смотрю в глаза этому псу — и такой в них светится ум, что мурашки по спине побегут и дрожь пробирает до самых костей. Не могу даже объяснить, что это такое, словами не передашь. Я видел это — вот и все. Да, посмотреть ему в глаза было все равно, как заглянуть в человеческую душу. И от того, что я там видел, на меня нападал страх и всякие мысли начинали лезть в голову — о переселении душ и прочей ерунде. Говорю вам, я чувствовал нечто очень значительное в глазах у этого пса: они говорили со мной, но во мне самом не хватало чего-то, чтобы их понять. Как бы там ни было (знаю сам, что, верно, кажусь дураком), но, как бы там ни было, эти глаза сбивали меня с толку. Не могу, ну вот никак не могу объяснить, что я в них видел. Не то чтобы глаза у Меченого как-то особенно светились: нет, в них словно появлялось что-то и уходило в глубину, а глаза то сами оставались неподвижными. По правде сказать, я не видел даже, как там что-нибудь появлялось, а только чувствовал, что появляется. Говорящие глаза — вот как это надо назвать. И они действовали на меня… Нет, не то, не могу я этого выразить. Одним словом, у меня возникало какое-то чувство сродства с ним. Нет, нет, дело тут не в сантиментах. Скорее это было чувство равенства. У этого пса глаза никогда не молили, как, например, у оленя. В них был вызов. Да нет, не вызов. Просто спокойное утверждение равенства. И вряд ли он сам это сознавал. А все же факт остается фактом: было что-то в его взгляде, что-то там светилось. Нет, не светилось, а появлялось. Сам знаю, что несу чепуху, но если бы вы посмотрели ему в глаза, как это случалось делать мне, вы бы меня поняли. Со Стивом происходило то же, что со мной. Короче, я пытался однажды убить Меченого — он никуда не был годен — и провалился с этим делом. Завел я его в чащу, — он шел медленно и неохотно, знал, верно, какая участь его ждет. Я остановился в подходящем местечке, наступил ногой на веревку и вынул свой большой кольт. А Меченый сел и стал на меня смотреть. Говорю вам, он не просил пощады, — он просто смотрел. И я увидел, как нечто непостижимое появилось — да, да, появилось — в глазах у этого пса. Не то чтобы я в самом деле что-нибудь видел, — должно быть, просто у меня было такое ощущение. И скажу вам напрямик: я спасовал. Это было все равно, как убить человека — храброго, сознающего свою участь человека, который спокойно смотрит в дуло твоего револьвера и словно хочет сказать: «Ну, кто из нас струсит?» И потом мне все казалось: вот-вот я уловлю то, что было в его взгляде. Надо бы поскорее спустить курок, а я медлил. Вот, вот оно — прямо передо мной, светится и мелькает в его глазах. А потом было уже поздно. Я струсил. Дрожь пробрала меня с головы до пят, под ложечкой засосало, и тошнота подступила к горлу. Тогда я сел и стал смотреть на Меченого, и он тоже на меня смотрит. Чувствую, еще немного, и я свихнусь. Хотите знать, что я сделал? Швырнул револьвер и со всех ног помчался в лагерь — такого страху нагнал на меня этот пес. Стив поднял меня на смех. Однако я приметил, что неделю спустя Стив повел Меченого в лес, как видно, с той же целью, и вернулся назад один, а немного погодя приплелся домой и Меченый.
Как бы там ни было, а только Меченый не желал работать. Мы заплатили за него сто десять долларов, последние деньги наскребли, а он не желал работать, даже постромки не хотел натянуть. Стив пробовал уговорить Меченого, когда мы первый раз надели на него упряжь, но пес только задрожал слегка, — тем дело и кончилось. Хоть бы постромки натянул! Нет! Стоит себе как вкопанный и трясется, точно кусок студня. Стив стегнул его бичом. Он взвизгнул — и ни с места. Стив хлестнул еще раз, посильнее. И Меченый завыл — долго, протяжно, словно волк. Тут уж Стив взбесился и всыпал ему еще с полдюжины, а я выскочил из палатки и со всех ног бросился к ним.
Я сказал Стиву, что нельзя так грубо обращаться с животными, и мы немного повздорили — первый раз за всю жизнь. Стив швырнул бич на снег и ушел злой, как черт. А я поднял бич и принялся за дело. Меченый задрожал, затрясся весь и припал к земле, прежде даже чем я взмахнул бичом. А когда я огрел его разочек, он взвыл, словно грешная душа в аду, и лег на снег. Я погнал собак, и они потащили Меченого за собой, а я продолжал лупить его. Он перекатился на спину и волочился по снегу, дрыгая всеми четырьмя лапами и воя так, словно его пропускали через мясорубку. Стив вернулся и давай хохотать надо мной. Пришлось мне попросить у него прощения за свои слова.
Никакими силами нельзя было заставить Меченого работать, но зато я еще сроду не видал более прожорливой свиньи в собачьей шкуре. И в довершение всего это был ловкий вор. Перехитрить его было невозможно. Не раз оставались мы без копченой грудинки на завтрак, потому что Меченый успевал позавтракать раньше нас. По его вине мы чуть не подохли с голоду в верховьях Стюарта: он ухитрился добраться до наших мясных запасов и чего не смог сожрать сам, прикончила сообща его упряжка. Впрочем, его нельзя было упрекнуть в пристрастии — он крал у всех. Это была беспокойная собака, вечно рыскавшая вокруг да около или спешившая куда-то с деловым видом. Не было ни одного лагеря на пять миль в окружности, который не подвергся бы его набегам. Хуже всего было то, что к нам поступали счета за его трапезы, которые, по справедливости, приходилось оплачивать, ибо таков был закон страны. И нас это прямо-таки разоряло, особенно в первую зиму на Чилкуте, — мы тогда сразу вылетели в трубу, платя за все свиные окорока и копченую грудинку, которых никто из нас не отведал. Драться этот Меченый тоже умел неплохо. Он умел делать все что угодно, только не работать. Сроду не натянул постромок, но верховодил всей упряжкой. А как он заставлял собак держаться от него на почтительном расстоянии! На это стоило посмотреть — поучительное было зрелище. Он вечно нагонял на них страху, и то одна, то другая собака всегда носила свежие отметины его клыков. Но Меченый был не просто задира. Никакое четвероногое существо не могло внушить ему страха. Я видел, как он один-одинешенок ринулся на чужую упряжку, без малейшего повода с ее стороны, и расшвырял вверх тормашками всех собак. Я, кажется, говорил вам, какой он был обжора? Так вот, как-то раз я поймал его, когда он жрал бич. Да, да, именно так. Начал с самого кончика и, когда я застал его за этим занятием, добрался уже до рукоятки и продолжал ее обрабатывать.
Но с виду Меченый был хорош. В конце первой недели мы продали его отряду конной полиции за семьдесят пять долларов. У них были опытные погонщики, и мы думали, что к тому времени, когда Меченый покроет шестьсот миль до Доусона, из него выйдет приличная упряжная собака. Я говорю «мы думали», потому что в то время наше знакомство с Меченым только начиналось. Потом уже у нас не хватало наглости что-нибудь «думать», когда дело касалось этого пса. Через неделю мы проснулись утром от такой неистовой собачьей грызни, какой мне ни разу не приходилось слышать. Это Меченый возвратился домой и наводил порядок в упряжке. Смею вас уверить, что мы позавтракали без особого аппетита, но часа через два снова воспрянули духом, продав Меченого правительственному курьеру, отправлявшемуся в Доусон с депешами. На сей раз пес пробыл в отлучке всего трое суток и, как водится, отпраздновал свое возвращение хорошей собачьей свалкой.
Переправив наше снаряжение через перевал, мы всю зиму и весну занимались тем, что помогали переправляться всем желающим, и здорово на этом заработали. Кроме того, неплохой доход приносил нам Меченый: мы продавали его не раз и не два, а все двадцать.
Он всегда возвращался к нам, и ни один покупатель не потребовал своих денег. Да нам эти деньги тоже были не нужны, — мы сами рады были хорошо заплатить всякому, кто помог бы нам навсегда сбыть Меченого с рук. Нам нужно было отделаться от него, но ведь даром собаку не отдашь — сразу покажется подозрительным. Впрочем, Меченый был такой красавец, что найти на него покупателя не составляло никакого труда.
— Не обломался еще, — говорили мы, и нам платили за него, не торгуясь. Иной раз мы продавали его всего за двадцать пять долларов, а однажды выручили целых сто пятьдесят. Так вот, этот самый покупатель возвратил нам нашего пса лично и даже деньги отказался взять обратно. И уж как он нас поносил — страшно вспомнить! Это совсем недорогая плата, сказал он, за удовольствие выложить напрямик все, что он о нас думает. Да мы и сами понимали, что он прав, и крыть нам было нечем. Но только с того дня, выслушав все, что говорил этот человек, я навсегда потерял уважение к самому себе.
Когда с рек и озер сошел лед, мы погрузили наше снаряжение в лодку на озере Беннет и поплыли в Доусон. У нас была неплохая упряжка, и мы, разумеется, и ее погрузили в лодку. Меченый был тут же, отделаться от него не представлялось никакой возможности. В первый же день он раз десять затевал с собаками драку и сбрасывал в воду всех своих противников по очереди, — в лодке было тесновато, а он не любил, когда его толкают.
— Этой собаке необходим простор, — сказал Стив на следующий день. — Давай-ка высадим его на берег.
Так мы и сделали, причалив ради этого к берегу у Оленьего перевала. Еще две собаки — очень хорошие собаки — последовали за ним, и мы потеряли целых два дня на их розыски. Так мы этих собак больше и не видели. Но у нас словно гора с плеч свалилась: мы наслаждались покоем и, как тот человек, который отказался взять обратно свои сто пятьдесят долларов, считали, что дешево отделались. Впервые за несколько месяцев мы со Стивом снова смеялись, насвистывали, пели. Мы были счастливы, беспечны, как мотыльки. Черные дни остались позади. Кошмар рассеялся. Меченого больше не было.
Три недели спустя, как-то утром мы со Стивом стояли на берегу реки в Доусоне. Подошла небольшая лодка, только что прибывшая с озера Беннет. Я увидел, что Стив вздрогнул, и услышал, как он произнес нечто не вполне цензурное и притом отнюдь не вполголоса. Смотрю на лодку и вижу: на корме, навострив уши, сидит Меченый. Мы со Стивом немедленно дали тягу, как трусы, как побитые дворняжки, как преступники, скрывающиеся от правосудия. Верно, это последнее пришло в голову и полицейскому сержанту, который видел, как мы улепетывали. Он решил, что в лодке прибыли представители закона и что они охотятся за нами. Не теряя ни минуты на выяснения, сержант погнался за преступниками и в салуне припер нас к стенке. Произошел довольно веселый разговор, так как мы наотрез отказались спуститься к лодке и встретиться с Меченым. В конце концов сержант приставил к нам другого полисмена, а сам пошел к лодке. Отделавшись наконец от полиции, мы направились к своей хижине. Подошли — видим: Меченый уже поджидает нас, сидя на крылечке. Ну как он узнал, что мы тут живем? В то лето в Доусоне было тысяч сорок жителей. Как же ухитрился он среди всех других хижин разыскать именно нашу? И откуда, черт возьми, мог он знать, что мы вообще находимся в Доусоне? Предоставляю вам решить это самим. Не забудьте только то, что я говорил о его уме. Недаром что-то светилось в его глазах, словно этот пес был наделен бессмертной душой.
Теперь уж мы потеряли всякую надежду избавиться от Меченого: в Доусоне было слишком много людей, покупавших его в Чилкуте, и молва о нем быстро распространилась повсюду. Раз шесть мы сажали его на пароход, спускавшийся вниз по Юкону, но он просто-напросто сходил на берег на первом же причале и не спеша трусил обратно. Мы не могли ни продать его, ни убить (оба пробовали, да ничего не вышло). Никому не удавалось убить Меченого, он был точно заколдован. Я видел как-то его на главной улице, в самой гуще собачьей свалки. На него налетело штук пятьдесят разъяренных псов, а когда эти псы рассыпались в разные стороны, Меченый стоял на всех четырех лапах, целый и невредимый, а две собаки из своры валялись на земле без всяких признаков жизни.
Я видел, как Меченый стащил из погреба у майора Динвидди такой тяжеленный кусок оленины, что еле-еле ухитрялся прыгать с ним на шаг впереди краснокожей кухарки, гнавшейся за похитителем с топором в руке. Когда он взобрался на холм (после того как кухарка отказалась от преследования), сам майор Динвидди вышел из дому и разрядил свой винчестер в расстилавшийся перед ним пейзаж. Он дважды заряжал ружье, расстрелял все патроны — и ни разу не попал в Меченого. А потом прибежал полисмен и арестовал майора за стрельбу из огнестрельного оружия в черте города. Майор Динвидди уплатил положенный штраф, а мы со Стивом уплатили ему за оленину по одному доллару за фунт вместе с костями. Он сам покупал ее по такой цене, — мясо в тот год было дорогое.
Я рассказываю только то, что видел собственными глазами. И сейчас расскажу вам еще кое-что. Я видел, как этот пес провалился в прорубь. Лед был толщиной в три с половиной фута, и Меченого, как соломинку, сразу затянуло течением вниз. Ярдов на триста ниже была другая прорубь, из которой брали воду для больницы. Меченый вылез из этой больничной проруби, облизал с себя воду, обкусал сосульки между пальцами, выбрался на берег и задал трепку большому ньюфаундленду, принадлежавшему приисковому комиссару.
Осенью 1898 года, перед тем как стать рекам, Стив и я поднимались на баграх вверх по Юкону, направляясь к реке Стюарт. Собаки были с нами — все, кроме Меченого. Мы решили: хватит кормить его! С ним было столько хлопот, мы столько потратили на него времени, денег, корма… Особенно корма, а ведь этого ничем не окупишь, хоть мы и немало выручили, продавая этого пса на Чилкуте. И вот мы со Стивом привязали Меченого в хижине, а сами погрузили в лодку наше снаряжение. В эту ночь мы сделали привал в устье Индейской реки и вдоволь повеселились, на радостях, что наконец-то избавились от Меченого. Стив был мастер на всякие штуки, а я сидел, завернувшись в одеяло, и помирал со смеху. Вдруг в лагерь ворвался ураган. У нас волосы встали дыбом, когда мы увидели, как Меченый налетал на собак и разносил всю стаю в клочья. Ну как, скажите на милость, как удалось ему освободиться? Гадайте сами — у меня нет никаких соображений на этот счет. А как он переправился через Клондайк? Вот вам еще одна загадка. И главное, откуда он мог знать, что мы отправились вверх по Юкону? Ведь мы плыли по воде, значит, нас нельзя было найти по следу. Мы со Стивом сделались прямо-таки суеверными из-за этого пса. К тому же он действовал нам на нервы, и, признаться вам по секрету, мы его немножко побаивались.
Когда мы прибыли к ручью Гендерсона, реки стали, и нам удалось продать Меченого за два мешка муки одной группе, направлявшейся вверх по реке Белой за медью. Так вот, вся эта группа пропала. Сгинула бесследно: никто больше не видел ни людей, ни собак, ни нарт — ничего. Все они словно сквозь землю провалились. Это было одно из самых таинственных происшествий в здешних местах. Стив и я двинулись дальше, вверх по реке Стюарт, а шесть недель спустя Меченый притащился к нам в лагерь. Пес был похож на скелет, он еле волочил ноги, а все же добрался до нас. А теперь пусть мне скажут: кто это сообщил ему, что мы отправились вверх по Стюарту? Мы могли направиться в тысячу других мест. Как он узнал? Ну, что вы на это скажете?
Нет, избавиться от Меченого было невозможно. В Мэйо он затеял драку с одной собакой. Ее хозяин-индеец бросился на него с топором, промахнулся и убил свою собственную собаку. Вот и толкуйте о разной там магии и колдовстве, которыми отводят в сторону пули! На мой взгляд, куда трудней отвести в сторону топор, в особенности если за его рукоятку уцепился здоровенный индеец. И вот я видел, своими глазами видел, как Меченый это сделал. Тот индеец вовсе не хотел убивать собственную собаку, можете мне поверить.
Я рассказывал вам, как Меченый добрался до наших мясных запасов? Вот тут уж нам прямо конец пришел. Охота кончилась; кроме этого мяса, у нас ничего не было. Лоси ушли за сотни миль, индейцы со всеми припасами — следом за ними. Прямо хоть ложись и помирай. Приближалась весна. Оставалось только ждать, когда вскроются реки. Мы здорово отощали, прежде чем решились съесть собак, и в первую очередь решено было съесть Меченого. Так что же вы думаете, как поступил этот пес? Он улизнул. Ну как он мог знать, что было у нас на уме? Мы просиживали ночи напролет, подстерегая его, но он не вернулся, и мы съели остальных собак, съели всю упряжку.
Теперь послушайте, чем все это кончилось. Видели вы когда-нибудь, как вскрывается большая река и миллионы тонн льда несутся вниз по течению, теснясь, перемалываясь и наползая друг на друга? И вот, когда река Стюарт с ревом и грохотом ломала лед, в самой гуще ледяного месива мы углядели Меченого. Он, должно быть, пытался переправиться через реку где-нибудь выше по течению, и в эту минуту лед тронулся. Мы со Стивом носились по берегу взад и вперед, вопя и улюлюкая что было мочи и размахивая шапками. Потом останавливались и душили друг друга в объятиях; мы бесновались от радости, видя, что Меченому пришел конец. У него не было ни единого шанса выбраться оттуда! Как только лед сошел, мы сели в челнок и поплыли вниз по течению до Юкона и вниз по Юкону до Доусона, остановившись всего лишь раз — в поселке у ручья Гендерсона, чтобы немного подкормиться. А когда в Доусоне мы причалили к берегу, на пристани, навострив уши и приветливо помахивая хвостом, сидел Меченый и скалил зубы, словно говорил нам: «Добро пожаловать!» Ну как он выбрался? И откуда мог узнать, когда мы приплываем в Доусон? А ведь встретил нас на пристани минута в минуту!
Чем больше я думаю об этом Меченом, тем бесповоротнее прихожу к убеждению, что есть такие вещи на свете, которые не по плечу науке. Никакая наука не в силах объяснить Меченого. Это совсем особое физическое явление, или даже мистическое, или еще что-нибудь в этом роде, и, насколько я понимаю, с прибавлением солидной доли теософии. Клондайк — хорошая страна. Я мог бы и сейчас жить там и стать миллионером, если б не этот пес. Он действовал мне на нервы. Я терпел эту собаку целых два года, а потом, как видно, силы мои истощились. Летом 1899 года мне пришлось выйти из игры. Я ничего не сказал Стиву. Я просто удрал, оставив ему записку и приложив к ней пакетик «Смерть крысам», с объяснением, что с этим надо делать. Я совсем отощал из-за этого Меченого и стал таким нервным, что вскакивал и оглядывался по сторонам, когда кругом не было ни души. И просто удивительно, как быстро я пришел в себя, стоило мне только избавиться от этого пса. Двадцать фунтов прибавил, прежде чем попал в Сан-Франциско, а когда сел на паром, чтобы добраться до Окленда, то уже настолько оправился, что даже моя жена тщетно старалась найти во мне хоть какую-нибудь перемену.
Как-то раз я получил письмо от Стива, и в этом письме сквозило некоторое раздражение: Стив принял довольно близко к сердцу то, что я оставил его с Меченым. Между прочим, он писал, что использовал «Смерть крысам» согласно инструкции, но ничего путного из этого не вышло.
Прошел год. Я опять вернулся в свою контору и преуспевал как нельзя лучше, даже раздобрел слегка. И вот тут-то и объявился Стив. Он не зашел повидаться со мной. Я прочел его имя в списке пассажиров, прибывших с пароходом, и был удивлен, почему он не показывается. Но долго удивляться мне не пришлось. Как-то утром я вышел из дому и увидел Меченого: он был привязан к столбу калитки и держал молочника на почтительном расстоянии от себя. В то же утро я узнал, что Стив уехал на Север в Сиэтл. С тех пор я уже не прибавлял в весе. Моя жена заставила меня купить Меченому ошейник с номерком, и не прошло и часа, как он выразил ей свою признательность, придушив ее любимую персидскую кошку. Никакие силы теперь не освободят меня больше от Меченого. Этот пес будет со мной до самой моей смерти, ибо он-то никогда не издохнет. С тех пор как он объявился, у меня испортился аппетит, и жена говорит, что я чахну на глазах. Прошлой ночью Меченый забрался в курятник «мистеру Харвею (Харвей — это мой сосед) и задушил у него девятнадцать самых породистых кур. Мне придется заплатить за них. Другие наши соседи поссорились с моей женой и съехали с квартиры: причиной ссоры был Меченый. Вот почему я разочаровался в Стивене Маккэе. Никак не думал, что он окажется таким подлецом.
День едва занимался, холодный и серый — очень холодный и серый, — когда человек свернул с тропы, проложенной по замерзшему Юкону, и стал подыматься на высокий берег, где едва заметная тропинка вела на восток сквозь густой ельник. Подъем был крутой, и, взобравшись наверх, он остановился перевести дух, а чтобы скрыть от самого себя эту слабость, деловито посмотрел на часы. Стрелки показывали девять. Солнца не было — ни намека на солнце в безоблачном небе, и поэтому, хотя день выдался ясный, все кругом казалось подернутым неуловимой дымкой, словно прозрачная мгла затемнила дневной свет. Но человека это не тревожило. Он привык к отсутствию солнца. Оно давно уже не показывалось, и человек знал, что пройдет еще несколько дней, прежде чем лучезарный диск на своем пути к югу подымется над горизонтом и мгновенно скроется из глаз.
Человек посмотрел через плечо в ту сторону, откуда пришел. Юкон, раскинувшись на милю в ширину, лежал под трехфутовым слоем льда. А лед был прикрыт такою же толстой пеленой снега. Девственно белый покров ложился волнистыми складками в местах ледяных заторов. К югу и к северу, насколько хватал глаз, была сплошная белизна; только очень тонкая темная линия, обогнув поросший ельником остров, извиваясь, уходила на юг и, так же извиваясь, уходила на север, где исчезала за другим поросшим ельником островом. Это была тропа, снежная тропа, проложенная по Юкону, которая тянулась на пятьсот миль к югу до Чилкутского перевала, Дайи и Соленой Воды, и на семьдесят миль к северу до Доусона, и еще на тысячу миль дальше до Нулато и до Сент-Майкла на Беринговом море — полторы тысячи миль снежного пути.
Но все это — таинственная, уходящая в бесконечную даль снежная тропа, чистое небо без солнца, трескучий мороз, необычайный и зловещий колорит пейзажа — не пугало человека. Не потому, что он к этому привык. Он был чечако, новичок в этой стране, и проводил здесь первую зиму. Просто он, на свою беду, не обладал воображением. Он зорко видел и быстро схватывал явления жизни, но только явления, а не их внутренний смысл. Пятьдесят градусов ниже нуля означало восемьдесят с лишним градусов мороза. Такой факт говорил ему, что в пути будет очень холодно и трудно, и больше ничего. Он не задумывался ни над своей уязвимостью, ни над уязвимостью человека вообще, способного жить только в узких температурных границах, и не пускался в догадки о возможном бессмертии или о месте человека во вселенной. Пятьдесят градусов ниже нуля предвещали жестокий холод, от которого нужно оградиться рукавицами, наушниками, мокасинами и толстыми носками. Пятьдесят градусов ниже нуля были для него просто пятьдесят градусов ниже нуля. Мысль о том, что это может означать нечто большее, никогда не приходила ему в голову.
Повернувшись лицом к тропинке, он задумчиво сплюнул длинным плевком. Раздался резкий внезапный треск, удививший его. Он еще раз сплюнул. И опять, еще в воздухе, раньше чем упасть на снег, слюна затрещала. Человек знал, что при пятидесяти градусах ниже нуля плевок трещит на снегу, но сейчас он затрещал в воздухе. Значит, мороз стал еще сильнее; насколько сильнее — определить трудно. Но это неважно. Цель его пути — знакомый участок на левом рукаве ручья Гендерсона, где его поджидают товарищи. Они пришли туда с берегов индейской реки, а он пошел в обход, чтобы посмотреть, можно ли будет весной переправить сплавной лес с островов на Юконе. Он доберется до лагеря к шести часам. Правда, к этому времени уже стемнеет, но там его будут ждать товарищи, ярко пылающий костер и горячий ужин. А завтрак здесь — он положил руку на сверток, оттопыривавший борт меховой куртки; завтрак был завернут в носовой платок и засунут под рубашку. Иначе лепешки замерзнут. Он улыбнулся про себя, с удовольствием думая о вкусном завтраке: лепешки были разрезаны вдоль и переложены толстыми ломтями поджаренного сала.
Он вошел в густой еловый лес. Тропинка была еле видна. Должно быть, здесь давно никто не проезжал — снегу намело на целый фут, и он радовался, что не взял нарт, а идет налегке и что вообще ничего при нем нет, кроме завтрака, завязанного в носовой платок. Очень скоро он почувствовал, что у него немеют нос и скулы. Мороз нешуточный, что и говорить, с удивлением думал он, растирая лицо рукавицей. Густые усы и борода предохраняли щеки и подбородок, но не защищали широкие скулы и большой нос, вызывающе выставленный навстречу морозу.
За человеком по пятам бежала ездовая собака местной породы, рослая, с серой шерстью, ни внешним видом, ни повадками не отличавшаяся от своего брата, дикого волка. Лютый мороз угнетал животное. Собака знала, что в такую стужу не годится быть в пути. Ее инстинкт вернее подсказывал ей истину, чем человеку его разум. Было не только больше пятидесяти градусов, было больше шестидесяти, больше семидесяти. Было ровно семьдесят пять градусов ниже нуля. Так как точка замерзания по Фаренгейту находится на тридцать втором градусе выше нуля, то было полных сто семь градусов мороза. Собака ничего не знала о термометрах. Вероятно, в ее мозгу отсутствовало ясное представление о сильном холоде — представление, которым обладает человеческий мозг. Но собаку предостерегал инстинкт. Ее охватывало смутное, но острое чувство страха; она понуро шла за человеком, ловя каждое его движение, словно ожидая, что он вернется в лагерь или укроется где-нибудь и разведет костер. Собака знала, что такое огонь, она жаждала огня, а если его нет — зарыться в снег и, свернувшись клубочком, сберечь свое тепло.
Пар от дыхания кристаллической пылью оседал на шерсти собаки; вся морда, вплоть до ресниц, была густо покрыта инеем. Рыжая борода и усы человека тоже замерзли, но их покрывал не иней, а плотная ледяная корка, и с каждым выдохом она утолщалась. К тому же он жевал табак, и намордник изо льда так крепко стягивал ему губы, что он не мог сплюнуть, и табачный сок примерзал к нижней губе. Ледяная борода, плотная и желтая, как янтарь, становилась все длинней; если он упадет, она, точно стеклянная, рассыплется мелкими осколками. Но этот привесок на подбородке не смущал его. Такую дань в этом краю платили все жующие табак, а ему уже дважды пришлось делать переходы в сильный мороз. Правда, не в такой сильный, как сегодня, однако спиртовой термометр на Шестидесятой Миле в первый раз показывал пятьдесят, а во второй — пятьдесят пять градусов ниже нуля.
Несколько миль он шел лесом по ровной местности, потом пересек поле и спустился к узкой замерзшей реке. Это и был ручей Гендерсона; отсюда до развилины оставалось десять миль. Он посмотрел на часы. Было ровно десять. Он делает четыре мили в час, значит, у развилины будет в половине первого. Он решил отпраздновать там это событие — сделать привал и позавтракать.
Собака, уныло опустив хвост, покорно поплелась за человеком, когда тот зашагал по замерзшему руслу. Тропа была ясно видна, но следы последних проехавших по ней нарт дюймов на десять занесло снегом. Видимо, целый месяц никто не проходил здесь ни вверх, ни вниз по течению. Человек уверенно шел вперед. Он не имел привычки предаваться размышлениям, и сейчас ему решительно не о чем было думать, кроме как о том, что, добравшись до развилины, он позавтракает, а в шесть часов будет в лагере среди товарищей. Разговаривать было не с кем, и все равно он не мог бы разжать губы, скованные ледяным намордником. Поэтому он продолжал молча жевать табак, и его янтарная борода становилась все длиннее.
Время от времени в его мозгу всплывала мысль, что мороз очень сильный, такой сильный, какого ему еще не приходилось переносить. На ходу он то и дело растирал рукавицей щеки и нос. Он делал это машинально, то одной рукой, то другой. Но стоило ему только опустить руку, и в ту же секунду щеки немели, а еще через одну секунду немел кончик носа. Щеки будут отморожены, он знал это и жалел, что не запасся повязкой для носа, вроде той, которую надевал Бэд, собираясь в дорогу. Такая повязка и щеки защищает от мороза. Но это, в сущности, не так важно. Ну, отморозит щеки, что ж тут такого? Поболят и перестанут, вот и все; от этого еще никто не умирал.
Хотя человек шел, ни о чем не думая, он зорко следил за дорогой, отмечая каждое отклонение русла, все изгибы, повороты, все заторы сплавного леса, и тщательно выбирал место, куда поставить ногу. Однажды, огибая поворот, он шарахнулся в сторону, как испугавшаяся лошадь, сделал крюк и вернулся обратно на тропу. Он знал, что ручей Гендерсона замерз до самого дна — ни один ручей не устоит перед арктической зимой, но он знал и то, что есть ключи, которые бьют из горных склонов и протекают под снегом, по ледяной поверхности ручья. Самый лютый мороз бессилен перед этими ключами, и он знал, какая опасность таится в них. Это были ловушки. Под снегом скоплялись озерца глубиной в три дюйма, а то и в три фута. Иногда их покрывала ледяная корка в полдюйма толщиной, а корку, в свою очередь, покрывал снег. Иногда ледяная корка и вода перемежались, так что если путник проваливался, он проваливался постепенно и, погружаясь все глубже и глубже, случалось, промокал до пояса.
Вот почему человек так испуганно шарахнулся. Он почувствовал, что наст подается под ногами, и услышал треск покрытой снегом ледяной корки. А промочить ноги в такую стужу не только неприятно, но и опасно. В лучшем случае это вызовет задержку, потому что придется разложить костер, чтобы разуться и высушить носки и мокасины. Оглядев русло реки и берега ее, он решил, что ключ бежит справа. Он постоял немного в раздумье, потирая нос и щеки, потом взял влево, осторожно ступая, перед каждым шагом ногой проверяя крепость наста.
Миновав опасное место, он засунул в рот свежую порцию табака и зашагал дальше со скоростью четырех миль в час.
В ближайшие два часа он несколько раз натыкался на такие ловушки. Обычно его предостерегал внешний вид снежного покрова: снег над озерцами был ноздреватый и словно засахаренный. И все-таки один раз он чуть было не провалился, а в другой раз, заподозрив опасность, заставил собаку идти вперед. Собака не хотела идти. Она пятилась назад до тех пор, пока человек не подогнал ее пинком. И тогда она быстро побежала по белому сплошному снегу; вдруг ее передние лапы глубоко ушли в снег; она забарахталась и вылезла на безопасное место. Мокрые лапы мгновенно покрылись льдом. Собака стала торопливо лизать их, стараясь снять ледяную корку, потом легла в снег и принялась выкусывать лед между когтями. Она делала это, повинуясь инстинкту. Если оставить лед между когтями, то лапы будут болеть. Она этого не знала, она просто подчинялась таинственному велению, идущему из сокровенных глубин ее существа. Но человек знал, ибо составил себе суждение об этом на основании опыта, и, скинув рукавицу с правой руки, он помог собаке выломать кусочки льда. Пальцы его оставались неприкрытыми не больше минуты, и он поразился, как быстро они закоченели. Мороз нешуточный, что и говорить. Он поспешил натянуть рукавицу и начал яростно колотить рукой по груди.
К двенадцати часам стало совсем светло. Но солнце, совершая свой зимний путь, слишком далеко ушло к югу и не показывалось над горизонтом. Горб земного шара заслонял солнце от человека, который шел, не отбрасывая тени, по руслу ручья Гендерсона под полдневным безоблачным небом. В половине первого, минута в минуту, он достиг развилины ручья. Он порадовался тому, что так хорошо идет. Если не убавлять хода, то к шести часам наверняка можно добраться до товарищей. Он расстегнул куртку, полез за пазуху и достал свой завтрак. Это заняло не больше пятнадцати секунд, и все же его пальцы онемели. Он несколько раз сильно ударил голой рукой по ноге. Потом сел на покрытое снегом бревно и приготовился завтракать. Но боль в пальцах так скоро прошла, что он испугался. Не успев поднести лепешку ко рту, он опять заколотил рукой по колену, потом надел рукавицу и оголил другую руку. Он взял ею лепешку, поднес ко рту, хотел откусить, но не мог — мешал ледяной намордник. Как же это он забыл, что нужно разложить костер и оттаять у огня. Он засмеялся над собственной глупостью и тут же почувствовал, что пальцы левой руки коченеют. И еще он заметил, что пальцы ног, которые больно заныли, когда он сел, уже почти не болят. Он не знал, отчего проходит боль, оттого ли, что ноги согрелись, или оттого, что они онемели. Он пошевелил пальцами в мокасинах и решил, что это онемение.
Ему стало не по себе, и, торопливо натянув рукавицу, он поднялся с бревна. Потом зашагал взад и вперед, сильно топая, чтобы отогреть пальцы ног. Мороз нешуточный, что и говорить, думал он. Тот старик с Серного ручья не соврал, когда рассказывал, какие здесь бывают холода. А он еще посмеялся над ним! Никогда не нужно быть слишком уверенным в себе. Что правда, то правда — мороз лютый. Он топтался на месте и молотил руками, пока возвращающееся тепло не рассеяло его тревоги. Потом вынул спички и начал раскладывать костер. Топливо было под рукой — в подлесок во время весеннего разлива нанесло много валежника. Он действовал осторожно, бережно поддерживая слабый огонек, пока костер не запылал ярким пламенем. Ледяная корка на его лице растаяла, и, греясь у костра, он позавтракал. Он перехитрил мороз хотя бы на время. Собака, радуясь огню, растянулась у костра как раз на таком расстоянии, чтобы пламя грело ее, но не обжигало.
Кончив есть, человек набил трубку и спокойно, не спеша, выкурил ее. Потом натянул рукавицы, поплотнее завязал тесемки наушников и пошел по левому руслу ручья. Собака была недовольна — она не хотела уходить от костра. Этот человек явно не знал, что такое мороз. Может быть, все поколения его предков не знали, что такое мороз в сто семь градусов. Но собака знала, все ее предки знали, и она унаследовала от них это знание. И она знала, что не годится быть в пути в такую лютую стужу. В эту пору надо лежать, свернувшись клубочком, в норке под снегом, дожидаясь, пока безбрежное пространство, откуда идет мороз, не затянется тучами. Но между человеком и собакой не было дружбы. Она была рабом, трудом которого он пользовался, и не видела от него другой ласки, кроме ударов бича и хриплых угрожающих звуков, предшествующих ударам бича. Поэтому собака не делала попыток поделиться с человеком своими опасениями. Она не заботилась о его благополучии; ради своего блага не хотела она уходить от костра. Но человек свистнул и заговорил с нею голосом, напомнившим ей о биче, и собака, повернувшись, пошла за ним по пятам. Человек сунул в рот свежую жвачку и начал отращивать новую янтарную бороду. От его влажного дыхания усы, брови и ресницы мгновенно заиндевели. На левом рукаве ручья Гендерсона, по-видимому, было меньше горных ключей, и с полчаса путник не видел угрожающих признаков.
А потом случилась беда. На ровном сплошном снегу, где ничто не предвещало опасности, где снежный покров, казалось, лежал толстым, плотным слоем, человек провалился. Здесь было не очень глубоко. Он промочил ноги до середины икр, пока выбирался на твердый наст.
Эта неудача разозлила его, и он выругался вслух. Он надеялся в шесть часов уже быть в лагере среди товарищей, а теперь запоздает на целый час, потому что придется разложить костер и высушить обувь. Иначе нельзя при такой низкой температуре — это, по крайней мере, он знал твердо. Он повернул к высокому берегу и вскарабкался на него. В молодом ельнике, среди кустов, нашлось хорошее топливо — не только прутья и ветки, но и много сухих сучьев и высохшей прошлогодней травы. Он бросил на снег несколько палок потолще, чтобы дать костру прочное основание и чтобы слабое, еще не разгоревшееся пламя не погасло в растаявшем под ним снегу. Потом достал из кармана завиток березовой коры и поднес к нему спичку. Кора вспыхнула, как бумага. Положив ее на толстые сучья, он стал подкладывать в огонь сухие травинки и самые тонкие сухие прутики.
Он работал медленно и осторожно, ясно понимая грозившую ему опасность. Мало-помалу, по мере того как пламя разгоралось, он стал подкладывать сучки потолще. Он сидел в снегу на корточках, выдергивал хворостинки из кустарника и клал их в костер. Он знал, что должен с первого раза развести костер. Когда термометр показывает семьдесят пять ниже нуля, человек должен без задержки разжечь костер, если у него мокрые ноги. Если ноги у него сухие, он может пробежать с полмили и восстановить кровообращение. Но никакой пробежкой не восстановишь кровообращение в мокрых, коченеющих ногах при семидесяти пяти градусах ниже нуля. Как быстро ни беги, мокрые ноги будут только еще пуще мерзнуть.
Все это человек знал. Тот старик с Серного ручья говорил ему об этом осенью, и теперь он оценил его совет. Он уже не чувствовал своих ног. Чтобы разложить костер, ему пришлось снять рукавицы, и пальцы тотчас же онемели. Быстрая ходьба со скоростью четырех миль в час заставляла его сердце накачивать кровью все сосуды на поверхности тела. Но как только он остановился, действие насоса ослабело. Полярный холод обрушился на незащищенную точку земного шара, и человек, находясь в этой незащищенной точке, принял на себя всю силу ударов. Кровь в его жилах отступала перед ними. Кровь была живая, так же как его собака, и так же, как собаку, ее тянуло спрятаться, укрыться от страшного холода. Пока он делал четыре мили в час, кровь волей-неволей приливала к конечностям, но теперь она отхлынула, ушла в тайники его тела. Пальцы рук и ног первые почувствовали отлив крови. Мокрые ноги коченели все сильнее, пальцы оголенных рук все сильнее мерзли, хотя он еще мог двигать ими. Нос и щеки уже мертвели, и по всему телу, не согреваемому кровью, ползли мурашки.
Но он спасен. Пальцы ног, щеки и нос будут только обморожены, ибо костер разгорается все ярче. Теперь он подбрасывал ветки толщиной с палец. Еще минута, и уже можно будет класть сучья толщиной с запястье, и тогда он скинет мокрую обувь и, пока она будет сохнуть, отогреет ноги у костра, после того, конечно, как разотрет их снегом. Костер удался на славу. Он спасен. Он вспомнил советы старика на Серном ручье и улыбнулся. Как упрямо он уверял, что никто не должен один пускаться в путь по Клондайку, если мороз сильнее пятидесяти градусов. И что же? Лед под ним проломился, он совсем один и все-таки спасся. Эти бывалые старики, подумал он, частенько трусливы, как бабы. Нужно только не терять головы, и все будет в порядке. Настоящий мужчина всегда справится один. Но странно, что щеки и нос так быстро мертвеют. И он никак не думал, что руки подведут его. Он едва шевелил пальцами, с большим трудом удерживая в них сучья, и ему казалось, что руки где-то очень далеко от него и не принадлежат его телу. Когда он дотрагивался до сучка, ему приходилось смотреть на руку, чтобы убедиться, что он действительно подобрал его. Связь между ним и кончиками его пальцев была прервана.
Но все это неважно. Перед ним костер, он шипит и потрескивает, и каждый пляшущий язычок сулит жизнь. Он принялся развязывать мокасины. Они покрылись ледяной коркой, толстые шерстяные носки, словно железные ножницы, сжимали икры, а завязки мокасин походили на клубок побывавших в огне, исковерканных стальных прутьев. С минуту он дергал их онемевшими пальцами, потом, поняв, что это бессмысленно, вытащил нож.
Но он не успел перерезать завязки — беда случилась раньше. Это была его вина, вернее, его оплошность. Напрасно он разложил костер под елью. Следовало разложить его на открытом месте. Правда, так было удобнее вытаскивать хворост из кустарника и прямо класть в огонь. Но на ветках ели, под которой он сидел, скопилось много снегу. Ветра не было очень давно, и на вершине дерева лежал снег. Каждый раз, когда человек выдергивал хворост из кустов, ель слегка сотрясалась — едва заметно для него, но достаточно сильно, чтобы вызвать катастрофу. Одна из верхних ветвей сбросила свой груз снега. Он упал на ветви пониже, увлекая за собой их груз. Так продолжалось до тех пор, пока снег не посыпался со всего дерева. Этот снежный обвал внезапно обрушился на человека и на костер, и костер погас! Там, где только что горел огонь, лежал свежий слой рыхлого снега.
Человеку стало страшно. Словно он услышал свой смертный приговор. С минуту он сидел не шевелясь, пристально глядя на засыпанный снегом костер. Потом вдруг сделался очень спокоен. Быть может, старик с Серного ручья все-таки был прав. Будь у него спутник, ему не грозила бы опасность — спутник развел бы костер. Что ж, значит, надо самому сызнова приниматься за дело, и на этот раз не должно быть ошибок. Даже если ему удастся развести огонь, он, вероятно, лишится нескольких пальцев на ногах. Ноги, должно быть, сильно обморожены, а новый костер разгорится не скоро.
Таковы были его мысли, но он не предавался им в бездействии. Он усердно работал, пока они мелькали у него в голове. Он сделал новое основание для костра, теперь уже на открытом месте, где ни одна предательская ель не могла загасить его. Потом набрал прошлогодней травы и сушняку из подлеска. Пальцы его не двигались, поэтому он не выдергивал отдельные веточки, а собирал их горстями. Попадалось много гнилушек и комков зеленого мха, которые для костра не годились, но другого выхода у него не было. Он работал методически, даже набрал охапку толстых сучьев, чтобы подкладывать в огонь, когда костер разгорится. А собака сидела на снегу и неотступно следила за человеком тоскливым взглядом, ибо она ждала, что он даст ей огонь, а огня все не было.
Приготовив топливо, человек полез в карман за вторым завитком березовой коры. Он знал, что кора в кармане, и, хотя не мог осязать ее пальцами, все же слышал, как она шуршит под рукой. Сколько он ни бился, он не мог схватить ее. И все время его мучила мысль, что ноги у него коченеют сильней и сильней. От этой мысли становилось нестерпимо страшно, но он отгонял ее и преодолевал страх. Он зубами натянул рукавицы и, сначала сидя, а потом стоя, принялся изо всех сил размахивать руками, колотить ими по бедрам, а собака сидела на снегу, обвив пушистым волчьим хвостом передние лапы, насторожив острые волчьи уши, и пристально глядела на человека. И человек, размахивая руками и колотя ладонями по бедрам, чувствовал, как в нем поднимается жгучая зависть к животному, которому было тепло и надежно в его природном одеянии.
Немного погодя он ощутил первые отдаленные признаки чувствительности в кончиках пальцев. Слабое покалывание становилось все сильнее, пока не превратилось в невыносимую боль, но он обрадовался ей. Он скинул рукавицу с правой руки и вытащил кору из кармана. Голые пальцы тотчас же снова онемели. Потом он достал связку серных спичек. Но леденящее дыхание мороза уже сковало его пальцы. Пока он тщетно старался отделить одну спичку, вся связка упала в снег. Он хотел поднять ее, но не мог. Омертвевшие пальцы не могли ни нащупать спички, ни схватить их. Он старался не спешить. Он заставил себя не думать об отмороженных ногах, скулах и носе и сосредоточил все внимание на спичках. Он следил за движением своей руки, пользуясь зрением вместо осязания, и, увидев, что пальцы обхватили связку, сжал их, вернее, захотел сжать, но сообщение было прервано, и пальцы не повиновались его воле. Он натянул рукавицу и яростно начал бить рукой по бедру. Потом обеими руками сгреб спички вместе со снегом себе на колени. Но этого было мало.
После долгой возни ему удалось зажать спички между ладонями и поднести их ко рту. Лед затрещал, разламываясь, когда он нечеловеческим усилием разжал челюсти. Он втянул нижнюю губу, приподнял верхнюю и зубами стал отделять спичку. Наконец это удалось, и спичка упала ему на колени. Но и этого было мало. Он не мог подобрать ее. Потом выход нашелся. Он схватил спичку зубами и стал тереть о штанину. Раз двадцать провел он спичкой по бедру, раньше чем она зажглась. Когда пламя вспыхнуло, он, все еще держа спичку в зубах, поднес ее к березовой коре. Но едкий дым горящей серы попал ему в ноздри и в легкие, и он судорожно закашлялся. Спичка упала в снег и погасла.
Старик был прав, подумал он, подавляя отчаяние: если температура ниже пятидесяти градусов, нужно идти вдвоем. Он снова заколотил руками, но они не оживали. Тогда он зубами стащил рукавицы с обеих рук. Подхватил ладонями всю связку спичек. Мышцы предплечья не замерзли, и, напрягая их, он крепко сжал спички в ладонях. Потом провел всей связкой по штанине. Вспыхнуло яркое пламя — семьдесят серных спичек запылали как одна! И ни малейшего ветра, можно было не опасаться, что ветер задует огонь. Он отвернул голову, чтобы не вдохнуть удушливый дым, и поднес пылающую связку к березовой коре. Вдруг он почувствовал, что пальцы правой руки оживают. Запахло горелым мясом. Где-то глубоко под кожей он ощущал жжение. Потом жжение превратилось в острую боль. Но он терпел, стиснув зубы, неловко прижимая горящие спички к коре; его собственные руки заслоняли пламя, и кора не вспыхивала.
Наконец, когда боль стала нестерпима, он разжал руки. Пылающая связка с шипением упала в снег, но кора уже горела. Он начал подкладывать в огонь сухие травинки и тончайшие прутики. Выбирать топливо он не мог, потому что ему приходилось поднимать его ладонями. Замечая на хворосте налипший мох или труху, он отгрызал их зубами. Он бережно и неловко выхаживал огонь. Огонь — это жизнь, и его нельзя упускать. Отлив крови от поверхности тела вызвал озноб, и движения человека становились все более неловкими. И вот большой ком зеленого мха придавил едва разгорающийся огонек. Он хотел сбросить его, но руки дрожали от озноба, и он, ковырнув слишком глубоко, разрушил слабый зародыш костра: тлеющие травинки и прутики рассыпались во все стороны. Он хотел снова сложить их, но, как ни старался, не мог преодолеть дрожи, и крохотный костер разваливался. Хворостинки одна за другой, пыхнув дымком, погасали. Податель огня не выполнил своей задачи. Когда человек с равнодушием отчаяния посмотрел вокруг, взгляд его случайно упал на собаку, сидевшую в снегу напротив него, по другую сторону остатков костра; сгорбившись, она беспокойно ерзала, поднимая то одну, то другую переднюю лапу, и выжидательно, с тоской смотрела на него.
Вид собаки навел его на безумную мысль. Он вспомнил рассказ о человеке, который был застигнут пургой и спасся тем, что убил вола и забрался внутрь туши. Он убьет собаку и погрузит руки в ее теплое тело, чтобы они согрелись и ожили. Тогда он разложит новый костер. Он заговорил с собакой, подзывая ее; но его голос звучал боязливо, и это испугало животное, потому что человек никогда не говорил с ней таким голосом. Что-то было неладно, врожденная подозрительность помогла ей почуять опасность, — она не знала, какая это опасность, но где-то в глубине ее сознания зашевелился смутный страх перед человеком. Она опустила уши и еще беспокойнее заерзала, переступая передними лапами, но не трогалась с места. Тогда человек стал на четвереньки и пополз к собаке. Это еще больше испугало ее, и она опасливо подалась в сторону.
Человек сел на снегу, стараясь вернуть себе спокойствие. Потом зубами стянул рукавицы и встал. Прежде всего он посмотрел вниз, чтобы убедиться, что он действительно стоит, потому что его онемевшие ноги не чувствовали земли. Стоило ему стать на ноги, как подозрения собаки рассеялись; а когда он повелительно заговорил с ней голосом, напомнившим ей о биче, она выполнила привычный долг и подошла к нему. Как только она очутилась в двух шагах от него, самообладание покинуло человека. Он бросился на собаку — и искренне удивился, когда оказалось, что руки его не могут хватать, пальцы не сгибаются и не держат. Он забыл, что они отморожены и все больше и больше мертвеют. Но в ту же секунду, прежде чем собака успела убежать, он стиснул ее в объятиях. Потом сел на снег, прижимая ее к себе, а животное вырывалось, рыча и взвизгивая.
Но это было все, что он мог сделать: сидеть в снегу и сжимать собаку в объятиях. Он понимал, что ему не убить ее. Это было невозможно. Своими бессильными руками он не мог ни ударить ее ножом, ни задушить. Он выпустил ее, и собака кинулась прочь, поджав хвост и все еще рыча. В двадцати шагах она остановилась и с любопытством, подняв уши, оглянулась на него. Он искал глазами свои руки и, только скользнув взглядом от локтя к запястью, нашел их. Странно, что приходится полагаться на зрение, чтобы найти свои руки. Он начал неистово размахивать ими, колотя себя ладонями по бедрам. Через пять минут кровь быстрее побежала по жилам, и озноб прекратился. Но кисти рук по-прежнему не действовали; у него было такое ощущение, словно они гирями висят на запястьях, — откуда взялось это ощущение, он не мог бы сказать.
Гнетущая мысль о близости смерти смутно и вяло шевельнулась в его мозгу. Но тотчас же этот неопределенный страх превратился в мучительное сознание опасности: речь шла уже не о том, отморозит ли он пальцы на руках и ногах, и даже не о том, лишится ли он рук и ног, — теперь это был вопрос жизни и смерти, и надежды на спасение почти не было. Его охватил панический ужас. Он повернулся и побежал по занесенной снегом тропе. Собака последовала за ним. Он бежал без мысли, без цели, во власти такого страха, какого ему еще никогда не приходилось испытывать. Мало-помалу, спотыкаясь и увязая в снегу, он снова начал различать окружающее — берега реки, заторы сплавного леса, голые осины, небо над головой. От бега ему стало легче. Он уже не дрожал от холода. Может быть, если и дальше бежать, ноги отойдут; может быть, он даже сумеет добежать до лагеря, где его ждут товарищи. Конечно, несколько пальцев на руках и ногах пропали, и лицо обморожено, но товарищи позаботятся о нем и спасут, что еще можно спасти. И в то же время рассудок говорил ему, что никогда он не доберется до товарищей, что до лагеря слишком далеко, что ноги его слишком закоченели и что скоро он будет мертв и недвижим. Но он не позволял этой мысли всплыть на поверхность и отказывался верить ей. Иногда она вырывалась наружу и требовала внимания, но он отталкивал ее и изо всех сил старался думать о другом.
Его удивляло, что он вообще может бежать, потому что ноги совсем омертвели и он не чувствовал, как они несут его тяжесть и как касаются земли. Тело словно скользило по поверхности, не задевая ее. Он как-то видел на картинке крылатого Меркурия, и ему пришло в голову, что, должно быть, у Меркурия было такое же ощущение, когда он скользил над землей.
В его плане добежать до лагеря имелся существенный изъян; у него не было сил выполнить его. Он то и дело оступался, потом ноги у него стали заплетаться, и наконец он свалился в снег. Встать он уже не мог. Надо посидеть и отдохнуть, решил он, а потом просто пойти шагом. Посидев и отдышавшись, он почувствовал, что хорошо согрелся. Его не трясло, и по всему телу даже разливалась приятная теплота. Но, дотронувшись до щек и носа, он убедился, что они все еще бесчувственны. Даже от бега они не отошли. Потом его поразила мысль, что отмороженная площадь тела, вероятно, становится все больше. Он хотел отогнать эту мысль, забыть ее, старался думать о другом; он понимал, что это внушает ему ужас, и боялся поддаться ужасу. Но мысль не уходила, она сверлила мозг, пока он не увидел себя полностью закоченевшим. Это было свыше его сил, и он снова как безумный бросился бежать по снежной тропе. Потом перешел на шаг, но мысль о том, что он замерзнет насмерть, подгоняла его.
А собака неотступно бежала за ним по пятам. Когда он упал во второй раз, она села против него, обвив хвостом передние лапы, зорко и настороженно приглядываясь к нему. Увидев собаку, которой было тепло и надежно в ее шкуре, он пришел в ярость и до тех пор ругал и проклинал ее, пока она не повесила уши, словно прося прощения. На этот раз озноб возобновился быстрее, чем после первого падения. Мороз брал верх над ним, вползал в его тело со всех сторон. Он принудил себя встать, но, пробежав не больше ста футов, зашатался и со всего роста грохнулся оземь. Это был его последний приступ страха. Отдышавшись и придя в себя, он сел на снег и стал готовиться к тому, чтобы встретить смерть с достоинством. Впрочем, он думал об этом не в таких выражениях. Он говорил себе, что нет ничего глупее, чем бегать, как курица с отрезанной головой, — почему-то именно это сравнение пришло ему на ум. Ну что же, раз все равно суждено замерзнуть, то лучше уж держать себя пристойно. Вместе с внезапно обретенным покоем пришли первые предвестники сонливости. Неплохо, подумал он, заснуть насмерть. Точно под наркозом. Замерзнуть вовсе не так страшно, как думают. Бывает смерть куда хуже.
Он представил себе, как товарищи завтра найдут его, и вдруг увидел самого себя: он идет вместе с ними по тропе, разыскивая свое тело. И вместе с ними он огибает поворот дороги и видит себя лежащим на снегу. Он отделился от самого себя и, стоя среди товарищей, смотрел на свое распростертое тело. А мороз нешуточный, что и говорить. Вот вернусь в Штаты и расскажу дома, что такое настоящий холод, подумал он. Потом ему пригрезился старик с Серного ручья. Он ясно видел его, тот сидел, греясь у огня, и спокойно покуривал трубку.
— Ты был прав, старый хрыч, безусловно прав, — пробормотал он, обращаясь к старику.
Потом он погрузился в такой сладостный и успокоительный сон, какого не знавал за всю свою жизнь. Собака сидела против него и ждала. Короткий день угасал в долгих, медлительных сумерках. Костра не предвиделось, да и опыт подсказывал собаке, что не бывает так, чтобы человек сидел на снегу и не разводил огня. Когда сумерки сгустились, тоска по огню с такой силой овладела собакой, что она, горбясь и беспокойно переступая лапами, тихонько заскулила и тут же прижала уши в ожидании сердитого окрика. Но человек молчал. Тогда собака заскулила громче. Потом, подождав еще немного, подползла к человеку и почуяла запах смерти. Собака попятилась от него, шерсть у нее встала дыбом. Она еще помедлила, протяжно воя под яркими звездами, которые кувыркались и приплясывали в морозном небе. Потом повернулась и быстро побежала по снежной тропе к знакомому лагерю, где были другие податели корма и огня.
Лон Мак-Фейн был несколько раздражен из-за того, что потерял свой кисет, иначе он рассказал бы мне хоть что-нибудь о хижине у Нежданного озера до того, как мы добрались туда. Весь день напролет, вновь и вновь сменяя друг друга, шли мы впереди нарт, утаптывая в снегу тропинку для собак. Это тяжелая работа — утаптывать снег, и она не располагает к болтливости, но все-таки в полдень, когда мы сделали остановку, чтобы сварить кофе, Лон Мак-Фейн мог бы перевести дух и кое-что рассказать мне. Однако он этого не сделал. Нежданное озеро? Для меня это оказалась Нежданная хижина. Я ничего до тех пор о ней не слышал. Признаться, я немного устал. Я все ждал, когда Лон устроит привал на часок, но я был слишком горд, чтобы самому предложить передохнуть или спросить, что он намеревается делать, хотя, между прочим, он служил у меня и я платил ему немалые деньги за то, чтобы он погонял моих собак и выполнял мои приказания. Пожалуй, я и сам был немного раздражен. Он ничего не говорил, а я решил ничего не спрашивать у него, даже если придется идти всю ночь.
Мы наткнулись на хижину совершенно неожиданно для меня. За неделю нашего путешествия мы не встретили ни одной живой души, и что касается меня, то я полагал, что у нас весьма мало шансов встретить кого-нибудь и в предстоящую неделю. И вдруг прямо перед носом оказалась хижина, в окошке пробивается слабый свет, а из трубы вьется дымок.
— Почему же вы мне не сказали?.. — начал я, но Лон прервал меня, проворчав:
— Нежданное озеро… Оно в полумиле отсюда, за небольшой речкой. Это всего-навсего пруд.
— Но эта хижина… кто в ней живет?
— Женщина, — услышал я в ответ.
В ту же минуту Лон постучал в дверь, и женский голос пригласил его войти.
— Вы не встречали за последнее время Дэйва? — спросила она.
— Нет, — небрежно отозвался Лон, — я был в других краях, за Серклом. А Дэйв ведь ушел вверх, к Доусону?
Женщина кивнула, и Лон принялся распрягать собак, а я развязал нарты и перенес спальные мешки в хижину. Хижина представляла собой одну большую комнату, и женщина была здесь одна. Она показала на печку, где кипела вода, и Лон занялся приготовлением ужина, а я открыл мешок с сушеной рыбой и стал кормить собак. Я ожидал, что Лон представит меня хозяйке, и был раздосадован, что он этого не делает, — ведь совершенно очевидно, что они были старыми друзьями.
— Вы ведь Лон Мак-Фейн? — услышал я ее вопрос. — Я припоминаю вас. Последний раз я, кажется, видела вас на пароходе. Я помню…
Она внезапно запнулась, словно увидела нечто ужаснувшее ее. Я понял это по тому страху, который мелькнул у нее в глазах. К моему удивлению, слова и поведение женщины сильно взволновали Лона. На лице у него появилось отчаяние, но голос прозвучал очень сердечно и мягко.
— Последний раз мы с вами виделись в Доусоне, когда отмечался не то юбилей бракосочетания королевы, не то день ее рождения. Разве вы не помните; на реке устраивались гонки на каноэ и были еще гонки на собаках с препятствиями по главной улице?
Ужас исчез из ее глаз, и вся она словно обмякла.
— Ах да, теперь я припоминаю, — сказала она. — И вы выиграли один заплыв.
— Как дела у Дэйва за последнее время? Наверное, напал на новую жилу?
— спросил Лон без всякой связи.
Женщина улыбнулась и кивнула, потом, заметив, что я развязал спальный мешок, показала в дальний конец комнаты, где я мог разложить его. Ее собственная койка, я заметил, находилась к другом углу.
— Когда я услышала лай собак, я подумала, что это Дэйв приехал, — сказала она.
Больше она не сказала ни слова и только смотрела, как Лон готовит ужин, и словно прислушивалась, не раздастся ли на тропе лай. Я растянулся на одеялах, курил и ждал. Здесь была какая-то тайна, это я сообразил, но больше ничего не мог понять. Какого черта Лон ничего мне не намекнул до того, как мы приехали? Она не видела, что я разглядываю ее, а я смотрел на ее лицо, и чем дольше я смотрел, тем труднее было отвести глаза. Это было необыкновенно красивое лицо. Я бы сказал, в нем было что-то неземное, оно озарялось каким-то светом, особенным выражением или чем-то, чего «не встретишь ни на суше, ни на море». Страх и ужас совершенно исчезли, и сейчас оно было безмятежно и прекрасно, если словом «безмятежность» можно охарактеризовать то неуловимое и таинственное, что не назовешь ни сиянием, ни озаренностью, ни выражением.
Неожиданно она повернулась, словно впервые заметив мое присутствие.
— Вы видели последнее время Дэйва? — спросила она.
У меня с языка уж готов был сорваться вопрос: «А кто такой Дэйв?» — как вдруг Лон, окутанный дымом от жарящегося сала, кашлянул. Может быть, он закашлялся от дыма, но я воспринял это как намек и проглотил свой вопрос.
— Нет, не видел, — ответил я, — я новый человек в этих краях…
— Вы на самом деле не слышали о Дэйве, о Большом Дэйве Уолше? — прервала она меня.
— Видите ли, — сказал я извиняющимся тоном, — я новичок в этих краях. И жил я большей частью в Низовьях, поближе к Ному.
— Расскажите ему про Дэйва, — обратилась она к Лону.
Лона эта просьба, видимо, вывела из себя, но он принялся рассказывать с той же сердечной и мягкой интонацией, которую я заметил и раньше. Она показалась мне чересчур сердечной и мягкой, и это меня раздражало.
— О, Дэйв — это замечательный парень, — рассказывал Лон. — Настоящий мужчина с ног до головы, а росту в нем шесть футов и четыре дюйма — без башмаков. Слово его нерушимо, что долговое обязательство. И если кто-нибудь попробует утверждать, что Дэйв хоть раз солгал, то он сам лжец. И этому человеку придется иметь дело со мной, конечно, если от него хоть что-нибудь останется после того, как с ним разделается сам Дэйв. Потому что Дэйв — это боец. Да, да, он боец, каких теперь не встретишь! Он добыл гризли с хлопушкой тридцать восьмого калибра. Тот его, правда, немного порвал, но Дэйв знал, на что идет. Он нарочно полез в пещеру, чтобы выкурить оттуда этого гризли. Он ничего не боится. С деньгами он не жмется, а если у него нет денег, так готов поделиться последней рубашкой, последней спичкой. Разве он за три недели не осушил Нежданное озеро и не выкачал из него золота на девяносто тысяч?
Женщина вспыхнула от гордости и закивала. Она с глубочайшим интересом следила за каждым словом рассказчика.
— И должен еще сказать, — продолжал Лон, — что я очень огорчен, что не встретил здесь сегодня Дэйва.
Лон поставил ужин на стол из струганых еловых досок, и мы принялись за еду. Женщина услышала лай собак, пошла к двери и, приоткрыв ее, стала прислушиваться.
— А где Дэйв Уолш? — тихо спросил я.
— Умер, — ответил Лон. — Может быть, в аду. Я не знаю. Заткнитесь.
— Но вы ведь только-что сказали, что надеялись встретить его здесь сегодня? — настаивал я.
— Да заткнитесь вы наконец, — так же тихо отозвался Лон.
Женщина прикрыла дверь и вернулась, а я сидел и размышлял над тем, что человек, только что предложивший мне заткнуться, получает у меня жалованья двести пятьдесят долларов в месяц да еще питание.
Лон взялся мыть посуду, а я курил и наблюдал за женщиной. Она казалась еще обворожительнее, хотя красота ее была удивительной и необычной. Я, не отрываясь, в течение пяти минут смотрел на нее и лишь потом заставил себя вернуться в мир реального и взглянуть на Лона Мак-Фейна. Это дало мне возможность бесспорно сознать тот факт, что женщина тоже существо реальное. Сначала я принял ее за жену Дэйва Уолша, но если, как сказал Лон, Дэйв Уолш умер, то она могла быть только его вдовой.
Мы рано улеглись спать, ибо наутро нам предстоял трудный день. Как только Лон заполз под одеяла рядом со мной, я отважился задать ему вопрос.
— Эта женщина помешанная?
— Она вроде лунатика, — ответил он.
И прежде чем я успел сформулировать следующий вопрос, Лон Мак-Фейн, могу в том поклясться, уже спал. Он всегда засыпал таким образом: заберется под одеяло, закроет глаза — и готов, только легкий пар от дыхания виден. Лон никогда не храпел.
Утром мы на скорую руку позавтракали, накормили собак, нагрузили опять нарты и двинулись в путь. Мы попрощались с женщиной, она долго стояла в дверях, провожая нас взглядом. Я унес с собой образ этой неземной красоты; он словно запечатлелся в моих глазах, и для того, чтобы увидеть ее, мне стоило только опустить веки. Нежданное озеро лежало вдалеке от обычных дорог, и тропа здесь была не протоптана. Лон и я по очереди уминали нашими широкими плетеными лыжами пушистый снег, чтобы собаки не проваливались. Множество раз у меня на языке вертелся вопрос: «Но ведь вы сказали, что думали встретить Дэйва Уолша в хижине?» Я удержался. Я решил подождать, пока мы сделаем привал в середине дня. Но когда наступила середина дня, мы продолжали идти, потому что, как объяснил Лон, у соединения Тили с другой речкой находится лагерь охотников за лосями и мы можем добраться туда засветло. Однако добраться туда до темноты нам не удалось, так как наш вожак Брайт сломал себе лопатку и мы, провозившись с ним целый час, вынуждены были пристрелить беднягу. Потом, когда мы пробирались через завал бревен на замерзшей Тили, опрокинулись нарты, и пришлось устраивать стоянку и чинить полозья. Я приготовил ужин и накормил собак, пока Лон занимался починкой, а потом мы вместе отправились собрать дров и льда на ночь. После этого мы уселись на своих одеялах, наши мокасины сушились на веточках перед огнем, и закурили.
— Вы не знали ее? — неожиданно спросил Лон.
Я отрицательно покачал головой.
— Вы обратили внимание на цвет ее волос и глаз, на ее фигуру? Так вот отсюда она и получила свое имя. Она вся была, как первая теплая зорька золотого восхода. Ее так и прозвали — Золотой Зорькой. Неужели вы никогда не слышали о ней?
Где-то в глубине памяти у меня было смутное и неясное ощущение, что я когда-то слышал это имя, и все же оно ничего не говорило мне.
— Золотая Зорька? — повторил я. — Это похоже на имя какой-нибудь танцовщицы.
Лон покачал головой.
— Нет, она была порядочной женщиной, во всяком случае, в том смысле, хотя и совершила ужасный грех.
— Но почему вы говорите о ней в прошедшем времени, как будто она умерла?
— Потому что ее сознание покрыто мраком, а это все равно, как мрак смерти. Золотая Зорька, которую я знал, которую знал Доусон, а еще раньше
— Сороковая Миля, умерла. Молчаливое, рехнувшееся существо, которое мы вчера видели, не Золотая Зорька.
— А Дэйв? — спросил я.
— Он построил эту хижину, — ответил Лон. — Он построил эту хижину для нее… и для себя. Он умер. А она ждет его. Она наполовину уверена, что он жив. Кто может понять капризы безумного ума? А может, она и вполне уверена, что он не умер. Во всяком случае, она ждет его там, в хижине, которую он построил. Зачем тревожить мертвых? И кто станет будить живого, который, по существу, умер? Мне это, во всяком случае, ни к чему, и поэтому я сделал вид, будто думал встретить Дэйва Уолша вчера вечером. Держу пари, что я удивился бы гораздо больше, чем она, если бы действительно встретил его.
— Я ничего не понимаю, — сказал я. — Расскажите мне всю историю с самого начала, как подобает белому человеку.
И Лон начал рассказывать.
— Был такой старик француз, Виктор Шове, родился он на юге Франции. В Калифорнию он приехал в дни золотой лихорадки. Был из пионеров. Золота он не нашел, но вместо этого стал вырабатывать золото в бутылках, короче говоря, он стал разводить виноград и делать вино. Он шел за золотоискателями. Поэтому он перевалил через Чилкут и отправился вниз по Юкону на Аляску задолго до находки Кармака. Участок, где стоит старый поселок Десятой Мили, был открыт Шове. Он привез первую почту в Арктик-сити. Он сделал заявку на угольные копи в Поркюпайне лет двенадцать назад. Он открыл прииск Лофтус в стране Ниппеннука. Надо сказать, что Виктор Шове был ревностным католиком, который любил в жизни две вещи — вино и женщину. Вино он любил всех сортов, а женщину только одну, и это была мать Мари Шове.
Тут я громко вздохнул, теряя самообладание при мысли, что плачу этому человеку двести пятьдесят долларов в месяц.
— В чем дело? — спросил Лон.
— В чем дело, в чем дело? — недовольно проворчал я. — Я думал, вы расскажете мне историю Золотой Зорьки. Мне не нужно жизнеописание вашего старого пьяницы-француза!
Лон спокойно раскурил трубку, глубоко затянулся и отложил ее.
— А вы ведь просили меня начинать с самого начала, — сказал он.
— Да, — подтвердил я, — с самого начала.
— А начало истории Золотой Зорьки и есть старый пьяница-француз, потому что он отец Мари Шове, а Мари Шове — Золотая Зорька. Что вы еще хотите? Виктору Шове никогда по-настоящему не везло. Он кое-как сводил концы с концами и воспитывал Мари, которая напоминала ему единственную и любимую им женщину. Он души в ней не чаял. Он-то и прозвал ее ласково Золотой Зорькой. Ручей Золотой Зорьки назван в ее честь, и поселок Золотая Зорька тоже. Старик был великим мастером находить места для поселков, только он никогда не заселял их.
— А теперь скажите честно, — продолжал Лон, по своему обыкновению неожиданно меняя тон, — вы вот видели ее, что вы о ней думаете, о ее внешности, я имею в виду? Как она с точки зрения вашего чувства прекрасного?
— Она удивительно прекрасна, — отвечал я. — Никогда в жизни не видел ничего подобного. Вчера вечером, хотя я и предполагал, что она сумасшедшая, я не мог отвести от нее глаз. И это было не любопытство. Это было изумление, абсолютное изумление, она так необычайно красива.
— Она была еще красивее до того, как мрак завладел ее сознанием, — мягко сказал Лон. — Она воистину была Золотой Зорькой. Она разбивала сердца мужчин и кружила им головы. Она едва вспомнила, что однажды я выиграл гонку на каноэ в Доусоне, а ведь я любил ее и она говорила мне, что любит меня. Ее красота покоряла всех мужчин. Парис наверняка присудил бы ей яблоко Эриды, и никакой Троянской войны не было бы, а она ко всему бросила бы Париса. А теперь эта женщина живет во мраке. Та, которая всегда была само непостоянство, впервые хранит верность — верность тени, мертвецу, человеку, в чью смерть она не верит.
Вот как это все случилось. Вы помните, что я вчера рассказывал о Дэйве Уолше, о Большом Дэйве Уолше? Он был именно таким, как я говорил, и еще во много раз лучше. Он приехал в эти края в конце восьмидесятых годов, для вас он пионер. Ему тогда было двадцать лет. Он был здоров и смел, как бык. Когда ему исполнилось двадцать пять, он мог поднять тринадцать пятидесятифунтовых мешков с мукой. Поначалу голод гнал его отсюда каждый раз на исходе года. В те времена это была пустынная страна. Ни речных пароходов, ни продовольствия, ничего, кроме лососей и кроличьих следов на снегу. Но после того, как голод трижды выгонял его, он заявил, что с него хватит, и на следующий год остался. Дэйв питался одним мясом, когда выпадало счастье на охоте. В ту зиму он съел одиннадцать собак, но не уехал. Остался он и на следующую зиму и еще на одну. С тех пор он не уезжал отсюда. Здоров он был, как бык. Он мог работать так, что самые сильные мужчины в стране валились с ног. Он мог тащить на себе больше груза, чем любой чилкутский индеец, умел работать веслами лучше любого индейца стика, мог находиться в пути целый день с промокшими ногами, когда термометр показывал пятьдесят ниже нуля, а это, должен вам сказать, кое о чем говорит. Вы отморозите себе ноги при двадцати пяти ниже нуля, если промочите их и не переобуетесь.
Дэйв Уолш был силен, как бык. И при этом он был мягким и простодушным человеком. Любой мог надуть его, последний прохвост в лагере мог вытянуть из него последний доллар. «Это меня не огорчает, — смеялся Дэйв, когда ему говорили, что он рохля, — от этого я не просыпаюсь по ночам». Только не подумайте, что у него не было характера. Помните, я рассказывал, как он полез на медведя с каким-то паршивым ружьишком? Когда дело доходило до схватки, Дэйв бывал неукротим. Остановить его, когда он вступал в бой, было невозможно. Со слабыми он бывал мягок и добр, но сильный должен был уступать ему дорогу. Словом, он был таким мужчиной, которых любят мужчины, а это наивысшая похвала.
Дэйв не ринулся за всеми к Доусону, когда Кармак наткнулся на жилу в Бонанзе. Дэйв в ту пору промышлял на Маммон-Крик. Там он открыл золотые россыпи. В ту зиму он намыл золота на восемьдесят четыре тысячи и застолбил участок, который обещал на следующую зиму дать пару сот тысяч. А когда пришло лето и почва раскисла, он отправился вверх по Юкону, в Доусон, чтобы посмотреть, что представляет собой участок Кармака. Там-то он и увидел Золотую Зорьку. Я помню эту ночь. Я ее никогда не забуду. Это произошло совершенно неожиданно. Страшно подумать, что такой могучий человек стал совершенно беспомощным при одном ласковом взгляде слабой белокурой женщины, какой была Золотая Зорька. Это произошло в хижине ее отца, старого Виктора Шове. Какой-то приятель затащил туда Дэйва, чтобы потолковать о расположении поселков на Маммон-Крик. Однако Дэйв говорил нехотя и маловразумительно. Я вам говорю, один вид Золотой Зорьки совершенно лишил Дэйва разума. Старик Виктор Шове уверял после ухода Дэйва, что тот был пьян. А он и вправду был пьян. Но крепким напитком, вскружившим ему голову, была Золотая Зорька.
Это решило дело, тот первый взгляд, который он бросил на нее. Дэйв не отправился через неделю вниз по Юкону, как собирался. Он задержался на месяц, на два месяца, на все лето. А мы, пострадавшие от ее чар, все понимали и гадали, чем же это кончится. Мы не сомневались, что Золотая Зорька обрела наконец своего господина. А почему бы и нет? О Дэйве Уолше ходили легенды. Он был король Маммон-Крика, человек, открывший золотые россыпи Маммон-Крика, старатель старой закваски, один из пионеров в этих краях. Мужчины оборачивались, когда он проходил, и почтительно шептали: «Это Дэйв Уолш». Почему бы и нет? В нем было шесть футов и четыре дюйма роста, белокурые волосы спадали ему на плечи, и он был великолепным белокурым гигантом, которому только что пошел тридцать первый год.
Дэйв пришелся по сердцу Золотой Зорьке, она танцевала с ним на вечеринках, и к концу лета стало известно об их помолвке. Настала осень, и Дэйв должен был возвращаться, чтобы вести зимние работы на Маммон-Крике, но Золотая Зорька захотела повременить со свадьбой. Дэйв послал Даски Бэрнса заниматься разработкой россыпей на Маммон-Крике и сам остался в Доусоне. Толку от этого было мало. Ей взбрело в голову еще на некоторое время сохранить свою свободу, и она решила отложить замужество до следующего года. В результате Дэйв отправился по первому льду со своей упряжкой вниз по Юкону в уверенности, что свадьба состоится, когда на следующий год он вернется с первым пароходом.
Дэйв был постоянен, как Полярная звезда, а она переменчива, как магнитная стрелка подле железного груза. Дэйв был настолько же устойчив и верен, насколько она была непостоянна и ветрена, и вот он, который всем верил, стал сомневаться в ней. Может быть, это была ревность, а может, он что-то предчувствовал, но только Дэйв боялся ее непостоянства. Он опасался, что она не будет ему верна до будущего года, боялся доверять ей и был вне себя. Кое-что я узнал потом от старого Виктора Шове и, сопоставив все сведения, понял, что перед тем, как Дэйв тронулся на север со своими собаками, там произошла какая-то сцена. Стоя рядом с Золотой Зорькой, Дэйв заявил старому французу, что они принадлежат друг другу. Старик Виктор говорил, что вид у Дэйва был весьма драматический, глаза сверкали. Он говорил что-то вроде того, что «разлучит их только смерть», и особенно запомнилось Виктору, как Дэйв, схватив Мари своей огромной лапищей за плечо, притянул ее к себе так, что она чуть не упала, и сказал: «Даже после смерти ты будешь принадлежать мне, и я приду за тобой из могилы». Старик отчетливо запомнил эти слова: «Даже после смерти ты будешь принадлежать мне, и я приду за тобой из могилы». Он говорил мне потом, что Золотая Зорька была ужасно испугана и что он после этого отвел Дэйва в сторонку и сказал ему, что таким путем нельзя завоевать Золотую Зорьку, что если он хочет удержать ее, то должен приноравливаться к ней и быть помягче.
Я ничуть не сомневаюсь, что Золотая Зорька была перепугана. Она жестоко обращалась с мужчинами, а мужчины носились с ней, считали ее существом мягким, нежным, которое уж никоим образом нельзя обидеть. Она не знала, что такое грубость, пока Дэйв Уолш, этот здоровяк шести с лишним футов ростом, не схватил ее своей ручищей и не поклялся, что она будет принадлежать ему до самой смерти и даже после. Между тем в ту зиму в Доусоне был музыкант-итальяшка, один из этих макаронников со слащавым голосишком, и Золотая Зорька влюбилась в него. Может быть, она только воображала, что влюбилась, я уж не знаю. Иногда мне кажется, что в действительности-то она любила Дэйва Уолша. Быть может, так случилось потому, что Дэйв перепугал ее, заявив, что она принадлежит ему до самой смерти и что он придет за ней из могилы, но как бы там ни было, она в результате подарила свою благосклонность тому итальяшке-музыканту. Впрочем, все это были догадки, а нам известны факты. Он был вовсе не итальянец, а русский граф. Это точно, и никаким профессиональным пианистом не был. Да, он играл на скрипке, на пианино, пел, пел хорошо, но только ради собственного удовольствия и ради того, чтобы доставить удовольствие другим. Кроме того, у него водились деньжата, но здесь я должен оговориться, что Золотая Зорька не гналась за деньгами. Она была непостоянна, это верно, но не корыстолюбива.
Но слушайте дальше. Она была обручена с Дэйвом, и Дэйв должен был приехать с первым рейсом, чтобы жениться на ней. Это было летом девяносто восьмого года, и первый пароход ожидали в середине июня. А Золотая Зорька боялась порвать с Дэйвом и после этого встретиться с ним. Вот тут-то она и задумала одну штуку. Русский музыкант, граф, был ее послушным рабом. Так что это она все придумала, я знаю. Потом я все выяснил у старого Виктора. Граф, выполняя ее распоряжения, взял билеты на первый пароход, идущий вниз по реке. Это была «Золотая ракета». На этот же пароход села и Золотая Зорька. Там же оказался и я. Я направлялся в Серкл-сити и был совершенно поражен, когда на борту встретил Золотую Зорьку. В списке пассажиров я не видел ее фамилии. Она все время была вместе с графом, счастливая и веселая, и я узнал, что в списке пассажиров граф значится с женой. Там был указан номер каюты и все такое прочее. Тогда я впервые узнал, что он женат, только я не видел никакой жены… если не считать таковой Золотую Зорьку. Я подумал, что, может быть, они успели пожениться до того, как отправились путешествовать. Понимаете, в Доусоне о них ходили разные слухи, кое-кто даже держал пари, что граф-таки отбил ее у Дэйва.
Я поговорил с пароходным экономом. Однако он знал не больше моего, он вообще ничего не слышал о Золотой Зорьке и был до смерти замучен своими обязанностями. Вы ведь знаете, что такое юконские пароходы, но вы и представить не можете, что творилось на «Золотой ракете», когда она вышла из Доусона в июне 1898 года. Чистый улей! Поскольку это был первый рейс, то на пароход собрали всех цинготных больных и покалеченных из больницы. Кроме того, на нем везли миллиона на два клондайкского золотого песку и самородков, не говоря уже о пассажирах, набившихся в каютах, как сельди в бочке, о невероятном количестве палубных пассажиров, о бесчисленных индейцах со своими скво и собаками. А трюмы были загромождены товарами и багажом. Горы багажа высились и на нижней палубе, и с каждой остановкой на пути парохода эти горы росли. Я видел, как на перекате Тили на борт погрузили ящик, и догадался, для чего он, хотя меньше всего я мог предполагать, что за сюрприз скрыт там. Ящик затолкали на самый верх багажа на нижней палубе и даже не привязали как следует. Помощник капитана собирался заняться им потом, но запамятовал. Мне тогда еще чудилось что-то знакомое в большой эскимосской собаке, которая вскарабкалась наверх и улеглась рядом с ящиком. Вскоре мы встретили «Глендейль», который шел вверх к Доусону. Когда «Глендейль» приветствовал нас гудком, я подумал о Дэйве, который спешит на нем в Доусон к Золотой Зорьке. Я обернулся и посмотрел на нее. Она стояла у борта. Глаза ее блестели, но при виде того парохода она, видимо, слегка испугалась и прижалась к графу, словно прося защитить ее. Ей незачем было так прижиматься к нему, а мне не следовало с такой уверенностью думать о том разочаровании, которое постигнет Дэйва, когда он приедет в Доусон. Дело в том, что Дэйва Уолша на «Глендейле» не было. Я не знал тогда многого, что мне предстояло узнать впоследствии. Не знал, например, что эти двое вовсе не были женаты. Не прошло, однако, и получаса, как начались приготовления для бракосочетания. В центральной каюте лежали больные, и при перенаселенности «Золотой ракеты» единственным подходящим местом для этой церемонии оказалась передняя часть нижней палубы, где было свободное место, а рядом возвышалась гора багажа, на самой верхушке которой находились тот большой ящик и рядом спящая собака. На борту парохода нашелся миссионер, направлявшийся в Игл, а так как до Игла оставался один перегон, то надо было торопиться. Вот, оказывается, что они задумали — обвенчаться на пароходе!
Однако я забегаю вперед. Дэйв Уолш не был на борту «Глендейля» по той простой причине, что он находился на «Золотой ракете». Вот как это произошло. Задержавшись в Доусоне из-за Золотой Зорьки, Дэйв по льду отправился на Маммон-Крик. Там он обнаружил, что Даски Бэрнс так отлично справляется с делом, что ему самому нет никакой необходимости торчать на прииске. Тогда он нагрузил нарты продовольствием, запряг собак, взял с собой индейца и двинулся к Нежданному озеру. Его всегда привлекали те места. Вы, наверное, не знаете, что ручей оказался пустышкой, но тогда думали, что за ним большое будущее, и Дэйв решил построить там хижину для себя и для Золотой Зорьки. Это та самая хижина, в которой мы с вами ночевали. Закончив хижину, Дэйв с индейцем отправился к развилине Тили охотиться на лосей.
И вот что случилось. Ударил трескучий мороз. Ртуть в термометре упала до сорока ниже нуля, потом до пятидесяти, потом до шестидесяти. Как сейчас помню этот мороз — я был тогда на Сороковой Миле, — даже день запомнился. К одиннадцати часам утра термометр на лавке Компании Н. А. Т. и Т. показывал семьдесят пять ниже нуля. В это утро Дэйв вместе с индейцем — будь он проклят — охотился за лесом у развилки Тили. Я узнал все это потом от этого индейца, нам случилось вместе путешествовать по льду до Дайи. Так вот в то утро этот господин индеец провалился сквозь лед и промок по пояс. Конечно, он сразу начал замерзать. По-настоящему надо было тут же развести костер. Но ведь Дэйв Уолш был упрям. До стоянки, где полыхал костер, оставалось всего полмили. Так зачем было раскладывать новый костер? Он взвалил господина индейца на спину и бежал полмили, когда термометр показывал семьдесят пять ниже нуля. Вы знаете, что это означает. Самоубийство — вот что! Иначе не назовешь. Паршивый индеец весил больше двухсот фунтов, и Дэйв бежал с ним полмили. Естественно, что он застудил себе легкие. Они, наверное, просто смерзлись в ледышку. Это была непростительная глупость. Во всяком случае, провалявшись несколько недель, Дэйв Уолш умер.
Индеец понятия не имел, как ему поступить. Если бы он имел дело с обычным человеком, он бы его просто закопал, и все тут. Но индеец знал, что Дэйв Уолш большой человек, у него много денег, важная фигура среди белых людей. Ему уже не раз приходилось видеть, как везли через всю страну трупы умерших белых людей, как будто они представляли какую-то ценность. Вот он и решил привезти труп Дэйва на Сороковую Милю, где была главная стоянка Дэйва. Знаете, как здесь промерзает дерн? Так вот индеец накрыл тело Дэйва слоем земли толщиной в фут, иначе говоря, положил его в лед. Дэйв мог оставаться там тысячу лет и ни капельки не измениться. Это все равно что холодильник. Потом этот индеец притащил из хижины на Нежданном озере пилу и напилил досок. Ожидая оттепели, он продолжал охотиться и добыл десять тысяч фунтов лосиного мяса, которое он тоже положил на лед. Началась оттепель, Тили вскрылся. Тогда он сколотил плот, погрузил мороженое мясо, ящик с телом Дэйва, упряжку собак, принадлежавшую Дэйву, и поплыл вниз по Тили.
Плот застрял у завала леса и сидел там двое суток. Началась жара, и у господина индейца чуть не пропало все его мясо. Так что, когда он добрался до переката Тили, он сообразил, что на пароходе он попадет на Сороковую Милю быстрее, чем на своем плоту. Он погрузил все имущество на пароход. Так вот оно получилось: на нижней палубе «Золотой ракеты» Золотая Зорька собирается венчаться, а на нее падает тень от большого ящика с телом Дэйва Уолша. Еще одну штуку я забыл вам рассказать. Ничего удивительного, что эскимосская собака, которую погрузили на борт у переката Тили, показалась мне знакомой. Это был Пилат, вожак в упряжке Дэйва и его любимец, к тому же отчаянный драчун. Он лежал рядом с ящиком.
Золотая Зорька, заметив меня, подозвала к себе, поздоровалась и представила меня графу. Она была восхитительна. Я был так же без ума от нее, как и прежде. Она улыбнулась мне и сказала, что я должен расписаться в качестве одного из свидетелей. Отказать ей было невозможно. Она всегда оставалась ребенком, жестоким ребенком, как все дети. Кроме того, она тут же сообщила мне, что является счастливой обладательницей двух бутылок шампанского — единственных в Доусоне, вернее, тех, которые были в Доусоне накануне вечером; и не успел я оглянуться, как уже был включен в число тех, кто должен был выпить за здоровье новобрачных. Все пассажиры столпились вокруг, во главе с капитаном парохода, который все старался пролезть вперед, верно, ради вина. Странная это была свадьба. На верхней палубе столпились больные, стоящие одной ногой, а кто и двумя, в могиле, и глазели вниз. Вокруг сгрудились индейцы — мужчины, женщины, дети, — не говоря уже о рычащих собаках, которых тут насчитывалось штук двадцать пять. Миссионер попросил обоих бракосочетающихся стать рядом и начал церемонию. И как раз в этот момент наверху, на груде багажа, началась драка между Пилатом, лежавшим у большого ящика, и свирепой белой собакой, принадлежавшей кому-то из индейцев. Драка началась не сразу. Собаки издали рычали друг на друга, ну, знаете, как это у них бывает, словно вызывая друг друга. Шум этот, конечно, мешал, но голос миссионера тем не менее был слышен.
Прогнать собак было нелегко, до них можно было добраться только с другого края груды. Но там никого не было: все, конечно, столпились здесь, чтобы поглазеть на церемонию. И даже тогда все обошлось бы, не швырни капитан в собак дубинкой. С этого началось. Да, если бы капитан не швырнул в собак дубинкой, ничего бы не случилось.
Миссионер только начал произносить слова: «…в болезни и в здравии» и потом: «пока смерть не разлучит нас». И как раз в этот момент капитан швырнул дубинку. Я все видел своими глазами. Дубинка попала в Пилата, и в ту же секунду белый пес бросился на него. Дубинка словно подстегнула их. Собаки, схватившись, толкнули ящик, и он начал медленно сползать одним концом вниз. Это был большой длинный ящик, он медленно сползал, пока не принял вертикального положения, уперевшись в пол. Зрители, толпившиеся с этого края, успели отскочить в сторону. Золотая Зорька и граф стояли на противоположной стороне круга, лицом к ящику, а миссионер спиной к нему. Ящик съехал с высоты в десять футов и встал торчком на палубу.
Заметьте, никто не знал, что Дэйв Уолш умер. Мы были уверены, что он находится на «Глендейле», идущем в Доусон. Миссионер отскочил в сторону, и таким образом Золотая Зорька оказалась прямо перед ящиком. Так чисто вышло, как в театре. Лучше не придумать. Ящик встал на торец и как раз на тот торец, какой нужно, крышка ящика отлетела, и оттуда вывалился Дэйв Уолш, — он был завернут в одеяло, белокурые волосы развевались и сверкали в солнечных лучах. Он словно выскочил из ящика на Золотую Зорьку. Она не знала, что он умер, но это было несомненно; он ведь пролежал два дня у затора и теперь восстал из мертвых, пришел за ней из могилы. Возможно, так она и подумала. Во всяком случае, она окаменела, увидев его. Она не могла двинуться с места, только растерянно смотрела, как Дэйв Уолш двигался к ней. Он пришел за ней. Это выглядело так, словно он обхватил ее руками, и было это или не было, но на палубу они упали вместе. Чтобы освободить ее, нам пришлось сначала оттащить тело Дэйва Уолша. Она была в обмороке, и, пожалуй, было бы лучше, если бы она никогда не приходила в себя, потому что, придя в себя, она начала кричать, как безумная. Она кричала несколько часов, пока не выбилась из сил. Да, теперь она выздоровела. Вы видели ее вечера и знаете, насколько она выздоровела. Она не буйная, но она живет во мраке. Она уверена, что Дэйв Уолш жив, и ждет его в хижине, которую он построил для нее. Теперь она удивительно постоянна. Вот уже девять лет, как она верна Дэйву Уолшу, и похоже на то, что она будет верна ему до конца дней своих.
Лон Мак-Фейн отогнул край одеяла и приготовился залезть в постель.
— Мы каждый год привозим ей продукты, — добавил он, — и вообще присматриваем за ней. Хотя вчера она впервые узнала меня.
— Кто это, мы? — спросил я.
— Гм… тот граф, старый Виктор Шове и я, — последовал ответ. — Знаете, я думаю, что граф — единственный человек, который пострадал во всей этой истории. Ведь Дэйв Уолш так и не узнал, что она обманула его. Да и она не страдает. Безумие спасает ее.
Несколько минут я молча лежал под одеялом.
— А что, граф все еще живет здесь? — спросил я.
В ответ я услышал ровное, глубокое дыхание и понял, что Лон Мак-Фейн уже спит.
— Итак суд выносит решение, что вы должны покинуть лагерь… обычным путем, сэр, обычным путем.
Судья Маркус О'Брайен несколько замечтался, и Муклук Чарли легонько толкнул его в бок. Маркус О'Брайен откашлялся и продолжал:
— Взвесив всю тяжесть преступления, сэр, и смягчающие обстоятельства, суд пришел к решению и вынес приговор, что вы получите с собой трехдневный запас продовольствия. Этого, я думаю, будет достаточно.
Аризона Джек бросил мрачный взгляд на Юкон — вздувшийся, мутно-шоколадный поток шириною в милю и с глубиной, которую никто не мерял. Берег, где стоял Аризона Джек, обычно возвышался на дюжину футов над водой, но сейчас река бурлила уже у самого края, каждую минуту отрывая и унося куски верхнего слоя почвы. Эти куски земли попадали в широко разинутые пасти бесчисленных бурых водоворотов и исчезали в них. Если вода поднимется еще на несколько дюймов, Ред Кау затопит.
— Нет, недостаточно, — с горечью возразил Аризона Джек. — На три дня продовольствия — это мало.
— А как было с Манчестером? — важно ответил Маркус О'Брайен. — Он вообще не получил никакого продовольствия.
— Ну да, и его останки нашли у Нижней реки, наполовину обглоданные собаками, — отпарировал Аризона Джек. — И, кроме того, когда он убил, то это было без всякого повода. Джо Дивс ничего худого не делал, никогда не пытался петь. Только из-за того, что у Манчестера был не в порядке желудок, он взорвался и всадил нож в Джо. Я тебе прямо заявляю, что ты несправедлив ко мне. Дайте мне продовольствия на неделю, и я попробую выиграть. А на три дня — это я наверняка загнусь.
— Ну за что ты укокошил Фергюсона? — потребовал ответа О'Брайен. — Терпения моего уже не хватает, то и дело убивают без всякого повода. Пора с этим покончить. В Ред Кау не так уж много жителей. У нас хороший лагерь, и никогда здесь не случалось убийств. А теперь просто эпидемия какая-то. Мне жаль тебя, Джек, но этот случай с тобой должен стать примером. Фергюсон не провоцировал тебя настолько, чтобы убивать его.
— Провоцировал! — фыркнул Аризона Джек. — Да ведь ты просто ничего не понимаешь, О'Брайен. У тебя нет никакого артистического чутья. Зачем Фергюсон пел «Я хотел бы стать маленькой птичкой»? Вот что я хочу знать. Ответь мне. Зачем он пел «маленькой птичкой, маленькой птичкой»? Одной птички было вполне достаточно. Одну птичку я еще мог выдержать. Я ведь дал ему возможность подумать. Я подошел к нему и совершенно вежливо и ласково попросил его выбросить одну птичку. Я умолял его. Были же свидетели, которые подтвердят это.
— А голос у Фергюсона был совсем не как у соловья, — добавил кто-то из толпы.
О'Брайен заметно заколебался.
— Разве человек не имеет права иметь музыкальный слух? — настаивал Аризона Джек. — Я ведь предупреждал Фергюсона. Его маленькие птички оскорбляли все мое существо. Тонкие ценители музыки могут убить и не за такое. Ну что ж, я готов расплачиваться за свое артистическое чувство. Я могу принять лекарство и облизать ложку, но давать продовольствия на три дня — это значит прямым ходом отправлять меня на тот свет. Валяйте, хороните меня, чего уж там!
О'Брайен колебался. Он вопросительно посмотрел на Муклука Чарли.
— Я бы сказал, судья, что на три дня продовольствия — это несколько сурово, — высказался Муклук Чарли, — но здесь вы решаете. Когда мы избрали вас судьей, мы договорились подчиняться вашим решениям, и, видит бог, мы им подчинялись и будем подчиняться и дальше.
— Может, я действительно был слишком строг, Джек, — извиняющимся голосом начал О'Брайен, — но я не собираюсь больше терпеть этих убийств. Я согласен, чтобы продовольствия было на неделю. — Он торжественно откашлялся и быстро огляделся вокруг. — А теперь мы можем покончить с этим делом. Лодка готова. Леклер, пойди принеси продовольствие. Остальное мы решим потом.
Аризона Джек с благодарностью глянул на него и, бормоча что-то насчет «этих проклятых маленьких птичек», шагнул в лодку, бившуюся о берег. Это была довольно большая лодка, сколоченная из неотесанных сосновых досок, распиленных вручную из сосен у озера Линдерман за несколько сот миль отсюда, у подножия Чилкута. В лодке лежали пара весел и одеяла Аризоны Джека. Леклер притащил продовольствие, увязал его в мешок из-под муки и положил в лодку, шепнув:
— Я положил тебе хорошую порцию, Джек. Тебя вызвали на это.
— Отпускайте! — крикнул Аризона Джек.
Кто-то отвязал конец и бросил в лодку. Течение подхватило ее и понесло прочь. Убийца не собирался браться за весла, он сидел на корме и сворачивал себе самокрутку. Потом он зажег спичку и прикурил. Стоявшие на берегу могли видеть тонкий дымок. Они стояли на берегу до тех пор, пока лодка, обогнув излучину реки полумилей ниже, не исчезла из виду. Правосудие свершилось.
Жители Ред Кау сами устанавливали законы и приводили приговоры в исполнение без проволочек, свойственных мягкотелому цивилизованному обществу. На Юконе не было других законов, кроме тех, что они сами устанавливали для себя. Они были вынуждены это делать. Расцвет Ред Кау относился к 1887 году — к тем ранним дням, когда еще никто не предполагал, что будет открыт Клондайк и многолюдные толпы устремятся туда. Жители Ред Кау не знали даже, находится ли их лагерь в Аляске или на Северо-Западной территории и под сенью какого флага они живут — звездно-полосатого или британского. Топографы не добирались сюда, чтобы сказать, на какой широте и долготе они расположены. Ред Кау находился где-то на Юконе, и этого для них было достаточно. Что касается государственных флагов, то жители здесь были вне всякой юрисдикции. Что касается законов, то они жили на Ничейной земле.
Они установили свой собственный закон, и закон этот был весьма прост. Юкон исполнял их приговоры. Где-то тысячи за две миль вниз от Ред Кау Юкон впадал в Берингово море, разливаясь дельтой шириной в сотни миль. Каждая миля из этих двух тысяч представляла собой совершенно дикую страну. Правда, за Полярным кругом, там, где Поркюпайн впадал в Юкон, имелась фактория Компании Гудзонова залива. Но до нее было много сотен миль. Ходили также слухи, что на много сотен миль ниже есть миссии. Но это были только слухи, люди из Ред Кау никогда там не были. Они попадали в эту заброшенную страну через Чилкут и верховья Юкона.
Всякие мелкие преступления обитатели Ред Кау не считали за преступления. Напиваться, буянить и ругаться последними словами считалось здесь естественным и неотъемлемым правом каждого. Жители Ред Кау были ярыми индивидуалистами и почитали только две вещи — собственность и жизнь. Здесь не было женщин, которые могли бы усложнить их простую мораль. В Ред Кау было всего три хижины — большинство населения, состоявшего из сорока человек, жило в палатках или шалашах. Здесь не было тюрьмы, в которой можно было бы держать злоумышленников, а жители были слишком заняты добычей или поисками золота, чтобы потратить хоть день на строительство тюрьмы. Кроме того, первостепенной важности вопрос о продовольствии исключал возможность такой сложнейшей процедуры. Поэтому, когда человек нарушал права собственности или жизни, его швыряли в лодку и отправляли вниз по Юкону. Запас продовольствия, который он получал, зависел от тяжести содеянного им преступления. Таким образом, обычный воришка мог получить продовольствия недели на две, крупный же вор — не больше половины такого запаса. Убийца вообще не получал ничего. Человек, виновный в непредумышленном убийстве, получал продовольствие на срок от трех дней до недели. Маркус О'Брайен, избранный судьей, определял, на сколько дней давать продовольствие. Человек, нарушивший закон, знал, на что он идет. Юкон уносил его прочь, и ему или удавалось, или не удавалось добраться до Берингова моря. Запас продовольствия давал ему возможность бороться за свою жизнь. Отказ в продовольствии означал практически смертную казнь, хотя и тогда оставался ничтожный шанс на спасение — все зависело от времени года.
Избавившись от Аризоны Джека и поглазев вслед, пока он не скрылся из виду, обитатели Ред Кау покинули берег и вернулись к работе на своих участках, за исключением Кэрли Джима, который владел единственной на всем севере колодой карт для фараона и спекулировал золотоносными участками.
В этот день произошли два крупных события. К середине дня Маркусу О'Брайену повезло. С одного лотка он намыл золотого песку на доллар, со второго — на полтора, с третьего — на два доллара. Он напал на жилу. Кэрли Джим заглянул в шурф, самолично промыл несколько лотков и предложил О'Брайену за все права на участок десять тысяч долларов — пять тысяч в золотом песке, а вместо остальных пяти тысяч — половинное участие в прибылях от фараона. О'Брайен отказался. Он с жаром заявил, что находится здесь для того, чтобы выжимать деньги из земли, а не из своих товарищей. И вообще, он не любит фараон. Кроме того, он оценивает свой участок немного больше, чем в десять тысяч.
А второе событие произошло к концу дня, когда Сискью Перли причалил на своей лодке к берегу. Он только что прибыл из цивилизованного мира и имел в своем распоряжении газету четырехмесячной давности. Кроме того, он привез полдюжины бочек виски, предназначавшихся для Кэрли Джима. Жители Ред Кау тут же побросали работу. Они опробовали виски — по доллару за порцию, отвешивая золотой песок на весах Кэрли Джима и обсуждая новости. И все было бы в порядке, если бы Кэрли Джим не замыслил подлый план, который заключался, во-первых, в том, чтобы напоить Маркуса О'Брайена, а во-вторых, — выкупить у него участок.
Первая половина плана удалась блестяще. Начали они ранним вечером, а к девяти часам О'Брайен достиг той стадии, когда горланят песни. Он обнимал Кэрли Джима за шею и дошел до того, что во всю глотку распевал ту самую песню покойного Фергюсона о маленьких птичках. Он полагал, что может распевать ее совершенно спокойно, ибо единственного в лагере человека с артистическим чутьем несло сейчас вниз по Юкону со скоростью пять миль в час.
Но вторая половина плана не сработала. Сколько бы виски ни вливалось в его глотку, О'Брайен никак не мог осознать, что его святой и дружеский долг заключается в том, что он должен продать свой участок. По правде сказать, он колебался и порой готов был согласиться. В глубине своего затуманенного сознания он посмеивался. Он понимал игру Кэрли Джима и был доволен своими картами. Виски было отличным. Его наливали из особой бочки, и оно было раз в десять лучше того, которое пили из остальных пяти.
Сискью Перли бойко продавал в баре виски остальному населению Ред Кау, в то время как О'Брайен и Кэрли за стаканчиком решали свои дела на кухне. Но у О'Брайена была широкая душа. Он пошел в бар и вернулся вместе с Муклуком Чарли и Перси Леклером.
— Мои компаньоны, мои компаньоны, — заявил он, подмигнув своим приятелям и выдав невинную улыбку в сторону Кэрли. — Я всегда прислушиваюсь к их мнению, всегда доверяюсь им. Хорошие люди! Налей им огненной водицы, Кэрли, и давай поговорим.
Компаньоны явно напрашивались на угощение, но Кэрли Джим, памятуя о заявке и о том, что с последнего лотка он намыл на семь долларов, сообразил, что дело стоит того, чтобы потратиться на лишнее виски, даже когда в соседней комнате оно идет по доллару за порцию.
— Я даже не хочу обсуждать это, — икая, объяснил О'Брайен своим друзьям существо дела. — Кто, я? Продать за десять тысяч долларов? Да никогда! Я сам буду добывать золото, а потом я поеду в эту райскую страну, в Южную Калифорнию… вот место, где я хочу провести остаток своих дней… а потом я начну… как я уже говорил, я начну… а что я говорил вам, что я начну?
— Заведешь страусовую ферму, — предположил Муклук Чарли.
— Вот именно, вот это я и собираюсь завести. — О'Брайен словно протрезвел и с благоговейным ужасом взглянул на Муклука Чарли. — А откуда ты знаешь? Я ведь никогда не говорил об этом. Я только думал сказать. Чарли, ты умеешь читать мысли. Давай еще по одной.
Кэрли Джим наполнил стаканы и имел удовольствие видеть, как виски на сумму в четыре доллара было проглочено вмиг, причем на один доллар он наказывал сам себя, потому что О'Брайен настаивал, чтобы хозяин пил наравне с гостями.
— Бери лучше деньги сейчас, — убеждал его Леклер. — Ведь у тебя уйдет два года на то, чтобы начисто выбрать эту дыру, а тем временем ты преспокойненько будешь выводить малюток-страусят и выщипывать перья из больших страусов.
О'Брайен взвесил это предложение и кивнул в знак согласия. Кэрли Джим с благодарностью глянул на Леклера и вновь наполнил стаканы.
— Нет, постойте, — пробормотал Муклук Чарли, у которого язык уже совершенно заплетался, — как твой духовный отец… я должен… как твой брат… а, черт! — Он замолк и собрался с духом. — В качестве твоего друга… я бы сказал, в качестве твоего товарища по делу, я скорее предложил бы тебе… я позволил бы себе заметить… я хочу заметить, что там может быть больше страусов… А, черт! — Он опрокинул еще один стаканчик и продолжал, более тщательно подбирая слова. — Я хочу сказать, что… А что я, собственно, хочу сказать? — Тут он несколько раз стукнул себя рукой по затылку, чтобы выколотить оттуда свою мысль. — Поймал! — торжествующе заорал он. — А вдруг в этой заявке больше, чем на десять тысяч?
Тут О'Брайен, который, судя по всему, был уже готов заключить сделку, неожиданно повернул курс.
— Правильно! — воскликнул он. — Блестящая идея! Мне она в голову не пришла. — Он нежно обнял Муклука Чарли. — Дружище! Хороший товарищ! — И он с воинственным видом обернулся к Кэрли Джиму. — Может, в этом шурфе долларов тысяч на сто. Ты ведь не захочешь обокрасть своего старого друга, Кэрли, так ведь? Конечно, не захочешь. Я тебя знаю… лучше, чем сам себя знаешь, да-да, лучше. Давай-ка выпьем еще по одной. Мы все здесь хорошие друзья, все, говорю я, все!
Так оно и шло, виски убывало, а надежды Кэрли Джима то возрастали, то падали. Снова Леклер доказывал необходимость немедленно заключать сделку и почти убедил О'Брайена, но и на этот раз его блестящие доводы натолкнулись на еще более блестящие доводы Муклука Чарли. А потом Муклук Чарли выдвигал убедительные аргументы в пользу продажи, а Перси Леклер упрямо тянул в другую сторону. Через некоторое время сам О'Брайен настаивал на продаже своего участка, а оба друга со слезами и проклятиями старались разубедить его. Чем больше виски они поглощали, тем необузданнее становилась их фантазия. Против любого трезвого довода за или против продажи они находили множество пьяных возражений, и им так легко удавалось каждый раз убедить друг друга, что они непрерывно меняли свои позиции.
Наконец наступил такой момент, когда и Муклук Чарли и Леклер оба настаивали на продаже и с легкостью разбивали любое возражение О'Брайена тут же, как только он его выдвигал. О'Брайен уже приходил в отчаяние. Он исчерпал свой последние аргументы и сидел молча. Он только умоляюще поглядывал на своих друзей, которые покинули его в трудную минуту. Он толкнул под столом Муклука Чарли, но этот ренегат немедленно выдвинул еще один, самый разумный довод в пользу продажи. Кэрли Джим принес чернила, бумагу и составил купчую. О'Брайен сидел в нерешительности с пером в руке.
— Налей-ка нам еще по одной, — попросил он. — Еще по одной, прежде чем я подпишу и откажусь от ста тысяч долларов.
Торжествующий Кэрли Джим наполнил стаканы. О'Брайен опрокинул свою порцию и придвинулся, готовясь поставить трепещущей рукой свою подпись. Он успел только посадить кляксу, как вдруг поднялся на ноги, словно его подбросила мысль, внезапно озарившая его сознание. Он стоял, покачиваясь из стороны в сторону, и в его растерянных глазах отражался мыслительный процесс, происходивший у него в голове. Наконец он пришел к выводу. Весь он засветился доброжелательностью. Он повернулся к владельцу карточной колоды, взял его за руку и торжественно произнес:
— Кэрли, ты мой друг. Вот тебе моя рука. Пожми ее. Старик, я это не сделаю. Не продам. Я не могу ограбить друга. Ни один прохвост не скажет, что Маркус О'Брайен ограбил друга, когда тот был пьян. Ты пьян, Кэрли, и я не стану грабить тебя. Я только что подумал… до сих пор мне это в голову не приходило. Не знаю, что со мной случилось, но мне это и в голову не приходило. Ты представь себе, Кэрли, ты только представь себе, а если во всем этом проклятом участке нет десяти тысяч! Ты же будешь разорен. Нет, сэр, я этого не сделаю. Маркус О'Брайен добывает деньги из земли, а не из своих друзей!
Перси Леклер и Муклук Чарли заглушили все возражения владельца фараона аплодисментами по поводу благородства друга. Они с двух сторон упали на О'Брайена, любовно обнимая его за шею; им так много хотелось сказать, что они не слышали предложения Кэрли внести в документ оговорку, что если в шурфе окажется меньше, чем на десять тысяч, то он получит разницу между продажной ценой и добычей. Чем дальше они говорили, тем более сентиментальным и благородным становился спор. Всякие корыстные соображения были отброшены прочь. Сейчас они являли собой трио филантропов, стремившихся уберечь Кэрли Джима от него самого и его филантропических побуждений. Они настаивали на том, что он филантроп. Они отказывались даже на мгновение предположить, что в мире могут иметь место хоть какие-нибудь низменные чувства. Они поднимались, карабкались и забирались в недосягаемые сферы этики или тонули в метафизическом море сентиментальности.
Кэрли Джим потел, пыхтел и вновь и вновь наливал виски. Его завалили доводами, и ни один из них не имел ничего общего с золотоносным участком, который он хотел приобрести. Чем больше они говорили, тем дальше они удалялись от золотого участка, и к двум часам ночи Кэрли Джим понял, что он потерпел поражение. Одного за другим он вывел своих беспомощных гостей через кухню и вытолкал на улицу. Последним вышел О'Брайен, и все трое, покачиваясь и уцепившись друг за друга, чтобы не упасть, смело ступили на крыльцо.
— Ты деловой парень, Кэрли, — говорил О'Брайен, — я должен сказать, что мне нравится твой стиль в делах… деликатный и благородный, твое щедрое госте… госте… гостеприимство. Это делает тебе честь. В твоих поступках нет ни тени низменного или корыстного. Я уже говорил…
Но тут владелец фараона захлопнул дверь. Все трое захохотали, стоя на крыльце. Они долго смеялись. Потом Муклук Чарли произнес речь.
— Смешно… посмеялись на славу… но я не то хотел сказать. Я хотел сказать… что же я хотел сказать? А, поймал! Чудно, как ускользают мысли. Мысль удирает… поймать ее… это трудное дело. Перси, друг мой, ты когда-нибудь охотился на кроликов? Была у меня собака… замечательная собака для охоты на кроликов. Как же ее звали? Не помню… никогда не запоминаю имен… забыл имя… Удрало имя… поймать ускользнувшее имя… нет, мысль… удрала мысль… но я поймаю ее… что же я хотел сказать?.. Ах, дьявол!
После этого наступило долгое молчание. О'Брайен выскользнул из их объятий и тихо заснул, сидя на крылечке. Муклук Чарли разыскивал ускользнувшую мысль по всем извилинам и закоулкам своего мозга. Леклер, словно очарованный, ждал, когда же он вновь заговорит. Вдруг приятель стукнул его по спине.
— Нашел! — громовым голосом возопил Муклук Чарли.
Встряска от удара прервала мыслительный процесс Леклера.
— Сколько с лотка? — спросил он.
— Лоток здесь ни при чем! — рассердился Муклук Чарли. — Мысль… я поймал ее… поймал плутовку… догнал ее…
На лице Леклера появилось восхищение и обожание, и он весь обратился в слух.
— Ах, дьявол! — пробормотал Муклук Чарли.
В этот момент кухонная дверь открылась и Кэрли Джим заорал:
— Убирайтесь домой!
— Смешно, — сказал Муклук Чарли, — та же идея… именно та же идея, что и у меня. Пойдем домой.
Они с двух сторон подхватили О'Брайена и тронулись в путь. Муклук Чарли во весь голос припустился за новой мыслью. Леклер с восторгом следил за погоней. Один только О'Брайен никак не мог уследить за мыслью своего друга. Он ничего не слышал, ничего не говорил и ничего не знал. Он представлял собой просто покачивающийся автомат, любовно и бережно поддерживаемый своими компаньонами.
Они шли по тропинке, которая вела по берегу Юкона. Их дома были в противоположной стороне, но идея ускользала, видимо, по этой тропинке. Муклук Чарли хихикал над идеей, но никак не мог ее поймать, чтобы высказать в назидание Леклеру. Они дошли до того места, где стояла лодка Сискью Перли. Канат, которым она была привязана, тянулся поперек тропинки к сосновому пню. Трое друзей споткнулись о канат и повалились, причем О'Брайен оказался внизу. Слабый проблеск сознания озарил его мозг. Он почувствовал на себе тяжесть тел и в тот же момент принялся, как безумный, работать кулаками. Потом он тут же опять заснул. Окрестности огласились легким храпом, Муклук Чарли вдруг захихикал.
— Новая идея, — предложил он, — колоссальная новая идея. Только что поймал ее… без всякого труда. Шла прямо на меня, и я ухватил ее в голову. Теперь она моя. О'Брайен пьян… нализался, как скот. Позор… стыд и позор… надо его проучить. Вон лодка Перли. Положим О'Брайена в лодку Перли. Отвяжем ее… пусть плывет вниз по Юкону. О'Брайен проснется утром. Течение слишком сильное, на веслах против течения не пойдешь… придется ему пешком топать! Придет злой, как черт. Мы с тобой проявим себя как люди высоких моральных качеств. Пусть это будет ему хорошим уроком.
В лодке Сискью Перли не было ничего, кроме пары весел. Она терлась бортом о берег как раз у того места, где свалился О'Брайен. Друзья перекатили его в лодку. Муклук Чарли отвязал канат, а Леклер оттолкнул лодку на стремнину. После чего, утомленные трудами, они свалились тут же на берегу и захрапели.
На следующее утро весь поселок знал о шутке, которую сыграли с Маркусом О'Брайеном. Заключались даже крупные пари насчет того, что будет с обоими озорниками, когда вернется их жертва. После полудня выставили наблюдательный пост, чтобы узнать заранее, когда он покажется. Всем хотелось увидеть, как он будет возвращаться. Но Маркус О'Брайен не появился, хотя они ждали до полуночи. Не появился и на следующий день и через день. Ред Кау никогда больше не видел Маркуса О'Брайена, и хотя строилось множество предположений, ключ к разгадке тайны его исчезновения так никогда и не был найден.
Знал тайну один только Маркус О'Брайен, но он не вернулся, чтобы раскрыть ее. Он проснулся на следующее утро в ужасных мучениях. Желудок у него был обожжен невероятным количеством выпитого накануне виски, все внутри пересохло и горело. Голова раскалывалась на части, и, что, пожалуй, хуже всего, страшно болело лицо. В течение шести часов мириады москитов питались им, и лицо чудовищно опухло от укусов. Только невероятным напряжением воли сумел он приоткрыть узенькие щелочки, сквозь которые мог глянуть на белый свет. Он случайно пошевелил руками и почувствовал, как они болят. Скосил глаза и не узнал своих рук, настолько они распухли от укусов москитов. Он потерял себя или, вернее сказать, потерял свое обличье. Он не находил в себе ничего знакомого, такого, что помогло бы ему путем ассоциаций восстановить в сознании свое существование. Он оказался абсолютно отрезан от своего прошлого, ибо ничто в нем не напоминало о том прошлом. Кроме того, он чувствовал себя таким больным и несчастным, что у него не хватало ни сил, ни желания выяснить, кем и чем он был.
Так продолжалось до тех пор, пока он не обнаружил у себя кривой мизинец — результат перелома, и тогда он начал догадываться, что является Маркусом О'Брайеном. В то же мгновение он стал быстро припоминать прошлое. А когда он нашел кровоподтек под ногтем на большом пальце, который он посадил на прошлой неделе, он уже не сомневался в том, кто он такой, и достоверно знал, что эти незнакомые руки принадлежат Маркусу О'Брайену, или, наоборот, что Маркус О'Брайен принадлежит этим рукам. Первая его мысль была, что он болен, что у него лихорадка. Было мучительно больно открывать глаза, и он лежал с закрытыми глазами. Проплывавшая мимо ветка стукнула по борту лодки. Он решил, что кто-то стучит в дверь хижины, и сказал: «Войдите». Подождав немного, он раздраженно сказал: «Тогда оставайтесь там, черт вас побери». Но все-таки ему хотелось, чтобы они вошли и сказали ему, чем он болен.
Пока он так лежал, в мозгу у него начали восстанавливаться события прошлой ночи. Ему пришла в голову мысль, что он вовсе не болен, а просто напился и что пора вставать и приниматься за дело. Дело было связано с представлением о шурфе, и он вспомнил, что отказался продать свой участок за десять тысяч долларов. Он резко приподнялся, сел и через силу открыл глаза. Он увидел, что находится в лодке посреди бурного и вздувшегося Юкона. Поросшие хвойным лесом берега и острова были незнакомы ему. Некоторое время он сидел совершенно ошеломленный. Он не мог ничего понять. Он помнил вчерашнюю выпивку, но между ней и его нынешним положением не находил никакой связи.
Он сомкнул глаза и уронил ноющую голову на руки. Что же произошло? Постепенно в голову ему закралась страшная мысль. Он сопротивлялся ей, старался отогнать ее прочь, но она настойчиво возвращалась: он кого-то убил. Только этим можно было объяснить, почему он находился в лодке, которую несет вниз по Юкону. Закон Ред Кау, который он так долго применял в отношении других, теперь был применен к нему. Он кого-то убил, и его отправили вниз по течению. Но кого? Он напрягал память, но единственное, что всплыло в его затуманенном мозгу, было воспоминание о телах, навалившихся на него, и о том, как он отбивался, выбираясь из-под них. Но кто это был? Быть может, он убил не одного, а нескольких. Он потянулся к поясу. Ножа там не оказалось. Сомнений не оставалось, он прикончил кого-то ножом. Но должны же были быть какие-то причины для убийства. Он открыл глаза и в панике начал осматривать лодку. Продовольствия в ней не было, ни одной унции продовольствия. Он опустился на дно лодки со стоном. Это значило, что он убил кого-то без всякого повода. К нему применили закон во всей его строгости.
С полчаса сидел он неподвижно, держась руками за разламывающуюся от боли голову и пытаясь сообразить что-нибудь. Затем он успокоил свой желудок глотком воды из-за борта и почувствовал себя лучше. Он поднялся на ноги, и, стоя в лодке посреди широко разлившегося Юкона, где некому было услышать его, кроме первобытной дикой природы, проклял алкогольные напитки. Потом он прицепился к проплывавшей мимо большой сосне, которую течение несло быстрее, потому что она глубже сидела в воде. Он вымыл лицо и руки, уселся на корме и принялся размышлять. Был конец июня. Расстояние до Берингова моря составляло две тысячи миль. Лодка делала в среднем пять миль в час. В это время года здесь, на этих высоких широтах, было светло круглые сутки, и он мог плыть все двадцать четыре часа. Таким образом, за сутки он будет делать сто двадцать миль. Отбросим двадцать миль на всякие задержки, остается сто миль в сутки. За двадцать дней он доплывет до Берингова моря. И ему не потребуется тратить никакой энергии, работать за него будет река. Он может лежать на дне лодки и беречь силы.
В течение двух дней он ничего не ел. Потом он причалил к одному из пологих островков и набрал яиц диких гусей и уток. Спичек не было, и он яйца ел сырыми. Они были довольно питательны и поддерживали в нем силы. Когда он пересек Полярный круг, он натолкнулся на факторию Компании Гудзонова залива. Отряд еще не прибыл из Маккензи, и в фактории не оказалось ни крошки продовольствия. Ему предложили яйца диких уток, но он в ответ сообщил, что у него в лодке имеется целый бушель такой еды. Предложили выпить виски, но он отказался, и на лице его выразилось неподдельное отвращение. Однако он достал спички и теперь мог варить яйца. В низовьях реки встречные ветры задержали его, и он пробыл на яичной диете двадцать четыре дня. К несчастью, он оба раза спал, когда проплывал мимо миссий Святого Павла и Святого Креста. Поэтому он мог со всей искренностью уверять и уверял впоследствии, что все разговоры о миссиях на Юконе — пустые слухи. Никаких миссий там нет, уж он-то это точно знает.
Попав в Берингово море, он получил возможность сменить яичную диету на тюленью и никак не мог решить, которая же из них хуже. К концу года его подобрал таможенный катер Соединенных Штатов, и на следующую зиму он завоевал своими лекциями в Сан-Франциско репутацию рьяного поборника трезвенности. На этом поприще он обрел свое призвание. «Избегайте бутылки»
— таков его лозунг и боевой клич. Он намекает, что в его собственной жизни бутылка послужила причиной ужасной катастрофы. Он даже упоминает о потере состояния из-за этой приманки дьявола, но слушатели чувствуют, что за рассказом об этом случае кроется какое-то ужасное и загадочное злодеяние, причиной которого послужила бутылка. Он делает большие успехи на этом поприще, поседел в крестовом походе против крепких напитков и заслужил всеобщее уважение. Но на Юконе исчезновение Маркуса О'Брайена так и осталось легендой. Это тайна, которая стоит в одном ряду с исчезновением сэра Джона Франклина.
Эл-Су выросла в миссии. Ее мать умерла, когда она была совсем крошкой, и сестра Альберта однажды летним днем подобрала ее, как головню, выхваченную из пожара, увела в миссию Святого Креста и посвятила служению богу. Эл-Су была чистокровной индианкой, но превзошла в успехах всех девочек, в которых текла половина или четверть белой крови. Сестрам миссии никогда еще не приходилось иметь дела с такой легко приспосабливающейся и в то же время такой одаренной девочкой.
Эл-Су была живой, способной и умной девочкой, но самое главное — она была как огонь, в ней билось пламя жизни, светилась яркая индивидуальность, сочетавшая в себе волю, нежность и смелость. Ее отец был вождем, и кровь его текла в ее жилах. Эл-Су повиновалась только тогда, когда добровольно соглашалась на это. Она ко всем относилась как к равным, и, быть может, поэтому она преуспевала в математике.
Впрочем, она преуспевала и по другим предметам. Она выучилась читать и писать по-английски так, как не удавалось ни одной девочке в миссии. Она пела лучше других, и в пение она вкладывала свою страсть к справедливости. Она была художественной натурой, и огонь ее души стремился к творчеству. Родись она в более благоприятной среде, она, наверное, посвятила бы себя литературе или музыке.
Но ее звали Эл-Су, и она была дочерью Клаки-На, вождя, и жила она в миссии Святого Креста, где не было людей искусства, а только непорочные сестры, интересовавшиеся чистотой, праведностью и благополучием души в мире бессмертия, там, на небесах.
Шли годы. Эл-Су было восемь лет, когда она попала в миссию, теперь ей исполнилось шестнадцать, и сестры как раз вступили в переписку со своим начальством по Ордену, хлопоча о том, чтобы послать одаренную ученицу в Соединенные Штаты для завершения образования, когда в миссию прибыл человек из ее родного племени и пожелал поговорить с ней.
Вид его несколько напутал Эл-Су. Он был грязен. Он смахивал на Калибана — этакое безобразное существо с копной никогда не чесанных волос. Он посмотрел на нее неодобрительно и отказался сесть.
— Твой брат умер, — кратко сказал приезжий.
Эл-Су не была особенно потрясена этим известием. Она почти не помнила своего брата.
— Твой отец — старый человек, и он одинок, — продолжал посланец, — его большой дом пустует, и он хочет слышать твой голос и смотреть на тебя.
Отца, Клаки-На, она помнила — он был вождем деревни, приятелем миссионеров и торговцев, огромным мужчиной, обладавшим гигантской силой, добрыми глазами и властным характером, поведение которого отличала примитивная величественность.
— Передай ему, что я приду, — таков был ответ Эл-Су.
К великому огорчению сестер-миссионерок, головешка, выхваченная из пожара, возвращалась обратно на свое пепелище. Все попытки отговорить Эл-Су оказались тщетными. Было много увещеваний, разговоров и слез. Сестра Альберта даже сообщила Эл-Су, что ее думают послать в Соединенные Штаты. Широко раскрытыми глазами глядела Эл-Су на открывающиеся перед ней блестящие дали и качала головой. Перед ней стояло другое видение. Это была мощная излучина Юкона у Танана, где по одну сторону стоит миссия Святого Георга, а по другую — фактория, между ними индейская деревушка и знакомый большой бревенчатый дом, в котором живет старик, окруженный слугами.
Все обитатели берегов Юкона на две тысячи миль знали этот большой бревенчатый дом, старика, живущего в нем, и ухаживающих за ним рабов; сестры-миссионерки тоже прекрасно знали этот дом, царящий там нескончаемый разгул, пиры и веселье. Вот почему поднялся плач в миссии Святого Креста, когда уезжала Эл-Су.
С приездом Эл-Су в доме была устроена грандиозная уборка. Клаки-На, который привык сам быть хозяином, поначалу протестовал против порядков, устанавливаемых его властной юной дочерью, но в конце концов, на свой варварский манер мечтая о величии, занял тысячу долларов у старого Порпортука, самого богатого индейца на Юконе. Кроме того, он на большую сумму набрал в фактории товаров. Эл-Су словно возродила старый дом. Она придала ему новое великолепие, в то время как Клаки-На поддерживал здесь древние традиции гостеприимства и разгула.
Все это было необычным для юконских индейцев, но Клаки-На недаром был необычным индейцем. Он не только любил щедрое гостеприимство, он мог и позволить себе это, будучи вождем и имея много денег. В те дни, когда здесь шла еще меновая торговля, он был владыкой своего народа и выгодно торговал с белыми. Впоследствии вместе с Порпортуком он открыл золотую россыпь на Коюкуке. По натуре и по привычкам Клаки-На был аристократом. Порпортук же был типичным буржуа, и он выкупил у Клаки-На золотую россыпь. Порпортук довольствовался тем, что упорно трудился и копил деньгу, а Клаки-На вернулся в свой большой дом и продолжал тратить их. Порпортук был известен как самый богатый индеец на Аляске. Клаки-На был известен как самый благородный. Порпортук занимался ростовщичеством. Клаки-На был анахронизмом — осколком средневековья, любителем боев и пиров, поклонником вина и песен.
Эл-Су привыкла к большому дому и к его порядкам с такой же легкостью, с какой она до того привыкла к миссии Святого Креста и тамошним порядкам. Она не пыталась переделать своего отца и направить его на стезю господа бога. Правда, она корила его, когда он слишком много пил, но делала она это ради его здоровья и во имя благополучного пребывания на грешной земле.
Двери большого дома никогда не запирались. Жизнь в нем не замирала ни на минуту: люди то приезжали, то уезжали. Стропила просторной комнаты постоянно сотрясались от шума пирушек и песен. За столом сидели вожди далеких племен и люди со всех концов света: англичане и жители колоний, худощавые торговцы-янки и толстяки-чиновники крупных компаний, ковбои с Запада, моряки, охотники и погонщики собак самых разных национальностей.
Эл-Су дышала этой атмосферой космополитизма. По-английски она говорила так же хорошо, как и на родном языке, пела английские песни и баллады. Она знала уходящие в прошлое индейские обряды и умирающие традиции. Если случалась необходимость, она умела нарядиться в традиционную одежду дочери вождя. Но обычно она одевалась на манер белых женщин. Ведь не напрасно ее учили в миссии шить, и не зря она обладала художественным вкусом. Она носила свои платья, как носят их белые женщины, и шила себе такие, которые шли ей.
Эл-Су была по-своему столь же необычным явлением, как и ее отец, и положение, которое она занимала, было столь же необычным, как и его положение. Она была единственной индианкой, с которой держались как с равной те немногие белые женщины, что жили в Танане. Она была единственной индианкой, которой белые мужчины делали предложения руки и сердца. И, наконец, она была единственной индианкой, которую никогда не пытался оскорбить ни один белый.
Дело в том, что Эл-Су была очень красива — не так, как бывают красивы белые женщины, и не так, как бывают красивы индианки. Красота ее была в том внутреннем огне, который не зависит от черт лица. Если же говорить о чертах лица, то она являла собой классический тип индианки. У нее были черные волосы и кожа цвета бронзы, черные глаза, блестящие и смелые, острые как отблеск стали, маленький орлиный нос с тонкими трепещущими ноздрями, чуть выдающиеся, но не слишком широкие скулы и в меру тонкие губы. Но что было в ней главным — это внутренний огонь, то необъяснимое пламя в душе, что наполняло теплым светом ее глаза или сверкало в них, пробивалось румянцем щек, раздувало ноздри, срывалось смехом с губ и даже, если она была серьезна, пряталось в уголках рта, всегда готовое рассыпаться веселым смехом.
Эл-Су была остроумна, шутки ее редко бывали обидными, но она быстро подмечала маленькие слабости у окружающих. Ее веселый смех, как искрящийся огонек, зажигал людей, и они отвечали ей такими же веселыми улыбками. И тем не менее она никогда не оказывалась в центре внимания. Этого она не допускала. И самый дом, и его слава были созданы ее отцом, радушным хозяином, повелителем пирушек, законодателем, и его героическая фигура царила здесь до последних его дней. Правда, по мере того как силы оставляли его, она понемногу принимала всю тяжесть дел из слабеющих рук отца. Но внешне все оставалось по-прежнему, он правил, как и встарь, хотя частенько дремал, даже за столом, — былой гуляка лишь по видимости оставался еще хозяином пирушек.
А по большому дому между тем бродила зловещая фигура Порпортука, который неодобрительно покачивал головой, осуждая этот разгул, но платил за все. Нельзя сказать, что он особенно тратился, ибо какими-то таинственными путями ему удавалось соблюдать собственные интересы, и постепенно год за годом прибирать к рукам имущество Клаки-На. Один-единственный раз Порпортук взял на себя смелость упрекнуть Эл-Су за расточительный образ жизни, царящий в большом доме, — это произошло как раз тогда, когда он поглотил уже почти все богатство Клаки-На, но больше он никогда не отваживался попрекать ее. Эл-Су, как и ее отец, была аристократкой, подобно своему родителю, она с презрением относилась к деньгам и ставила честь превыше всего.
Порпортук продолжал с неохотой одалживать деньги, но деньги эти тут же таяли золотой пеной. Эл-Су твердо решила одно: отец должен умереть так же, как и жил. Он не должен ощущать падения своего величия, пиры не должны стихать, не должно иссякать щедрое гостеприимство. Когда случался голод, страдающие индейцы, как и в былые времена, приходили к большому дому и уходили оттуда сытые. Если в доме не было денег, их занимали у Порпортука, и индейцы все равно уходили довольные. Эл-Су могла бы повторить вслед за аристократами иных времен и иных стран, что после нее хоть потоп. В данном случае для нее потопом был старый Порпортук. С каждым разом, одалживая деньги, он смотрел на нее с растущим чувством собственника и ощущал, как разгораются в нем старые, как мир, желания.
Но Эл-Су не смотрела на него. Впрочем, точно так же она не смотрела и на белых мужчин, которые предлагали обвенчаться с ней, как принято среди белых — с кольцами, священником и клятвой на Библии. Дело в том, что в Танане жил юноша по имени Акун, одной крови с ней, одного племени и из одного селения. Ей он казался самым сильным и самым красивым, он был великий охотник, но так как часто и далеко путешествовал, то не нажил богатств. Он побывал в неизведанных и диких местах, путешествовал на Ситху и даже в Соединенные Штаты, пересекал материк до Гудзонова залива и обратно, охотился на тюленей и доплывал на судне до Сибири и Японии.
Вернувшись с золотых приисков в Клондайке, он, как обычно, пришел в большой дом, чтобы рассказать старому Клаки-На обо всем, что повидал на белом свете, и там он впервые встретил Эл-Су, которая вот уже три года как приехала из миссии. После этого Акун больше не уходил в странствия. Он отказался работать лоцманом на больших пароходах, хотя ему предлагали двадцать долларов в день. Он понемногу охотился и удил рыбу, но никогда не забирался далеко от Тананы и часто подолгу бывал в большом доме. Эл-Су сравнивала его со многими мужчинами и нашла, что он лучше всех. Он пел для нее песни, загорался и пылал страстью, и скоро все селение знало, что он влюблен в Эл-Су. Порпортук только щерил зубы и давал еще денег на содержание большого дома.
И вот наступил последний предсмертный пир Клаки-На. Он сидел за столом, и в горле у него застряла смерть, которую нельзя было залить вином. Вокруг раздавались смех, шутки и песни. Акун рассказал такую историю, что стропила дрогнули от хохота. За этим столом не было ни слез, ни вздохов. Всем казалось совершенно естественным, что Клаки-На должен умереть так, как жил, и никто не знал этого лучше, чем Эл-Су, с ее артистическим чутьем. На пир, как и в былые времена, собралась вся старая компания и, кроме того, трое пообмороженных матросов, только-только вернувшихся из далекого путешествия в Арктику, единственных спасшихся из команды в семьдесят четыре человека. Позади Клаки-На стояли четверо стариков — последние из слуг, которые прислуживали ему в молодости. Слезящимися глазами они следили за каждым жестом вождя, дрожащими руками наполняли ему стакан и колотили его между лопатками, когда смерть поднимала голову и тот начинал кашлять и задыхаться.
Это была разгульная ночь, шли часы, кругом царило веселье и хохот, но вот смерть снова зашевелилась в горле у Клаки-На. Тогда он послал за Порпортуком. И Порпортук пришел сюда с мороза и неодобрительно смотрел на стол, уставленный мясом и вином, за которые он заплатил. Но когда он обвел глазами длинный ряд разгоряченных лиц и в дальнем конце стола увидел лицо Эл-Су, глаза его загорелись и на миг осуждение исчезло с его лица.
Его посадили рядом с Клаки-На и поставили перед ним стакан. Собственной рукой Клаки-На наполнил ему стакан огненным напитком.
— Пей! — закричал он. — Разве он не хорош?
И глаза у Порпортука увлажнились, он склонил голову в знак согласия и причмокнул губами.
— Разве ты в своем доме пил когда-нибудь такой напиток? — спросил Клаки-На.
— Я не буду отрицать, что этот напиток хорош для моего старого горла, но… — ответил Порпортук и помедлил, словно не желая высказываться до конца.
— Но он слишком дорого стоит, — расхохотался Клаки-На, заканчивая за него.
Порпортук вздрогнул от хохота, который прокатился вдоль всего стола. Глаза его вспыхнули недобрым огоньком.
— Мы росли вместе, и мы с тобой одного возраста, — сказал он, — но в твоем горле сидит смерть, а я жив и полон сил.
Среди собравшихся послышался угрожающий ропот. Клаки-На закашлялся, начал задыхаться, и старики слуги принялись колотить его между лопатками. Он с трудом перевел дух и поднял руку, чтобы успокоить раздраженных гостей.
— Тебе было жалко разводить огонь в собственном доме, потому что дрова были слишком дороги! — крикнул он. — Ты скупился жить. Жизнь стоит слишком дорого, а ты не хотел платить эту цену. Твоя жизнь похожа на хижину, в которой нет огня и нет одеял на полу. — Он подал слугам знак наполнить стакан и поднял его. — А я жил! И жизнь согревала меня, как никогда не согревала тебя. Это правда, ты проживешь долго. Но самые длинные ночи — холодные ночи, и тогда человек дрожит и не может уснуть. Мои ночи были короткими, но я спал в тепле.
Он осушил свой стакан. Дрожащие руки слуг не успели подхватить стакан, и он упал на пол. Клаки-На откинулся назад, тяжело дыша, и следил глазами, как все осушают свои стаканы, и губы его слегка улыбались в ответ на крики одобрения. Он подал знак, и двое слуг попытались вновь посадить его прямо. Но они были старыми и слабыми, а он был могуч телом, и тогда на помощь пришли еще двое слуг и вчетвером они с трудом усадили его.
— Но мы говорим не о том, кто как живет, — продолжал Клаки-На. — У нас с тобой, Порпортук, сегодня есть другое дело. Долги — это несчастье, а я тебе должен. Сколько же я задолжал тебе?
Порпортук порылся в своей сумке и вытащил оттуда бумажку. Он отхлебнул из стакана и начал:
— Вот расписка от августа тысяча восемьсот восемьдесят девятого года на триста долларов. Проценты не были уплачены. Расписка за следующий год на пятьсот долларов. Этот долг был включен в расписку, которую ты выдал мне через два месяца на тысячу долларов. Потом есть расписка…
— К дьяволу все эти расписки! — нетерпеливо закричал Клаки-На. — У меня от них голова идет кругом, и все в ней путается. Сколько всего? Сколько я тебе должен?
Порпортук заглянул в свои записи.
— Пятнадцать тысяч девятьсот шестьдесят семь долларов и семьдесят пять центов, — прочитал он.
— Пусть будет шестнадцать тысяч, — великодушно бросил Клаки-На, — считай, что шестнадцать тысяч. Некруглые числа меня путают. А теперь — для этого я и позвал тебя — пиши новую расписку на шестнадцать тысяч, и я подпишу ее. Мне все равно, какие проценты ты будешь брать с меня. Пиши, какие хочешь, и пометь, что этот долг я верну тебе в том мире, где мы встретимся с тобой у костра Великого Отца всех индейцев. Там я заплачу тебе по этой расписке. Это я тебе обещаю. Даю слово Клаки-На.
Порпортук был озадачен, а громкий хохот присутствующих потряс стены комнаты. Клаки-На поднял руку.
— Нет! — воскликнул он. — Это не шутка. Я честно говорю. Я для этого и послал за тобой, Порпортук. Пиши расписку.
— Я не веду никаких дел с тем миром, — медленно произнес Порпортук.
— Разве ты не уверен, что встретишь меня перед лицом Великого Отца? — потребовал ответа Клаки-На и добавил: — Я наверняка буду там.
— Я не веду дел с тем миром, — раздраженно повторил Порпортук.
Умирающий смотрел на него с искренним изумлением.
— Я ничего не знаю про тот мир, — пояснил Порпортук. — Я делаю дела здесь, на земле.
Лицо Клаки-На прояснилось.
— Это оттого, что ночи твои холодны, — рассмеялся он, помолчал некоторое время и потом сказал: — Значит, ты хочешь получить свой долг здесь, на земле. Ну что ж, у меня остается этот дом. Бери его и сожги долговые расписки на свече.
— Это старый дом, он не стоит таких денег, — отозвался Порпортук.
— У меня есть еще прииск у Кривого Лосося.
— Он никогда не окупал себя.
— Тогда у меня есть доля в пароходе «Коюкук». Я владею половиной его.
— Он лежит на дне Юкона.
Клаки-На вздрогнул.
— Правда, я забыл об этом. Это случилось прошлой весной, когда сошел лед.
Клаки-На задумался, никто не притрагивался к стаканам, ожидая, пока он заговорит.
— Выходит, что я должен тебе такие деньги, которые я не могу заплатить… здесь, на земле?
Порпортук кивнул головой и огляделся.
— Тогда получается, что ты, Порпортук, плохой делец, — насмешливо сказал Клаки-На.
Порпортук нагло ответил:
— Нет, это не так. У тебя есть еще собственность.
— Как? — воскликнул Клаки-На. — У меня есть еще имущество? Назови его, и оно твое, и долг будет погашен.
— Вот оно. — Порпортук показал на Эл-Су.
Клаки-На не понял. Он посмотрел туда, куда показывал Порпортук, протер глаза и опять посмотрел.
— Твоя дочь Эл-Су… Отдай ее мне, и долг будет заплачен. Я тут же сожгу твои расписки на этой свече.
Могучая грудь Клаки-На заколыхалась.
— Ха! Ха! Вот так шутка! Ха-ха-ха! — Клаки-На разразился гомерическим хохотом. — Это с твоей-то холодной постелью и с дочерьми, которые годятся в матери Эл-Су! Ха-ха-ха!
Он закашлялся, начал задыхаться, и старики-слуги принялись похлопывать его по спине.
— Ха-ха-ха! — вновь захохотал Клаки-На, и опять его схватило удушье.
Порпортук терпеливо ждал, потягивая из своего стакана и изучая лица сидевших по обе стороны стола. Наконец он сказал:
— Это не шутка. Я говорю дело.
Тут Клаки-На протрезвел, глянул на Порпортука и потянулся за своим стаканом, но не сумел достать его. Один из слуг подал ему стакан, и Клаки-На швырнул этот стакан вместе с содержимым в лицо Порпортука.
— Вытолкайте его вон! — загремел Клаки-На, обращаясь к сидевшим за столом, которые подобно своре охотничьих собак, рвущихся с поводка, только и ждали его сигнала. — И вываляйте его в снегу!
Когда взбесившийся клубок людей прокатился мимо него и вывалился за дверь, Клаки-На подал знак своим слугам, и четверо трясущихся стариков помогли ему встать на ноги и встретить возвращающихся бражников стоя, с поднятым стаканом, провозглашающим тост за короткие ночи, когда человек спит в тепле.
Для того, чтобы разобраться в запутанных делах Клаки-На, потребовалось совсем немного времени. Эл-Су пригласила для помощи англичанина Томми, младшего агента фактории. От Клаки-На не осталось ничего, кроме долгов, просроченных долговых расписок, залоговых квитанций на собственность и заложенной собственности, которая ничего не стоила. Все долговые расписки и залоговые квитанции находились у Порпортука. Томми, изучая проценты, которые брал Порпортук, каждый раз обзывал его ворюгой.
— Это долг, Томми? — спрашивала Эл-Су.
— Это грабеж, — отвечал Томми.
— И все-таки это долг, — настаивала Эл-Су.
Кончилась зима, наступила весна, а долг Порпортуку все еще не был уплачен. Он частенько заходил к Эл-Су и каждый раз пространно объяснял ей, как объяснял однажды ее отцу, каким путем может быть погашен этот долг. Он даже привел с собой старого шамана, который растолковал ей, что если долг не будет уплачен, то ее отцу суждено вечное проклятие. И наконец после одного такого посещения Эл-Су объявила Порпортуку свое окончательное решение.
— Я скажу тебе две вещи, — сказала она. — Во-первых, я никогда не буду твоей женой. Запомни это. А во-вторых, ты получишь свои шестнадцать тысяч долларов — все, до последнего цента…
— Пятнадцать тысяч девятьсот шестьдесят семь долларов и семьдесят пять центов, — поправил Порпортук.
— Мой отец сказал, шестнадцать тысяч, — был ее ответ, — ты их получишь.
— Каким образом?
— Я сейчас еще не знаю, каким образом, но я найду способ. А теперь уходи и не надоедай мне больше. А если будешь приставать ко мне… — она помедлила, придумывая подходящее наказание, — если ты будешь приставать ко мне, я прикажу опять вывалять тебя в снегу, как только выпадет первый снег.
Разговор этот происходил ранней весной, и вскоре Эл-Су удивила всю страну.
В июне, когда пойдет лосось, Эл-Су, дочь Клаки-На, будет продавать себя с аукциона, чтобы расплатиться с долгом Порпортуку. Слух об этом разнесся по всему Юкону, от Чилкута до дельты Юкона, его передавали от лагеря к лагерю, до самых отдаленных стоянок. Попытки разубедить ее были напрасны. Священник из миссии Святого Георга долго и горячо убеждал ее, но она ответила:
— На том свете расплачиваются с долгами только перед господом богом. Долги людям должны уплачиваться здесь, на земле, — здесь они и будут уплачены.
Акун пытался переубедить ее, но она ему ответила:
— Да, я люблю тебя, Акун, но честь выше любви. Разве я могу опозорить моего отца?
Сестра Альберта прибыла на первом пароходе из миссии Святого Креста, но тоже ничего не добилась.
— Мой отец блуждает в дремучем и бесконечном лесу, — ответила ей Эл-Су, — и ему суждено блуждать там среди рыдающих и неприкаянных душ до тех пор, пока не будет выплачен долг. Тогда, только тогда, сможет войти он в дом Великого Отца.
— И ты веришь в это? — спросила сестра Альберта.
— Не знаю, — ответила Эл-Су, — в это верил мой отец.
Сестра Альберта недоверчиво пожала плечами.
— А кто знает, — продолжала Эл-Су, — может быть, иной мир и в самом деле окажется таким, как мы верим? Почему бы и нет? Для вас иной мир — небеса, где играют на арфах… потому что вы верите в небеса с арфами. А для моего отца иной мир — это большой дом, где он вечно будет пировать вместе с богом.
— А ты? — спросила сестра Альберта. — Каким ты представляешь иной мир?
Эл-Су на мгновение помедлила с ответом.
— Мне бы хотелось и того и другого понемногу, — сказала она, — мне хотелось бы встретить там и вас и моего отца.
Настал день аукциона. Танана стала весьма многолюдной. Согласно обычаю, здесь в эту пору собирались индейские племена и ожидали, когда пойдет лосось, а пока что развлекались танцами и играми, торговали и сплетничали. Сюда съехались искатели приключений, торговцы, золотоискатели и, помимо них, еще множество белых, которых привело сюда любопытство или свой расчет.
Весна в этом году была поздней, и лосось запоздал. Эта задержка только разжигала всеобщий интерес. А в день аукциона напряженность стала еще больше благодаря Акуну. Он в присутствии множества людей торжественно заявил, что тот, кто купит Эл-Су, немедленно умрет. При этом он потряс в руке своим винчестером, показывая, откуда придет эта смерть. Эл-Су рассердилась, но он отказался разговаривать с ней и отправился в факторию, чтобы запастись патронами.
Первого лосося выловили в десять часов вечера, а в полночь начался аукцион. Он происходил на высоком берегу Юкона. Скрытое за горизонтом солнце спешило на север, и небо было зловеще-багрового цвета. У самого обрыва поставили стол и два стула, а вокруг собралась огромная толпа. В первых рядах расположились многочисленные белые и несколько вождей племен. А на самом видном месте в первом ряду стоял Акун с ружьем в руке. Томми по просьбе Эл-Су взял на себя обязанности аукционера, но открыла аукцион сама Эл-Су, которая описала товар, выставленный для продажи. Одетая в национальный костюм, в одежду дочери вождя, по-варварски великолепную, она поднялась на стул, чтобы все могли хорошенько рассмотреть ее.
— Кто хочет купить себе жену? — обратилась она к толпе. — Посмотрите на меня. Мне двадцать лет, и я девушка. Я буду хорошей женой тому, кто купит меня. Если это будет белый мужчина, я буду одеваться, как одеваются белые женщины, если он будет индеец, я буду одеваться… — она заколебалась на мгновение, — как скво. Я умею шить себе платья, умею стирать и штопать. Меня восемь лет учили всему этому в миссии Святого Креста. Я умею читать и писать по-английски и играю на органе. Кроме того, я знаю арифметику и немного алгебру, совсем немножко. Меня купит тот, кто предложит самую высокую цену, и я выдам ему расписку, что продала себя. Да, забыла сказать, что хорошо пою и ни разу в жизни не болела. Вес мой — сто тридцать два фунта, отец умер, других родственников нет. Кто хочет купить меня?
Горящим и смелым взглядом она обвела толпу и сошла со стула. Томми предложил ей опять стать на стул, а сам он вскарабкался на другой и открыл аукцион.
Вокруг Эл-Су стояли четверо старых слуг ее отца. Старость скрючила их, сделала беспомощными; представители давно ушедшего поколения, которые без всякого интереса взирали на проделки молодости, они думали только о пище. Впереди толпы заняли места несколько королей Бонанзы и Эльдорадо, рядом с ними, на костылях, распухшие от цинги, стояли двое неудачливых золотоискателей. Вот из гущи толпы высунулась, широко раскрыв от любопытства глаза, скво с Верхней Тананы, забредший с побережья индеец ситка был рядом со стиком с озера Ле-Барж, а неподалеку от них особняком стояли человек шесть проводников-канадцев. Издалека доносился приглушенный гомон бесчисленных диких птиц с их гнездовий. Ласточки проносились низко над головами и над спокойной поверхностью Юкона, пели зорянки. Косые лучи невидимого солнца пробивались сквозь дым, поднимавшийся от лесных пожаров где-то за тысячу миль отсюда, и окрашивали небо в мрачно-багровые тона; отраженный свет солнца делал и землю красноватой. Этот отраженный свет ложился на лица собравшихся и придавал всему сборищу какой-то потусторонний и фантастический вид.
Поначалу ставки поднимались весьма туго. Ситка, который был впервые в этих краях и прибыл сюда всего за полчаса до начала аукциона, уверенно предложил сто долларов и был крайне удивлен, когда Акун с ружьем в руке угрожающе обернулся к нему. Никто не назначал новую цену. Потом индеец-лоцман с Тоцикакаты предложил сто пятьдесят долларов, а через некоторое время некий игрок, изгнанный с Верховий Юкона, поднял цену до двухсот долларов. Эл-Су переживала, самолюбие ее было уязвлено, но она и виду не подала, а лишь еще более вызывающе оглядывала толпу.
Толпа зрителей зашевелилась, когда вперед пробился Порпортук.
— Пятьсот долларов! — громко выкрикнул он и оглянулся с гордостью, чтобы посмотреть, какой эффект произвела его сумма.
Он решил использовать свое огромное богатство в качестве дубинки, с помощью которой он мог пришибить всех соперников с самого начала. Но один из проводников, глядя на Эл-Су горящими глазами, повысил ставку еще на сотню.
— Семьсот! — немедленно отозвался Порпортук.
И с той же готовностью ему ответил проводник:
— Восемьсот!
Тогда Порпортук вновь пустил в ход свою тяжелую дубину:
— Тысяча двести! — выкрикнул он.
На лице проводника отразилось горькое разочарование, и он вынужден был признать себя побежденным. Никто не повышал ставок. Томми старался изо всех сил, но не мог добиться новых предложений.
Эл-Су обратилась к Порпортуку:
— Порпортук, тебе следует хорошенько взвесить то, что ты делаешь. Разве ты забыл, что я тебе сказала, — что я никогда не буду твоей женой?
— Это публичный аукцион, — возразил Порпортук, — и я куплю тебя как полагается. Я предложил тысячу двести долларов. Ты пока что ценишься дешево.
— Слишком дешево, черт побери! — выкрикнул Томми. — Что из того, что я аукционер? Никто не запретит мне самому принять участие в торге. Я предлагаю тысячу триста.
— Тысяча четыреста, — отозвался Порпортук.
— Я куплю тебя, и ты будешь мне сестрой, шепнул Томми Эл-Су и громко сказал:
— Тысяча пятьсот!
Когда ставка дошла до двух тысяч, в торг вступил один из королей Эльдорадо, а Томми вышел из игры.
В третий раз Порпортук пустил в ход тяжелую дубинку своего богатства и поднял ставку сразу на пятьсот долларов. Гордость короля Эльдорадо оказалась задетой. Кто посмел перебить его? И он поднял ставку еще на пятьсот долларов.
Теперь за Эл-Су давали три тысячи долларов. Порпортук поднял ставку до трех тысяч пятисот и раскрыл от изумления рот, когда король Эльдорадо накинул сразу тысячу долларов. Порпортук опять набавил пятьсот долларов и опять ахнул, когда король Эльдорадо прибавил еще тысячу долларов.
Порпортук начинал злиться. Его задело, что кто-то бросил вызов его могуществу, которое для него воплощалось в богатстве. Он не мог позволить, чтобы его унизили перед лицом людей. Дело было уже не в Эл-Су. Он готов был бросить на ветер все, что скопил за все холодные долгие ночи своей жизни. Цена Эл-Су поднялась уже до шести тысяч. Порпортук назвал семь тысяч. После этого ставки стали расти по тысяче с такой быстротой, что участники торга едва успевали называть сумму. Когда цена подскочила до четырнадцати тысяч, оба замолчали, чтобы перевести дыхание.
Но тут произошло нечто неожиданное. В борьбу вступила еще более увесистая дубинка. Игрок с Верховий Юкона, который почуял выгодное дельце, организовал в наступившей паузе синдикат из нескольких своих приятелей и поднял цену до шестнадцати тысяч долларов.
— Семнадцать тысяч, — слабеющим голосом произнес Порпортук.
— Восемнадцать тысяч, — парировал король.
Порпортук собрался с силами.
— Двадцать тысяч.
Синдикат выбыл из игры. Король Эльдорадо поднял ставку еще на тысячу, Порпортук тоже, и пока они попеременно повышали цену, Акун поворачивался то к одному, то к другому, он посматривал на них угрожающе и одновременно с любопытством, словно желая выяснить, что же представляет собой человек, которого он должен сейчас убить. Король собирался назвать очередную надбавку, Акун стал пробираться поближе к нему, и тот, прежде чем назвать сумму, сначала высвободил висевший на боку револьвер.
— Двадцать три тысячи.
— Двадцать четыре тысячи, — ответил Порпортук. При этом он злорадно ухмыльнулся, заметив, что его уверенность, с которой он поднимал цену, поколебала короля. Тот подошел поближе к Эл-Су и долго и внимательно рассматривал ее.
— И еще пятьсот, — наконец сказал он.
— Двадцать пять тысяч, — вновь поднял цену Порпортук.
Король долго смотрел на Эл-Су и покачал головой. Потом глянул еще раз и неохотно процедил:
— И еще пятьсот.
— Двадцать шесть тысяч! — выпалил Порпортук.
Король отвернулся, чтобы не видеть умоляющих глаз Томми. Между тем Акун стал пробираться поближе к Порпортуку. Острые глаза Эл-Су заметили это, и пока Томми убеждал короля Эльдорадо еще раз повысить ставку, она нагнулась и сказала что-то на ухо старому слуге. И в то время, пока слова Томми «Продается… Продается… Продается» звучали в воздухе, слуга подошел к Акуну и тоже шепнул ему что-то на ухо. И хотя Эл-Су с нетерпением смотрела на него, но Акун не подал вида, что расслышал хоть что-нибудь.
— Продана! — прозвучал голос Томми. — Продана Порпортуку за двадцать шесть тысяч долларов.
Порпортук с опаской посмотрел на Акуна. Все глаза были устремлены туда же, но он стоял недвижимо.
— Пусть принесут весы, — сказала Эл-Су.
— Я буду расплачиваться у себя в доме, — произнес Порпортук.
— Пусть принесут весы, — повторила Эл-Су. — Оплата должна быть произведена здесь, чтобы все видели.
Из фактории принесли весы, а Порпортук тем временем сходил к себе и вернулся в сопровождении человека, который тащил на спине мешки из лососиной кожи, набитые золотым песком. Кроме него за Порпортуком следовал еще один человек с ружьем в руках, который не сводил глаз с Акуна.
— Вот здесь долговые расписки и закладные на пятнадцать тысяч девятьсот шестьдесят семь долларов и семьдесят пять центов.
Эл-Су взяла документы у него из рук и сказала Томми:
— Пусть они считаются за шестнадцать тысяч.
— Остается выплатить еще десять тысяч золотым песком, — сказал Томми.
Порпортук кивнул в знак согласия и развязал свои мешки. Эл-Су, стоя у самой воды, разорвала бумаги на клочки и пустила их по ветру, дувшему вдоль Юкона. Начали отвешивать золото, но тут произошла заминка.
— Считать будем, конечно, по семнадцати долларов, — сказал Порпортук Томми, когда тот начал регулировать весы.
— Нет, по шестнадцати долларов, — резко сказала Эл-Су.
— Повсюду принято считать золотой песок по семнадцать долларов за унцию, — ответил Порпортук, — у нас здесь деловая сделка.
Эл-Су рассмеялась.
— А это новый обычай, — сказала она, — он заведен с этой весны. В прошлом году и раньше считали по шестнадцати долларов за унцию. Когда мой отец одалживал деньги, считали по шестнадцати долларов. Когда он покупал в лавке товары, то за унцию золотого песка, который он одалживал у тебя, он получал муки на шестнадцать долларов, а не на семнадцать. Поэтому и ты должен считать мне по шестнадцати долларов, а не по семнадцати.
Порпортук проворчал что-то и приказал отвешивать песок.
— Развешивай его на три части, Томми, — сказала Эл-Су, — сюда на тысячу долларов, сюда на три тысячи, а сюда на шесть.
Это была медленная процедура, и, пока развешивали песок, присутствующие не сводили глаз с Акуна.
— Он ждет, когда будут отданы деньги, — предположил кто-то, и эти слова облетели всех, и толпа ждала, что же будет делать Акун.
Наконец Томми закончил развешивать, и золотой песок лежал на столе тремя темно-желтыми кучками.
— Мой отец остался должен Компании три тысячи долларов, — сказала Эл-Су, — возьми их, Томми, и передай Компании. Теперь здесь остаются четверо стариков. Ты их знаешь. Вот тысяча долларов. Возьми ее и сделай так, чтобы старики всегда были сыты и у них всегда был табак.
Томми высыпал золото в отдельные мешки. На столе осталась кучка песка на шесть тысяч долларов. Эл-Су подхватила его совком и, неожиданно повернувшись, высыпала золотым дождем в Юкон. Когда она во второй раз воткнула совок в золотой песок, Порпортук схватил ее за кисть.
— Это мое, — спокойно сказала она, и он отпустил ее руку, но пока она швыряла песок в реку, Порпортук смотрел на нее и скрежетал зубами, весь почернев от злости.
Толпа смотрела только на Акуна; слуга Порпортука, стоявший в ярде от Акуна, направил ружье на него, держа палец на спуске. Но Акун стоял спокойно.
— Пишите бумагу о продаже, — мрачно сказал Порпортук.
И Томми составил купчую, согласно которой все права на женщину по имени Эл-Су получал человек по имени Порпортук. Эл-Су подписала документ, Порпортук сложил его и спрятал в мешочек. Вдруг глаза его вспыхнули, и он обратился к Эл-Су с неожиданной речью.
— Это не был долг твоего отца, — сказал он, — то, что я заплатил, я заплатил за тебя. Ты продавала себя сегодня, а не вчера, не в прошлом году или еще раньше. За каждую унцию песка, которым я заплатил за тебя, сегодня в фактории дают муки на семнадцать долларов. Я потерял доллар на каждой унции. Я потерял шестьсот двадцать пять долларов.
Эл-Су раздумывала мгновение и поняла, что ошиблась. Она рассмеялась.
— Ты прав, — смеясь, сказала она, — я ошиблась. Но теперь уже поздно. Ты заплатил, и золота уже больше нет. Ты стал тугодумом. И потому прогадал. Твой хитрый ум стал неповоротлив. Ты стареешь, Порпортук.
Порпортук ничего не ответил. Он опасливо посмотрел на Акуна и успокоился. Потом поджал губы, и в лице появилась жестокость.
— Пойдем, — сказал он, — пойдем в мой дом.
— Разве ты забыл те две вещи, которые я сказала тебе весной? — спросила Эл-Су, не выказывая желания следовать за ним.
— Я бы давно свихнулся, если бы помнил все, что говорят женщины, — ответил он.
— Я сказала, что ты получишь свой долг, — старательно продолжала Эл-Су, — и я еще сказала, что никогда не буду твоей женой.
— Но это было до того, как ты подписала купчую, — ответил Порпортук и потрогал пальцами хрустящую бумагу. — Я купил тебя на глазах у всех. Ты принадлежишь мне. Ты не можешь отрицать, что ты моя.
— Да, я твоя, — спокойно подтвердила Эл-Су.
— Ты принадлежишь мне.
— Я принадлежу тебе.
Голос Порпортука зазвучал чуть громче, в нем послышались торжествующие нотки.
— Ты принадлежишь мне, как собака принадлежит хозяину.
— Я принадлежу тебе, как собака принадлежит хозяину, — спокойно сказала Эл-Су, — но ты, Порпортук, забыл то, что я тебе говорила. Если бы меня купил любой другой мужчина, я стала бы его женой. Я была бы хорошей женой. Так я решила. Но твоей женой я никогда не буду. Поэтому я только твоя собака.
Порпортук знал, что играет с огнем, и решил быть твердым.
— Тогда я буду говорить с тобой не как с Эл-Су, а как с собакой, — сказал он, — и я приказываю тебе идти со мной.
Он хотел было взять ее за руку, но Эл-Су оттолкнула его.
— Не спеши, погоди, Порпортук. Ты купил собаку. А собака убегает. Я ведь только твоя собака. Что, если я убегу?
— Я побью тебя, как хозяин бьет собаку…
— Когда поймаешь меня?
— Когда поймаю тебя.
— Тогда лови меня.
Порпортук быстро подскочил к ней, но Эл-Су увернулась. Она смеялась, бегая вокруг стола.
— Лови ее! — крикнул Порпортук индейцу с ружьем; который оказался неподалеку от Эл-Су.
Но как только индеец пытался схватить ее, король Эльдорадо сбил его с ног ударом кулака по скуле. Ружье звякнуло о землю. Тут, казалось бы, наступил черед Акуна. Глаза его сверкнули, но он остался на месте.
Порпортук был старый человек, но холодные ночи помогли ему сохранить силы. Он не стал бегать вокруг стола. Он неожиданно перескочил прямо через стол. Эл-Су оказалась застигнутой врасплох. Она отскочила назад с испуганным криком, и Порпортук поймал бы ее, если бы не Томми. Тот вытянул ногу, Порпортук споткнулся и свалился на землю. Эл-Су бросилась бежать.
— Тогда лови меня, — смеясь бросила она ему через плечо, убегая.
Она бежала легко и быстро. Порпортук был в ярости. Он бежал быстрее ее. В молодости он считался самым лучшим бегуном среди юношей. Но Эл-Су была хитрее и изворотливее. Она была в туземном костюме, и юбка не путалась у нее в ногах, а ее гибкое тело оказалось слишком увертливым для цепких пальцев Порпортука.
С хохотом и шумом огромная толпа рассыпалась, чтобы поглазеть за погоней. Эл-Су и Порпортук бежали по становищу и, делая круги, то исчезали, то вновь появлялись среди палаток. Эл-Су размахивала руками, чтобы сохранить равновесие при беге, и временами ее тело, казалось, отрывалось от земли, когда она делала крутые повороты. А Порпортук все бежал в каком-нибудь шаге позади или сбоку от нее, как тощая гончая собака.
Они миновали открытое место позади становища и скрылись в лесу. Танана ждала их возвращения, ждала долго, но тщетно.
Тем временем Акун ел, спал и подолгу шатался у пароходной пристани, оставаясь глух к растущему возмущению обитателей становища по поводу того, что он ничего не предпринимал. Через сутки Порпортук вернулся. Он устал и был в ярости. Он не стал разговаривать ни с кем, кроме Акуна, и попытался вызвать его на ссору. Но Акун пожал плечами и ушел прочь. Порпортук не терял времени. Он нанял шесть юношей, отобрав лучших следопытов и проводников, и вместе с ними отправился в лес.
На следующий день пароход «Сиэтл», направлявшийся вверх по реке, пристал к берегу, чтобы запастись топливом. Когда концы отдали и пароход отошел от берега, Акун находился в лоцманской рубке. Прошло немного часов, и, встав на вахту у руля, он увидел маленькое каноэ из березовой коры, отчалившее от берега. В каноэ виднелась одна-единственная человеческая фигура. Акун пристально вглядывался, повернул руль и скомандовал замедлить ход.
В рубку вошел капитан парохода.
— Что случилось? — спросил он. — Здесь нет мелей.
Акун проворчал что-то. Он увидел, как от берега отвалило большое каноэ, в котором было несколько человек. Как только «Сиэтл» отклонился от фарватера, Акун повернул рулевое колесо еще круче. Капитан рассердился.
— Там всего-навсего скво, — запротестовал он.
Акун не отвечал. Он, не отрываясь, смотрел на женщину и преследующее ее каноэ. Там шесть человек сидели на веслах; женщина гребла куда медленнее.
— Ты посадишь пароход на мель! — заорал капитан, хватаясь за рулевое колесо.
Но руки Акуна с железной силой держали рулевое колесо, а сам он посмотрел капитану прямо в глаза. Тот медленно отпустил колесо.
— Чудак человек, — пробормотал он.
Акун держал пароход у самого мелководья и выжидал, пока не увидел, как женщина уцепилась за передние поручни. Тогда он скомандовал полный вперед и завертел рулевое колесо обратно. Большое каноэ было уже совсем рядом, но расстояние между ним и пароходом стало быстро увеличиваться.
Женщина расхохоталась и перевесилась через поручни.
— Так лови меня, Порпортук! — крикнула она.
Акун сошел с парохода в Форте Юкон. Он нанял небольшую лодку и отправился вверх по реке Поркюпайн. С ним была Эл-Су. Это было тяжелое путешествие, путь их лежал через хребет, пересекавший страну, но Акун раньше путешествовал этим путем. Когда они добрались до истоков Поркюпайна, они оставили лодку и пешком отправились через Скалистые горы.
Акуну очень нравилось идти позади Эл-Су и любоваться ее походкой. В ней была музыка, которую он любил. И особенно он любил смотреть на ее округлые икры, завернутые в мягко выделанную кожу, стройные лодыжки и маленькие, одетые в мокасины ножки, не знающие усталости на протяжении многих дней пути.
— Ты легкая, как воздух, — говорил Акун, глядя на нее, — тебе совсем не трудно идти. Ты словно плывешь, так плавно поднимаются и ступают твои ноги. Ты похожа на лань, Эл-Су, ты похожа на лань, и глаза у тебя, когда ты смотришь на меня или когда оглядываешься на шорох, тоже как у лани. Вот и сейчас, когда ты смотришь на меня, глаза твои похожи на глаза лани.
И Эл-Су, сияющая и растроганная, поворачивалась и целовала Акуна.
— Когда мы доберемся до индейцев маккензи, мы не будем задерживаться,
— сказал Акун, — мы двинемся на юг раньше, чем зима застанет нас. Мы пойдем с тобой на солнечные земли, где нет снега. Но мы вернемся. Я видел много стран, но нет другой такой земли, как Аляска, нигде нет такого солнца, как наше солнце, и после долгого лета хорошо увидеть снег.
— И ты научишься читать, — сказала Эл-Су.
И Акун ответил:
— Конечно, я научусь читать.
Однако, когда они добрались до озера Маккензи, им пришлось задержаться. Они встретились с группой индейцев, и во время охоты Акуна случайно ранили. Стрелял юноша, пуля пробила Акуну правую руку и сломала два ребра. Акун знал примитивную медицину индейцев, а Эл-Су в миссии Святого Креста немного научилась оказывать помощь пострадавшим. В конце концов кости вправили, и Акун лежал у огня, ожидая, пока кости срастутся. Он лежал у огня так, чтобы дымом табака отгонять москитов.
И вот сюда добрался Порпортук со своими шестью молодцами. Акун стонал, сознавая свое бессилие, и обратился за помощью к индейцам маккензи. Но Порпортук предъявил свои претензии, и маккензи были озадачены. Порпортук хотел увести Эл-Су, но маккензи воспротивились. Спор нужно было рассудить, и поскольку дело касалось мужчины и женщины, был созван совет из стариков: молодые, у которых горячие сердца, могли вынести несправедливое решение.
Старики уселись вокруг костра. Лица у них были худы и изборождены морщинами, они тяжело дышали, хватая ртом воздух. Дым мешал им дышать. Время от времени они дрожащими руками били москитов, которые отваживались лететь на дым. После таких упражнений они глухо и надрывно кашляли. Некоторые из них отхаркивались кровью, а у одного старика, сидевшего чуть поодаль с опущенной головой, безостановочно текла изо рта кровь: у всех у них была горловая чахотка. Это были умирающие люди, жить им оставалось совсем немного. Это был совет мертвецов.
— И я заплатил за нее огромную цену, — заключил Порпортук свою жалобу, — таких денег вы никогда не видели. Продайте все, что у вас есть,
— продайте ваши копья, стрелы и ружья, продайте ваши шкуры и меха, продайте ваши палатки, лодки и собак — продайте все, и вы вряд ли наберете тысячу долларов. А я заплатил за эту женщину Эл-Су цену в двадцать шесть раз большую, чем стоят все ваши копья, стрелы и ружья, ваши шкуры и меха, ваши палатки, лодки и собаки. Это очень высокая цена.
Старики важно кивали головами, хотя их ссохшиеся глазные щелочки расширялись от удивления, что какая-то женщина вообще может стоить таких денег. Тот, у которого изо рта шла кровь, вытер губы.
— Это правда? — спросил он по очереди каждого из молодых охотников, сопровождавших Порпортука. И каждый ответил, что это правда.
— Это правда? — спросил он у Эл-Су, и та ответила:
— Это правда.
— Но Порпортук не сказал, что он старик, — вмешался Акун, — и что дочери у него старше, чем Эл-Су.
— Это правда, Порпортук старый человек, — сказала Эл-Су.
— Это уже дело Порпортука мерить силы своего возраста, — сказал старик, у которого текла изо рта кровь. — Все мы стареем. Но помни, старость никогда не бывает настолько слаба, как это кажется юности.
И все старики, сидевшие кругом, жевали беззубыми деснами, одобрительно кивая и кашляя.
— Я сказала ему, что никогда не буду его женой, — настаивала Эл-Су.
— И все-таки ты взяла у него в двадцать шесть раз больше, чем все, что мы имеем? — спросил одноглазый старик.
Эл-Су молчала.
— Это правда? — И его единственный глаз вонзился в нее, как буравчик.
— Это правда, — сказала она.
Но через мгновение ее взорвало, и она со страстью воскликнула:
— Я все равно опять убегу! Я всегда буду убегать от него!
— Это уже забота Порпортука, — заметил другой старик, — наше дело — вынести решение.
— А какую цену ты за нее уплатил? — спросили у Акуна.
— Я ничего за нее не платил, — ответил он, — ибо она дороже любых денег. Я не могу оценить ее ни на золотой песок, ни на собак, ни на палатки или меха.
Старики принялись спорить о чем-то между собой приглушенными голосами.
— Эти старики, как лед, — сказал Акун по-английски, — я не буду слушать их решения, Порпортук. Если ты возьмешь Эл-Су, я непременно убью тебя.
Старики перестали разговаривать и подозрительно смотрели на Акуна.
— Мы не понимаем языка, на котором ты говоришь, — сказал один из них.
— Он сказал, что убьет меня, — поспешил ответить Порпортук, — так что лучше отобрать у него ружье и посадить рядом кого-нибудь из ваших юношей, чтобы он не причинил мне вреда. Он молод, а что такое для молодого поломанные кости!
У беспомощного Акуна отобрали ружье и нож, и по бокам сели два молодых индейца маккензи. Одноглазый старик встал и выпрямился.
— Нас поражает цена, которая уплачена за женщину, — начал он, — но разумность этой цены нас не касается. Мы здесь для того, чтобы вынести решение, и мы выносим решение. У нас нет никаких сомнений. Всем известно, что Порпортук заплатил высокую цену за женщину Эл-Су. Поэтому женщина Эл-Су принадлежит Порпортуку и никому другому.
Он тяжело опустился на землю и закашлялся. Старики закивали и тоже закашлялись.
— Я убью тебя! — закричал по-английски Акун.
Порпортук усмехнулся и встал.
— Вы вынесли справедливое решение, — сказал он судьям, — и мои люди дадут вам много табаку. А теперь пусть подведут ко мне эту женщину.
Акун заскрежетал зубами. Молодые индейцы схватили Эл-Су — она не сопротивлялась, только лицо ее горело мрачным огнем — и притащили к Порпортуку.
— Сиди здесь, у моих ног, пока я буду говорить, — приказал он. Потом он помолчал мгновение. — Это правда, — сказал он, — что я старый человек. Но я еще могу понять пути молодости. Огонь еще не погас во мне. И все-таки я уже не молод и не собираюсь все годы, которые мне осталось прожить, гоняться на своих старых ногах за Эл-Су. Она бегает быстро и хорошо. Она похожа на лань. Я это хорошо знаю, потому что я видел это и гнался за ней. Плохо, когда жена бегает так быстро. Я заплатил за нее большую цену, а она убегает от меня. Акун ничего не заплатил за нее, а она бежит к нему.
Когда я пришел к вам, люди маккензи, у меня была одна мысль в голове. Когда я слушал ваш суд и думал о быстрых ногах Эл-Су, у меня было много мыслей в голове. Теперь у меня опять только одна мысль, но совсем не та, с которой я пришел сюда. Я скажу вам, о чем я думаю. Если собака однажды убежала от хозяина, она всегда будет убегать от него. Сколько бы раз ее ни возвращали, она каждый раз будет убегать. Когда нам попадается такая собака, мы ее продаем. Эл-Су вроде такой собаки, которая убегает. Я продам ее. Кто из совета купит ее?
Старики кашляли и молчали.
— Акун купил бы Эл-Су, — продолжал Порпортук, — но у него нет денег. Поэтому я отдам ему эту женщину без всякой платы. Я отдам ему ее сейчас же.
Нагнувшись, он взял Эл-Су за руку и повел ее через круг, туда, где лежал на спине Акун.
— У нее есть дурная привычка, Акун, — сказал он, усаживая Эл-Су у ног Акуна. — Раньше она убегала от меня, а впредь она может убежать и от тебя. Но ты можешь не бояться, Акун, что она когда-нибудь убежит от тебя. Я позабочусь, чтобы она не сделала этого. Она никогда не убежит от тебя, даю слово Порпортука. Она очень любит шутить. Я знаю это, она часто шутила надо мной. И все-таки я решил один раз тоже пошутить. И благодаря этой шутке я сохраню ее для тебя, Акун.
Нагнувшись, Порпортук скрестил ноги Эл-Су так, что одна нога лежала на другой, и, прежде чем успели разгадать его замысел, разрядил свое ружье так, что пуля прошла через обе лодыжки. Когда Акун пытался подняться под тяжестью двух навалившихся на него юношей, послышался хруст вновь ломающихся костей.
— Это справедливо, — сказал один старик другому.
Эл-Су не издала ни звука. Она сидела и смотрела на свои раздробленные ноги, на которых она уже никогда не сможет ходить.
— У меня крепкие ноги, Эл-Су, — сказал Акун, — но они никогда не унесут меня прочь от тебя.
Эл-Су посмотрела на него, и в первый раз за все время, что он ее знал, Акун увидел в ее глазах слезы.
— У тебя глаза, как у лани, Эл-Су, — сказал он.
— Это ведь справедливо? — спросил Порпортук, собираясь уходить и злобно ухмыляясь сквозь дым.
— Это справедливо, — сказали старики и продолжали сидеть молча.