Джек Лондон Дети мороза Сборник рассказов


В дебрях Севера

Далеко за чертой последних, реденьких рощиц и чахлой поросли кустарника, в самом сердце Бесплодной Земли, куда суровый север, как принято думать, не допускает ничего живого, после долгого и трудного пути вдруг открываются глазу громадные леса и широкие, веселые просторы. Но люди только теперь узнают об этом. Исследователям случалось проникать туда, но до сих пор ни один из них не вернулся, чтобы поведать о них миру.

Бесплодная Земля... Она и в самом деле бесплодна, эта унылая арктическая равнина, заполярная пустыня, хмурая и неласковая родина мускусного быка и тощего тундрового волка. Такой и представилась она Эвери Ван-Бранту: ни единого деревца, ничего радующего взор, только мхи да лишайники — словом, непривлекательная картина. Такой по крайней мере она оставалась до тех пор, пока он не достиг пространства, обозначенного на карте белым пятном, где неожиданно увидел роскошные хвойные леса и встретил селения неизвестных эскимосских племен. Был у него замысел (с расчетом на славу) нарушить однообразие этих белых пятен на карте и испещрить их обозначениями горных цепей, низин, водных бассейнов, извилистыми линиями рек; поэтому он особенно радовался неожиданно открывшейся возможности нанести на карту большой лесной пояс и туземные поселения.

Эвери Ван-Брант, или, именуя его полным титулом, профессор геологического института Э. Ван-Брант, был помощником начальника экспедиции и начальником отдельного ее отряда; этот отряд он повел обходом миль на пятьсот вверх по притоку Телона и теперь во главе его входил в одно из таких неизвестных поселений. За ним брели восемь человек; двое из них были канадские французы-проводники, остальные — рослые индейцы племени кри из Манитоба-Уэй. Он один был чистокровным англосаксом, и кровь, энергично пульсировавшая в его жилах, понуждала его следовать традициям предков. Клайв и Гастингс[46], Дрэйк и Рэлей[47], Генгист и Горса[48] незримо шли вместе с ним. Первым из своих соотечественников войдет он в это одинокое северное селение; при этой мысли его охватило ликование, и спутники заметили, что усталость его вдруг прошла и он бессознательно ускорил шаг.

Жители селения пестрой толпой высыпали навстречу: мужчины шли впереди, угрожающе сжимая в руках луки и копья, женщины и дети боязливо сбились в кучку сзади. Ван-Брант поднял правую руку в знак мирных намерений — знак, понятный всем народам земли, и эскимосы ответили ему таким же мирным приветствием. Но тут вдруг, к его досаде, из толпы выбежал какой-то одетый в звериные шкуры человек и протянул ему руку с привычным возгласом: «Хелло!» У него была густая борода, бронзовый загар покрывал его щеки и лоб, но Ван-Брант сразу признал в нем человека своей расы.

— Кто вы? — спросил он, пожимая протянутую руку. — Андрэ?[49]

— Кто это — Андрэ? — переспросил тот.

Ван-Брант пристальнее всмотрелся в него.

— Черт возьми! Вы здесь, видно, немало прожили.

— Пять лет, — ответил бородатый, и в глазах его мелькнул огонек гордости. — Но пойдем поговорим. Пусть они располагаются по соседству, — добавил он, перехватив взгляд, брошенный Ван-Брантом на его спутников. — Старый Тантлач позаботится о них. Идем же.

Он двинулся вперед быстрым шагом, и Ван-Брант последовал за ним через все селение. В беспорядке, там, где позволяла неровная местность, были разбросаны чумы, крытые лосиными шкурами. Ван-Брант окинул их опытным взглядом и сделал подсчет.

— Двести человек, не считая малолетних, — объявил он.

Бородатый молча кивнул головой.

— Примерно так. А я живу вот здесь, на отлете; тут, понимаете, более уединенно. Садитесь. Я охотно поем вместе с вами, когда ваши люди что-нибудь приготовят. Я забыл вкус чая... Пять лет не пил, не помню, как он и пахнет. Табак есть у вас? А! Спасибо! И трубка найдется? Вот славно! Теперь бы спичку — и посмотрим, потеряло ли это зелье свою прелесть?

Он чиркнул спичкой, с бережливой осторожностью лесного жителя охраняя ее слабый огонек, точно этот огонек был единственный на всем свете, и сделал первую затяжку. Некоторое время он сосредоточенно задерживал в себе дым, потом медленно, как бы смакуя, выпустил его сквозь вытянутые губы. Выражение его лица смягчилось, взгляд стал мечтательно-туманным. Он откинулся назад, вздохнул всей грудью, блаженно, с глубоким наслаждением и проговорил:

— Здорово! Прекрасная вещь!

Ван-Брант сочувственно усмехнулся.

— Так вы говорите — пять лет?

— Пять лет. — Он вздохнул снова. — Человек — существо любопытное, и потому вам, разумеется, хотелось бы знать, как это получилось, — положение и правда довольно-таки странное. Но рассказывать, в сущности, нечего. Я отправился из Эдмонтона поохотиться на мускусного быка, и меня постигли неудачи, так же как Пайка и многих других; спутники мои погибли, я потерял все свои припасы. Голод, лишения — обычная история, я с грехом пополам уцелел и вот чуть не на четвереньках приполз к этому Тантлачу.

— Пять лет, — тихо проговорил Ван-Брант, как бы соображая, что было пять лет назад.

— Пять лет минуло в феврале. Я переправился через Большое Невольничье озеро в начале мая...

— Так вы — Фэрфакс? — перебил его Ван-Брант.

Тот кивнул утвердительно.

— Постойте... Джон, если не ошибаюсь, Джон Фэрфакс?

— Откуда вы знаете? — лениво спросил Фэрфакс, поглощенный тем, что пускал кверху кольца дыма.

— Газеты были тогда полны сообщениями о вас. Преванш...

— Преванш! — Фэрфакс вдруг оживился и сел. — Он пропал где-то в Туманных Горах...

— Да, но он выбрался оттуда и спасся.

Фэрфакс снова откинулся на спину, продолжая пускать колечки.

— Рад слышать, — сказал он задумчиво. — Преванш— молодец парень, хоть и с заскоками. Значит, он выбрался? Так, так, я рад...

Пять лет... Мысль -Ван-Бранта все возвращалась к этим словам, и откуда-то из глубины памяти вдруг всплыло перед ним лицо Эмили Саутвэйт. Пять лет... Косяк диких гусей с криком пролетел над головой, но, заметив чумы и людей, быстро повернул на север, навстречу тлеющему солнцу. Ван-Брант скоро потерял их из виду. Он вынул часы. Был час ночи. Тянувшиеся к северу облака пламенели кровавыми отблесками, и темно-красные лучи, проникая в лесную чащу, озаряли ее зловещим светом. Воздух был спокоен и недвижим, ни одна иголка на сосне не шевелилась, и малейший шорох разносился кругом отчетливо и ясно, как звук рожка. Индейцы и французы-проводники поддались чарам этой тишины и переговаривались между собою вполголоса; даже повар и тот невольно старался поменьше греметь сковородой и котелком. Где-то плакал ребенок, а из глубины леса доносился голос женщины и, как тонкая серебряная струна, звенел в погребальном напеве:

— О-о-о-о-о-о-а-аа-а-а-аа-а-а! О-о-о-о-о-о-ааа-аа...

Ван-Брант вздрогнул и нервно потер руки.

— Итак, меня сочли погибшим? — неторопливо процедил его собеседник.

— Что ж... ведь вы так и не вернулись; и ваши друзья...

— Скоро меня забыли, — засмеялся Фэрфакс неприятным, вызывающим смехом.

— Почему же вы не ушли отсюда?

— Отчасти, пожалуй, потому, что не хотел, а отчасти вследствие не зависящих от меня обстоятельств. Видите ли, Тантлач, вождь этого племени, лежал со сломанным бедром, когда я сюда попал, — у него был сложный перелом. Я вправил ему кость и вылечил его. Я решил пожить здесь немного, пока не наберусь сил. До меня Тантлач не видел ни одного белого, и, конечно, я показался ему великим мудрецом, потому что научил людей его племени множеству полезных вещей. Между прочим, я обучил их началам военной тактики; они покорили четыре соседних племени — чьих поселений вы еще не видели — и в результате стали хозяевами всего края. Естественно, они получили обо мне самое высокое понятие, так что, когда я собрался в путь, они и слышать не захотели о моем уходе. Что и говорить, они были очень гостеприимны! Приставили ко мне двух стражей и стерегли меня день и ночь. Наконец, Тантлач посулил мне кое-какие блага — так сказать, в награду; а мне, в сущности, было все равно — уйти или оставаться, — вот я и остался.

— Я знал вашего брата во Фрейбурге. Я — Ван-Брант.

Фэрфакс порывисто привстал и пожал ему руку.

— Так это вы старый друг Билли! Бедный Билли! Он часто говорил мне о вас... Однако удивительная встреча — в таком месте! — добавил он, окинув взглядом весь первобытный пейзаж, и на мгновение прислушался к заунывному пению женщины. — Все никак не успокоится — мужа у нее задрал медведь.

— Животная жизнь! — с гримасой отвращения заметил Ван-Брант. — Я думаю, что после пяти лет такой жизни цивилизация покажется вам заманчивой? Что вы на это скажете?

Лицо Фэрфакса приняло безразличное выражение.

— Ох, не знаю. Эти люди хотя бы честны и живут по своему разумению. И притом удивительно бесхитростны. Никаких сложностей: каждое простое чувство не приобретает у них тысячу и один тончайший нюанс. Они любят, боятся, ненавидят, сердятся или радуются — и выражают это просто, естественно и ясно, — ошибиться нельзя... Может быть, это и животная жизнь, но по крайней мере так жить — легко. Ни кокетства, ни игры в любовь. Если женщина полюбила вас, она не замедлит вам это сказать. Если она вас ненавидит, она вам это тоже скажет, и вы вольны поколотить ее за это, но, так или иначе, она точно знает, чего вы хотите, а вы точно знаете, чего хочет она. Ни ошибок, ни взаимного непонимания. После лихорадки, какой то и дело заболевает цивилизованный мир, в этом есть своя прелесть. Вы согласны?..

— Нет, это очень хорошая жизнь, — продолжал он, помолчав, — по крайней мере для меня она достаточно хороша, и я не ищу другой.

Ван-Брант в раздумье опустил голову, и на его губах заиграла чуть заметная улыбка. Ни кокетства, ни игры в любовь, ни взаимного непонимания... Видно, и Фэрфакс никак не успокоится потому только, что Эмили Саутвэйт тоже в некотором роде «задрал медведь». И довольно симпатичный медведь был этот Карлтон Саутвэйт.

— И все-таки вы уйдете со мной, — уверенно сказал Ван-Брант.

— Нет, не уйду.

— Нет, уйдете.

— Повторяю вам, жизнь здесь слишком легка. — Фэрфакс говорил убежденно. —Я понимаю их, они понимают меня. Лето и зима мелькают здесь, как солнечные лучи сквозь колья ограды, смена времен года подобна неясному чередованию света и тени — и время проходит, и жизнь проходит, а потом... жалобный плач в лесу и мрак. Слушайте!

Он поднял руку, и снова звенящий вопль скорби нарушил тишину и покой, царившие вокруг. Фэрфакс тихо стал вторить ему.

— О-о-о-о-о-о-а-аа-а-а-а-аа-аа! О-о-о-о-о-о-а-аа-а-а, — пел он. — Вот, слушайте! Смотрите! Женщины плачут. Погребальное пение. Седые кудри патриарха венчают мою голову. Я лежу, завернутый в звериные шкуры во всем их первобытном великолепии. Рядом со мной положено мое охотничье копье. Кто скажет, что это плохо?

Ван-Брант холодно посмотрел на него.

— Фэрфакс, не валяйте дурака! Пять лет такой жизни сведут с ума хоть кого — и вы явно находитесь в припадке черной меланхолии. Кроме того, Карлтон Саутвэйт умер.

Ван-Брант набил и закурил трубку, искоса наблюдая за собеседником с почти профессиональным интересом. Глаза Фэрфакса на мгновение вспыхнули, кулаки сжались, он привстал, но потом весь словно обмяк и опустился на место в молчаливом раздумье.

Майкл, повар, подал знак, что ужин готов. Ван-Брант, тоже знаком, велел повременить. Тишина гнетуще действовала на него. Он принялся определять лесные запахи: вот — запах прели и перегноя, вот — смолистый аромат сосновых шишек и хвои и сладковатый дым от множества очагов... Фэрфакс два раза поднимал на него глаза и снова опускал, не сказав ни слова; наконец он проговорил:

— А... Эмили?

— Три года вдовеет. И сейчас вдова.

Снова водворилось длительное молчание; в конце концов Фэрфакс прервал его, сказав с наивной улыбкой:

— Пожалуй, вы правы, Ван-Брант. Я уйду с вами.

— Я так и думал. — Ван-Брант положил руку на плечо Фэрфакса. — Конечно, наперед знать нельзя, но мне кажется... в таких обстоятельствах... ей уже не раз делали предложения...

— Вы когда собираетесь отправиться в путь? —перебил Фэрфакс.

— Пусть люди немного отоспятся. А теперь пойдем поедим, а то Майкл уже, наверно, сердится.

После ужина индейцы и проводники завернулись в одеяла и захрапели, а Ван-Брант с Фэрфаксом остались посидеть у догорающего костра. Им было о чем поговорить — о войнах, о политике, об экспедициях, о людских делах и событиях в мире, об общих друзьях, о браках и смертях — об истории этих пяти лет, живо интересовавшей Фэрфакса.

— Итак, испанский флот был блокирован в Сант-Яго[50], — говорил Ван-Брант; но тут мимо него вдруг бесшумно прошла какая-то молодая женщина и остановилась возле Фэрфакса. Она торопливо глянула ему в лицо, затем обратила тревожный взгляд на Ван-Бранта.

— Дочь вождя Тантлача, в некотором роде принцесса, — пояснил Фэрфакс, невольно покраснев. — Короче говоря, одна из причин, заставивших меня здесь остаться. Тум, это Ван-Брант, мой друг.

Ван-Брант протянул руку, но женщина сохранила каменную неподвижность, вполне соответствовавшую всему ее облику. Ни один мускул не дрогнул в ее лице, ни одна черточка не смягчилась. Она смотрела ему прямо в глаза пронизывающим, пытливым, вопрошающим взглядом.

— Она ровно ничего не понимает, — рассмеялся Фэрфакс. — Ведь ей еще никогда не приходилось ни с кем знакомиться. Значит, вы говорите, испанский флот был блокирован в Сант-Яго?

Тум села на землю, рядом с мужем, застыв, как бронзовая статуя, только ее блестящие глаза по-прежнему пытливо и тревожно перебегали с лица на лицо. И Ван- Бранту, продолжавшему свой рассказ, стало не по себе под этим немым, внимательным взглядом. Увлекшись красочным описанием боя, он вдруг почувствовал, что эти черные глаза насквозь прожигают его, — он начинал запинаться, путаться, и ему стоило большого труда восстановить ход мыслей и продолжать рассказ. Фэрфакс, отложив трубку и обхватив колени руками, напряженно слушал; нетерпеливо торопил рассказчика, когда тот останавливался, — перед ним оживали картины мира, который, как ему казалось, он давно забыл.

Прошел час, два, наконец Фэрфакс неохотно поднялся.

— И Кронье[51] некуда было податься! Но погодите минутку, я сбегаю к Тантлачу, — он уже, наверно, ждет, и я сговорюсь, что вы придете к нему после завтрака. Вам это удобно?

Он скрылся за соснами, и Ван-Бранту ничего не оставалось делать, как глядеть в жаркие глаза Тум. Пять лет, думал он, а ей сейчас не больше двадцати. Удивительное создание! Обычно у эскимосок маленькая плоская пуговка вместо носа, а вот у этой нос тонкий и даже с горбинкой, а ноздри тонкие и изящного рисунка, как у красавиц более светлой расы, — капля индейской крови, уж будь уверен, Эвери Ван-Брант. И, Эвери Ван-Брант, не нервничай, она тебя не съест; она всего только женщина, к тому же красивая. Скорее восточного, чем местного типа. Глаза большие и довольно широко поставленные, с чуть заметной монгольской раскосостью. Тум, ты же аномалия! Ты здесь чужая, среди этих эскимосов, даже если у тебя отец эскимос. Откуда родом твоя мать? Или бабушка? О Тум, дорогая, ты красотка, холодная, застывшая красотка с лавой аляскинских вулканов в крови, и, прошу тебя, Тум, не гляди на меня так! Он засмеялся и встал. Ее упорный взгляд смущал его.

Какая-то собака бродила среди мешков с провизией. Он хотел прогнать ее и отнести мешки в более надежное место, пока не вернется Фэрфакс. Но Тум удержала его движением руки и встала прямо против него.

— Ты? — сказала она на языке Арктики, почти одинаковом у всех племен от Гренландии до мыса Барроу. — Ты?

Смена выражений на ее лице выразила все вопросы, стоявшие за этим «ты»: и откуда он взялся, и зачем он здесь, и какое отношение он имеет к ее мужу — все.

— Брат, — ответил он на том же языке, широким жестом указывая в сторону юга. — Мы братья, твой муж и я.

Она покачала головой.

— Нехорошо, что ты здесь.

— Пройдет один сон, и я уйду.

— А мой муж? — спросила она, вся затрепетав в тревоге.

Ван-Брант пожал плечами. Ему втайне было стыдно за кого-то и за что-то, и он сердился на Фэрфакса. Он чувствовал, что краснеет, глядя на эту дикарку. Она всего только женщина, но этим сказано все — женщина. Снова и снова повторяется эта скверная история — древняя, как сама Ева, и юная, как луч первой любви.

— Мой муж! Мой муж! Мой муж! — твердила она неистово; лицо ее потемнело, и из глаз глянула на него вечная, беспощадная женская страсть, страсть Женщины- Подруги.

— Тум, — заговорил он серьезно по-английски, — ты родилась в северных лесах, питалась рыбой и мясом, боролась с морозом и голодом и в простоте души прожила все свои годы. Но есть много вещей, вовсе не простых, которых ты не знаешь и понять не можешь. Ты не знаешь, что значит жажда другой, легкой и далекой жизни, ты не можешь понять, что значит тосковать по прекрасной женщине. А та женщина прекрасна, Тум, она благородно-прекрасна. Ты была женой этого человека и отдала ему все свое существо, но ведь оно маленькое, простенькое, твое существо. Слишком маленькое и слишком простенькое, а он — человек другого мира. Ты его никогда не понимала, и тебе никогда его не понять. Так предопределено свыше. Ты держала его в своих объятиях, но ты никогда не владела его сердцем, сердцем этого чудака с его фантазиями о смене времен года и мечтами о покое в дикой глуши. Мечта, неуловимая мечта — вот чем он был для тебя. Ты цеплялась за человека, а ловила тень, отдавалась мужчине и делила ложе с призраком. Такова была в древности участь всех дочерей смертных, чья красота приглянулась богам. О Тум, Тум, не хотел бы я быть на месте Джона Фэрфакса в бессонные ночи грядущих лет, в те бессонные ночи, когда вместо светлых, как солнце, волос женщины, покоящейся с ним рядом, ему будут мерещиться темные косы подруги, покинутой в лесной глуши Севера!

Тум хоть и не понимала, но слушала с таким пристальным вниманием, как будто ее жизнь зависела от его слов. Однако она уловила имя мужа и по-эскимосски крикнула:

— Да! Да! Фэрфакс! Мой муж!

— Жалкая дурочка, как мог он быть твоим мужем?

Но ей непонятен был английский язык, и она подумала, что ее вышучивают. Ее глаза вспыхнули немым, безудержным гневом, и Ван-Бранту даже почудилось, что она, как пантера, готовится к прыжку.

Он тихо выругал себя, но вдруг увидел, что пламя гнева угасло в ее глазах и взгляд стал лучистым и мягким — молящий взгляд женщины, которая уступает силе и мудро прикрывается броней собственной слабости.

— Он мой муж, — сказала она кротко. — Я никогда другого не знала. Невозможно мне знать другого. И невозможно, чтобы он ушел от меня.

— Кто говорит, что он уйдет от тебя? — резко спросил Ван-Брант, теряя терпение и в то же время чувствуя себя обезоруженным.

— Ты должен сказать, чтобы он не уходил от меня, — ответила она кротко, удерживая рыдания.

Ван-Брант сердито отбросил ногой угли костра и сел.

— Ты должен сказать. Он мой муж. Перед всеми женщинами он мой. Ты велик, ты силен, а я — посмотри, как я слаба. Видишь, я у твоих ног. Тебе решать мою судьбу. Тебе...

— Вставай!

Резким движением он поднял ее на ноги и встал сам.

— Ты — женщина. И не пристало тебе валяться на земле, а тем более в ногах у мужчины.

— Он мой муж.

— Тогда — да простит господь всем мужьям! — вырвалось у Ван-Бранта.

— Он мой муж, — твердила она уныло, умоляюще.

— Он брат мой, — отвечал Ван-Брант.

— Мой отец — вождь Тантлач. Он господин пяти селений. Я прикажу, и из всех девушек этих пяти селений тебе выберут лучшую, чтобы ты остался здесь с твоим братом и жил в довольстве.

— Через один сон я уйду.

— А мой муж?

— Вот он идет, твой муж. Слышишь?

Из-за темных елей донесся голос Фэрфакса, напевавшего веселую песенку.

Как черная туча гасит ясный день, так его песня согнала свет с ее лица.

— Это язык его народа, — промолвила Тум, — язык его народа...

Она повернулась гибким движением грациозного молодого животного и исчезла в лесу.

— Все в порядке! — крикнул Фэрфакс, подходя. — Его королевское величество примет вас после завтрака.

— Вы сказали ему? — спросил Ван-Брант.

— Нет. И не скажу, пока, мы не будем готовы двинуться в путь.

Ван-Брант с тяжелым чувством посмотрел на своих спящих спутников.

— Я буду рад, когда мы окажемся за сотню миль отсюда.

Тум подняла шкуру, завешивавшую вход в чум отца. С ним сидели двое мужчин, и все трое с живым интересом взглянули на нее. Но она вошла и тихо, молча села, обратив к ним бесстрастное, ничего не выражающее лицо. Тантлач барабанил костяшками пальцев по древку копья, лежавшего у него на коленях, и лениво следил за солнечным лучом, пробившимся сквозь дырку в шкуре и радужной дорожкой пронизавшим сумрак чума. Справа из-за плеча вождя выглядывал Чугэнгат, шаман. Оба были стары, и усталость долгих лет застилала их взор. Но против них сидел юноша Кин, общий любимец всего племени. Он был быстр и легок в движениях, и его черные блестящие глаза испытующе и с вызовом смотрели то на того, то на другого.

В чуме царило молчание. Только время от времени в него проникал шум соседних жилищ и издали доносились едва слышные, словно то были не голоса, а их тени, тонкие, визгливые крики дерущихся мальчишек. Собака просунула голову в отверстие, по-волчьи поблескивая глазами. С ее белых, как слоновая кость, клыков стекала пена. Она заискивающе поскулила, но, испугавшись неподвижности человеческих фигур, нагнула голову и, пятясь, поплелась назад. Тантлач равнодушно поглядел на дочь.

— Что делает твой муж, и как ты с ним?

— Он поет чужие песни, — отвечала Тум. — И у него стало другое лицо.

— Вот как? Он говорил с тобой.

— Нет, но у него другое лицо и другие мысли в глазах, и он сидит с Пришельцем у костра, и они говорят, и говорят, и разговору этому нет конца.

Чугэнгат зашептал что-то на ухо Тантлачу, и Кин, сидевший на корточках, так и рванулся вперед.

— Что-то зовет его издалека, — рассказывала Тум, — и он сидит и слушает и отвечает песней на языке своего народа.

Опять Чугэнгат зашептал, опять Кин рванулся, и Тум умолкла, ожидая, когда отец ее кивком головы разрешит ей продолжать.

— Тебе известно, о Тантлач, что дикие гуси и лебеди и маленькие озерные утки рождаются здесь, в низинах. Известно, что с наступлением морозов они улетают в неведомые края. Известно и то, что они всегда возвращаются, когда у нас встает солнце и реки очищаются ото льда. Они всегда возвращаются туда, где родились, чтобы снова могла зародиться новая жизнь. Земля зовет их, и они являются. И вот теперь моего мужа тоже зовет земля — земля, где он родился, — и он решил ответить на ее зов. Но он мой муж. Перед всеми женщинами он мой.

— Хорошо это, Тантлач? Хорошо? — с отдаленной угрозой в голосе спросил Чугэнгат.

— Да, хороша! — вдруг смело крикнул Кин. — Наша земля зовет к себе своих детей, и всякая земля зовет к себе своих детей. Как дикие гуси и лебеди и маленькие озерные утки слышат зов, так услышал зов и этот чужестранец, который слишком долго жил среди нас и который теперь должен уйти. И есть еще голос рода. Гусь спаривается с гусыней, и лебедь не станет спариваться с маленькой озерной уткой. Нехорошо, если бы лебедь стал спариваться с маленькой озерной уткой. И нехорошо, когда чужестранцы берут в жены женщин из наших селений. Поэтому я говорю, что этот человек должен уйти к своему роду, в свою страну.

— Он мой муж, — ответила Тум, — и он великий человек.

— Да, он великий человек. — Чугэнгат живо поднял голову, как будто к нему вернулась часть его былой юношеской силы. — Он великий человек, и он сделал мощной твою руку, о Тантлач, и дал тебе власть, и теперь твое имя внушает страх всем кругом, страх и благоговение. Он очень мудр, и нам большая польза от его мудрости. Мы обязаны ему многим — он научил нас хитростям войны и искусству защиты селений и нападения в лесу; он научил нас, как держать совет, и как сокрушать силой слова, и как клятвой подкреплять обещание; научил охоте на дичь и уменью ставить капканы и сохранять пищу; научил лечить болезни и перевязывать раны, полученные в походах и в бою. Ты, Тантлач, был бы теперь хромым стариком, если бы чужестранец не пришел к нам и не вылечил тебя. Если мы сомневались и не знали, на что решиться, мы шли к чужестранцу, чтобы его мудрость указала нам правильный путь, и его мудрость всегда указывала нам путь, и могут явиться новые сомнения, которые только его мудрость поможет разрешить, — и потому нам нельзя отпустить его. Худо будет, если мы отпустим его.

Тантлач продолжал барабанить по древку копья, и нельзя было понять, слышал он речь Чугэнгата или нет. Тум напрасно всматривалась в его лицо, а Чугэнгат как будто весь съежился и согнулся под бременем лет, снова придавившим его.

— Никто не выходит за меня на охоту! — Кин с силой ударил себя в грудь. — Я сам охочусь для себя. Я радуюсь жизни, когда выхожу на охоту. Когда я ползу по снегу, выслеживая лося, я радуюсь. И когда натягиваю тетиву, вот так, изо всех сил, и беспощадно, и быстро, и в самое сердце пускаю стрелу, — я радуюсь. И мясо зверя, убитого не мной, никогда не бывает мне так сладко, как мясо зверя, которого убил я сам. Я радуюсь жизни, радуюсь своей ловкости и силе, радуюсь, что я сам все могу, сам добываю, что мне нужно. И ради чего жить, как не ради этого? Зачем мне жить, если в самом себе и в том, что я делаю, мне не будет радости? Я провожу свои дни на охоте и рыбной ловле оттого, что в этом радость для меня, а проводя дни на охоте и рыбной ловле, я становлюсь ловким и сильным. Человек, сидящий у огня в чуме, теряет ловкость и силу. Он не чувствует себя счастливым, вкушая пищу, добытую не им, и жизнь не радует его. Он не живет. И потому я говорю: хорошо, если чужестранец уйдет: Его мудрость не делает нас мудрыми. Мы не стремимся приобретать сноровку, зная, что она есть у него. Когда нам нужно, мы обращаемся к его сноровке. Мы едим добытую им пищу, но она не сладка нам. Мы сильны его силой, но в этом нет отрады. Мы живем жизнью, которую он создает для нас, а это — не настоящая жизнь. От такой жизни мы жиреем и делаемся, как женщины, и боимся работы, и теряем уменье сами добывать все, что нам нужно. Пусть этот человек уйдет, о Тантлач, чтоб мы снова стали мужчинами! Я — Кин, мужчина, и я сам охочусь для себя!

Тантлач обратил на него взгляд, в котором, казалось, была пустота вечности. Кин с нетерпением ждал решения, но губы Тантлача не шевелились, и старый вождь повернулся к своей дочери.

— То, что дано, не может быть отнято, — заговорила она быстро. — Я была всего только девочкой, когда этот чужестранец, ставший моим мужем, впервые пришел к нам. Я не знала мужчин и их обычаев, и мое сердце было как сердце всякой девушки, когда ты, Тантлач, ты, и никто другой, позвал меня и бросил меня в объятия чужестранца. Ты, и никто другой, Тантлач; и как меня ты дал этому человеку, так этого человека ты дал мне. Он мой муж. Он спал в моих объятиях, и из моих объятий его вырвать нельзя.

— Хорошо бы, о Тантлач, — живо подхватил Кин, бросив многозначительный взгляд на Тум, — хорошо бы, если бы ты помнил то, что дано, не может быть отнято.

Чугэнгат выпрямился.

— Неразумная юность говорит твоими устами, Кин. Что до нас, о Тантлач, то мы старики, и мы понимаем. Мы тоже глядели в глаза женщин, и наша кровь кипела от непонятных желаний. Но годы нас охладили, и мы поняли, что только опытом дается мудрость и только хладнокровие делает ум проницательным, а руку твердой, и мы знаем, что горячее сердце бывает слишком горячим и склонным к поспешности. Мы знаем, что Кин был угоден твоим очам. Мы знаем, что Тум была обещана ему в давние дни, когда она была еще дитя. Но пришли новые дни, и с ними пришел чужестранец, и тогда мудрость и стремление к пользе велели нам нарушить обещание, — и Тум была потеряна для Кина.

Старый шаман помолчал и посмотрел в лицо молодому человеку.

— И да будет известно, что это я, Чугэнгат, посоветовал нарушить обещание.

— Я не принял другой женщины на свое ложе, — прервал его Кин. — Я сам смастерил себе очаг, и сам варил пищу, и скрежетал зубами в одиночестве.

Чугэнгат движением руки показал, что он еще не кончил.

— Я старый человек, и разум — источник моих слов. Хорошо быть сильным и иметь власть. Еще лучше отказаться от власти, если знаешь, что это принесет пользу, В старые дни я сидел по правую руку от тебя, о Тантлач, мой голос в совете значил больше других, и меня слушались во всех важных делах. Я был силен и обладал властью. Я был первым человеком после Тантлача. Но пришел чужестранец, и я увидел, что он искусен, и мудр, и велик. И было ясно, что раз он искуснее и мудрее меня, то от него будет больше пользы, чем от меня. И ты склонил ко мне ухо, Тантлач, и послушал моего совета, и дал чужестранцу власть, и место по правую руку от себя, и дочь свою Тум. И наше племя стало процветать, живя по новым законам новых дней, и будет процветать дальше, если чужестранец останется среди нас. Мы старики с тобой, о Тантлач, и это дело ума, а не сердца. Слушай мои слова, Тантлач! Слушай мои слова! Пусть чужестранец остается!

Наступило долгое молчание. Старый вождь размышлял с видом человека, убежденного в божественной непогрешимости своих решений, а Чугэнгат, казалось, погрузился мыслью в туманные дали прошлого. Кин жадными глазами смотрел на женщину, но она не замечала этого и не отрывала тревожного взгляда от губ отца. Пес снова сунулся под шкуру и, успокоенный тишиной, на брюхе вполз в чум. Он с любопытством обнюхал опущенную руку Тум, вызывающе насторожив уши, прошел мимо Чугэнгата и лег у ног Тантлача. Копье с грохотом упало на землю, собака испуганно взвыла, отскочила в сторону, лязгнула в воздухе зубами и, сделав еще прыжок, исчезла из чума.

Тантлач переводил взгляд с одного лица на другое, долго и внимательно изучая каждое. Потом он с царственной суровостью поднял голову и холодным и ровным голосом произнес свое решение:

— Чужестранец остается. Собери охотников. Пошли скорохода в соседнее селение с приказом привести воинов. С Пришельцем я говорить не стану. Ты, Чугэнгат, поговоришь с ним. Скажи ему, что он может уйти немедленно, если согласен уйти мирно. Но если придется биться, — убивайте, убивайте, убивайте всех до последнего, но передай всем мой приказ: нашего чужестранца не трогать, чужестранца, который стал мужем моей дочери. Я сказал.

Чугэнгат поднялся и заковылял к выходу. Тум последовала за ним; но когда Кин уже нагнулся, чтобы выйти, голос Тантлача остановил его:

— Кин, ты слышал мои слова, и это хорошо. Чужестранец остается. Смотри, чтоб с ним ничего не случилось.


Следуя наставлениям Фэрфакса в искусстве войны, эскимосские воины не бросались дерзко вперед, оглашая воздух криками. Напротив, они проявляли большую сдержанность и самообладание, двигались молча, переползая от прикрытия к прикрытию. У берега реки, где узкая полоса открытого пространства служила относительной защитой, залегли люди Ван-Бранта — индейцы и французы. Глаза их не различали ничего, и ухо только смутно улавливало неясные звуки, но они чувствовали присутствие живых существ в лесу и угадывали приближение неслышного, невидимого врага.

— Будь они прокляты, — пробормотал Фэрфакс, — они и понятия не имели о порохе, а я научил их обращению с ним.

Эвери Ван-Брант рассмеялся, выколотив свою трубку, запрятал ее подальше вместе с кисетом и попробовал, легко ли вынимается охотничий нож из висевших у него на боку ножен.

— Увидите, — сказал он, — мы рассеем передний отряд, и это поубавит им прыти.

— Они пойдут цепью, если только помнят мои уроки.

— Пусть себе! Винтовки на то и существуют, чтобы сажать пулю за пулей! А! Вот славно! Первая кровь! Лишнюю порцию табаку тебе, Лун.

Лун, индеец, заметил чье-то выставившееся плечо и меткой пулей дал знать его владельцу о своем открытии.

— Только б их раззадорить, — бормотал Фэрфакс, — только б раззадорить, чтобы они рванулись вперед.

Ван-Брант увидел мелькнувшую за дальним деревом голову; тотчас грянул выстрел, и эскимос покатился на землю в смертельной агонии. Майкл уложил третьего. Фэрфакс и прочие тоже взялись за дело, стреляя в каждого неосторожно высовывавшегося эскимоса и по каждому шевелившемуся кусту. Пятеро эскимосов нашли свою смерть, перебегая незащищенное болотце, а десяток полег левее, где деревья были редки. Но остальные шли навстречу судьбе с мрачной стойкостью, продвигаясь вперед осторожно, обдуманно, не торопясь и не мешкая.

Десять минут спустя, идя почти вплотную, они вдруг остановились; всякое движение замерло, наступила зловещая, грозная тишина. Только видно было, как чуть шевелятся, вздрагивая от первых слабых дуновений ветра, трава и листья, позолоченные тусклым, бледным утренним солнцем. Длинные тени легли на землю, причудливо перемежаясь с полосами света. Невдалеке показалась голова раненого эскимоса, с трудом выползавшего из болотца. Майкл навел уже на него винтовку, но медлил с выстрелом. Внезапно, по невидимой линии фронта, слева направо, пробежал свист и туча стрел прорезала воздух.

— Готовься! — скомандовал Ван-Брант, и в его голосе зазвучала новая, металлическая нотка. — Пли!

Эскимосы разом выскочили из засады. Лес вдруг дохнул и весь ожил. Раздался громкий клич, и винтовки с гневным вызовом рявкнули в ответ. Настигнутые пулей эскимосы падали на бегу, но их братья неудержимо, волна за волной, катились через них. Впереди, мелькая между деревьями, мчалась с развевающимися волосами Тум, размахивая на бегу руками и перепрыгивая через поваленные стволы. Фэрфакс прицелился и чуть не нажал спуск, как вдруг узнал ее.

— Женщина! Не стрелять! — крикнул он. — Смотрите, она безоружна.

Ни индейцы, ни Майкл и его товарищ, ни Ван-Брант, посылавший пулю за пулей, не слышали его. Но Тум, невредимая, неслась прямо вперед, за одетым в шкуры, охотником, вдруг откуда-то вынырнувшим со стороны. Фэрфакс разил пулями эскимосов, бежавших справа и слева, и навел винтовку на охотника. Но тот, видимо, узнав его, неожиданно метнулся в сторону и вонзил копье в Майкла. В ту же секунду Тум обвила рукой шею мужа и, полуобернувшись, окриком и жестом как бы отстранила толпу нападавших. Десятки людей пронеслись мимо, на какое-то краткое мгновение Фэрфакс замер перед ее смуглой, волнующей, победной красотой, и рой странных видений, воспоминаний и грез всколыхнул глубины его существа. Обрывки философских догм старого мира и этических представлений нового, какие-то картины, поразительно отчетливые и в то же время мучительно бессвязные, проносились в его мозгу: сцены охоты, лесные чащи, безмолвные снежные просторы, сияние бальных огней, картинные галереи и лекционные залы, мерцающий блеск реторт, длинные ряды книжных полок, стук машин и уличный шум, мелодии забытой песни, лица дорогих сердцу женщин и старых друзей, одинокий ручей на дне глубокого ущелья, разбитая лодка на каменистом берегу, тихое поле, озаренное луной, плодородные долины, запах сена...

Воин, настигнутый пулей, попавшей ему между глаз, по инерции сделал еще один неверный шаг вперед и, бездыханный, рухнул на землю. Фэрфакс очнулся. Его товарищи, — те, что еще оставались в живых, — были оттеснены далеко назад, за деревья. Он слышал свирепые крики охотников, перешедших врукопашную, коловших и рубивших своим оружием из моржовой кости. Стоны раненых поражали его, как удары. Он понял, что битва кончена и проиграна, но традиции расы и расовая солидарность побуждали его ринуться в самую гущу схватки, чтобы по крайней мере умереть среди себе подобных.

— Мой муж! Мой муж! — кричала Тум. — Ты спасен!

Он рвался из ее рук, но она тяжким грузом повисла на нем и не давала ему ступить ни шагу.

— Не надо, не надо! Они мертвы, а жизнь хороша!

Она крепко обхватила его за шею и цеплялась ногами за его ноги; он оступился и покачнулся, напряг все силы, чтобы выпрямиться и устоять на ногах, но снова покачнулся и навзничь упал на землю. При этом он ударился затылком о торчащий корень, его оглушило, и он уже почти не сопротивлялся. Падая вместе с ним, Тум услышала свист летящей стрелы и, как щитом, закрыла его своим телом, крепко обняв его и прижавшись лицом и губами к его шее.

Тогда, шагах в десяти от них, из частого кустарника, вышел Кин. Он осторожно осмотрелся. Битва затихала вдали, и замирал крик последней жертвы. Никого не было видно. Он приложил стрелу к тетиве и взглянул на тех двоих. Тело мужчины ярко белело между грудью и рукой женщины. Кин оттянул тетиву, прицеливаясь. Два раза он спокойно проделал это, для верности, и тогда только пустил костяное острие прямо в белое тело, казавшееся особенно белым в объятиях смуглых рук Тум, рядом с ее смуглой грудью.

Закон жизни

Старый Коскуш жадно прислушивался. Его зрение давно угасло, но слух оставался по-прежнему острым, улавливая малейший звук, а мерцающее под высохшим лбом сознание было безучастным к грядущему. А, это пронзительный голос Сит-Кум-То-Ха; она с криками бьет собак, надевая на них упряжь. Сит-Кум-То-Ха — дочь его дочери, но она слишком занята, чтобы попусту тратить время на дряхлого деда, одиноко сидящего на снегу, всеми забытого и беспомощного. Пора сниматься со стоянки. Предстоит далекий путь, а короткий день не хочет помедлить. Жизнь зовет ее, зовут заботы, которых требует жизнь, а не смерть. А он так близок теперь к смерти.

Мысль эта на минуту ужаснула старика, и он протянул руку, нащупывая дрожащими пальцами небольшую кучку хвороста возле себя. Убедившись, что хворост здесь, он снова спрятал руку под изношенный мех и опять стал вслушиваться.

Сухое потрескивание полузамерзшей оленьей шкуры сказало ему, что вигвам вождя уже убран, и теперь его уминают и скатывают в удобный тюк. Вождь приходился ему сыном, он был рослый и сильный, глава племени и могучий охотник. Вот его голос, понукающий медлительных женщин, которые собирают пожитки. Старый Коскуш напряг слух. В последний раз он слышит этот голос. Сложен вигвам Джихоу и вигвам Тускена! Семь, восемь, десять... Остался, верно, только вигвам шамана. Вот теперь принялись и за него. Коскуш слышал бормотание шамана, укладывавшего свой вигвам на нарты. Захныкал ребенок; женщина стала утешать его, напевая что-то тихим гортанным голосом. Это маленький Ку-Ти, подумал старик, капризный ребенок и слабый здоровьем. Может быть, он скоро умрет, и тогда в мерзлой земле тундры выжгут яму и набросают сверху камней для защиты от росомах. А впрочем, не все ли равно? В лучшем случае проживет еще несколько лет и будет ходить чаще с пустым желудком, чем с полным. А в конце концов смерть все равно дождется его — вечно голодная и самая голодная из всех.

Что там такое? А, это мужчины увязывают нарты и туго затягивают ремни. Он слушал, — он, который скоро ничего не будет слышать. Удары бича со свистом сыпались на собак. Слышишь, завыли! Как им ненавистен трудный путь! Уходят! Нарты за нартами медленно скользят в тишину. Ушли. Они исчезли из его жизни, и он один встретит последний, тяжкий час. Нет, вот захрустел снег под мокасинами. Рядом стоял человек; на его голову тихо легла рука. Как добр к нему сын! Он вспомнил, других стариков, их сыновья уходили вместе с племенем. Его сын не таков. Старик унесся мыслями в прошлое, но голос молодого человека вернул его к действительности.

— Тебе хорошо? — спросил сын.

И старик ответил:

— Да, мне хорошо.

— Около тебя есть хворост, — продолжал молодой, — костер горит ярко. Утро серое, мороз спадает. Скоро пойдет снег. Вот он уже идет.

— Да, он уже идет.

— Люди спешат. Их тюки тяжелы, а животы подтянуло от голода. Путь далек, и они идут быстро. Я ухожу. Тебе хорошо?

— Мне хорошо. Я словно осенний лист, который еле держится на ветке. Первое дуновение ветра — и я упаду. Мой голос стал как у старухи. Мои глаза больше не показывают дорогу ногам, а ноги отяжелели, и я устал. Все хорошо.

Довольный Коскуш склонил голову и сидел так, пока не замер вдали жалобный скрип снега; теперь он знал, что сын уже не услышит его призыва. И тогда рука его поспешно протянулась за хворостом. Только эта вязанка отделяла его от зияющей перед ним вечности. Охапка сухих сучьев была мерой его жизни. Один за другим сучья будут поддерживать огонь, и так же, шаг за шагом, будет подползать к нему смерть. Когда последняя ветка отдаст свое тепло, мороз примется за дело. Сперва сдадутся ноги, потом руки, и под конец оцепенеет тело. Голова его упадет на колени, и он успокоится. Это легко. Умереть суждено всем.

Коскуш не жаловался. Такова жизнь, и она справедлива. Он родился и жил близка к земле, и ее закон для него не нов. Это закон всех живых существ. Природа немилостива к отдельным живым существам. Ее внимание направлено на виды, расы. На большие обобщения примитивный ум старого Коскуша был не способен, но это он усвоил твердо. Примеры этому он видел повсюду в жизни. Дерево наливается соками, распускаются зеленые почки, падает желтый лист — и круг завершен. Но каждому живому существу природа ставит задачу. Не выполнив ее, оно умрет. Выполнит — все равно умрет. Природа безучастна: покорных ей много, но вечность суждена не покорным, а покорности. Племя Коскуша очень старо. Старики, которых он помнил, еще когда был мальчиком, помнили стариков до себя. Следовательно, племя живет, оно олицетворяет покорность всех своих предков, самые могилы которых уже давно забыты. Умершие не в счет; они только единицы. Они ушли, как тучи с летнего неба. И он тоже уйдет. Природа безучастна. Она поставила жизни одну задачу, дала один закон. Задача жизни — продолжение рода, закон ее — смерть. Девушка — существо, на которое приятно посмотреть. Она сильная, у нее высокая грудь, упругая походка, блестящие глаза. Но задача этой девушки еще впереди. Блеск в ее глазах разгорается, походка становится быстрее, она то смела с юношами, то робка и заражает их своим беспокойством. И она хорошеет день ото дня; и, наконец, какой-нибудь охотник берет ее в свое жилище, чтобы она работала и стряпала на него и стала матерью его детей. Но с рождением первенца красота начинает покидать женщину, ее походка становится тяжелой и медленной, глаза тускнеют и меркнут, и одни лишь маленькие дети с радостью прижимаются к морщинистой щеке старухи, сидящей у костра. Ее задача выполнена. И при первой угрозе голода или при первом длинном переходе ее оставят, как оставили его, — на снегу, подле маленькой охапки хвороста. Таков закон жизни.

Коскуш осторожно положил в огонь сухую ветку и вернулся к своим размышлениям. Так бывает повсюду и во всем. Комары исчезают при первых заморозках. Маленькая белка уползает умирать в чащу. С годами заяц тяжелеет и не может с прежней быстротой ускакать от врага. Даже медведь слепнет к старости, становится неуклюжим и в конце концов свора визгливых собак одолевает его. Коскуш вспомнил, как он сам бросил своего отца в верховьях Клондайка, — это было той зимой, когда к ним пришел миссионер со своими молитвенниками и ящиком лекарств. Не раз облизывал Коскуш губы при воспоминании об этом ящике, но сейчас у него во рту уже было слюны. В особенности вспоминался ему «болеутолитель». Но миссионер был обузой для племени, он не приносил дичи, а сам ел много, и охотники ворчали на него. В конце концов он простудился на реке около Мэйо, а потом собаки разбросали камни и подрались из-за его костей.

Коскуш снова подложил хворосту в костер и еще глубже погрузился в мысли о прошлом. Во время Великого Голода старики жались к огню и роняли с уст туманные предания Старины о том, как Юкон целых три зимы мчался, свободный ото льда, а потом стоял замерзший три лета. В этот голод Коскуш потерял свою мать. Летом не было хода лосося, и племя с нетерпением дожидалось зимы и оленей. Зима наступила, но олени не пришли вместе с ней. Такое никогда не бывало даже на памяти стариков. Олени не пришли, и это был седьмой голодный год. Зайцы не плодились, а от собак остались только кожа да кости. И дети плакали и умирали в долгой зимней тьме, умирали женщины и старики, и из каждых десяти человек только один дожил до весны и возвращения солнца. Да, вот это был голод!

Но он видел и времена изобилия, когда мяса было столько, что оно портилось, и разжиревшие собаки совсем обленились, — времена, когда мужчины смотрели на убегающую дичь и не убивали ее, а женщины были плодовиты, и в вигвамах возились и ползали мальчики и девочки. Мужчины стали тогда заносчивы и чуть что вспоминали прежние ссоры. Они перевалили через горы на юг, чтобы истребить племя пелли, и на запад, чтобы полюбоваться на потухшие огни племени танана. Старик вспомнил, что еще мальчиком он видел в год изобилия, как волки задрали лося. Зинг-Ха лежал тогда вместе с ним на снегу, — Зинг-Ха, который стал потом искусным охотником, и кончил тем, что провалился в полынью на Юконе. Ему удалось выбраться из нее только до половины— так его и нашли через месяц примерзшим ко льду.

Так вот — лось. Он и Зинг-Ха пошли в тот день поиграть в охоту, подражая своим отцам. На замерзшей реке они наткнулись на свежий след лося и на следы гнавшихся за ним волков.

— Старый, — сказал Зинг-Ха, умевший лучше разбирать следы. — Старый. Отбился от стада. Волки отрезали его от братьев и теперь не выпустят.

Так оно и было. Таков волчий обычай. Днем и ночью, без отдыха, они будут с рычаньем преследовать его по пятам, щелкать зубами у самой его морды и не отстанут от него до конца. Кровь закипела у обоих мальчиков. Конец охоты — на это стоит посмотреть.

Сгорая от нетерпения, они шли все дальше и дальше, и даже он, Коскуш, не обладавший острым зрением и навыками следопыта, мог бы идти вперед с закрытыми глазами — так четок был след. Он был совсем свежий, и они на каждом шагу читали только что написанную мрачную трагедию погони. Вот здесь лось остановился. Во все стороны на расстоянии в три человеческих роста снег был истоптан и взрыт. Посредине глубокие отпечатки разлатых копыт лося, а вокруг более легкие следы волков. Некоторые, пока их собратья бросались на жертву, видимо, отдыхали, лежа на снегу. Отпечатки их туловищ были так ясны, словно это происходило всего лишь минуту тому назад. Один волк попался под ноги обезумевшей жертве и был затоптан насмерть. Куча костей, чисто обглоданных, подтверждала это.

Они снова замедлили ход своих лыж. Вот здесь тоже происходила отчаянная борьба. Дважды опрокидывали лося наземь, — как свидетельствовал снег, — и дважды он сбрасывал своих противников и снова поднимался на ноги. Он уже давно выполнил свою задачу, но жизнь была дорога ему. Зинг-Ха сказал: «Никогда не бывало, чтобы раз опрокинутый лось снова встал на ноги». Но этот встал.

Когда потом они рассказывали об этом шаману, он счел это чудом и каким-то предзнаменованием.

Наконец, они подошли к тому месту, где лось хотел подняться на берег и скрыться в лесу. Но враги насели на него сзади, и он стал на дыбы и опрокинулся навзничь, придавив двух из них. Они так и остались лежать в снегу, не тронутые своими собратьями, ибо погоня близилась к концу. Еще два места битвы мелькнули мимо, одно вслед за другим. Теперь след покраснел от крови и плавный шаг крупного зверя стал неровным и спотыкающимся. И вот они услышали первые звуки битвы — не громогласный хор охоты, а короткий отрывистый лай, говоривший о близости волчьих зубов к бокам лося. Держась против ветра, Зинг-Ха полз на животе по снегу, а за ним полз Коскуш, — тот, кому предстояло с годами стать вождем своего племени. Они отвели в сторону ветви молодой ели и выглянули из-за них. И увидели самый конец битвы.

Зрелище это, подобно всем впечатлениям, юности, до сих пор было еще свежо в памяти Коскуша, и конец погони стал перед его потускневшим взором так же ярко, как в те далекие времена. Коскуш изумился этому, ибо в последующие дни, будучи вождем мужей и главой совета, он совершил много великих деяний — даже если не говорить о чужом белом человеке, которого он убил ножом в рукопашной схватке, — и имя его стало проклятием в устах людей племени пелли.

Долго еще Коскуш размышлял о днях своей юности, и, наконец, костер стал потухать, и мороз усилился. На этот раз он подбросил в огонь сразу две ветки, и теми, что остались, точно измерил свою власть над смертью. Если бы Сит-Кум-То-Ха подумала о деде и собрала охапку побольше, часы его жизни продлились бы. Разве это так трудно? Но ведь Сит-Кум-То-Ха всегда была беззаботная, а с тех пор как Бобр, сын сына Зинг-Ха, впервые бросил на нее взгляд, она совсем перестала чтить своих предков. А впрочем, не все ли равно? Разве он в дни своей резвой юности поступал по-иному?

С минуту Коскуш вслушивался в тишину. Может быть, сердце его сына смягчится и он вернется назад с собаками и возьмет своего старика отца вместе со всем племенем туда, где много оленей с тучными от жира боками?

Коскуш напряг слух, его мозг на мгновение приостановил свою напряженную работу. Ни звука — тишина. Посреди полного молчания слышно лишь его дыхание. Какое одиночество! Чу! Что это? Дрожь пошла у него по телу. Знакомый протяжный вой прорезал безмолвие. Он раздался где-то близко. И. перед незрячими глазами Коскуша предстало видение: лось, старый самец, с истерзанными, окровавленными боками и взъерошенной гривой, гнет книзу большие ветвистые рога и отбивается ими из последних сил. Он видел мелькающие серые тела, горящие глаза, клыки, слюну, стекающую с языков. И он видел, как круг неумолимо сжимается все тесней и тесней, мало-помалу сливаясь в черное пятно посреди истоптанного снега.

Холодная морда ткнулась ему в щеку, и от этого прикосновения мысли его перенеслись в настоящее. Он протянул руку к огню и вытащил головешку. Уступая н-следственному страху перед человеком, зверь отступил с протяжным воем, обращенным к собратьям. И они тут же ответили ему, и брызжущие слюной волчьи пасти кольцом сомкнулись вокруг костра. Старик прислушался, потом взмахнул головешкой, и фырканье сразу перешло в рычанье; звери не хотели отступать. Вот один подался грудью вперед, подтягивая за туловищем и задние лапы, потом второй, третий; но ни один не отступил назад. Зачем цепляться за жизнь? — спросил Коскуш самого себя и уронил пылающую головню на снег. Она зашипела и потухла. Волки тревожно зарычали, но не двигались с места. Снова Коскуш увидел последнюю битву старого лося и тяжело опустил голову на колени. В конце концов не все ли равно? Разве не таков закон жизни?

Нам-Бок — лжец

— Байдарка, правда, байдарка! Байдарками в ней человек! Глядите, как неуклюже он ворочает веслом!

Старая Баск-Ва-Ван приподнялась на коленях, дрожа от слабости и волнения, и посмотрела в море.

— Нам-Бок всегда неуклюже работал веслом, — пробормотала она в раздумье, прикрыв ладонью глаза от солнца и глядя на сверкающую серебром поверхность во-ды. — Нам-Бок всегда был неуклюжий. Я помню...

Но женщины и дети громко расхохотались, и в их хохоте слышалась добродушная насмешка; голос старухи затих, и только губы шевелились беззвучно.

Кугах оторвался от своей работы (он был занят резьбой по кости), поднял голову и посмотрел туда, куда указывал взгляд Баск-Ва-Ван. Да, это была байдарка, и она шла к берегу, хотя временами ее и относило далеко в сторону. Сидевший в ней греб решительными, но неумелыми движениями и приближался медленно, словно сознательно ставя лодку вдоль волны. Голова Кугаха снова склонилась над работой: на моржовом бивне он вырезал спинной плавник такой рыбы, какие никогда не плавали ни в одном море.

— Это, наверно, мастер из соседнего селения. Хочет посоветоваться со мной, как вырезывать на кости разные изображения, — сказал он наконец. — Но он неуклюжий человек. Никогда он не научится.

— Это Нам-Бок, — повторила старая Баск-Ва-Ван. — Неужели я не узнаю своего сына? — раздраженно выкрикнула она. — Говорю вам: это Нам-Бок.

— Ты это говорила каждое лето, — ласково стала увещевать ее одна из женщин. — Чуть только море очистится ото льда, ты садилась на берегу и целыми днями смотрела в море; и про всякую лодку ты говорила: «Это Нам-Бок». Нам-Бок умер, о Баск-Ва-Ван, а мертвые не возвращаются. Невозможно, чтобы мертвый вернулся.

— Нам-Бок! — закричала старуха так громко и пронзительно, что все с удивлением оглянулись на нее.

Она с трудом встала на ноги и заковыляла по песку. По дороге она споткнулась о лежавшего на солнышке младенца, мать бросилась унимать его и пустила вслед старухе грубые ругательства, но та не обратила на нее внимания. Ребятишки, обгоняя ее, помчались к берегу, а когда байдарка, едва не опрокинувшись из-за неловкости гребца, подъехала ближе, за ребятишками потянулись и женщины. Кугах отложил моржовый клык в сторону, и тоже пошел, тяжело опираясь на свою дубинку, а за ним по двое и по трое двинулись мужчины.

Байдарка повернулась бортом, и ее непременно захлестнуло бы прибоем, если б один из голых юнцов не вбежал в воду и не вытащил ее за нос далеко на песок. Человек поднялся и пытливо оглядел стоявших перед ним жителей селения. Грязная и изношенная полосатая фуфайка свободно облегала его широкие плечи, шея по- матросски была повязана красным бумажным платком. Рыбачья шапка на коротко остриженной голове, грубые бумажные штаны и тяжелые сапоги дополняли его наряд.

Несмотря на все это, он был удивительным явлением для рыбаков с дельты великого Юкона: всю жизнь перед глазами у них было Берингово море, и они видели только двух белых — переписчика населения и заблудившегося католического священника. Они были народ бедный — ни золота в их земле не было, ни ценных мехов на продажу, поэтому белые и близко не подходили к их берегу. К тому же в этой стороне моря тысячелетиями скоплялись наносы горных пород Аляски, так что корабли садились на мель, даже еще не увидав земли. Вследствие этого болотистое побережье с глубокими заливами и множеством затопляемых островков никогда не посещалось большими кораблями белых людей, и рыбачье племя не имело понятия об их существовании.

Кугах-Резчик внезапно побежал, зацепился за собственную дубинку и упал.

— Нам-Бок! — закричал он отчаянно, стараясь подняться. — Нам-Бок, унесенный морем, вернулся!

Мужчины и женщины попятились, ребятишки обратились в бегство, прошмыгнув между ног взрослых. Один Опи-Куон, как и подобает старшине селения, проявил храбрость. Он вышел вперед и долго и внимательно разглядывал пришельца.

— Это в самом деле Нам-Бок, — сказал он наконец, и женщины, поняв по его голосу, что сомнений больше нет, завыли от суеверного ужаса и отступили еще дальше.

Губы пришельца нерешительно раскрылись, и смуглый кадык задвигался, словно силясь вытолкнуть застревавшие слова.

— Ля-ля, это Нам-Бок! — бормотала Баск-Ва-Ван, заглядывая ему в лицо. — Я всегда говорила, что Нам- Бок вернется.

— Да, Нам-Бок вернулся.

На этот раз говорил сам Нам-Бок; он перешагнул через борт и стоял одной ногой на суше, другой — на байдарке. Опять его горло напряглось, и видно было, что он с трудом подыскивает забытые слова. И когда он их наконец выговорил, они были странны на слух, и гортанные звуки сопровождались каким-то причмокиванием.

— Привет, о братья, — сказал он, — братья тех лет, когда я жил среди вас и попутный ветер еще не унес меня в море.

Он ступил на песок и другой ногой, но Опи-Куон замахал на него руками.

— Ты умер, Нам-Бок, — сказал он.

Нам-Бок рассмеялся.

— Взгляни, какой я толстый.

— Мертвые не бывают толстыми, — согласился Опи-Куон. — Ты хорошо упитан, но это странно. Еще ни один человек, ушедший с береговым ветром, не возвращался по пятам лет.

— Я возвратился, — просто ответил Нам-Бок.

— Тогда, быть может, ты тень. Проходящая тень Нам-Бока, который был. Тени возвращаются.

— Я голоден. Тени не едят.

Но Опи-Куон был смущен и в мучительном сомнении провел рукой по лбу. Нам-Бок тоже был смущен; он обводил глазами лица стоявших перед ним рыбаков и не видел в них привета. Мужчины и женщины шепотом переговаривались между собой. Дети робко жались за спины старших, а собаки, ощетинившись, скалили морды и подозрительно нюхали воздух.

— Я родила тебя, Нам-Бок, и кормила тебя грудью, когда ты был маленький, — жалостливо молвила Баск- Ва-Ван, подходя ближе. — И тень ты или не тень, я и теперь дам тебе поесть.

Нам-Бок шагнул было к ней, но испуганные и угрожающие возгласы заставили его остановиться. Он сказал на непонятном языке что-то очень похожее на «о черт!» и добавил:

— Я человек, а не тень.

— Что можно знать, когда дело касается неведомого? — спросил Опи-Куон отчасти у самого себя, отчасти обращаясь к своим соплеменникам. — Сейчас мы есть, но один вздох — и нас нет. Если человек может обратиться в тень, то почему тень не может обратиться в человека? Нам-Бок был, и его нет. Это мы знаем, но мы не знаем, Нам-Бок ты или его тень?

Нам-Бок откашлялся и ответил так:

— В давно прошедшие времена, Опи-Куон, отец твоего отца ушел и возвратился по пятам лет. И ему не отказали в месте у очага. Говорили... — Он значительно помолчал, и все замерли, ожидая, что он скажет. — Говорили, — повторил он внушительно, рассчитывая на эффект своих слов, — что Сипсип, его жена, принесла ему двоих сыновей после его возвращения.

— Но он не вверялся береговому ветру, — возразил Опи-Куон. — Он ушел в глубь суши, а это так уж положено, что по суше человек может ходить сколько угодно.

— Так же точно и по морю. Но не в том дело. Говорили... будто отец твоего отца рассказывал удивительные истории о том, что он видел.

— Да, он рассказывал удивительные истории.

— Мне тоже есть что порассказать, — хитро заявил Нам-Бок. И, заметив колебания слушателей, добавил: — Я привез и подарки.

Он достал из своей лодки шаль дивной мягкости и окраски и набросил ее на плечи матери. У женщин вырвался дружный вздох восхищения, а старая Баск-Ва-Ван стала щупать и гладить рукой яркую ткань, напевая от восторга, как ребенок.

— У него есть что рассказать, — пробормотал Кугах.

— И он привез подарки, — откликнулись женщины.

Опи-Куон видел, что его соплеменникам не терпится послушать чудесные рассказы, да и его самого разбирало любопытство.

— Улов был хороший, — сказал он рассудительно, — и жира у нас вдоволь. Так пойдем, Нам-Бок, попируем.

Двое мужчин взвалили байдарку на плечи и понесли ее к костру. Нам-Бок шел рядом с Опи-Куоном, прочие жители селения следовали за ними, и только несколько женщин задержались на минутку, чтобы любовно потрогать шаль.

Пока шел пир, разговору было мало, зато много любопытных взглядов украдкой было брошено на сына Баск-Ва-Ван. Это стесняло его, но не потому, что он был скромного нрава, а потому, что вонь тюленьего жира лишила его аппетита; ему же во что бы то ни стало хотелось скрыть это обстоятельство.

— Ешь, ты голоден, — приказал Опи-Куон, и Нам- Бок, закрыв глаза, сунул руку в горшок с тухлой рыбой.

— Ля-ля, не стесняйся. Тюленей этот год было много, а сильные мужчины всегда голодны.

И Баск-Ва-Ван обмакнула в жир особенно отвратительный кусок рыбы и, закапав все кругом, нежно протянула его сыну.

Однако некоторые зловещие симптомы скоро оповестили Нам-Бока, что желудок его не так вынослив, как в былые времена, и он в отчаянии поспешил набить трубку и закурить. Люди шумно ели и наблюдали за ним. Не многие из них могли похвастаться близким знакомством с этим драгоценным зельем, хотя оно порой попадало к ним — понемножку и самого скверного сорта — от северных эскимосов в обмен на другие товары. Кугах, сидевший рядом с ним, дал ему понять, что и он не прочь бы разок затянуться, и в промежутке между двумя кусками рыбы вложил в рот янтарный мундштук и принялся посасывать его вымазанными жиром губами. Увидев это, Нам-Бок дрожащей рукой схватился за живот и отвел протянутую обратно трубку. Пусть Кугах оставит трубку себе, сказал он, потому что он с самого начала намеревался почтить его этим подношением. И все стали облизывать пальцы и хвалить щедрость Нам-Бока.

Опи-Куон поднялся.

— А теперь, о Нам-Бок, пир кончен, и мы хотим послушать об удивительных вещах, которые ты видел.

Рыбаки захлопали в ладоши и, разложив около себя свою работу, приготовились слушать. Мужчины строгали копья и занимались резьбой по кости, а женщины соскабливали жир с котиковых шкур и разминали их и шили одежду нитками из сухожилий. Нам-Бок окинул взглядом всю эту картину и не увидел в ней той прелести, какую, по воспоминаниям, ожидал найти. В годы своих скитаний он с удовольствием рисовал себе такую именно картину, но сейчас, когда она была перед его глазами, он чувствовал разочарование. Убогая и жалкая жизнь, думалось ему; она не идет ни в какое сравнение с жизнью, к которой он теперь привык. Все-таки кое-что он им расскажет, он приоткроет им глаза, — и при этой мысли глаза у него заблестели.

— Братья, — начал он с благодушным самодовольством человека, готовящегося поведать о своих подвигах. — Братья, когда много лет назад я ушел от вас, было позднее лето и погода стояла такая точно, какая обещает быть сейчас. Вы все помните тот день: чайки летали низко, с суши дул сильный ветер, и я не мог одолеть его на своей байдарке. Я плотно затянул покрышку, чтобы вода не попала внутрь, и всю ночь боролся с бурей. А утром земли уже не было видно — одно море — и ветер с суши по-прежнему крепко держал меня в руках и гнал перед собой. Три раза ночь сменялась бледным рассветом, а земли все не было видно, и береговой ветер все не отпускал меня. И когда наступил четвертый день, я был как безумный. Я не мог работать веслом, потому что ослабел от голода, а голова моя кружилась и кружилась — так меня мучила жажда. Но море уже утихло, и дул теплый южный ветер, и когда я посмотрел вокруг, то увидел такое зрелище, что подумал, не сошел ли я и вправду с ума.

Нам-Бок остановился, чтобы вытащить волоконце лососины, застрявшее в зубах, а окружавшие его мужчины и женщины ждали, бросив работу и вытянув шеи.

— Это была лодка, большая лодка. Если все лодки, какие я когда-либо видел, сложить в одну лодку, она все- таки не будет такой большой.

Послышались возгласы сомнения, и Кугах, насчитывавший много лет жизни, покачал головой.

— Если б каждая байдарка была все равно что песчинка, — продолжал утверждать Нам-Бок, — и если б байдарок было столько, сколько есть песчинок на этом берегу, и то из них не составилась бы такая большая лодка, какую я увидал на четвертый день. Это была очень большая лодка, и называлась она шхуна. Я увидел, что эта чудесная лодка, эта большая шхуна идет прямо на меня, а на ней люди...

— Стой, о Нам-Бок! — воскликнул Опи-Куон. — Какие это были люди? Большие люди?

— Нет, они были, как ты и я.

— Большая лодка шла быстро?

— Да.

— Лодка была большая, люди маленькие, — отметил для точности эти данные Опи-Куон. — И люди гребли длинными веслами?

Нам-Бок усмехнулся.

— Весел не было вовсе, — сказал он.

Разинутые рты открылись еще шире, и наступила продолжительная тишина. Опи-Куон попросил у Кугаха трубку и несколько раз задумчиво затянулся. Одна из молодых женщин нервно хихикнула, чем навлекла на себя гневные взгляды.

— Значит, весел не было? — тихо спросил Опи-Куон, возвращая трубку.

— Южный ветер дул сзади, — пояснил Нам-Бок.

— Но ветер гонит лодку медленно.

— У шхуны были крылья — вот так.

Он набросал на песке схему мачт и парусов, и мужчины, столпившись вокруг, стали изучать ее. Дул резкий ветер, и для большей наглядности Нам-Бок схватил за концы материнскую шаль и растянул ее, так что она надулась, как парус. Баок-Ва-Ван бранилась и отбивалась, но ветер подхватил ее и потащил по берегу; шагах в десяти, еле дыша, она упала на кучу прибитых морем щепок. Мужчины крякали с понимающим видом, но Кугах вдруг откинул назад свою седую голову.

— Хо! Хо! — расхохотался он. — Одна глупость, эта твоя большая лодка! Чистая глупость! Игрушка ветра! Куда ветер, туда и она. В такой лодке не знаешь, к какому берегу пристанешь, потому что она плывет всегда по ветру, а ветер дует куда ему вздумается, и никому не известно, в какую сторону он подует сейчас.

— Да, это так, —- важно подтвердил Опи-Куон. — По ветру идти легко, но, когда ветер противный, человеку приходится сильно бороться; а раз весел у этих людей на большой лодке не было, значит, они вовсе не могли бороться.

— Очень им нужно было бороться! — сердито воскликнул Нам-Бок. — Шхуна идет и против ветра.

— А что, ты говорил, заставляет шх... шх... шхуну двигаться? — спросил Кугах, ловко одолев незнакомое слово.

— Ветер, — последовал нетерпеливый ответ.

— Ветер заставляет шх... шх... шхуну двигаться против ветра? — Тут старый Кугах без стеснения подмигнул Опи-Куону и под общий смех продолжал: — Ветер дует с юга, а шхуну гонит на юг. Ветер дует против ветра. Ветер дует сразу и в ту и в другую сторону. Это очень просто. Мы поняли, Нам-Бок. Мы все поняли.

— Ты глупец!

— Уста твои говорят правду, — ответил Кугах кротко. — Я слишком долго не мог понять самую простую вещь.

Лицо Нам-Бока помрачнело, и он быстро проговорил какие-то слова, которых раньше они никогда не слыхали. Все снова принялись кто резать по кости, кто очищать шкуры, но он крепко сжал губы, чтобы не вырвались у него слова, которым все равно никто не поверит.

— Эта шх... шх... шхуна, — невозмутимо спросил Кугах, — она была сделана из большого дерева?

— Она была сделана из многих деревьев, — отрезал Нам-Бок. — Она была очень большая.

Он опять угрюмо замолчал, а Опи-Куон подтолкнул Кугаха, который в недоверчивом изумлении покачал головой и прошептал:

— Удивительное дело.

Нам-Бок попался на удочку.

— Это еще что, — сказал он легкомысленно, — а вот посмотрели бы вы на пароход. Во сколько раз байдарка больше песчинки, во сколько раз шхуна больше байдарки, во столько раз пароход больше шхуны. К тому же пароход сделан из железа. Он весь железный.

— Нет, нет, Нам-Бок, — воскликнул старшина, — как это может быть? Железо всегда идет ко дну. Вот послушай: у старшины соседнего селения я выменял нож, и вчера нож выскользнул у меня из рук и сразу пошел вниз, в самую глубь моря. Всему есть закон. У каждой вещи свой закон. Мы знаем. Больше того: мы знаем, что для всех одинаковых вещей закон один, и потому для всего железного закон тоже один. Так что, отрекись от своих слов, Нам-Бок, чтоб мы не потеряли к тебе уважения.

— Но это так, — стоял на своем Нам-Бок. — Пароход весь железный, а не тонет.

— Нет, нет, этого не может быть.

— Я видел своими глазами.

— Это противно природе вещей.

— Но скажи мне, Нам-Бок, — перебил Кугах, опасаясь как бы рассказ на этом не прекратился. — Скажи мне, как эти люди находят дорогу в море, если не видно берега?

— Солнце показывает им дорогу.

— Но как?

— У старшины шхуны есть такая штука, через которую смотрят на солнце, и вот в полдень он берет ее, и смотрит, и заставляет солнце сойти с неба на край земли.

— Но это колдовство! — ошеломленный таким святотатством, закричал Опи-Куон. Мужчины в ужасе подняли руки, женщины заголосили. — Это гнусное колдовство! Очень нехорошо отклонять великое солнце от его пути: оно прогоняет ночь и дает нам тюленей, лососину и тепло.

— Что из того, что это колдовство? — грубо спросил Нам-Бок. — Я тоже смотрел сквозь эту вещь на солнце и заставлял солнце сходить с неба.

Сидевшие поблизости поспешно отодвинулись, а одна женщина накрыла лицо ребенка, лежавшего на руках, чтобы не упал на него взгляд Нам-Бока.

— Что же было на утро четвертого дня, о Нам-Бок? — осторожно напомнил Кугах. — На утро четвертого дня, когда шх... шх... шхуна погналась за тобой?

— У меня так мало оставалось сил, что я не мог уйти от нее. И вот меня взяли на борт, влили в горло воду и дали хорошую пищу. Братья мои, вы видели только двух белых людей. А на шхуне люди все были белые, и было их столько, сколько у меня пальцев на руках и ногах. И когда я увидел, что они добры, я осмелел и решил все запоминать, чтобы потом рассказать вам, что я видел. И они научили меня своей работе, и кормили хорошей пищей, и отвели мне место для сна.

И мы день за днем плыли по морю, и каждый день старшина стаскивал солнце с неба и заставлял его говорить, где мы находимся. И когда море бывало милостиво, мы охотились на котиков, и я очень удивлялся, потому что эти люди выбрасывали мясо и жир и оставляли себе только шкуры.

Опи-Куон скривил рот и готов уже был высмеять подобную расточительность, но Кугах толчком заставил его молчать.

— Потом наступило трудное время — солнце ушло и мороз стал больно жечь кожу; и тогда старшина повернул шхуну на юг. Долгие дни плыли мы на юг и на восток, ни разу не увидав земли, и вот уже стали приближаться к селению, откуда все они были родом...

— Почем они знали, что приближаются? — спросил Опи-Куон, который больше не в силах был сдержать себя. — Ведь земли не было видно.

Нам-Бок метнул на него яростный взгляд.

— Разве я не сказал, что старшина спускал солнце с неба?

Но Кугах успокоил Опи-Куона, и Нам-Бок продолжал:

— Так вот, я говорю, когда мы стали приближаться к тому селению, разразилась сильная буря, и в темноте мы были беспомощны, так как не знали, где находимся...

— Ты только что говорил, что старшина знал...

— Молчи, Опи-Куон! Ты дурак и не понимаешь. Я говорю, в темноте мы были беспомощны, и вдруг сквозь рев бури я услыхал шум прибоя. И тотчас мы обо что-то ударились, и я очутился в воде и поплыл. Берег был скалистый, и скалы тянулись на много миль, и только в одном месте была узенькая песчаная полоска, но мне суждено было выбраться из бурунов. Другие, должно быть, разбились о скалы, потому что ни одного из них не оказалось на берегу, кроме старшины, — я узнал его только по кольцу на пальце.

Когда наступил день и я убедился, что от шхуны ни-чего не осталось, я обратил свой взгляд на сушу и пошел в глубь ее, чтобы добыть себе пищу и увидеть человеческие лица. Когда я подошел к жилью, то меня впустили и дали поесть, потому что белые люди добры, а я выучился говорить на их языке. И дом, в который я попал, был больше, чем все дома, построенные нами, и больше тех, что до нас строили себе наши отцы.

— Велик же был этот дом, — сказал Кугах, скрывая свое недоверие под видом изумления.

— И на постройку его пошло много деревьев, — в тон ему подхватил Опи-Куон.

— Этот дом — еще пустяки, — пренебрежительно пожал плечами Нам-Бок. — Как наши дома малы по сравнению с ним, так этот дом был мал по сравнению с теми, что я увидел потом.

— А люди там тоже были большие?

— Нет, люди были, как ты и я, — отвечал Нам- Бок. — Я срезал себе палку, чтобы было удобно ходить, и, помня, что я обо всем должен рассказать вам, братья, на каждого из живших в этом доме я сделал на своей палке по зарубке. И я прожил там много дней и работал, и за это мне давали деньги, — вы не знаете, что это такое, но это очень хорошая вещь.

Потом я ушел с этого места и отправился еще дальше. По дороге я встречал много народа и стал делать на палке зарубки поменьше, чтобы всем хватило места. И вдруг я увидел что-то совсем удивительное. На земле передо мной лежала железная полоса толщиной в мою руку, а через широкий шаг от нее лежала другая железная полоса...

— Значит, ты стал богатым человеком, — заключил Опи-Куон, — потому что железо дороже всего на свете. Из этих полос получилось бы много ножей.

— Но это железо было не мое.

— Это была находка, и она принадлежит тому, кто нашел.

— Нет. Эти полосы положили белые люди. Кроме того, полосы эти такие длинные, что ни один человек не мог бы их унести, такие длинные, что, сколько я ни смотрел, конца им не видел.

— Нам-Бок, не слишком ли это много железа? — предостерегающе заметил Опи-Куон.-

— Да, мне самому трудно было поверить, хотя они лежали перед моими глазами; но глаза меня не обманывали. Я стоял и смотрел и вдруг услышал... — Он быстро повернулся к старшине. — Опи-Куон, ты знаешь, как ревет разгневанный морской лев? Представь себе, столько морских львов, сколько волн в море, и представь себе, что все эти морские львы соединились в одного льва, — и вот если б заревел такой лев, то рев его был бы подобен тому, который я услышал.

Рыбаки в изумлении громко вскрикнули, а у Опи- Куона отвисла челюсть.

— И вдалеке я увидел чудовище, равное тысяче китов. Оно было одноглазое, и изрыгало дым, и оглушительно фыркало. У меня от страха задрожали ноги, но я побежал по тропинке между железными полосами. А оно приближалось с быстротой ветра, это чудовище; и только я успел отскочить в сторону, как оно обдало мне лицо своим горячим дыханием...

Опи-Куон овладел собой, челюсть его стала на место, и он спросил:

— А потом? Что же было потом, о Нам-Бок?

— Потом оно промчалось по железным полосам мимо и не причинило мне вреда; а когда ноги у меня перестали трястись, оно уже исчезло из вида. И в той стороне это — самое обыкновенное дело. Этих чудовищ не боятся даже женщины и дети, и люди заставляют их там работать.

— Как мы заставляем работать наших собак? — спросил Кугах, и глаза его недоверчиво блеснули.

— Да, как мы заставляем работать наших собак.

— А как разводятся эти... эти чудовища? — поинтересовался Опи-Куон.

— Они не разводятся вовсе. Люди искусно делают их из железа и кормят камнями и поят водой. Камни превращаются в огонь, вода — в пар, а этот пар и есть дыхание их ноздрей и...

— Хватит, хватит, о Нам-Бок, — прервал его Оци-Куон. — Расскажи нам о других чудесах. Мы устали от таких, которых мы не понимаем.

— Вы не понимаете? — в отчаянии вскричал Нам- ок.

— Нет, не понимаем, — уныло откликнулись и мужчины и женщины. — Мы не можем понять.

Нам-Бок подумал о сложных машинах, которые разом и жнут и молотят, и о машинах, показывающих изображения живых людей, и о машинах, из которых исходят человеческие голоса, — и ему стало ясно, что его народ ни за что этого не поймет.

— А если я скажу вам, что я ездил по стране на таком железном чудовище? — спросил он с горечью.

Опи-Куон развел руками, не пытаясь скрыть свое недоверие.

— Говори, говори. Говори, что хочешь. Мы слушаем.

— Так вот, я поехал на железном чудовище и дал за это деньги...

— Ты же сказал, что его кормят камнями.

— Я ведь сказал тебе, глупец, что деньги — это такая вещь, о которой ты понятия не имеешь. Итак, я поехал на этом чудовище через всю страну и проезжал мимо многих селений, пока не приехал в большое селение на морском заливе. Дома там поднимали свои крыши к самым звездам небесным, и мимо них тянулись облака, и везде было полно дыма. И шум в этом селении был — как шум бурного моря, а народу было столько, что я бросил свою палку и перестал и думать о том, чтобы делать зарубки.

— Если бы ты делал маленькие зарубки, — укоризненно заметил Кугах, — ты мог бы рассказать нам все в точности.

— Если бы я делал маленькие зарубки! — вне себя накинулся на него Нам-Бок. — Слушай, Кугах, ты, который только и умеешь, что царапать на кости! Если б я делал даже самые маленькие зарубки, то не хватило бы не только той палки, но и двадцати палок, — нет, не хватило бы всех бревен, которые выбросил прибой на берег между этим селением и соседним. И если б всех вас с женщинами и детьми было в двадцать раз больше и если б у каждого было по двадцати рук и в каждой руке палка и нож, все равно невозможно было бы сделать зарубки на всех людей, которых я видел, — так много их было и так быстро проходили они мимо меня.

— На всем свете не может быть столько народа, — возразил Опи-Куон, ибо он был ошеломлен и не мог охватить умом таких громадных количеств.

— А что ты знаешь обо всем свете и о том, как он велик? — спросил Нам-Бок.

— Но не может быть столько народа в одном месте.

— Кто ты такой, чтобы решать, что может быть и чего не может быть?

— Да ведь ясно, что в одном месте не может быть столько народа. Их лодки запрудили бы все море, так что негде было бы повернуться. И каждый день они вылавливали бы из моря всю рыбу — и все равно на всех бы ее не хватало.

— Казалось бы, так оно и должно быть, — ответил Нам-Бок, заканчивая беседу. — И, однако, это правда. Я видел все собственными глазами и потому бросил свою палку.

Он зевнул во весь рот и поднялся.

— Я приплыл издалека. День был долгий, и я устал. Сейчас я лягу спать, а завтра мы еще поговорим о том, что я видел.

Баск-Ва-Ван боязливо заковыляла вперед и гордясь своим удивительным сыном и в то же время испытывая перед ним благоговейный ужас. Она привела его в свою хижину и уложила на жирный вонючий мех. Но мужчины остались у костра, чтобы держать совет, и на этом совете долго шептались и спорили.

Прошел час и другой — Нам-Бок спал, а разговор у костра все продолжался. Вечернее солнце склонялось к северу и в одиннадцать часов остановилось почти прямо на севере. Тогда старшина и резчик по кости покинули совет и разбудили Нам-Бока. Он, мигая со она, взглянул им в лица и повернулся на другой бок. Но Опи-Куон беззлобно, но решительно начал трясти его за плечи, пока тот совсем не пришел в себя.

— Ну-ну, Нам-Бок, вставай! — приказал он. — Пора!

— Опять есть? — вскричал Нам-Бок. — Нет, я не голоден. Ешьте сами и дайте мне спать.

— Пора уходить! — заревел Кугах.

Но Опи-Куон был не так резок.

— Ты в паре со мной ходил на байдарке, когда мы были мальчиками, — сказал он. — Мы вместе первый раз вышли на охоту за тюленями и вытаскивали лососей из западни. И ты возвратил меня к жизни, Нам-Бок, когда море сомкнулось над моей головой и меня стало затягивать под черные скалы. Вместе мы голодали, и дрогли от холода, и заползали вдвоем под одну шкуру, и лежали рядом, тесно прижавшись друг к дружке. Из-за всего этого, из-за того, что я дружил с тобой, мне очень жалко, что ты возвратился к нам таким необыкновенным лжецом. Мы ничего не понимаем, и головы у нас кружатся от всего, что ты рассказал. Это, нехорошо, и в совете было много толков. И мы решили, что ты должен уйти, чтобы не смущать нас и не туманить нам разум необъяснимыми вещами.

— Все вещи, о которых ты говорил, — это тени, — подхватил Кугах. — Ты принес их из мира теней и в мир теней должен возвратить их. Твоя байдарка готова, и люди племени ждут. Они не уснут спокойно, пока ты не уйдешь.

Нам-Бок растерянно смотрел на старшину, но не перебивал его.

— Если ты Нам-Бок, — говорил Опи-Куон, — то ты поразительный и опасный лжец; если ты тень Нам-Бока, то ты говорил о тенях, а живым людям не годится знать то, что касается теней. Мы думаем, что большое селение, о котором ты нам рассказал, — это жилище теней. Там витают души мертвых; ибо мертвых много, а живых мало. Мертвые не возвращаются. Ни один мертвый еще не вернулся, ты первый с твоими удивительными рассказами. Не подобает мертвым возвращаться, и если мы это допустим, нам грозит большая беда.

Нам-Бок хорошо знал свой народ и понимал, что решение совета непреложно. Поэтому он покорно пошел к берегу, где его посадили в его байдарку и в руку сунули весло. Отбившийся от стаи дикий гусь одиноко кричал где-то над морем, и волны с глухим плеском накатывались на песок. Мутные сумерки нависли над землей и водою, а на севере слабо тлело тусклое солнце, окутанное кроваво-красным туманом. Чайки летали низко. Дул резкий и холодный береговой ветер, и черные, клубящиеся тучи предвещали непогоду.

— Из моря ты вышел, — точно произнося заклинание, нараспев проговорил Опи-Куон, — и обратно в море уходишь. Так восстановится равновесие вещей и все придет в законный порядок.

Баск-Ва-Ван, прихрамывая, подошла поближе и закричала:

— Благословляю тебя, Нам-Бок, ибо ты вспомнил меня!

Но Кугах, оттолкнув байдарку от берега, сорвал шаль с плеч старухи и кинул ее Нам-Боку.

— Мне холодно в долгие зимние ночи, — жалобно простонала она, — мороз так и пробирает старые кости.

— Эта вещь — тень, — ответив резчик, — а тень тебя не согреет.

Нам-Бок встал, чтобы ветер донес его слова до нее.

— О Баск-Ва-Ван, мать, родившая меня! — воскликнул он. — Слушай слова Нам-Бока, твоего сына. В байдарке хватит места для двоих, и он хочет, чтобы ты ушла с ним. Там, куда он держит путь, вдоволь и рыбы и жира. Мороз туда не приходит, и жизнь там легка, и железные вещи работают за человека. Пойдем со мной, о Баск-Ва-Ван!

Она колебалась, а байдарку тем временем относило от берега; тогда, собрав силы, она крикнула высоким, дребезжащим голосом:

— Я стара, Нам-Бок, и скоро отойду в жилище теней. Но мне не хочется уходить раньше, чем пришел мой срок. Я стара, Нам-Бок, и мне страшно.

Луч света брызнул на сумрачное море и озарил лодку и человека сиянием пурпура и золота. Рыбаки притихли, и только слышался шум ветра да крики низко летавших чаек.

Великий кудесник

В поселке было неладно. Женщины без умолку тараторили высокими, пронзительными голосами. Мужчины хмурились и недоверчиво косились по сторонам, и даже собаки в беспокойстве бродили кругом, смутно чуя тревожный дух, овладевший всем поселком, и готовясь умчаться в лес при первом внешнем признаке беды. Недоверие носилось в воздухе. Каждый подозревал своего соседа и при этом знал, что и его подозревают. Дета и те присмирели, а маленький Ди-Йа, виновник всего происшедшего, получив основательную трепку сперва от Гунии, своей матери, а потом и от отца, Боуна, забился под опрокинутую лодку на берегу и мрачно взирал оттуда на мир, время от времени тихонько всхлипывая.

А в довершение несчастья шаман Скунду был в немилости, и нельзя было прибегнуть к его всем известному колдовскому искусству, чтобы обнаружить преступника. С месяц тому назад, когда племя собиралось на потлач в Тонкин, где Чаку-Джим спускал все накопленное за двадцать лет, шаман Скунду предсказал попутный южный ветер. И что же? В назначенный день поднялся вдруг северный ветер, да такой сильный, что из трех лодок, первыми отчаливших от берега, одну захлестнуло волной, а две другие вдребезги разбились о скалы, и при этом утонул ребенок. Скунду потом объяснял, что при гадании вышла ошибка — не за ту веревку дернул. Но люди не стали его слушать; щедрые приношения мясом, рыбою и мехами сразу прекратились, и он заперся в своем доме, проводя дни в посте и унынии, как думали все, на самом же деле — питаясь обильными запасами из своего тайника и размышляя о непостоянстве толпы.

У Гунии пропали одеяла. Отличные были одеяла, на редкость толстые и теплые, и она особенно хвалилась ими еще потому, что достались они ей почти задаром. Ти-Куон из соседнего поселка был просто дурень, что так дешево уступил их. Впрочем, она не знала, что эти одеяла принадлежали убитому англичанину — тому самому, из-за которого так долго торчал у берега американский полицейский катер, а шлюпки с него шныряли и рыскали по самым потайным проливам и бухточкам. Вот Ти-Куон и поспешил избавиться от этих одеял, опасаясь, как бы кто-нибудь из племени не сообщил о происшествии властям, но Гуния не знала этого и продолжала хвалиться своей покупкой. А оттого, что все женщины завидовали ей, слава о ее одеялах возросла сверх всякой меры и, выйдя за пределы поселка, разнеслась по всему аляскинскому побережью от Датч-Харбор до бухты св. Марии. Всюду прославляли ее тотем, и, где бы ни собирались мужчины на рыбную ловлю или на пиршество, только и было разговоров, что об одеялах Гунии, о том, какие они толстые и теплые. Пропали они самым необъяснимым и таинственным образом.

— Я только что разостлала их на припеке у самого дома, — в тысячный раз жаловалась Гуния своим сестрам по племени тлинкетов. — Только что разостлала и отвернулась, потому что Ди-Йа, этот дрянной воришка, задумав полакомиться сырым тестом, сунул голову в большой железный чан, упал туда и увяз, так что только ноги его раскачивались в воздухе, точно ветви дерева на ветру. И не успела я вытащить его из чана и дважды стукнуть головою о дверь, чтобы образумить, гляжу — одеяла исчезли.

— Одеяла исчезли! — подхватили женщины испуганным шепотом.

— Большая беда, — сказала одна.

— Такие одеяла! — сказала другая.

— Мы все огорчены твоей бедой, Гуния, —прибавила третья.

Но в душе все женщины радовались тому, что этих злосчастных одеял, предмета всеобщей зависти, не стало.

— Я только что разостлала их на припеке, — начала Гуния в тысячу первый раз.

— Да, да, — прервал ее Боун, которому уже надоело слушать. — Но в поселке чужих не было. И потому ясно, что человек, беззаконно присвоивший одеяла, принадлежит к нашему племени.

— Не может этого быть, о Боун! — негодующим хором отозвались женщины. — Нет среди нас такого.

— Значит, тут колдовство, — невозмутимо заключил Боун, не без лукавства глянув на окружающих его женщин.

— Колдовство! — При этом страшном слове женщины притихли, и каждая опасливо покосилась на соседок.

— Да, — подтвердила Гуния, в минутной вспышке злорадства выдавая свой мстительный нрав. — И уже послана лодка с сильным гребцом за Клок-Но-Тоном. С вечерним приливом он будет здесь.

Народ стал расходиться, и по селению пополз страх. Из всех возможных бедствий колдовство было самым страшным. Дьявол мог вселиться в любого — мужчину, женщину или ребенка, и никому не дано было знать об этом. Против сил невидимых и неуловимых умели бороться одни лишь шаманы, а из всех шаманов в округе самым грозным был Клок-Но-Тон, живший в соседнем поселке. Никто чаще его не обнаруживал злых духов, никто не подвергал своих жертв более ужасным пыткам. Как-то раз он даже обнаружил дьявола, который вселился в трехмесячного младенца, — и очень упорный это был дьявол; чтобы изгнать его, понадобилось целую неделю продержать ребенка на ложе из шипов и колючек. Тело после этого выбросили в море, но волны снова и снова прибивали его к берегу, точно предрекая беду; и только когда двое сильных мужчин утонули поблизости в час отлива, оно уплыло и больше не возвращалось.

И вот за этим Клок-Но-Тоном послала Гуния. Уж лучше бы свой шаман, Скунду, был при деле. Он обычно не прибегал к таким крутым мерам, и однажды ему случилось изгнать двух дьяволов из тела мужчины, который потом прижил семерых здоровых детей. Но Клок-Но-Тон! При одной мысли о нем у людей сжималось сердце от зловещего предчувствия, и каждому чудилось, что на него устремлены подозрительные взгляды, да и сам он уже смотрел подозрительным взглядом на остальных. Так чувствовали себя все, кроме Симэ, но Симэ был безбожник и неминуемо должен был кончить дурно, хотя до сих пор ему все сходило с рук.

— Хо! Хо! — смеялся он. — Дьяволы! Да ведь сам Клок-Но-Тон хуже всякого дьявола, другого такого по всей земле тлинкетов не найти.

— Ах ты глупец! Вот он явится скоро со всеми своими заклинаниями и наговорами. Придержи лучше язык, не то как бы не приключилось с тобой недоброе и счет твоих дней не стал бы короче.

Так сказал Ла-Лах, прозванный Обманщиком, но Симэ только засмеялся в ответ.

— Я — Симэ, не знающий страха, не боящийся тьмы. Я сильный человек, как и мой покойный отец, и у меня ясная голова. Ведь ни ты, ни я, никто из нас не видел своими глазами духов зла...

— Но Скунду видел их, — возразил Ла-Лах. — И Клок-Но-Тон тоже. Это мы знаем.

— А ты почему знаешь, сын глупца? — загремел Симэ, и его толстая бычья шея побагровела от прилива крови.

— Я слышал это из их собственных уст — потому и знаю.

Симэ фыркнул:

— Шаман — только человек. Разве не могут его слова быть Лживы, точно так же как твои и мои? Тьфу, тьфу! И еще раз тьфу! Вот что мне все твои шаманы с их дьяволами вместе! Вот что! И вот что!

И, прищелкивая пальцами на все стороны, Симэ пошел прочь, а толпа боязливо и почтительно расступилась перед ним.

— Добрый охотник и искусный рыболов, но человек дурной, — сказал один.

— И все же ему во всем удача, — откликнулся другой.

— Что ж, стань и ты дурным, и тебе тоже будет во всем удача, — через плечо бросил ему Симэ. — Если б мы все были дурными, нечего было бы делать шаманам. Пфф! Все вы, как малые дети, боящиеся темноты.

Когда в час вечернего прилива лодка, привезшая Клок-Но-Тона, пристала к берегу, Симэ все так же вызывающе смеялся и даже отпустил какую-то дерзкую шутку, увидев, что шаман споткнулся, выходя на берег. Клок-Но-Тон сердито посмотрел на него и, не сказав ни слова приветствия, с гордым видом направился прямо к дому Скунду, минуя толпу ожидающих.

Что произошло во время этой встречи, осталось неизвестным людям племени, потому что они почтительно теснились поодаль и даже говорили шепотом, покуда оба великих кудесника совещались между собой.

— Привет тебе, Скунду! — буркнул Клок-Но-Тон не слишком уверенно, видимо, не зная, какой прием ему будет оказан.

Он был исполинского роста и башней высился над тщедушным Скунду, чей тоненький голосок прозвучал в ответ, точно отдаленное верещание сверчка.

— И тебе привет, Клок-Но-Тон, — сказал тот. — Да озарит нас светом твое прибытие.

— Но верно ли... — Клок-Но-Тон замялся.

— Да, да, — нетерпеливо прервал его маленький шаман. — Верно, что для меня настали плохие дни; иначе я не стал бы благодарить тебя за то, что ты явился делать мое дело.

— Мне очень жаль, друг Скунду...

— А я готов радоваться, Клок-Но-Тон.

— Но я отдам тебе половину того, что получу.

— О нет, добрый Клок-Но-Тон, — воскликнул Скунду, подняв руку в знак протеста. — Напротив, отныне я раб твой и должник и до конца своих дней буду счастлив служить тебе.

— Как и я...

— Как и ты сейчас готов мне служить.

— В этом не сомневайся. Но скажи, ты, значит, считаешь, что эта кража одеял у женщины Гунии трудное дело?

Спеша нащупать почву, приезжий шаман допустил ошибку, и Скунду усмехнулся едва заметной слабой усмешкой, ибо он привык читать в мыслях людей и все люди казались ему ничтожными.

— Ты всегда умел действовать круто, — сказал он. — Не сомневаюсь, что вор станет тебе известен в самое короткое время.

— Да, в самое короткое время, стоит мне только взглянуть. — Клок-Но-Тон снова замялся. — Не было ли тут кого-нибудь чужого? — спросил он.

Скунду покачал головой.

— Взгляни! Не правда ли, превосходная вещь?

Он указал на покрывало, сшитое из тюленьих и моржовых шкур, которое гость стал разглядывать с затаенным любопытством.

— Мне оно досталось при удачной сделке.

Клок-Но-Тон кивнул, внимательно слушая.

— Я получил его от человека по имени Ла-Лах. Это ловкий человек, и мне не раз приходила мысль...

— Ну? — не сдержал своего нетерпения Клок-Но- Тон.

— Мне не раз приходила мысль. — Скунду голосом поставил точку и, помолчав немного, прибавил: — Ты умеешь круто действовать, и твое прибытие озарит нас светом, Клок-Но-Тон.

Лицо Клок-Но-Тона повеселело.

— Ты велик, Скунду, ты шаман из шаманов. Я буду помнить тебя вечно. А теперь я пойду. Так, говоришь ты, Ла-Лах ловкий человек?

Скунду вновь усмехнулся своею слабой, едва заметной усмешкой, затворил за гостем дверь и запер ее на двойной засов.

Когда Клок-Но-Тон вышел из дома Скунду, Симэ чинил лодку на берегу и оторвался от работы только для того, чтобы открыто, на виду у всех, зарядить свое ружье и положить его рядом с собою.

Шаман отметил это и крикнул:

— Пусть все люди племени соберутся сюда, на это место! Так велю я, Клок-Но-Тон, умеющий обнаруживать дьявола и изгонять его.

Клок-Но-Тон прежде думал созвать народ в дом Гунии, но нужно было, чтобы собрались все, а он не был уверен, что Симэ повинуется приказанию; ссоры же ему заводить не хотелось. Этот Симэ из тех людей, с которыми лучше не связываться, особенно шаманам, рассудил он.

— Пусть приведут сюда женщину Гунию, — приказал Клок-Но-Тон, озираясь вокруг свирепым взглядом, от которого у каждого холодок пробегал по спине.

Гуния выступила вперед, опустив голову и ни на кого не глядя.

— Где твои одеяла?

— Я только что разостлала их на солнце, и вот — оглянуться не успела, как они исчезли, — плаксиво затянула она.

— Ага!

— Это все вышло из-за Ди-Йа.

— Ага!

— Я больно прибила его за это и еще не так прибью, потому что он навлек на нас беду, а мы бедные люди.

— Одеяла! — хрипло прорычал Клок-Но-Тон, угадывая ее намерение сбить цену, которую предстояло уплатить за ворожбу. — Говори про одеяла, женщина! Твое богатство известно всем.

— Я только что разостлала их на солнце, — захныкала Гуния, — а мы бедные люди, у нас ничего нет.

Клок-Но-Тон вдруг весь напружился, лицо его исказила чудовищная гримаса, и Гуния попятилась. Но в следующее мгновение он прыгнул вперед с такой стремительностью, что она пошатнулась и рухнула к его ногам. Глаза, у него закатились, челюсть отвисла. Он размахивал руками, неистово колотя по воздуху; все его тело извивалось и корчилось, словно от боли. Это было похоже на эпилептический припадок. Белая пена показалась у него на губах, конвульсивные судороги сотрясали тело.

Женщины затянули жалобный напев, в забытьи раскачиваясь взад и вперед, и мужчины тоже один за другим поддались общему исступлению. Только Симэ еще держался. Сидя верхом на опрокинутой лодке, он насмешливо глядел на то, что творилось кругом, но голос предков, чье семя он носил в себе, звучал все более властно, и он бормотал самые страшные проклятия, какие только знал, чтобы укрепить свое мужество. На Клок-Но-Тона страшно было глядеть. Он сбросил с себя одеяло, сорвал всю одежду и остался совершенно нагим, в одной только повязке из орлиных когтей на бедрах. Он скакал и бесновался в кругу, оглашая воздух дикими воплями, и его длинные черные волосы развевались, точно сгусток ночной мглы. Но неистовство Клок-Но-Тона подчинено было какому-то грубому ритму, и когда все кругом подпали под власть этого ритма, когда все тела уже раскачивались в такт движениям шамана и все голоса вторили ему, — он вдруг остановился и сел на землю, прямой и неподвижный, вытянув вперед руку с длинным, похожим на коготь, указательным пальцем. Долгий, словно предсмертный стон пронесся в толпе, — съежившись, дрожа всем телом, люди следили за грозным пальцем, медленно обводившим круг. Ибо с ним шла смерть, и те, кого он миновал, оставались жить и, переведя дух, с жадным вниманием следили, что будет дальше.

Наконец с пронзительным криком шаман остановил зловещий палец на Ла-Лахе. Тот затрясся, словно осиновый лист, уже видя себя мертвым, свое имущество разделенным, свою жену замужем за своим братом. Он хотел заговорить, оправдаться, но язык у него прилип к гортани и от нестерпимой жажды пересохло во рту. Клок-Но-Тон, свершив свое дело, казалось, впал в полузабытье; однако он слушал с закрытыми глазами, ждал: вот сейчас раздастся знакомый крик — великий крик мести, слышанный им десятки и сотни раз, когда после его заклинаний люди племени, точно голодные волки, бросались на трепещущую жертву. Однако все было тихо; потом где-то хихикнули, в другом месте подхватили — и пошло и пошло, пока оглушительный хохот не потряс все кругом.

— Что это? — крикнул шаман.

— Хо! Хо! — смеялись в ответ. — Твоя ворожба не удалась, Клок-Но-Тон!

— Все же знают! — запинаясь, выговорил Ла-Лах. — На восемь долгих месяцев я уходил на лов тюленей с охотниками из племени сивашей и только сегодня вернулся домой и узнал о покраже одеял.

— Это правда! — дружно откликнулась толпа. — Когда одеяла Гунии пропали, его не было в поселке.

— И я ничего не заплачу тебе, потому что твоя ворожба не удалась, — заявила Гуния, которая уже успела подняться на ноги и чувствовала себя обиженной комическим оборотом дела.

Но у Клок-Но-Тона перед глазами неотступно стояло лицо Скунду с его слабой, едва заметной усмешкой, и в ушах у него звучал тоненький голос, похожий на отдаленное верещание сверчка: «Я получил его от человека по имени Ла-Лах, и мне не раз приходила мысль... Ты умеешь круто действовать, и твое прибытие озарит нас светом».

Оттолкнув Гунию, он рванулся вперед, и толпа невольно расступилась перед ним. Симэ со своей лодки выкрикнул ему вслед обидную шутку, женщины хохотали ему в лицо, со всех сторон сыпались насмешки, но он, ни на что не обращая внимания, бежал со всех ног к дому Скунду. Добежав, он стал ломиться в дверь, колотил в нее кулаками, выкрикивал страшные проклятия. Но ответа не было, и только в минуты затишья из-за двери слышался голос Скунду, бормочущий заклинания. Клок-Но-Тон бесновался, точно одержимый, и, наконец, схватив огромный камень, хотел высадить дверь, но тут в толпе прошел угрожающий ропот. И Клок-Но-Тон вдруг подумал о том, что он один среди людей чужого племени, уже лишенный своего величия и силы. Он увидел, как один человек нагнулся и подобрал с земли камень, за ним и другой сделал то же, — и животный страх охватил шамана.

— Не тронь Скунду, он настоящий кудесник, не то, что ты! — крикнула какая-то женщина.

— Убирайся лучше домой, — с угрозой посоветовал какой-то мужчина.

Клок-Но-Тон повернулся и стал спускаться к берегу, изнывая в душе от бессильной ярости и с тревогой думая о своей незащищенной спине. Но ни один камень не полетел ему вслед. Дети, кривляясь, вертелись у него под ногами, хохот и насмешки неслись вдогонку — но и только. И все же, лишь когда лодка вышла в открытое море, он, наконец, вздохнул свободно и, встав во весь рост, разразился потоком бесплодных проклятий по адресу поселка и его обитателей, не забыв особо выделить Скунду — виновника его позора.

А на берегу толпа ревела, требуя Скунду. Все жители поселка собрались у его дверей, настойчиво и смиренно взывая к нему, и, наконец, маленький шаман показался на пороге и поднял руку.

— Вы мои дети, и потому я прощаю вам, — сказал он. — Но это в последний раз. То, чего вы все хотите, будет дано вам, ибо я уже проник в тайну. Сегодня ночью, когда луна зайдет за грани мира, чтобы созерцать великих умерших, пусть все соберутся в темноте к дому Гунии. Там имя преступника откроется всем, и он понесет заслуженную кару. Я сказал.

— Карой ему будет смерть, — воскликнул Боун, — потому что он навлек на нас не только горести, но и позор!

— Да будет так! — отвечал Скунду и захлопнул дверь.

— И теперь все разъяснится и вновь наступит у нас мир и порядок, — торжественно провозгласил Ла-Лах.

— И все по воле маленького человечка Скунду? — насмешливо спросил Симэ.

— По воле великого кудесника Скунду, — поправил его Ла-Лах.

— Племя глупцов — вот кто такие тлинкеты! — Симэ звучно шлепнул себя по ляжке. — Просто удивительно, как это взрослые женщины и сильные мужчины дают себя дурачить разными выдумками и детскими сказками.

— Я человек бывалый, — возразил Ла-Лах. — Я путешествовал по морям и видел знамения и разные другие чудеса и знаю, что все это правда. Я — Ла-Лах...

— Обманщик...

— Так зовут меня некоторые, но я справедливо прозван и Землепроходцем.

— Ну, я не такой бывалый человек... — начал Симэ.

— Вот и придержи язык, — обрезал его Боун, и они разошлись в разные стороны, недовольные друг другом.

Когда последний серебристый луч скрылся за гранью мира, Скунду подошел к толпе, сгрудившейся у дома Гунии. Он шел быстрым, уверенным шагом, и те, кому удалось разглядеть его в слабом мерцании светильника, увидели, что он явился с пустыми руками, без масок, трещоток и прочих принадлежностей колдовства. Только под мышкой он держал большого сонного ворона.

— Приготовлен ли хворост для костра, чтобы все увидели вора, когда он отыщется? — спросил Скунду.

— Да, — ответил Боун, — хворосту достаточно.

— Тогда слушайте все, ибо я буду краток. Я принес с собою Джелкса, ворона, которому открыты все тайны и ведомы все дела. Я посажу эту черную птицу в самый черный угол дома Гунии и накрою большим черным горш-ком. Светильник мы погасим и останемся в темноте. Все будет очень просто. Каждый из вас по очереди войдет в дом, положит руку на горшок, подержит столько времени, сколько потребуется, чтобы глубоко вздохнуть, снимет и уйдет. Когда Джелкс почувствует руку преступника так близко от себя, он, наверно, закричит. А может быть, и как-нибудь иначе явит свою мудрость. Готовы ли вы?

— Мы готовы, — был многоголосый ответ.

— Тогда начнем. Я буду каждого выкликать по имени, пока не переберу всех, мужчин и женщин.

Первым было названо имя Ла-Лаха, и он тотчас же вошел в дом. Все напряженно вслушивались, и в тишине было слышно, как скрипят у него под ногами шаткие половицы. Но и только. Джелкс не крикнул, не подал знака. Потом наступила очередь Боуна, ибо ничего нет невероятного в том, что человек припрятал собственные одеяла с целью навлечь позор на соседей. За ним пошла Гуния, потом другие женщины и дети, но ворон оставался безмолвным.

— Симэ! — выкрикнул Скунду. — Симэ! — повторил он.

Но Симэ не двигался с места.

— Что ж ты, боишься темноты? — задорно спросил Ла-Лах, гордый тем, что его невиновность уже доказана.

Симэ фыркнул:

— Да меня смех берет, как погляжу на все эти глупости. Но я все же пойду, не из веры в чудеса, а в знак того, что не боюсь.

И он твердым шагом вошел в дом и вышел, посмеиваясь, как всегда.

— Вот погоди, придет твой час, умрешь, когда и ждать не будешь, — шепнул ему Ла-Лах в порыве благородного негодования.

— Да уж наверно, — легкомысленно отвечал безбожник. — Немногие из нас умирают в своей постели из-за шаманов и бурного моря.

Уже половина жителей поселка благополучно прошла через испытание, и в толпе нарастало беспокойство, еще усиливавшееся оттого, что приходилось его подавлять. Когда осталось совсем немного людей, одна молодая женщина, беременная первым ребенком, не выдержала и забилась в припадке.

Наконец, наступила очередь последнего, а ворон все молчал. Последним был Ди-Йа. Значит, преступник — он. Гуния заголосила, воздев руки к небу, остальные попятились от злополучного мальчугана. Ди-Йа был едва жив от страха, ноги у него подкашивались, и, входя, он запнулся о порог и чуть не упал. Скунду втолкнул его и захлопнул за ним дверь. Прошло немало времени, но ничего не было слышно, кроме всхлипываний мальчика. Потом донесся скрип его удаляющихся шагов, потом наступила полная тишина, потом шаги снова стали приближаться. Дверь отворилась настежь, и он вышел. Ничего не случилось, а испытывать больше было некого.

— Разожгите костер, — приказал Скунду.

Яркое пламя взметнулось вверх и осветило лица, еще искаженные недавним страхом и в то же время недоуменные.

— Опять ничего не вышло, — хриплым шепотом воскликнула Гуния.

— Да, — подтвердил Боун. — Скунду становится стар, и нам нужен новый шаман.

— Где же мудрость всеведущего Джелкса? — хихикнул Симэ на ухо Ла-Лаху.

ЛагЛах растерянно потер рукой лоб и ничего не ответил.

Симэ вызывающе выпятил грудь и подскочил к маленькому шаману:

— Хо! Хо! Говорил я, что все это ни к чему не приведет!

— Может быть, может быть, — смиренно отвечал Скунду. Так может показаться всякому, кто несведущ в чудесах.

— Тебе, например, — дерзко вставил Симэ.

— Может быть, даже и мне. — Скунду говорил совсем тихо, и веки его медленно, очень медленно опускались, пока совсем не прикрыли глаза. — Но осталось еще одно испытание. Пусть все, мужчины, женщины и дети поднимут руки над головой — быстро, разом, все!

Таким неожиданным явилось это приказание, и настолько властным тоном было оно отдано, что все повиновались беспрекословно. Все руки взлетели в воздух.

— Теперь пусть каждый посмотрит на руки остальных, — скомандовал Скунду. — Всех остальных, так, чтобы...

Но взрыв хохота, в котором прозвучала и угроза, заглушил его слова. Все глаза остановились на Симэ. У всех руки были измазаны сажей, и только у него одного ладони остались чистыми, не замаранные прикосновением к горшку Гунии.

В воздухе пролетел камень и угодил ему в щеку.

— Это неправда! — заревел он. — Неправда! Я не трогал одеял Гунии.

Второй камень рассек ему кожу на лбу, третий просвистел над самой головой. Великий крик мести разнесся далеко кругом, люди шарили по земле, ища, чем бы кинуть в провинившегося. Симэ пошатнулся и упал на колени.

— Я пошутил! Только пошутил! — закричал он. — Я взял их, только чтоб пошутить.

— Куда ты девал их? — Визгливый, пронзительный голос Скунду точно ножом прорезал общий шум.

— Они у меня дома, в большой связке шкур, что висит под самой крышей, — послышался ответ. — Но я только хотел пошутить, я...

Скунду наклонил голову, и на него обрушился град камней. Жена Симэ плакала, уткнув голову в колени; но маленький его сынишка, хохоча и взвизгивая, бросал камни вместе с остальными.

Гуния уже возвращалась, переваливаясь под тяжестью драгоценных одеял. Скунду остановил ее.

— Мы бедные люди, и у нас ничего нет, — захныкала она. — Не обижай нас, о Скунду.

Толпа отступила от вздрагивающего под грудой камней Симэ, и все взгляды обратились на маленького шамана.

— Разве я когда-нибудь обижал моих детей, добрая Гуния? — отвечал ей Скунду, протягивая руку к одеялам. — Не такой я человек, и в доказательство я не возьму с тебя ничего, кроме этих одеял.

— Мудр ли я, дети мои? — спросил он, обращаясь к толпе.

— Поистине ты мудр, о Скунду! — ответили все в один голос.

И он скрылся в темноте с одеялами на плечах и сонным Джелксом под мышкой.

Пришельцы из Солнечной Страны

Манделл — это заброшенное селение на берегу Полярного моря. Оно невелико, и жители его миролюбивы, более миролюбивы, чем соседние племена. В Мэнделле мало мужчин и много женщин, и поэтому там в обычае благодетельная полигамия; женщины усердно рожают, и рождение мальчика встречается радостными криками. И живет там Ааб-Ваак, чья голова постоянно опущена набок, словно шея устала и наотрез отказалась исполнять свою обязанность.

Причина всего — и миролюбия, и полигамии, и опущенной набок головы Ааб-Ваака — восходит к тем отдаленным временам, когда в бухте Мэнделл бросила якорь шхуна «Искатель» и когда Тайи, старшина селения, задумал быстро обогатиться. Люди племени мэнделл, которое родственно по крови живущему к западу Голодному племени, по сей день, понизив голос, рассказывают о минувших событиях. И когда заходит о них речь, дети подсаживаются ближе и удивляются безумству тех, которые могли бы быть их предками, если бы не вступили они в борьбу с жителями Солнечной Страны и не окончили бы так печально своих дней.

Все началось с того, что шесть человек с «Искателя» сошли на берег; они взяли множество вещей — словно намеревались надолго обосноваться в Мэнделле — и устроились в хижине Нига. Они щедро расплачивались за помещение мукой и сахаром, но Нига был огорчен, ибо его дочь Мисэчи решилась разделить свою судьбу, стол и ложе с Пришельцем-Биллом, начальником отряда белых людей.

— Она стоит большого выкупа, — жаловался Нига собравшемуся у костра совету, когда белые пришельцы спали. — Она стоит большого выкупа, потому что у нас много мужчин и мало женщин, и охотники дают высокую цену за жен. Уненк предлагал мне только что сделанный каяк и ружье, которое он выменял у Голодного племени. Вот что мне было предложено, а теперь она ушла, и я ничего не получу.

— Я тоже предлагал выкуп за Мисэчи, — беззлобно проворчал кто-то, и у костра показалось широкое жизнерадостное лицо Пило.

— Да, ты тоже, — подтвердил Нига. — Были еще и другие. Отчего так беспокойны жители Солнечной Страны? — сердито спросил он. — Отчего они не остаются у себя на родине? Жители Страны Снегов не ходят в Солнечную Страну.

— И спроси, зачем они приезжают к нам! — раздался голос из темноты, и к костру протиснулся Ааб-Ваак.

— Верно! Зачем они приезжают! — воскликнуло множество голосов, и Ааб-Ваак сделал рукою знак, призывая к тишине. — Люди не станут рыть землю без надобности, — начал он. — Я вспоминаю китобоев, они тоже родом из Солнечной Страны, и их корабль погиб во льдах. Вы все помните, как они явились к нам в разбитых лодках, а когда настали морозы и земля покрылась снегом, отправились на запряженных собаками нартах к югу. Вы помните, как, ожидая морозов, один из них начал копать землю, за ним еще двое, затем трое, пока не стали копать все. Вы помните, как они при этом спорили и ссорились. Мы не знаем, что они нашли в земле, потому что не позволяли нам следить за собой. После, когда они уехали, мы тоже искали, но ничего не нашли. Но у нас земли много, и всей они не могли перекопать.

— Ты прав, Ааб-Ваак, ты прав! — кричали все,

— И вот я думаю, — заключил он свою речь, —что один житель Солнечной Страны рассказал другому, и они приехали к нам рыть землю.

— Но как могло случиться, что Пришелец-Билл говорит на нашем языке? —спросил маленький, иссохший старик охотник. — Пришелец-Билл, которого наши глаза никогда не видали?

— Пришелец-Билл бывал прежде в Стране Снегов, — отвечал Ааб-Ваак. — Иначе он бы не знал языка племени Медведя, а их речь очень похожа на речь Голодного племени, а Голодное племя говорит на том же языке, что и мы, мэнделлы. У племени Медведя побывало много жителей Солнечной Страны, у Голодного племени их было мало, а в Мэнделле не было никого, кроме китобоев и тех белых, что спят сейчас в жилище Нига.

— Сахар у них очень хорош, — заметил Нига. — И мука тоже очень хороша.

— У них много богатств, — добавил Уненк. — Вчера я был у них на судне и видел много хитроумных железных вещей, ножи, оружие, а также муку, сахар и много-много всяких удивительных припасов.

— Это правда, братья! — Тайи поднялся, радуясь мысли, что племя уважает и прислушивается к его словам. — Они очень богаты, эти пришельцы из Солнечной Страны. При этом они очень глупы. Судите сами! Они без опаски являются к нам, не заботясь о своем огромном богатстве. Они спокойно спят, а нас много, и мы не знаем страха.

— Может быть, и они храбрые воины и тоже не знают страха? — возразил маленький старик охотник.

Тайи негодующе посмотрел на него.

— Нет, непохоже. Они живут на юге, в Солнечной Стране, и изнежены, как и их собаки. Вы помните собаку китобоев? Наши псы загрызли ее на другой же день, потому что она была изнежена и не могла сопротивляться. В, той стране греет солнце, и жизнь легка, мужчины там похожи на женщин, а женщины — на детей.

Слушатели одобрительно закивали, а женщины еще больше вытянули шеи.

— Говорят, что они хорошо обращаются со своими женщинами и их женщины не работают, — захихикала здоровая, крепкая Ликита, дочь самого Тайи.

— Не хочешь ли ты пойти по следам Мисэчи? — сердито крикнул ее отец и повернулся к соплеменникам. — Вот видите, братья, каков обычай жителей Солнечной Страны! Они смотрят на наших женщин и уводят одну за другой. Мисэчи ушла, лишив Нига законного выкупа; теперь хочет уйти Ликита, и захотят уйти все, а мы останемся ни с чем. Я говорил с охотником из племени Медведя, и я знаю, что это так. Среди нас находятся мужчины из Голодного племени — пусть они тоже скажут, правдивы ли мои слова.

Шестеро охотников из Голодного племени подтвердили, что это так, и наперебой принялись рассказывать о жителях Солнечной Страны и их обычаях. Ворчали молодые охотники, подыскивающие себе жен, ворчали старики, желающие получите богатый выкуп за дочерей, и ропот становился громче и явственнее.

— Они очень богаты, и у них много удивительных железных вещей, много ножей и ружей, — подливал масла в огонь Тайи, и мечта о быстром обогащении начинала казаться ему близкой к осуществлению.

— Ружье Пришельца-Билла я возьму себе, — заявил неожиданно Ааб-Ваак.

— Нет, я возьму его! — заорал Нига. — Пусть оно послужит выкупом за Мисэчи.

— Тише, о братья! — Тайи жестом успокоил собравшихся. — Пусть женщины и дети удалятся в свои хижины. Это беседа мужей, пусть ее слышат только уши мужчин.

— Ружей хватит на всех, — сказал он, когда женщины нехотя удалились. — Я не сомневаюсь, что каждый получит по два ружья, йе говоря уже о муке, сахаре и других вещах. Это очень нетрудно. Шестеро жителей Солнечной Ограны будут убиты сегодня ночью в хижине Нига. Завтра мы мирно поедем на шхуну выменивать товары и, улучив удобный момент, перебьем их братьев. А вечером устроим пиршество и станем веселиться и делить добычу. Самый бедный будет иметь больше, чем имел когда-либо богатый. Слова мои мудры, не правда ли, братья?

В ответ раздался гул одобрения, и началась подготовка к нападению. Шесть охотников из Голодного племени, как и подобает жителям богатого селения, были вооружены винтовками и в изобилии снабжены боевыми припасами. Но у жителей Мэнделла ружей было мало, да и те в большинстве случаев никуда не годились, а пороха и пуль почти совсем не было. Зато они имели несметное количество стрел с костяными наконечниками, копий и стальных ножей русской и американской работы;

— Действовать надо тихо, — наставлял Тайи, — окружите хижину плотным кольцом, чтобы жители Солнечной Страны не могли прорваться. Затем ты, Нига, и шестеро молодых охотников вползут потихоньку внутрь. Ружей брать не надо — они могут неожиданно выстрелить, но вложите всю силу рук в ножи.

— И не причините вреда Мисэчи — она стоит большого выкупа,— хрипло прошептал Нига.

Нападающие ползком окружали хижину Нига, а поодаль притаились женщины и дети — им хотелось посмотреть, как расправятся с пришельцами. Короткая августовская ночь сменялась рассветом, так что можно было различить подкрадывающихся к хижине шестерых юношей и Нига. Передвигаясь на четвереньках, они пробрались в длинный проход, ведущий в хижину. Тайи поднялся и довольно потер руки. Все шло хорошо. Люди поднимали головы с земли, и прислушивались. Каждый по-своему рисовал себе сцену, разыгравшуюся внутри: спящие пришельцы, взмахи ножей, мгновенная смерть во мраке.

Вдруг громкий крик жителя Солнечной Страны разорвал тишину, потом раздался выстрел. В хижине поднялся шум. Не теряя времени, мэнделлы бросились вперед. Сидевшие внутри открыли стрельбу, и атакующие, стиснутые в узком проходе, были беспомощны. Передние пытались отступить, спрятаться от изрыгавших огонь ружей, а находившиеся сзади напирали, чтобы схватиться врукопашную. Пули, пущенные из крупнокалиберных винтовок образца 1890 года, выводили из строя по шести человек сразу, и сени, битком набитые взбудораженными беспомощными людьми, напоминали мясной ряд на рынке. Пришельцы стреляли, не целясь, толпа редела, как под пулеметным огнем, и никто не мог устоять перед этим смертоносным ливнем.

— Никогда такого не бывало! — задыхаясь, говорил охотник из Голодного племени. — Я только заглянул туда— мертвые лежали, словно тюлени на льду после охоты.

— Не говорил ли я вам, что они хорошие воины? — пробормотал старик охотник.

— Этого следовало ожидать, — отвечал Ааб-Ваак. — Мы попали в западню, которую сами устроили.

— Вы глупцы! — бранился Тайи. — И сыны глупцов! Зачем полезли туда? Лишь Нига и шести юношам нужно было попасть внутрь хижины. Я хитрее жителей Солнечной Страны, но вы нарушаете приказания, и моя мудрость теряет силу и остроту!

Люди молчали, устремив взгляды на хижину, казавшуюся таинственной громадой на фоне рассветного неба. Через отверстие в крыше медленно поднимался ружейный дымок, растворяясь в неподвижном воздухе, и время от времени проползал со стонами раненый.

— Пусть каждый спросит ближайшего о Нига и шести юношах, — приказал Тайи.

Через некоторое время пришел ответ:

— Нига и шести юношей больше нет.

— И многих других нет! — заплакала сзади какая-то женщина.

— Больше добычи достанется тем, что остались, — мрачно утешал Тайи и, повернувшись к Ааб-Вааку, добавил: — Ступай, принеси побольше тюленьих шкур, наполненных жиром. Пусть охотники обольют жиром стены хижины. И скажи, чтобы они поторопились разжечь пламя, пока жители Солнечной Страны не проделали в стенах отверстий для ружей.

Не успел он договорить, как сквозь глину, которой были обмазаны щели между бревнами, просунулось дуло винтовки, и один из воинов Голодного племени схватился рукой за бок и высоко подпрыгнул. Вторая пуля пробила ему грудь, и он рухнул на землю. Тайи и остальные рассыпались во все стороны, спасаясь от огня. Ааб-Ваак торопил людей, несших шкуры с жиром. Избегая бойниц, проделанных в стенах хижины, они вылили жир на сухие бревна, принесенные рекою Мэнделл из южных лесов. Уненк подбежал с горящей головней, и пламя взвилось вверх. Прошло некоторое время, но осажденные не подавали никаких признаков жизни; нападающие держали наготове оружие, следя за работой огня.

Тайи радостно потирал руки: пламя с треском охватило всю постройку.

— Теперь мы их поймали, братья! Они в ловушке.

— Никто не посмеет отнять у меня ружье Пришельца-Билла, — объявил Ааб-Ваак.

— Никто, кроме него самого, — пропищал старый охотник. — Гляди, вот он!

Защищенный опаленным, почерневшим одеялом, выскочил из пылающей хижины человек громадного роста, а за ним следовали тоже покрытые одеялами Мисэчи и пятеро остальных жителей Солнечной Страны. Воины Голодного племени попытались было остановить их поспешным нестройным залпом, а мэнделлы пустили тучу стрел и копий. Пришельцы сбросили на бегу горящие одеяла, и атакующие увидели, что у каждого за плечами была небольшая сумка с боевыми припасами. Из всего снаряжения было решено, видимо, спасти только это. Они плотной группой прорвались через кольцо врагов и побежали к высокой скале, черневшей в полумиле от селения.

Тайи привстал на одно колено и, взяв на мушку бежавшего позади жителя Солнечной Страны, спустил курок; раздался выстрел, и тот упал лицом вперед, попытался подняться и снова упал. Не обращая внимания на град стрел, один из его товарищей побежал обратно, нагнулся над ним и поднял к себе на плечи. Но их уже нагоняли мэнделлы, и метко брошенное копье пронзило раненого. Он вскрикнул, и когда товарищ опустил его на землю, зашатался и упал. Тем временем Пришелец-Билл и трое других остановились и встретили свинцом приближающихся копьеносцев. Пятый, нагнулся над сраженным товарищем, пощупал ему сердце, а затем хладнокровно обрезал ремни у сумки и встал, захватив припасы и винтовку.

— Ну и глупец же он! — воскликнул Тайи и прыгнул вперед, чтобы вырвать ружье у раненого воина Голодного племени.

Его собственная винтовка засорилась, так что воспользоваться ею было невозможно; он закричал, чтобы кто-нибудь бросил копье в убегающего под прикрытие выстрелов жителя Солнечной Страны.

Маленький старик охотник поднял копье для броска, откинулся назад и метнул оружие.

— Клянусь Волком, прекрасный удар! —похвалил его Тайи, когда бегущий свалился; торчавшее меж лопаток копье медленно раскачивалось.

Вдруг старик закашлялся и сел. На губах у него по-казалась красная капелька, потом кровь хлынула изо рта. Он снова закашлялся, в груди раздался странный свист.

— Они не знают страха и хорошие воины, — хрипел он, хватаясь руками за землю. — Глядите! Вот идет Пришелец-Билл!

Тайи поднял глаза. Четверо мэнделлов и один из воинов Голодного племени копьями добивали пытавшегося подняться на колени пришельца из Солнечной Страны. Но в то же мгновение четверо из них были сражены пулями. Пятый, пока невредимый, схватил обе винтовки, но, поднявшись, завертелся волчком от раны в руку; вторая пуля успокоила его, а третья сразила насмерть. Секундой позже Пришелец-Билл стоял над товарищем и, срезав сумку, подобрал винтовки.

Тайи видел, как падали его соплеменники, и им овладело некоторое сомнение, и он решил пока лежать тихо и наблюдать. Мисэчи зачем-то побежала назад к Пришельцу-Биллу, но прежде чем ей удалось добраться до него, выскочил вперед Пило и обхватил ее руками. Он пытался поднять ее на плечи, а она вцепилась в него, стала колотить и царапать ему лицо. Затем Мисэчи подставила Пило ногу, и оба упали на землю. Когда им удалось подняться, Пило обхватил ее одной рукой за шею и крепко сдавил, не давая возможности двигаться. Опустив лицо и подставив под удары голову с шапкой волос, он медленно увлекал ее прочь. Тогда-то и подоспел к ним Пришелец-Билл, Возвращавшийся с оружием павших товарищей. Мисэчи увидела его и напрягла все силы, чтобы удержать врага на месте. Билл размахнулся и на бегу ударил винтовкой Пило. Тайи видел, как Пило, словно пораженный падающей звездой, сполз на землю, а пришелец из Солнечной Страны и дочь Нига бросились бежать к своему отряду.

Небольшая группа мэнделлов под предводительством одного из воинов Голодного племени бросилась на отступающих, но будто растаяла под огнем противника.

Тайи подавил вздох и шепнул:

— Как иней на утреннем солнышке!

— Я говорил, что они хорошие воины, — слабо прошептал истекающий кровью старик охотник. — Я знаю. Слышал о них. Они морские пираты и охотники за тюленями; они стреляют быстро и точно попадают в цель— таков их обычай и ремесло.

— Как иней на утреннем солнышке! — повторял Тайи, прячась за умирающим стариком и выглядывая лишь время от времени.

Сражение прекратилось: ни один из мэнделлов не осмеливался наступать, а положение было таково, что и отступать было поздно — слишком близко подошли они к противнику. Трое попытались спастись бегством, но один из них упал с перебитой ногой, второго прострелили навылет, а третий, корчась, свалился на краю селения. Манделлы прятались по низинкам и зарывались в землю на открытом месте, а жители Солнечной Страны обстреливали долину.

— Не двигайся, — просил Тайи, когда к нему подполз Ааб-Ваак. — Не двигайся, друг Ааб-Ваак, иначе ты навлечешь на нас смерть.

— Смерть ко многим уже пришла, — рассмеялся Ааб- Ваак, — значит, каждому достанется больше богатства, ты сам это говорил. Мой отец вон за тем камнем, он уже задыхается, а дальше, скрючившись от боли, лежит брат. Но их доля будет моей долей, и это хорошо.

— Да, мой Ааб-Ваак. То же самое говорил и я, но прежде чем делить, надо заполучить богатства, а жители Солнечной Страны еще живы.

Пуля ударилась о скалу и, отскочив рикошетом, просвистела у них над головой. Тайи дрожа пригнулся, а Ааб-Ваак усмехнулся и попытался проследить глазами за ее полетом.

— Так быстро летят, что их не видишь, — заметил он.

— Многие из наших погибли, — продолжал Тайи.

— Но многие остались, — прозвучал ответ. — Теперь они припадают к земле, ибо узнали, как нужно сражаться. Кроме того, они очень рассержены на пришельцев. Когда мы убьем на корабле всех жителей Солнечной Страны, здесь, на суше, останутся только четверо. Может быть, пройдет много времени, пока мы их убьем, но в конце концов это совершится.

— Как мы отправимся на корабль, если мы не можем двинуться с места? — спросил Тайи.

— Пришелец-Билл и его братья заняли очень неудобное место, — пояснил Ааб-Ваак. — Мы можем окружить их со всех сторон, но это не годится. Они попытаются отойти под прикрытие скалы и ждать, пока братья с корабля не придут к ним на помощь.

— Их братья не сойдут с корабля на сушу! Я сказал.

Тайи приободрился, и когда пришельцы из Солнечной Страны поступили так, как он предполагал, — отступили к скале, — у него снова стало легко на душе.

— Нас осталось всего трое! — жаловался воин Голодного племени, когда все собрались для совета.

— Значит, каждый из вас получит по три ружья вместо двух, — гласил ответ Тайи.

— Мы хорошо дрались.

— Да, и если случится, что останутся в живых только двое, то каждый получит по шести ружей. Поэтому деритесь хорошо.

— А если ни один из них не останется в живых? — коварно прошептал Ааб-Ваак.

— Тогда ружья получим мы с тобой, — шепнул в ответ Тайи.


Чтобы как-то задобрить воинов Голодного племени, Тайи назначил одного из них вожаком отряда, который должен был отправиться на корабль. В отряд вошли две трети взрослых мужчин племени мэнделлов; нагруженные шкурами и другими предметами торговли, они двинулись к берегу, милях в двенадцати от селения. Остальные разместились широким полукольцом вокруг земляной насыпи, устроенной Биллом и его товарищами. Тайи быстро оценил положение и послал своих людей копать небольшие траншеи.

— Они не скоро разберутся в случившемся, — объяснил он Ааб-Вааку, — мысли их будут заняты работой, я они перестанут горевать о смерти близких или бояться за себя. Ночью мы подползем ближе, и наутро жители Солнечной Страны увидят, что мы рядом.

В полдень в жару мэнделлы сделали перерыв и подкрепились принесенной женщинами сухой рыбой и тюленьим жиром. Некоторые требовали забрать припасы, которые пришельцы из Солнечной Страны оставили в хижине Нига, но Тайи отказался делить их до возвращения отряда, посланного на корабль. Все строили догадки насчет исхода дела, но в это время с моря донесся глухой взрыв. Те, кто обладал острым зрением, разглядели густое облако дыма, которое, однако, быстро рассеялось: по уверениям некоторых, дым был как раз в том месте, где стоял корабль жителей Солнечной Страны. Тайи решил, что это был выстрел большого ружья. Ааб-Ваак ничего не утверждал, но думал, что это какой-то сигнал. Но как бы там ни было, что-то случилось, говорил он.

Пять-шесть часов спустя на широкой, тянувшейся к морю равнине показался человек, и все женщины и дети бросились к нему навстречу. Это был Уненк, раненный, в разорванной одежде, выбившийся из сил. Кровь струилась со лба. Левая рука у него была изуродована и висела как плеть. Но самым страшным казался какой-то дикий блеск в его глазах, и женщины не знали, что и думать.

— Где Пишек? — плаксиво спросила одна старуха,

— А Олитли? А Полак? А Ма-Кук? —раздались крики.

Уненк не отвечал, он, шатаясь, пробирался сквозь взбудораженную толпу к Тайи. Старуха заголосила, и женщины одна за другой подхватили ее причитания. Мужчины выползли из траншей и окружили Тайи, даже жители Солнечной Страны взобрались на насыпь по-смотреть, что случилось.

Уненк остановился, вытер кровь с лица и осмотрелся. Он пытался заговорить, но губы слиплись от жажды. Ликита подала ему воды, он пробормотал что-то и принялся пить.

— Было ли сражение? — спросил наконец Тайи. — Хорошее сражение?

— Хо! Хо! Хо! — Уненк так неожиданно и жутко расхохотался, что все замолкли. — Никогда еще не бывало такого сражения! Так говорю я, Уненк, победитель зверей и воинов. Я хочу сказать мудрые слова, пока я не забыл. Жители Солнечной Страны хорошо сражаются и учат нас сражаться. Если нам придется долго с ними биться, мы станем великими воинами, такими же, как они, иначе мы погибнем. Хо! Хо! Хо! Вот была битва!

— Где наши братья? — Тайи тряс его, пока Уненк не вскрикнул от боли.

— Братья? Их больше нет.

— А где Пом-Ли? — воскликнул воин Голодного племени. — Сын моей матери Пом-Ли? .

— Пом-Ли нет, — монотонно отвечал Уненк.

— А пришельцы из Солнечной Страны? — спросил Ааб-Ваак.

— Пришельцев из Солнечной Страны тоже нет.

— А корабль пришельцев из Солнечной Страны, их вещи, оружие и богатства? — допытывался Тайи.

— Нет ни корабля, ни богатств, ни оружия, ни вещей, — был неизменный ответ.-— Нет никого. Нет ничего. Остался один я.

— Ты сошел с ума!

— Возможно, — невозмутимо отвечал Уненк. — От того, что я видел, можно лишиться рассудка.

Тайи замолчал, и все ждали, пока Уненк заговорит сам и расскажет о случившемся.

— Мы не брали с собой винтовок, о Тайи! — начал он наконец. — Никаких ружей, братья, только ножи, охотничьи луки и копья. На каяках по двое и по трое мы перебрались на корабль. Пришельцы из Солнечной Страны были нам рады. Мы разложили наши шкуры, а они вынесли товары для обмена, и все шло хорошо. А Пом-Ли ждал, ждал, пока солнце поднялось высоко над головой и они сели за еду. Тогда он издал воинственный клич, и мы напали на них. Никогда еще не бывало такой битвы, и никогда воины не сражались так храбро. Мы перебили половину пришельцев, прежде чем они успели прийти в себя от неожиданности, но остальные обратились в дьяволов. Каждый из них бился за десятерых, и все они бились как дьяволы. Трое стали спиной к мачте, вокруг них многие пали мертвыми, прежде чем нам удалось их убить. У некоторых были двуглазые ружья, и они стреляли быстро и точно. А один стрелял из большого ружья, из которого сразу вылетало множество маленьких пуль. Вот, глядите!

Уненк показал свое простреленное ухо.

— Но я, Уненк, подкрался сзади и всадил копье ему в спину. И мы перебили их всех, — всех, кроме начальника. Он остался один, мы окружили его, но он громко закричал и вырвался, отбросив пять или шесть воинов. Потом он побежал вниз, внутрь корабля. Затем, когда богатства уже принадлежали нам и оставалось убить лишь начальника внизу, тогда раздался такой грохот, словно выстрелили сразу все ружья на свете. Я, как птица, взлетел на воздух. Все наши живые братья и все мертвые пришельцы из Солнечной Страны, маленькие каяки, большой корабль, ружья и богатство — все взлетело на воздух. Я, Уненк, говорю вам, и только я остался в живых!

Глубокая тишина воцарилась среди собравшихся. Тайи испуганно посмотрел на Ааб-Ваака, но ничего не сказал. Даже женщины были слишком потрясены, чтобы оплакивать погибших.

Уненк горделиво оглянулся вокруг.

— Я один остался, — повторил он.

Но в этот миг с насыпи раздался выстрел, и пуля попала в грудь Уненка. Он качнулся, и на лице у него отразилось изумление. Он задыхался, губы исказились в мучительной усмешке. Плечи опустились, колени подгибались. Он встряхнулся, словно пытаясь отогнать сон, и выпрямился. Но плечи опускались, колени подгибались, и Уненк медленно, очень медленно опустился на землю.

От того места, где залегли пришельцы из Солнечной Страны, была добрая миля, и вот смерть легко перешагнула это расстояние. Раздался дикий крик, в котором была и жажда мести и бессмысленная, животная жестокость. Тайи и Ааб-Ваак старались удержать соплеменников, но те оттеснили их и кинулись на приступ. Со стороны укрепления не раздалось ни единого выстрела, и, пробежав полпути, многие остановились, напуганные таинственной тишиной, и стали ждать. Более смелые продолжали мчаться вперед, но пришельцы не подавали признаков жизни. Шагах в двухстах атакующие замедлили бег и разбились на группы, а пройдя еще с сотню шагов, остановились и, заподозрив недоброе, стали совещаться.

Вдруг насыпь окутали клубы дыма, и мэнделлы рассыпались во все стороны, словно брошенная кем-то горсть камешков. Четверо упали, затем еще четверо, затем — еще и еще, пока не остался один, да и тот помчался назад, и пули свистели ему вслед. Это был Нок, молодой быстроногий и высокий охотник, и бежал он так, как ему никогда не приходилось бегать. Как птица, несся он по открытому месту, и прыгал, и пригибался, и петлял. С насыпи дали залп, потом стреляли попеременно, а Нок снова пригибался, а распрямившись, снова мчался к своим. Наконец пальба прекратилась вовсе, как будто пришельцы отказались от мысли подстрелить беглеца, и Нок мало-помалу перестал беречься и побежал по прямой. Тогда-то из-за укрытия прозвучал одинокий выстрел. Нок подпрыгнул, упал, подскочил, как мяч, и свалился замертво.

— Что на свете быстрее крылатого свинца? — горестно размышлял Ааб-Ваак.

Тайи проворчал что-то и отвернулся. Сражение окончилось, и необходимо было заняться более важными делами.

В живых оставались сорок своих воинов и один воин из Голодного племени, причем некоторые были ранены, а четырех пришельцев из Солнечной Страны нельзя было сбросить со счетов.

— Мы не выпустим их из укрытия, — оказал он, — а когда они ослабеют от голода, мы перебьем их, как детей.

— Но зачем нам биться? — спросил Олуф, молодой воин. — Богатства жителей Солнечной Страны больше нет, осталось лишь то, что находится в хижине Нига, совсем мало.

Он замолк, услышав свист пули, пролетевшей у него над головой.

Тайи презрительно рассмеялся.

— Пусть это будет ответом. Что же нам делать с этими сумасшедшими, которые не желают умирать?

— Как неразумно! — сетовал Олуф, вслушиваясь в свист пуль. — Зачем они сражаются, эти пришельцы из Солнечной Страны? Отчего не желают умирать? Они, безумцы, не хотят понять, что они конченые люди. И нам только хлопоты.

— Прежде мы сражались за богатство, теперь мы сражаемся за жизнь, — кратко заключил Ааб-Ваак.

Ночью в траншеях была рукопашная схватка и стрельба, а наутро мэнделлы увидели, что из хижины Нига исчезли вещи жителей Солнечной Страны. Пришельцы их унесли — при дневном свете были явственно видны их следы. Олуф взобрался на скалу, чтобы сбросить на головы врагов камни, но скала выступала над рвом, и он вместо камней осыпал их ругательствами и угрожал страшными пытками. Пришелец-Билл отвечал ему на языке племени Медведя, а Тайи, высунувшийся из окопа, получил пулю в плечо.

Потекли страшные дни и долгие ночи; мэнделлы, подкапываясь все ближе и ближе к скале, постоянно спорили, не лучше ли дать жителям Солнечной Страны возможность убраться восвояси. Но они боялись пришельцев, а женщины принимались голосить, как только заходила речь об освобождении врагов. Довольно для них жителей Солнечной Страны, больше они их видеть не желают. Непрестанно раздавался свист пуль, и так же непрестанно возрастал список погибших. Утром, на заре, вдруг раздавался слабый треск выстрела, и на дальнем краю селения какая-нибудь женщина, взмахнув руками, падала мёртвая; в жаркий полдень воины, засев в окопе, прислушивались к свисту пуль, и кто-нибудь из них узнавал смерть; в серых вечерних сумерках пули, попадая в землю, вздымали песок и комья глины. По ночам далеко разносились жалобные причитания женщин: «Оаа- оо-аа-оаа-оо-аа!»

Предсказание Тайи исполнилось: среди пришельцев из Солнечной Страны начался голод. Однажды ночью разыгралась ранняя осенняя буря, и один из них прокрался мимо окопов и выкрал много сушеной рыбы. Но вернуться он не успел, и когда солнце взошло, он спрятался где-то в селении. Ему пришлось защищаться; его окружили плотным кольцом мэнделлы, четверых он убил из револьвера и, прежде чем его успели схватить, застрелился сам, чтобы избежать мучений.

Событие опечалило всех. Олуф спрашивал:

— Если один заставил нас так дорого заплатить за свою смерть, сколько же придется заплатить за смерть оставшихся?

Как-то на насыпи показалась Мисэчи и подозвала трех собак, бродивших поблизости; это была еда, жизнь и отсрочка расплаты. Отчаяние охватило племя, и на голову Мисэчи посыпались проклятия.

Дни текли. Солнце спешило к югу, ночи становились длиннее, чувствовалось приближение морозов. А жители Солнечной Страны все еще держались в своем укрытии. Воины падали духом от постоянного напряжения и неудач, а Тайи часто погружался в глубокие размышления. Наконец, он приказал собрать все имеющиеся в селении шкуры и кожи и связать их в большие цилиндрические тюки, под прикрытием которых можно было подползти к противнику.

Приказ был дан, когда короткий осенний день уже клонился к вечеру. Воины с трудом, шаг за шагом, перекатывали большие тюки. Пули стукались о них, но не могли пробить, и воины завывали от радости. Но наступил вечер, и Тайи, будучи уверен в успехе, отозвал их обратно в траншеи.

Утром мэнделлы двинулись в решительное наступление. Из-за укрытия пришельцев не раздавалось ни звука. Промежутки между тюками медленно сокращались, по мере того как круг смыкался. За сто шагов от прикрытия тюки оказались совсем близко друг от друга, так что воины могли шепотом передать приказ Тайи остановиться. Враги не подавали никаких признаков жизни. Мэнделлы долго и пристально всматривались, но не обнаружили никакого движения. Потом они снова поползли, толкая перед собой тюки, и на расстоянии пятидесяти ярдов маневр был повторен. Снова тишина. Тайи покачал Головой, и даже Ааб-Ваак заколебался. Снова был дан приказ продолжать наступление, и они поползли дальше, пока сплошной вал из шкур не окружил со всех сторон укрытие врагов.

Тайи оглянулся назад — женщины и дети сгрудились позади в траншеях. Потом поглядел вперед, на безмолвное укрытие врага. Воины нервничали, и он приказал каждому второму двигаться вперед. Тюки покатились, теперь двойной цепью, пока снова не соприкоснулись друг с другом. Тогда Ааб-Ваак пополз один, толкая свой тюк. Когда тот уткнулся в насыпь, Ааб-Ваак остановился и стал прислушиваться. Затем он кинул в ров противника несколько больших камней и, наконец, с великими предосторожностями поднялся и заглянул внутрь.

Там он увидел стреляные гильзы, начисто обглоданные собачьи кости и лужу под расщелиной в скале, откуда капала вода. Это было все. Жители Солнечной Страны исчезли.

Шепотки о колдовстве, недовольные возгласы и мрачные взгляды воинов показались Тайи предвестием каких- то ужасных событий.

Но в этот момент Ааб-Ваак обнаружил вдоль уступа скалы следы, и Тайи облегченно вздохнул.

— Пещера! — воскликнул Тайи. — Они предвидели мою хитрость и удрали в пещеру!

Подножие скалы было прорезано узкими подземными ходами, которые начинались на полпути между рвом и тем местом, где траншеи подступали к скале. Туда-то и последовали мэнделлы с громкими криками и, добравшись до отверстия в земле, обнаружили, что именно отсюда вылезли жители Солнечной Страны и забрались в пещеру, находившуюся в скале, футах в двадцати от земли.

— Теперь дело сделано, — потирая руки, сказал Тайи. — Передайте, чтобы все радовались, потому что теперь жители Солнечной Страны в ловушке. Молодые воины вскарабкаются наверх и заложат отверстие камнями, и тогда Пришелец-Билл, его братья и Мисэчи обратятся от голода в тени и умрут во мраке с проклятиями на устах.

Слова старшины были встречены криками восторга: Хауга, последний из воинов Голодного племени, пополз вверх по крутому склону и нагнулся над отверстием в скале. В этот миг раздался глухой выстрел, а когда он в отчаянии ухватился за скользкий уступ, — второй. Руки у него разжались, он скатился вниз, к ногам Тайи и, дрогнув несколько раз, подобно гигантской медузе, выброшенной на берег, затих.

— Мог ли я знать, что они великие и неустрашимые бойцы? — спросил, словно оправдываясь, Тайи, вспомнив мрачные взгляды и недовольные возгласы воинов.

— Нас было много, и мы были счастливы, — смело заявил один из воинов. Другой нетерпеливой рукой ощупывал копье.

Но Олуф прикрикнул на них и заставил умолкнуть.

— Слушайте меня, братья! Есть другой вход в пещеру. Еще мальчиком я нашел его, играя на скале. Он скрыт в камнях, им никогда не пользовались, и никто о нем не знает. Ход этот очень узок, и придется долго ползти на животе, пока доберешься до пещеры. Ночью мы тихонько вползем и нападем на пришельцев с тыла. Завтра же у нас будет мир, и мы никогда больше не станем ссориться с жителями Солнечной Страны.

— Никогда больше! Никогда! — хором воскликнули измученные воины. Тайи присоединился к общему хору.

Помня о близких, которые погибли, и вооружившись камнями, копьями и ножами, толпа женщин и детей собралась ночью под скалой у выхода из пещеры. Ни один пришелец из Солнечной Страны не мог надеяться спуститься невредимым с высоты двадцати с лишним футов. В селении оставались только раненые, а все боеспособные мужчины — их было тридцать человек — шли за Олуфом к потайному ходу в пещеру. Ход находился на высоте ста футов над землей, и лезть приходилось с выступа на выступ, по грудам камней, рискуя вот-вот сорваться. Чтобы камни от неосторожного движения не скатились вниз, люди взбирались вверх по одному. Олуф поднялся первым и, тихо позвав следующего, исчез в проходе. За ним последовал второй воин, потом третий и так далее, пока не остался один Тайи. Он слышал сигнал последнего воина, но им внезапно овладело сомнение, и он решил выждать. Спустя полчаса он поднялся на скалу и заглянул в проход. Там царил непроглядный мрак, но Тайи чувствовал, как узок проход. Страх оказаться погребенным заживо заставил Тайи содрогнуться, и он не мог решиться. Все погибшие, начиная от Нига, его собрата, до Хауга, последнего воина Голодного племени, словно обступили его, но он предпочел остаться с ними, чем спуститься в чернеющий проход. Он долго сидел неподвижно и вдруг почувствовал на щеке прикосновение чего-то мягкого и холодного — то падал первый снег. Наступил туманный рассвет, затем пришел яркий день, и лишь тогда услыхал он доносившийся из прохода негромкий стон, который приближался, становился явственнее. Он соскользнул с края, опустил ноги на первый выступ и стал ждать.

Тот, кто стонал, двигался медленно, но после многих остановок добрался наконец до Тайи, и последний понял, что это не был житель Солнечной Страны. Он протянул руку и там, где полагается быть голове, нащупал плечо ползущего на локтях человека. Голову он нашел потом: она свисала набок, и затылок касался земли.

— Это ты, Тайи? — сказал человек. — Это я, Ааб-Ваак, беспомощный и искалеченный, как плохо пущенное копье. Голова у меня волочится по земле; без твоей помощи мне не выбраться отсюда.

Тайи влез в проход и прислонил Ааб-Ваака спиною к стене, но голова у того свисала, и он стонал и жаловался.

— Ой-ой, ой-ой! — плакался Ааб-Ваак. — Олуф забыл, что Мисэчи тоже знала этот ход. Она показала его жителям Солнечной Страны, и они поджидали нас у конца прохода. Я погиб, у меня нет сил. Ой-ой!

— А проклятые пришельцы из Солнечной Страны, они погибли в пещере? — спросил Тайи.

— Откуда я мог знать, что они поджидают нас? — стонал Ааб-Ваак. — Мои братья ползли впереди, и из пещеры не доносился шум схватки. Как я мог знать, отчего нет шума схватки? И прежде чем я узнал, две руки стиснули мне шею так, что я не мог крикнуть и предупредить моих братьев. Затем еще две руки схватили меня за голову, а еще две — за ноги. Так меня и поймали трое пришельцев из Солнечной Страны. Они держали мне голову и за ноги повернули мое тело. Они свернули мне шею так же, как мы свертываем головы болотным уткам.

— Но мне не суждено было погибнуть, — продолжал Ааб-Ваак, и в голосе его послышалась гордость. —Я один остался. Олуф и все остальные лежат в ряд, и головы у них повернуты, и лицо там, где должен быть затылок. На них нехорошо смотреть. Когда жизнь вернулась ко мне, я увидел наших братьев при свете факела, оставленного пришельцами из Солнечной Страны. Ведь я лежал вместе со всеми.

— Неужели? Неужели? — повторял Тайи, слишком потрясенный, чтобы говорить.

Тут он услышал голос Пришельца-Билла и вздрогнул.

— Это хорошо, — говорил тот. — Я искал человека со сломанной шеей, и вот чудо! Встречаю Тайи. Брось-ка ружье вниз, Тайи, чтобы я слышал, как оно стукнется о камни.

Тайи повиновался, и Пришелец-Билл выполз из отверстия в скале. Тайи с изумлением глядел на чужестранца. Он очень похудел, был измучен и покрыт грязью, но глубоко запавшие глаза горели, как угли.

— Я голоден, Тайи, — сказал Билл. — Очень голоден.

— Я пыль под твоими ногами, — отвечал Тайи. — Твое слово для меня закон. Я приказывал людям не сопротивляться тебе. Я советовал...

Но Пришелец-Билл, не слушая, повернулся и крикнул своим товарищам:

— Эй, Чарли! Джим! Берите с собой женщину и выходите!

— Мы хотим есть, — сказал Билл, когда его товарищи и Мисэчи присоединились к нему.

Тайи заискивающе потер руки.

— Наша пища скудна, но все, что мы имеем, твое.

— Затем мы по снегу отправимся на юг, — продолжал Пришелец-Билл.

— Пусть ничто дурное не коснется вас и путь по-кажется легким.

— Путь долог. Нам понадобятся собаки и много пищи.

— Лучшие наши собаки — твои, и вся пища, какую они смогут везти.

Пришелец-Билл подошел к краю уступа и приготовился к спуску.

— Но мы вернемся, Тайи. Мы вернемся и проведем много дней в твоей стране.

Так они отправились по снегу на юг, Пришелец-Билл, его братья и Мисэчи. А на следующий год в бухте Мэнделл бросил якорь «Искатель-2». Немногие мэнделлы, те, кто остался в живых, потому что были ранены и не могли ползти в пещеру, стали под началом жителей Солнечной Страны копать землю. Они забросили охоту и рыбную ловлю и получают теперь каждый день плату за работу и покупают муку, сахар, ситец и другие вещи, которые ежегодно привозит из Солнечной Страны «Искатель-2».

Этот прииск, как и многие другие в Северной Стране, разрабатывается тайно; ни один белый человек, не имеющий отношения к Компании (Компания — это Билл, Джим и Чарли), не знает, где на краю Полярного моря затерялось селение Мэнделл. Ааб-Ваак, у которого голова свисает набок, стал прорицателем и проповедует младшему поколению смирение, за что и получает пенсию от Компании. Тайи назначен десятником на прииске. Теперь он разработал новую теорию насчет жителей Солнечной Страны.

— Живущие там, где ходит солнце, не изнеженные, — частенько говорит он, покуривая трубку и наблюдая, как день постепенно сменяется ночью. — Солнце вливается им в тело, и кровь их закипает от желаний и страстей. Они всегда горят и поэтому не знают поражений. Они не знают покоя, ибо в них сидит дьявол. Они разбросаны по всей земле и осуждены вечно трудиться, страдать и бороться. Я знаю. Я Тайи.

Болезнь Одинокого Вождя

Эту историю рассказали мне два старика. Когда спала жара — это было в полночь, — мы сидели в дыму костра, защищавшего нас от комаров, и то и дело яростно давили тех крылатых мучителей, которые, не страшась дыма» хотели полакомиться нашей кровью. Справа от нас, футах в двадцати, у подножия рыхлого откоса, лениво журчал Юкон. Слева, над розоватым гребнем невысоких холмов, тлело дремотное солнце, которое не знало сна в эту ночь и обречено было не спать еще много ночей.

Старики, которые вместе со мною сидели у костра и доблестно сражались с комарами, были Одинокий Вождь и Мутсак — некогда товарищи по оружию, а ныне дряхлые хранители преданий старины. Они остались последними из своего поколения и не пользовались почетом в кругу молодых, выросших на задворках приисковой цивилизации. Кому дороги предания и легенды в наши дни, когда веселье можно добыть из черной бутылки, а черную бутылку можно добыть у добрых белых людей за несколько часов работы или завалящую шкуру! Чего стоят все страшные обряды и таинства шаманов, если каждый день можно видеть, как живое огнедышащее чудовище — пароход, наперекор всем законам, кашляя и отплевываясь, ходит вверх и вниз по Юкону! И что проку в родовом достоинстве, если всех выше ценится у людей тот, кто больше срубит деревьев или ловчее управится с рулевым колесом, ведя судно в лабиринте протоков между островами!

В самом деле, прожив слишком долго, эти два старика — Одинокий Вождь и Мутсак — дожили до черных дней, и в новом мире не было им ни места, ни почета. Они тоскливо ждали смерти, а сейчас рады были раскрыть душу чужому белому человеку, который разделял их мучения у осаждаемого мошкарой костра и внимательно слушал рассказы о той давно минувшей поре, когда еще не было пароходов.

— И вот выбрали мне девушку в жены, — говорил Одинокий Вождь. Его голос, визгливый и пронзительный, то и дело срывался на сиплый, дребезжащий басок; только успеешь к нему привыкнуть, как он снова взлетает вверх тонким дискантом, — кажется, то верещит сверчок, то квакает лягушка.

— И вот выбрали мне девушку в жены, — говорил он. — Потому что отец мой, Каск-Та-Ка, Выдра, гневался на меня за то, что я не обращал свой взгляд на женщин. Он был вождем племени и был уже стар, а из всех его сыновей я один оставался в живых, и только через меня мог он надеяться, что род его продлится в тех, кому еще суждено явиться на свет. Но знай, о белый человек, что я был очень болен; и если меня не радовали ни охота, ни рыбная ловля и мясо не согревало моего желудка, — мог ли я заглядываться на женщин, или готовиться к свадебному пиру, или мечтать о лепете и возне маленьких детей?

— Да, —вставил Мутсак. — Громадный медведь обхватил Одинокого Вождя лапами, и он боролся, пока у него не треснул череп и кровь не хлынула из ушей.

Одинокий Вождь энергично кивнул.

— Мутсак говорит правду. Прошло время, я исцелился, но в то же время и не исцелился. Потому что, хотя рана затянулась и больше не болела, здоровье не вернулось ко мне. Когда я ходил, ноги подо мной подгибались, а когда я смотрел на свет, глаза наполнялись слезами. И когда я открывал глаза, вокруг меня все кружилось; а когда я закрывал глаза, моя голова кружилась, и все, что я когда-либо видел, кружилось и кружилось у меня в голове. А над глазами у меня так сильно болело, как будто на мне всегда лежала какая-то тяжесть или голову мне сжимал туго стянутый обруч. И речь у меня была медленной, и я долго ждал, пока на язык придет нужное слово. А если я не ждал, то у меня срывалось много всяких слов и язык мой болтал глупости. Я был очень болен, и когда отец мой, Выдра, привел девушку Кэсан...

— Молодую и сильную девушку, дочь моей сестры, — перебил Мутсак. — С сильными бедрами, чтобы рожать детей, стройная и быстроногая была Кэсан. Ни одна девушка не умела делать таких мокасин, как она, а веревки, которые она плела, были самыми прочными. И в глазах у нее была улыбка, а на губах смех, и нрава она была покладистого; и она не забывала, что дело мужчины — приказывать, а женщины — повиноваться.

— Так вот, я был очень болен, — продолжал Одинокий Вождь. — И когда отец мой, Выдра, привел девушку Кэсан, я сказал, что лучше бы они готовили мне погребение, чем свадьбу. Тогда лицо, отца моего почернело от гнева, н он сказал, что со мною поступят по моему желанию, и, хотя я еще жив, мне будут готовить погребение, как если бы я уже умер...

— Не думай, что таков обычай нашего народа, о белый человек, — прервал Мутсак. — Знай, то, что сделали с Одиноким Вождем, у нас делают только с мертвыми. Но Выдра уж очень гневался.

— Да, — сказал Одинокий Вождь. — Отец мой, Выдра, говорил коротко, но решал быстро. И он приказал людям племени собраться перед вигвамом, где я лежал. А когда они собрались, он приказал им оплакивать его сына, который умер...

— И они пели перед вигвамом песню смерти. О-о-о- о-о-о-о-о-гаа-а-их-клу-кук, их-клу-кук, — затянул Мутсак, так великолепно воспроизводя песню смерти, что у меня мурашки побежали по спине.

— В вигваме, где я лежал, — рассказывал дальше Одинокий Вождь, — мать моя, вымазав лицо сажей и посыпав голову пеплом, принялась оплакивать меня, как умершего, потому что так приказал мой отец. И вот моя мать, Окиакута, громко оплакивала меня, била себя в грудь и рвала на себе волосы, а вместе с нею и Гуниак, моя сестра, и Сината, сестра моей матери, и такой они подняли шум, что я почувствовал жестокую боль в голове, и мне казалось — теперь я уже непременно умру.

А старики племени столпились около меня и рассуждали о пути, по которому пойдет моя душа. Один говорил о дремучих бесконечных лесах, в которых с плачем блуждают погибшие души и где, быть может, придется вечно блуждать и мне. Другой рассказывал о больших быстрых реках с дурной водой, где воют злые духи и протягивают свои извивающиеся руки, чтобы схватить за волосы и потащить на дно. И тут все сошлись на том, что для переправы через эти реки мне надо дать с собою лодку. А третий говорил о бурях, каких не видел ни один живой человек, когда звезды дождем падают с неба, и земля разверзается множеством пропастей, и все реки выходят из берегов. Тогда те, что сидели вокруг меня, воздели руки и громко завопили, а те, что были снаружи, услышали и завопили еще громче. Они считали меня мертвецом, и сам я тоже считал себя мертвецом. Я не знал, когда я умер и как это произошло, но я твердо знал, что я умер.

И моя мать, Окиакута, положила возле меня мою парку из беличьих шкурок. Потом она положила парку из шкуры оленя-карибу, и дождевое покрывало из тюленьих кишок, и муклуки для сырой погоды, чтобы душе моей было тепло и она не промокла во время своего долгого пути. А когда упомянули о крутой горе, густо поросшей колючками, она принесла толстые мокасины, чтобы легче было ступать моим ногам.

Потом старики заговорили о страшных зверях, которых мне придется убивать, и тогда молодые положили возле меня мой самый крепкий лук и самые прямые стрелы, мою боевую дубинку, мое копье и нож. А потом они заговорили о мраке и безмолвии великих пространств, в которых будет блуждать моя душа, и тогда моя мать завыла еще громче и посыпала себе еще пепла на голову.

Тут в вигвам потихоньку, робея, вошла девушка Кэсан и уронила маленький мешочек на вещи, приготовленные мне в путь. И я знал, что в маленьком мешочке лежали кремень, и огниво, и хорошо высушенный трут для костров, которые душе моей придется разжигать. И были выбраны одеяла, чтобы меня завернуть. А также отобрали рабов, которых надо было убить, чтобы душа моя имела спутников. Рабов было семеро, потому что отец мой был богат и могуществен, и мне, его сыну, подобало быть погребенным со всеми почестями. Этих рабов захватили мы в войне с мукумуками, которые живут ниже по Юкону. Сколка, шаман, должен был убить их на рассвете, одного за другим, чтобы их души отправились вместе с моей странствовать в Неведомое. Они должны были нести мои вещи и лодку, пока мы не дойдем до большой быстрой реки с дурной водой. В лодке им не хватило бы места, и, сделав свое дело, они не пошли бы дальше, а остались бы, чтобы вечно выть в темном дремучем лесу.

Я смотрел на прекрасные теплые одежды, на одеяла, на боевые доспехи, думал о том, что для меня убьют семерых рабов, — в конце концов я стал гордиться своим погребением, зная, что многие должны мне завидовать. А тем временем отец мой, Выдра, сидел угрюмый и молчаливый. И весь день и всю ночь люди пели песню смерти и били в барабаны, и казалось, что я уже тысячу раз умер.

Но утром отец мой поднялся и заговорил. Всем известно, сказал он, что всю жизнь он был храбрым воином. Все знают также, что почетнее умереть в бою, чем лежа на мягких шкурах у костра. И раз я, его сын, все равно должен умереть, так лучше мне пойти на мукумуков, и пусть меня убьют. Так я завоюю себе почет и сделаюсь вождем в обители мертвых, и не лишится почета отец мой, Выдра. Поэтому он приказал подготовить вооруженный отряд, который я поведу вниз по реке. А когда мы встретимся с мукумуками, я должен, отделившись от отряда, пойти вперед, словно готовясь вступить в бой, и тогда меня убьют.

— Нет, ты только послушай, о белый человек! — вскричал Мутсак, не в силах дольше сдерживаться. — В ту ночь шаман Сколка долго шептал что-то на ухо Выдре, и это он сделал так, что Одинокого Вождя послали на смерть. Выдра был очень стар, а Одинокий Вождь — его единственный сын, и Сколка задумал сам стать вождем племени. Одинокий Вождь все еще был жив, хотя весь день и всю ночь у его вигвама пели песню смерти, и потому Сколка боялся, что он не умрет. Это Сколка, своими красивыми словами о почете и доблестных делах говорил языком Выдры.

— Да, — подхватил Одинокий Вождь. — Я знал, что Сколка во всем виноват, но это меня не трогало, потому что я был очень болен. У меня не было сил гневаться и не хватало духу произносить резкие слова; и мне было все равно, какой смертью умереть, — я хотел только, чтобы с этим было скорей покончено. И вот, о белый человек, собрали боевой отряд. Но в нем не было ни испытанных воинов, ни людей, умудренных годами и знаниями, а всего лишь сотня юношей, которым еще мало приходилось сражаться. И все селение собралось на берегу реки, чтобы проводить нас. И мы пустились в путь под ликующие возгласы и восхваление моих доблестей. Даже ты, о белый человек, возликовал бы при виде юноши, отправляющегося в бой, хотя бы и на верную смерть.

И мы отправились — сотня юношей, в том числе и Мутсак, потому что он тоже был молод и неискушен. По приказанию моего отца, Выдры, мое каноэ привязали с одной стороны к каноэ Мутсака, а с другой — к каноэ Канакута. Так было сделано для того, чтобы мне не грести и чтобы я сохранил силу и, несмотря на болезнь, мог достойно умереть. И вот мы двинулись вниз по реке.

Я не стану утомлять тебя рассказом о нашем пути, который не был долгим. Неподалеку от селения мукумуков мы встретили двух их воинов в каноэ, которые, завидев нас, пустились наутек. Тогда, как приказал мой отец, мое каноэ отвязали, и я совсем один поплыл вниз по течению. А юноши, как приказал мой отец, остались, чтобы увидеть, как я умру, и по возвращении рассказать, какой смертью я умер. На этом особенно настаивали отец мой Выдра и шаман Сколка, и они пригрозили жестоко наказать тех, кто ослушается.

Я погрузил весло в воду и стал громко насмехаться над удиравшими воинами. Услышав мои обидные слова, они в гневе повернули головы и увидели, что отряд не тронулся с места, а я плыву за ними один. Тогда они отошли на безопасное расстояние и, разъехавшись в стороны, остановились так, что мое каноэ должно было пройти между ними. И я с копьем в руке, распевая воинственную песню своего племени, стал приближаться к ним. Каждый из двух воинов бросил в меня копье, но я наклонился, и копья просвистели надо мной, и я остался невредим. Теперь все три каноэ шли наравне, и я метнул копье в воина справа: оно вонзилось ему в горло, и он упал навзничь в воду.

Велико было мое изумление — я убил человека. Я повернулся к воину слева и стал грести изо всех сил, чтобы встретить смерть лицом к лицу; и его второе копье задело мое плечо. Тут я напал на него, но не бросил копье, а приставил острие к его груди и нажал обеими руками. А пока я напрягал все силы, стараясь вонзить копье поглубже, он ударил меня по голове раз и еще раз лопастью весла.

И даже когда копье пронзило его насквозь, он снова ударил меня по голове. Ослепительный свет сверкнул у меня перед глазами, и я почувствовал, как в голове у меня что-то треснуло, — да, треснуло. И тяжести, что так долго давила мне на глаза, не стало, а обруч, так туго стягивавший мне голову, лопнул. И восторг охватил меня, и сердце мое запело от радости.

«Это смерть», — подумал я. И еще я подумал, что умереть хорошо. Потом я увидел два пустых каноэ и понял, что я не умер, а опять здоров. Удары по голове, нанесенные мне воином, исцелили меня. Я знал, что убил человека; запах крови привел меня в ярость, — и я погрузил весло в грудь Юкона и направил свое каноэ к селению мукумуков. Юноши, оставшиеся позади, громко закричали. Я оглянулся через плечо и увидел, как пенится вода под их веслами...

— Да, вода пенилась под нашими веслами, — сказал Мутсак, — потому что мы не забыли приказания Выдры и Сколки, что должны собственными глазами увидеть, какой смертью умрет Одинокий Вождь. В это время какой-то молодой мукумук, плывший туда, где были расставлены ловушки для лососей, увидел приближающегося к их селению Одинокого Вождя и сотню воинов, следовавших за ним. И он сразу же кинулся к селению, чтобы поднять тревогу. Но Одинокий Вождь погнался за ним, а мы погнались за Одиноким Вождем, потому что должны были увидеть, какой смертью он умрет. Только у самого селения, когда молодой мукумук прыгнул на берег, Одинокий Вождь поднялся в своем каноэ и со всего размаху метнул копье. И копье вонзилось в тело мукумука выше поясницы, и он упал лицом вниз.

Тогда Одинокий Вождь выскочил на берег, держа в руке боевую дубинку, и, испустив боевой клич, ворвался в деревню. Первым встретился ему Итвили, вождь племени мукумуков. Одинокий Вождь ударил его по голове своей дубинкой, и он свалился мертвым на землю. И, боясь, что мы не увидим, какой смертью умрет Одинокий Вождь, мы, сотня юношей, тоже выскочили на берег и поспешили за ним в селение. Но мукумуки не поняли наших намерений и подумали, что мы пришли сражаться, — и тетивы их луков зазвенели, и засвистели стрелы. И тогда мы забыли, для чего нас послали, и набросились на них с нашими копьями и дубинками, но так как мы застали их врасплох, то тут началось великое избиение...

— Своими руками я убил их шамана! — воскликнул Одинокий Вождь, и его изборожденное морщинами лицо оживилось при воспоминании о том далеком дне, — Своими руками я убил его — того, кто был более могучим шаманом, чем Сколка, наш шаман. Каждый раз, когда я схватывался с новым врагом, я думал: «Вот пришла моя смерть»; но каждый раз я убивал врага, а смерть не приходила. Казалось, так сильно было во мне дыхание жизни, что я не мог умереть...

— И мы следовали за Одиноким Вождем по всему селению, — продолжил рассказ Мутсак. — Как стая волков, мы следовали за ним — вперед, назад, из конца в конец, до тех пор, пока не осталось ни одного мукумука, способного сражаться. Тогда мы согнали вместе всех уцелевших — сотню рабов-мужчин, сотни две женщин и множество детей, потом развели огонь, подожгли все хижины и вигвамы и удалились. И это был конец племени мукумуков.

— Да, это был конец племени мукумуков, — с торжеством повторил Одинокий Вождь. — А когда мы пришли в свое селение, люди дивились огромному количеству добра и рабов, а еще больше дивились тому, что я все еще жив. И пришел отец мой, Выдра, весь дрожа от радости при мысли о том, что я совершил. Ибо он был стар, а я был последним из его сыновей, оставшимся в живых. И пришли все испытанные в боях воины и люди, умудренные годами и знаниями, и собралось все наше племя. И тогда я встал и голосом, подобным грому, приказал шаману Сколке подойти ближе...

— Да, о белый человек! — воскликнул Мутсак голосом, подобным грому, от которого подгибались колени и людей охватывал страх.

— А когда Сколка подошел ближе, — рассказывал дальше Одинокий Вождь, — я сказал, что я умирать не собираюсь. И еще я сказал, что нехорошо обманывать злых духов, которые поджидают по ту сторону могилы. И потому я считаю справедливым, чтобы душа Сколки отправилась в Неведомое, где она будет вечно выть в темном, дремучем лесу. И я убил его тут же, на месте, перед лицом всего племени. Да, я, Одинокий Вождь, собственными руками убил шамана Сколку перед лицом всего племени. А когда послышался ропот, я громко крикнул...

— Голосом, подобным грому, — подсказал Мутсак.

— Да, голосом, подобным грому, я крикнул: «Слушай, мой народ! Я, Одинокий Вождь, умертвил вероломного шамана. Я единственный из людей прошел через врата смерти и вернулся обратно. Мои глаза видели то, чего никому не дано увидеть. Мои уши слышали то, что никому не дано услышать. Я могущественнее шамана Сколки. Я могущественнее всех шаманов. Я более великий вождь, чем отец мой, Выдра. Всю свою жизнь он воевал с мукумуками, а я уничтожил их всех в один день. Как бы одним дуновением ветра я уничтожил их всех. Отец мой, Выдра, стар, шаман, Сколка, умер, а потому я буду и вождем и шаманом. С этого дня я буду для тебя, о мой народ, и вождем и шаманом. Если кто-нибудь не согласен с моими словами, пусть выйдет вперед!

Я ждал, но никто вперед не вышел. Тогда я крикнул: «Хо! Я отведал крови! Теперь несите мясо, потому что я голоден. Разройте все ямы со съестными припасами, принесите рыбу из всех вершей, и пусть будет великое пиршество. Пусть люди веселятся и поют песни, но не погребальные, а свадебные. И пусть приведут ко мне девушку Кэсан. Девушку Кэсан, которая станет матерью детей Одинокого Вождя!»

Услышав мои слова, отец мой, Выдра, который был очень стар, заплакал, как женщина, и обнял мои колени. И с этого дня я стал вождем и шаманом. И был мне большой почет, и все люди нашего племени повиновались мне.

— До тех пор, пока не появился пароход, — вставил Мутсак.

— Да, — сказал Одинокий Вождь. — До тех пор, пока не появился пароход.

Киш, сын Киша

— И вот я даю шесть одеял, двойных и теплых; шесть пил, больших и крепких; шесть удзоновских ножей, острых и длинных; два челнока работы Могума, великого мастера вещей; десять собак, сильных и выносливых в упряжке, и три ружья; курок одного сломан, но это — хорошее ружье, и его еще можно починить.

Киш замолчал и оглядел круг пытливых, сосредоточенных лиц. Наступило время великой рыбной ловли, и он просил у Гноба в жены дочь его, Су-Су. Это было у миссии св. Георгия на Юконе, куда собрались все племена, жившие за сотни миль. Они пришли с севера, юга, востока и запада, даже из Тоцикаката и с далекой Тананы.

— Слушай, о Гноб! Ты вождь племени танана, а я — Киш, сын Киша, вождь тлунгетов. Поэтому, когда чрево твоей дочери выносит мое семя, между нашими племенами наступит дружба, великая дружба, и танана и тлунгеты будут кровными братьями на долгие времена. Я сказал и сделаю то, что сказал. А что скажешь об этом ты, о Гноб?

Гноб важно кивнул головой. Ни одна мысль не отражалась на его обезображенном, изрытом морщинами лице, но глаза сверкнули, как угли, в узких прорезях век, когда он сказал высоким, надтреснутым голосом:

— Но это еще не все.

— Что же еще? — спросил Киш. — Разве не настоящую цену предлагаю я? Разве в племени танана была когда-нибудь девушка, за которую давали бы так много? Назови мне ее.

Насмешливый шепот пробежал по кругу, и Киш понял, что он опозорен в глазах всех.

— Нет, нет, мой добрый Киш, ты не понял меня. — И Гноб, успокаивая его, поднял руку. — Цена хорошая. Это настоящая цена. Я согласен даже на сломанный курок. Но это еще не все. А человек каков?

— Да, да, каков человек? — злобно подхватил весь круг.

— Говорят, — опять задребезжал пронзительный голос Гноба, — говорят, что Киш не ходит путями отцов. Говорят, что он блуждает во мраке в поисках чужих богов и что он стал трусом.

Лицо Киша потемнело.

— Это ложь! — крикнул он. — Киш никого не боится.

— Говорят, — продолжал старый Гноб, — что он прислушивается к речам белого человека из Большого Дома, что он преклоняет голову перед богом белого человека, что бог белого человека не любит крови.

Киш опустил глаза, и руки его судорожно сжались. В кругу насмешливо захохотали, а знахарь и верховный жрец племени, шаман Мадван, зашипел что-то на ухо Гнобу. Потом он нырнул из освещенного пространства вокруг костра в темноту, вывел оттуда стройного мальчика и поставил его лицом к лицу с Кишем, а Кишу вложил в руку нож.

Гноб наклонился вперед.

— Киш! О Киш! Осмелишься ли ты убить человека? Смотри! Это мой раб Киц-Ну. Подними на него руку, о Киш, подними на него свою сильную руку!

Киц-Ну дрожал, ожидая удара. Киш смотрел на мальчика, и в мыслях у него пронеслись возвышенные поучения мистера Брауна, и он ясно увидел перед собой пламя, полыхающее в аду мистера Брауна. Нож упал на землю. Мальчик вздохнул и вышел из освещенного круга, и колени у него дрожали. У ног Гноба лежал огромный пес, который скалил клыки, готовый броситься на мальчика. Но шаман оттолкнул животное ногой, и это навело Гноба на новую мысль.

— Слушай, о Киш! Что бы ты сделал, если б с тобой поступили вот так? — И с этими словам Гноб поднес Белому Клыку кусок вяленой рыбы, но когда собака потянулась за подачкой, он ударил ее по носу палкой. — И после этого, о Киш, поступил бы ты вот так?

Припав к земле, Белый Клык лизал руку Гноба.

— Слушай! — Гноб встал, опираясь на руку Мадвана. — Я очень стар; и потому, что я очень стар, я скажу тебе вот что: твой отец Киш был великий человек, и он любил слушать, как поет в бою тетива, а мои глаза видели, как он метал копье и как головы его врагов слетали с плеч. Но ты не таков. С тех пор как ты, отрекшись от Ворона, поклоняешься Волку, ты стал бояться крови и хочешь, чтобы и народ твой боялся ее. Это нехорошо. Когда я был молод, как Киц-Ну, ни одного белого человека не было во всей нашей стране. Но они пришли, эти белые люди, один за другим, и теперь их много. Это — неугомонное племя. Насытившись, они не хотят спокойно отдыхать у костра, не думая о том, откуда возьмется мясо завтра. Над ними тяготеет проклятие, они обречены вечно трудиться.

Киш был поражен. Он смутно вспомнил рассказ мистера Брауна о каком-то Адаме, жившем давным-давно. Значит, мистер Браун говорил правду.

— Белые люди путешествуют повсюду и накладывают руки на все, что видят, а видят они многое. Их становится все больше и больше; и если мы будем бездействовать, они захватят всю нашу страну, и в ней не останется места для племен Ворона. Вот почему мы должны бороться с ними, пока ни одного из них не останется в живых. Тогда нам будут принадлежать все пути и все земли, и, может быть, наши дети и дети наших детей станут жить в довольстве и разжиреют. И когда настанет время Волку и Ворону меряться силами, будет великая битва, но Киш не пойдет сражаться вместе со всеми и не поведет за собой свое племя. Вот почему мне не годится отдавать ему дочь в жены. Так говорю я, Гноб, вождь племени танана.

— Но белые люди великодушны и могущественны, — ответил Киш. — Белые люди научили нас многому. Белые люди дали нам одеяла, ножи и ружья, которых мы не умели делать. Я помню, как мы жили до их прихода. Я еще не родился тогда, но мне рассказывал об этом отец. На охоте нам приходилось близко подползать к лосям, чтобы вонзить в них копье. Теперь у нас есть ружье белого человека, и мы убиваем зверя на таком расстоянии, на каком не слышно даже крика ребенка. Мы ели рыбу, мясо и ягоды, — больше нечего было есть, — и мы ели все без соли. Найдется ли среди вас хоть один, кто захочет теперь есть рыбу и мясо без соли?

Эти слова убедили бы многих, если б Мадван не вскочил с места, прежде чем Киш кончил говорить.

— Ответь мне сначала на один вопрос, Киш. Белый человек из Большого Дома говорит тебе, что убивать нельзя. Но разве мы не знаем, что белые люди убивают? Разве мы забыли великую битву на Коюкуке или великую битву у Нуклукайто, где трое белых убили двадцать человек из племени тоцикакатов? И неужели ты думаешь, что мы забыли тех троих из племени тана-нау, которых убил белый человек Мэклрот? Скажи мне, о Киш, почему шаман Браун учит тебя, что убивать нельзя, а все его братья убивают?

— Нет, нет, нам не нужно твоего ответа, — пропищал Гноб, пока Киш мучительно думал, как ответить на этот трудный вопрос. — Все очень просто. Твой добрый Браун хочет крепко держать Ворона, пока другие будут ощипывать его. — Голос Гноба зазвучал громче. — Но пока останется хоть один человек из племени танана, готовый нанести удар, или хоть одна девушка, способная родить мальчика, перья Ворона будут целы.

Гноб обернулся к высокому, крепкому юноше, сидящему у костра.

— А что скажешь ты, Макамук, брат Су-Су?

Макамук поднялся. Длинный шрам пересекал его лицо, и верхняя губа у него кривилась в постоянной усмешке, которая так не вязалась со свирепым блеском его глаз.

— Сегодня, — начал он, хитро избегая ответа, — я проходил мимо хижины торговца Мэклрота. И в дверях я увидел ребенка, который улыбался солнцу. Ребенок посмотрел на меня глазами Мэклрота и испугался. К нему подбежала мать и стала его успокаивать: Его мать — Зиска, женщина, из племени тлунгетов.

Слова его заглушил рев ярости, но Макамук заставил всех замолчать, театрально подняв руку и показывая на Киша пальцем.

— Так вот как! Вы, тлунгеты, отдаете своих женщин и приходите к нам, к танана. Но наши женщины нужны нам самим, Киш, потому что мы должны вырастить мужчин, много мужчин, к тому дню, когда Ворон схватится с Волком.

Среди возгласов одобрения раздался пронзительный голос Гноба:

— А что скажешь ты, Носсабок, любимый брат Су-Су?

Носсабок был высокий и стройный юноша-индеец с тонким, орлиным носом и высоким лбом, но одно веко у него подергивалось, словно он многозначительно подмигивал. И сейчас, когда юноша поднялся, веко дернулось и закрыло глаз. Но на этот раз никто не засмеялся, глядя на Носсабока. Лица у всех были серьезны.

— Я тоже проходил мимо хижины торговца Мэклрота, — зажурчал его нежный, почти девичий голос, так похожий на голос сестры, — и я видел индейцев. Они обливались потом, и ноги дрожали от усталости. Говорю вам: я видел индейцев; они стонали под тяжестью бревен, из которых торговец Мэклрот строит себе склад. И собственными глазами я видел, как они кололи дрова, которыми шаман Браун будет топить свой Большой Дом в долгие морозные ночи. Это женская работа, танана никогда не будут ее делать. Мы готовы породниться с мужчинами, но тлунгеты не мужчины, а бабы!

Наступило глубокое молчание. Все устремили глаза на Киша. Он внимательным взглядом обвел людей, сидящих в кругу.

— Так, — сказал он бесстрастно. — Так, — снова повторил он. Потом повернулся и, не сказав больше ни слова, скрылся в темноте.

Пробираясь среди ползающих по земле детей и злобно рычащих собак, Киш прошел все становище из конца в конец и увидел женщину, которая сидела за работой у костра. Она плела лесу из волокон, содранных с корней дикой лозы. Киш долго следил, как ее проворные руки приводили в порядок спутанную массу волокон. Приятно было смотреть, как эта девушка, крепкая, с высокой грудью и крутыми бедрами, созданными для материнства, склоняется над работой. Ее бронзовое лицо отливало золотом в мерцающем свете костра, волосы были цвета воронова крыла, а глаза блестели, словно самоцветы.

— О Су-Су! — наконец сказал он. — Ты когда-то ласково смотрела на меня, и те дни были совсем недавно...

— Я смотрела на тебя ласково, потому что ты был вождем тлунгетов, — быстро ответила она, — потому что ты был такой большой и сильный.

— А теперь?

— Но это было ведь давно, тогда, когда мы занимались рыбной ловлей, — поспешно добавила Су-Су, — до того, как шаман Браун научил тебя дурному и повел тебя по чужому пути.

— Но я же говорил тебе, что...

Она подняла руку, и этот жест сразу напомнил Кишу ее отца.

— Я знаю, какие слова готовы слететь с твоих уст, о Киш! И я отвечаю тебе. Так повелось, что рыба в воде и звери в лесу рождают себе подобных. И это хорошо. Так повелось и у женщин. Они должны рождать себе подобных, и даже девушка, пока она еще девушка, чувствует муки материнства и боль в груди, чувствует, как маленькие ручонки обвиваются вокруг ее шеи. И когда это чувство одолевает ее, тогда она тайно выбирает себе мужчину, который сможет быть отцом ее детей. Так чувствовала и я, когда смотрела на тебя и видела, какой ты большой и сильный. Я знала, что ты охотник и воин, способный добывать для меня пищу, когда я буду есть за двоих, и защищать меня, когда буду бессильна. Но это было до того, как шаман Браун пришел в нашу страну и научил тебя...

— Но это неправда, Су-Су! Я слышал от него только добрые слова...

— Что нельзя убивать? Я знала, что ты это скажешь. Тогда рождай таких, как ты сам, таких, кто не убивает, но не приходи с этим к танана, ибо сказано, что скоро наступит время, когда Ворон схватится с Волком. Не мне знать, когда это будет, это — дело мужчин; но я должна родить к этому времени воинов, и это я знаю.

— Су-Су, — снова заговорил Киш, — выслушай меня...

— Мужчина побил бы меня палкой и заставил бы слушать себя, — с презрительным смехом сказала Су-Су. — А ты... вот, возьми! — Она сунула ему в руки пучок волокон. — Я не могу отдать Кишу себя, но вот это пусть он возьмет. Это ему подходит. Это — женское дело.

Киш отшвырнул пучок, и кровь бросилась ему в лицо, и потемнела его бронзовая кожа.

— И еще я скажу тебе, — продолжала Су-Су. — Есть старый обычай, которого не чуждался ни твой отец, ни мой. С того, кто пал в бою, победитель снимает скальп. Это очень хорошо. Но ты, который отрекся от Ворона, должен сделать больше: ты должен принести мне не скальпы, а головы — две головы, и тогда я дам тебе не пучок волокон, а расшитый бисером пояс, и ножны, и длинный русский нож. Тогда я снова ласково посмотрю на тебя, и все будет хорошо.

— Так, — задумчиво сказал Киш. — Так...

Потом повернулся и исчез в темноте.

— Нет, Киш! — крикнула она ему вслед. — Не две головы, а по крайней мере три!

Но Киш не изменял своей новой вере: жил безупречно и заставлял людей своего племени следовать заповедям, которым учил его священник Джексон Браун. Все время, пока продолжалась рыбная ловля, он не обращал внимания на людей танана, не слушал ни оскорблений, ни, насмешек женщин других племен. После лова Гноб со своим племенем, запасшись вяленой и копченой рыбой, отправился на охоту в верховья реки Танана. Киш смотрел, как они собирались в путь, но не пропустил ни одной службы в миссии, где он постоянно молился и пел в хоре густым, могучим басом.

Преподобного Джексона Брауна приводил в восторг этот густой бас, и он считал Киша самым надежным из всех обращенных. Однако Мэклрот сомневался в этом; он не верил в обращение язычников и не считал нужным скрывать свое мнение. Но мистер Браун был человек широких взглядов, и однажды долгой осенней ночью он с таким жаром доказывал свою правоту, что в конце концов торговец в отчаянии воскликнул:

— Провалиться мне на этом месте, Браун, но если Киш продержится еще два года, я тоже стану ревностным христианином!

Не желая упускать такой случай, мистер Браун скрепил договор мужественным рукопожатием, и теперь от поведения Киша зависело, куда отправится после смерти душа Мэклрота.

Однажды, когда на землю уже лег первый снег, в миссию св. Георгия пришла весть. Человек из племени танана, приехавший за патронами, рассказал, что Су-Су обратила свой взор на отважного молодого охотника Ни-Ку, который положил большой выкуп за нее у очага старого Гноба. Как раз в это время его преподобие Джексон Браун встретил Киша на лесной тропе, ведущей к реке. В упряжке Киша шли лучшие его собаки, на нартах лежала новая большая пара лыж.

— Куда ты держишь путь, о Киш? Не на охоту ли?— спросил мистер Браун, подражая речи индейцев.

Киш несколько мгновений пристально смотрел ему в глаза, потом тронул собак. Но, пройдя несколько шагов, он обернулся, снова устремил внимательный взгляд на миссионера и ответил:

— Нет, я держу путь прямо в ад!


На небольшой поляне, глубоко зарывшись в снег, словно пытаясь спастись от безотрадного одиночества, ютились три жалких вигвама. Дремучий лес подступал к ним со всех сторон. Над ними, скрывая ясное голубое небо, нависала тусклая, туманная завеса, обещающая снег. Ни ветра, ни звука — ничего, кроме снега и Белого Безмолвия. Даже обычной суеты не было на этой стоянке, ибо охотникам удалось выследить стадо оленей-карибу и охота была удачной. И вот после долгого поста пришло изобилие, и охотники крепко спали средь бела дня в своих вигвамах из оленьих шкур.

У костра перед одним из вигвамов стояли пять пар лыж, и у костра сидела Су-Су. Капюшон беличьей парки был крепко завязая вокруг шеи, но руки проворно работали иглой с продернутой в нее жилой, нанося последние замысловатые узоры на кожаный пояс, отделанный ярко-пунцовой тканью.

Где-то позади вигвамов раздался пронзительный собачий лай и тотчас же стих. В вигваме захрипел и застонал во сне ее отец. «Дурной сон, — подумала она и улыбнулась. — Отец стареет, не следовало ему давать эту последнюю лопатку, он и так много съел».

Она нашила еще одну бусину, закрепила жилу узлом и подбросила хворосту в огонь. Потом долго смотрела на костер и вдруг подняла голову, услышав на жестком снегу скрип мокасин.

Перед ней, слегка сгибаясь под тяжестью ноши, стоял Киш. Ноша была завернута в дубленую оленью кожу. Он небрежно сбросил ее на снег и сел у костра. Долгое время они молча смотрели друг на друга.

— Ты прошел долгий путь, о Киш, — наконец сказала Су-Су, — долгий путь от миссии святого Георгия на Юконе.

— Да, — рассеянно ответил Киш, разглядывая пояс и прикидывая на глаз его размер. — А где же нож? — спросил он.

— Вот. — Она вынула нож из-под парки, и обнаженное лезвие сверкнуло при свете огня. — Хороший нож.

— Дай мне! — повелительным тоном сказал Киш.

— Нет, о Киш, — засмеялась Су-Су. — Может быть, не тебе суждено носить его.

— Дай мне! — повторил он тем же голосом. — Мне суждено носить его.

Су-Су кокетливо повела глазами на оленью шкуру и увидела, что снег под ней медленно краснеет.

— Это кровь, Киш? — спросила она.

— Да, это кровь. Дай же мне пояс и длинный русский нож.

И Су-Су вдруг стало страшно, а вместе с тем радостное волнение охватило ее, когда Киш вырвал у нее из рук пояс. Она нежно посмотрела на него и почувствовала боль в груди и прикосновение маленьких ручек, обнимающих ее за шею.

— Пояс сделан для худого человека, — мрачно сказал Киш, втягивая живот и застегивая пряжку на первую прорезь,

Су-Су улыбнулась, и глаза ее стали еще ласковее. Опять она почувствовала, как нежные ручки обнимают ее за шею. Киш был красивый, а пояс, конечно, слишком тесен: ведь он сделан для более худого человека. Но не все ли равно? Она может вышить еще много поясов.

— А кровь? — спросила она, загораясь надеждой. — Кровь, Киш? Ведь это... это... головы?

— Да.

— Должно быть, они только что сняты, а то кровь замерзла бы.

— Сейчас не холодно, а кровь свежая, совсем свежая...

— О Киш! — Лицо ее дышало радостью. — И ты принес их мне?

— Да, тебе.

Он схватил оленью шкуру за край, тряхнул ее, и головы покатились на снег.

— Три? — в исступлении прошептал он. — Нет, по меньшей мере четыре.

Су-Су застыла от ужаса. Вот они перед ней: тонкое лицо Ни-Ку, старое, морщинистое лицо Гноба, Макамук, вздернувший, словно в усмешке, верхнюю губу, и, наконец, Носсабок, как всегда, многозначительно подмигивающий. Вот они перед ней, освещенные пламенем костра, и вокруг каждой из них расползалось пятно алого цвета.

Растаявший у огня снежный наст осел под головой Гноба, и, наклонившись, как живая, она покатилась к ногам Су-Су. Но девушка сидела, не шелохнувшись, Киш тоже сидел, не двигаясь; его глаза, не мигая, в упор смотрели на нее.

Где-то в лесу сосна уронила на землю тяжелый ком снега, и эхо глухо прокатилось по ущелью. Но они по- прежнему сидели молча. Короткий день быстро угасал, и тьма уже надвигалась на стоянку, когда Белый Клык подбежал к костру. Он выжидательно остановился — не прогонят ли его, потом подошел ближе. Ноздри у Белого Клыка дрогнули, шерсть на спине встала дыбом. Он безошибочно пошел на запах и, остановившись у головы своего хозяина, осторожно обнюхал ее и лизнул лоб длинным красным языком. Затем лег на землю, поднял морду к первой тускло загоревшейся на небе звезде и протяжно, по-волчьи завыл.

Тогда Су-Су пришла в себя. Она взглянула на Киша, который обнажил русский нож и пристально смотрел на нее. Лицо Киша было твердо и решительно, и в нем Су- Су прочла свою судьбу. Отбросив капюшон парки, она открыла шею и поднялась. Долгим, прощальным взглядом окинула опушку леса, мерцающие звезды в небе, стоянку, лыжи в снегу — последним долгим взглядом окинула все, чем она жила. Легкий ветерок откинул в сторону прядь ее волос, и с глубоким вздохом она повернула голову и подставила ветру открытое лицо.

Потом Су-Су подумала о детях, которые уже никогда не родятся у нее, подошла к Кишу и сказала:

— Я готова!

Смерть Лигуна

Кровь за кровь, род за род.

Закон племени тлинкет.

— Слушай теперь о смерти Лигуна...

Рассказчик замолк, точнее, сделал паузу и многозначительно взглянул на меня. Я посмотрел бутылку на свет костра, отметил пальцем, сколько нужно оставить, и передал ему — разве моим собеседником не был Палитлум по прозвищу Пьяница. Много историй услышал я от этого неграмотного книжника и давно уже ждал, чтобы он поведал мне о временах Лигуна: он один хорошо помнил те времена.

Он откинул назад голову и пробормотал что-то, потом послышалось бульканье, и на неровной поверхности утеса, где мы сидели, заплясала чудовищная человеческая тень с громадной опрокинутой бутылкой в руке. Палитлум оторвался от бутылки, причмокнул и грустно поглядел вверх, на небо, где играли тусклые отблески северного сияния.

— Удивительный напиток, — сказал он. — Холодный, как вода, и горячий, как огонь. Пьющему он придает силу и у пьющего отнимает силу. Стариков он превращает в юношей, а юношей в стариков. Усталого он заставляет встать и идти вперед, а бодрого погружает в сон. Мой брат, обладавший сердцем кролика, выпил этого напитка и убил четырех врагов. Мой отец был подобен матерому волку, который то и дело скалит клыки и огрызается; но когда он выпил, то побежал от врага и был убит выстрелом в спину. Очень удивительный напиток.

— Это «Три Звездочки», не то, что та бурда, которой они полощут свои желудки, — отвечал я, указывая вниз, где за зияющей черной пропастью виднелись огни костров на берегу — крохотные огоньки, придающие ощущение реальности окружающему.

Палитлум вздохнул и покачал головой:

— Поэтому-то я и здесь, с тобою.

Тут он кинул на бутылку и на меня такой красноречивый взгляд, который лучше всяких слов говорил о его нескрываемой страсти.

— Нет, — сказал я, пряча бутылку. — Расскажи о Лигуне. О «Трех Звездочках» мы поговорим после.

— Бутылка полна, а я ничуть не устал, — нагло клянчил он. — Дай, я приложу ее к губам и расскажу тебе о великих подвигах Лигуна и его последних днях.

— У пьющего он отнимает силу, — передразнил я его, — и бодрого погружает в сон.

— Ты мудр, — отвечал он без гнева и обиды. — Ты мудр, как и все твои братья. Бодрствуешь ты или спишь, «Три Звездочки» всегда при тебе, но я никогда не видел, чтобы ты был пьян. Вы забираете себе золото, скрытое в наших горах, и рыбу, что плавает в наших морях, а Палитлум и братья Палитлума роют для тебя золото, и ловят рыбу, и рады, когда ты с высоты своей мудрости соизволишь им приложиться к «Трем Звездочкам».

— Я собрался послушать о Лигуне, — нетерпеливо сказал я. — Ночь коротка, а завтра предстоит трудный путь. — Я зевнул и сделал вид, будто хочу встать, но Палитлум встревожился и, не мешкая, приступил к рассказу.

— В годы старости Лигун хотел, чтобы между племенами царствовал мир. В молодости он был первым среди воинов и вождем над всеми вождями Островов и Проливов. Всю жизнь он провел в схватках. Ни у кого нет на теле столько ран, сколько у него, от стрел с костяными наконечниками, и свинцовых пуль, и железных ножей. Он имел трех жен и от каждой жены по два сына; но все сыновья его, от первенца до самого младшего, погибли, сражаясь рядом с ним. Неугомонный, как медведь-плешак, он рыскал по всей стране, до Уналяшки и Мелкого моря на севере, забирался к югу до островов Королевы Шарлотты и, говорят, прошел с кейками до дальнего залива Пьюджет Саунд, где убивал твоих братьев в их крепких домах.

Но, как я уже говорил, на старости лет он решил установить мир между племенами. Не потому, что он стал трусом или его слишком тянуло к теплому местечку у очага и полному котелку пищи. Он мог убивать так же коварно и жестоко, как самые кровожадные, он стягивал пояс в голодные дни, как самые молодые, и пускался в путь по бурным морям и опасным тропам, как самые отважные. Но вот из-за его деяний и в наказание за них его увезли на военном судне в твою страну, о Борода, пришелец из Бостона, и прошло много лет, прежде чем он вернулся, и я тогда был уже не мальчик, но еще не стал мужчиной. И Лигун, оставшийся бездетным на старости лет, привязался ко мне и приобщал меня к своей мудрости.

«Сражаться хорошо, о Палитлум, — говаривал он...» Д-а, Борода, в те дни меня звали не Палитлумом, а Оло, Вечно-Голодным. Пить я стал после. «Так вот, сражаться хорошо, — говорил Лигун, — но это глупо. Я своими глазами видел, что в стране людей из Бостона жители не сражаются друг с другом, и потому они сильны. Благодаря своей силе они приходят сюда, на Острова и Проливы, и мы — что дым костра или морской туман перед ними. Поэтому я говорю тебе, что сражаться очень хорошо, но глупо».

Поэтому-то Лигун, который был первым среди воинов, теперь громче всех заговорил о мире. Он был величайшим из вождей и самым богатым и, дожив до глубокой старости, он задал потлач. Никогда еще на свете не бывало такого пира. Вдоль берега стояли пятьсот каноэ, и в каждом приехало не менее десяти мужчин и женщин. На пир явились восемь племен; приехали все, от дряхлых стариков до новорожденных младенцев. Прослышав о пире Лигуна, прибыли, не побоявшись долгого пути, и мужчины из отдаленных племен, и путешественники, и золотоискатели. Семь дней они набивали себе желудки яствами и напитками. Он подарил восемь тысяч одеял. Я хорошо знаю это, ибо кто, как не я, вел счет гостям и рассаживал их соответственно роду и заслугам каждого. Раздав все, Лигун остался ни с чем, зато имя его было у всех на устах, и другие вожди скрипели зубами, завидуя его величию и славе.

Пользуясь тем, что слово его было законом, Лигун проповедовал мир; он ездил на все потлачи, празднества и собрания, чтобы говорить о мире. Случилось так, что мы, Лигун и я, поехали на большой пир к Ниблаку, вождю речного племени скутов, жившему недалеко от племени стикинов. Лигун был уже очень дряхл, и смерть его близка. Он кашлял от холода и от дыма костра, и нередко изо рта у него шла кровь, и мы думали, что он вот-вот умрет.

«Нет, — сказал он однажды, когда изо рта показалась кровь, — лучше умереть, когда кровь льется из-под ножа и слышится звон оружия и запах пороха, а люди громко вскрикивают, пораженные холодной сталью или быстрым свинцом!». Было видно, о Борода, что сердце Лигуна еще жаждало сражений.

От чилкатов до скутов путь не близкий, и мы много дней провели в каноэ. Пока люди склонялись над веслами, я сидел у ног Лигуна и слушал его поучения. Мне незачем говорить тебе о Законе, Борода, ибо знаю, что ты в Законе очень сведущ. Но все же я скажу тебе: Закон — кровь за кровь, род за род. Лигун подробно разъяснил мне его. Вот его слова:

«Знай, о Оло, что не велика честь убить человека, который ниже тебя. Убивай тех, кто стоит выше, и тогда заслужишь почет, соответствующий их положению. Если из двух противников прольешь кровь менее знатного, то уделом твоим будет позор, и даже женщины будут смеяться, проходя мимо. Я говорил уже, что хорошо жить в мире, но помни, Оло: если придется убивать, следуй Закону».

— Таков обычай племени тлинкет, — как бы оправдываясь, заметил Палитлум, а я подумал о воинах и убийцах своей Западной Страны и ничуть не удивился обычаю племени тлинкет.

— Итак, мы прибыли на пир к вождю скутов Ниблаку, — продолжал Палитлум. — Празднество было почти столь же великое, как потлач Лигуна. Были на нем и наши чилкаты, и индейцы из племени ситха, и стикины, соседи скутов, и врэнгелы, и гунаа. Были сэндоуны и такосы из бухты Хотон, их соседи, оки, с пролива Дугласа, люди с реки Наас, тонгасы с севера Диксона и, наконец, кейки с острова Куприянова. Затем были сиваши из Ванкувера, кассиары с Золотых Гор, теслины и даже стиксы с далекого Юкона.

Это было замечательное празднество. Но первым делом должна была состояться встреча вождей с Ниблаком, чтобы выпив кваса, забыть прежние распри. Мы научились приготовлять квас у русских — так сказал мне отец, а ему говорил это его отец. Но в квас Ниблак добавил сахару, муки, сушеных яблок и хмеля, и получился хороший и крепкий напиток для мужчин. Не такой хороший, как «Три Звездочки», о Борода, но все же очень хороший.

Квас был только для вождей, а вождей собралось человек двадцать. Так как Лигун был очень стар и пользовался большим почетом, мне разрешено было войти вместе с ним, чтобы он мог опираться на мое плечо, и я бы помогал ему садиться и вставать. У входа в дом Ниблака — а дом был сложен из бревен и очень большой — вожди, по обычаю, оставляли свои копья, ружья и ножи. Ты знаешь, о Борода, как напитки горячат кровь, и вновь вспыхивают старые обиды, и голова и рука начинают действовать быстро! Я заметил, что Лигун взял с собой два ножа; один он оставил у двери, а второй спрятал под одеяло, так что его можно было легко достать. Другие вожди поступили так же, и я боялся того, что должно произойти.

Вожди чинно расселись большим кругом. Я стоял рядом с Лигуном. В середине помещался бочонок с квасом, и раб разносил напиток. Сначала Ниблак произнес речь; в ней говорилось о дружбе и было много красивых слов. Затем он подал знак, и раб зачерпнул квасу и подал чашу, как это полагалось, Лигуну, ибо он был знатнейшим из собравшихся. Лигун выпил все до последней капли, и я помог ему встать, чтобы и он мог сказать речь.

Он нашел добрые слова для всех племен и вождей, похвалил щедрость Ниблака, устроившего такое пышное торжество, посоветовал, по обыкновению, всем жить в мире и в конце сказал, что квас очень хорош.

После него выпил Ниблак, ибо он был самый старший после Лигуна, а за ним по старшинству и знатности, пили и остальные вожди. Каждый из них говорил дружелюбные слова и хвалил квас, пока чаша не обошла круг.

Все ли я рассказал? Нет, не все, о Борода! Последний из них, худощавый, похожий на кошку вождь с молодым лицом и дерзкими глазами, мрачно выпил свою долю, затем плюнул на землю и не сказал ни слова.

Не сказать, что квас хорош, — оскорбление, плюнуть на землю — тяжкое оскорбление. И он осмелился на это. Было известно, что он вождь стиксов с Юкона, но больше о нем ничего не знали.

Да, это было тяжкое оскорбление. Но заметь, о Борода, что оскорбление было нанесено не Ниблаку, хозяину пира, а самому знатному из вождей, сидевших в кругу — таков обычай. А самым знатным был Лигун. Все разом замолчали. Глаза были устремлены на него: что он сделает? Но Лигун не шелохнулся. Его высохшие уста не дрогнули, ноздри не раздулись, и веки не опустились. Но я видел, как потемнело его лицо, как темнеют лица у стариков в тягостные дни голодных зим, когда плачут женщины и дети хнычут, когда нет мяса и нет надежды его получить. И тем же печальным взглядом смотрел сейчас Лигун.

Настала мертвая тишина. Можно было подумать, что кругом сидят мертвецы, если бы вожди не ощупывали для верности ножей, спрятанных в складках одеял, и если бы каждый из них не оглядывал испытующим взглядом своих соседей. Я был тогда совсем юношей, но я понял, что такое случается лишь раз за всю жизнь.

Вождь стиксов встал — все, не отрываясь, следили за ним — и подошел к Лигуну.

«Я — Опитса, Нож», — сказал он.

Но Лигун ничего не ответил и даже не посмотрел на него — он не мигая смотрел в землю.

«Ты — Лигун, — сказал Опитса. — Ты убил многих воинов. А я еще жив».

Лигун молча подал мне знак, и я помог ему подняться. Лигун выпрямился, он был похож тогда на вековую сосну, голую и седую, но все еще способную устоять под натиском бури и тяжестью снега. Он смотрел вперед немигающим взглядом, но казалось, и не видел Опитса и не слышал его слов.

Опитса славно с ума сходил от злости и приплясывал на негнущихся ногах перед Лигуном, как обычно делают, когда хотят показать свое презрение. Затем он затянул песню о своем величии и о величии своего племени, и песня его была полна нападок на племя чилкатов и на Лигуна. Завывая и пританцовывая, он сбросил с себя одеяло и, выхватив нож, стал вертеть им перед лицом Лигуна. И песня, что он пел, была Песнью Ножа.

В хижине слышно было только пение Опитса; вожди сидели молча, как мертвецы, и блеск ножа как будто вы-зывал ответные искры в их глазах. Лигун тоже не произнес ни слова. Он знал, что смерть его близка, и не боялся ее. Нож пел свою песню и приближался к Лигуну, но тот смотрел перед собой немигающими глазами и не отклонялся ни вправо, ни влево, ни назад.

Опитса два раза ударил его ножом в лоб, и кровь брызнула из раны. Тогда-то Лигун подал мне знак поддержать его и помочь ему пойти. И он презрительно рассмеялся в лицо Опитса, по прозвищу Нож, отодвинул его в сторону, как отодвигают нависшую над тропой ветку, и прошел мимо.

И я понял, что Лигун считал позором пролить кровь Опитса перед лицом более знатных вождей. Я вспомнил Закон и понял, что Лигун собирается следовать Закону. Но самым знатным после него был Ниблак, потому и направился Лигун к Ниблаку, опираясь о мое плечо. С другой стороны за него уцепился Опитса, слишком незначительная персона, чтобы столь великий вождь, как Лигун, осквернил его кровью свои руки. И хотя нож Опитса снова и снова кусал тело Лигуна, тот и бровью не повел. Так мы трое подошли к испуганному, завернувшемуся в одеяло Ниблаку.

И тут вспыхнули былые обиды и вспомнились забытые раздоры. Брат Ламука, вождя кейков, когда-то утонул в дурных водах Стикина, и племя стикинов не принесло выкуп одеялами, как полагалось по обычаю. Поэтому Ламук вонзил свой длинный нож прямо в сердце Клок-Куца, вождя стикинов. А Катчахук вспомнил ссору своих сородичей с реки Наас с тонгасами, живущими на севере Диксона, и убил их вождя выстрелом из револьвера, и поднялся большой шум. Всех охватила жажда крови, и вождь убивал вождя или сам падал от руки другого. И каждый старался ранить ножом или выстрелом из револьвера Лигуна, ибо тот, кому удалось бы убить его, стал бы знаменитым и покрыл себя неувядаемой славой. Они накинулись на него, как волки на лося, но их было так много, что они мешали друг другу, и каждому приходилось сражаться с другими, чтобы пробить себе дорогу к Лигуну, и вокруг была страшная свалка.

А Лигун подвигался медленно, не спеша, словно впереди у него было еще много-много лет. Казалось, он уверен, что ему удастся исполнить Закон, прежде чем погибнет сам. Он шел медленно, ножи вонзались в него, и он был залит кровью. Хотя никто не собирался меня трогать, ибо я был лишь юношей, но ножи все же попали в меня и обжигали горячие пули. А Лигун все еще опирался на мое сильное плечо, и Опитса вертелся вокруг, и мы трое подвигались вперед. Когда мы остановились перед Ниблаком, тот испугался и накрыл голову одеялом. Племя скутов всегда отличалось трусостью.

Гулзуг, рыболов, и Кадишан, охотник, сцепились, отстаивая честь своих племен. Они яростно боролись и в схватке сбили Опитса и его стали топтать ногами. Брошенный кем-то нож попал в горло Скульпина, вождя племени ситхов; он взмахнул руками, пошатнулся и, падая, увлек меня за собой.

Лежа на земле, я видел, как Лигун склонился над Ниблаком, сорвал с его головы одеяло и повернул лицо к свету. Лигун не спешил. Кровь слепила ему глаза, и он протер их тыльной стороной ладони. Еще раз убедившись, что перед ним Ниблак, он провел ножом по его горлу, как охотник проводит ножом по горлу трепещущей косули. Затем он выпрямился и, слегка покачиваясь, запел Песню Смерти. Тогда Скульпин, тот самый, что сбил меня, с земли выстрелил в него из револьвера. Лигун зашатался и упал, как падает сосна в объятия ветра...

Палитлум замолчал. Его заблестевшие от воспоминаний глаза были устремлены в огонь, и щеки пылали.

— Ну, а ты, Палитлум? — спросил я. — Что сделал ты?

— Я? Я помнил Закон и убил Опитса по прозвищу Нож, и это было очень хорошо. И я вытащил нож Лигуна из горла Ниблака и убил Скульпина, опрокинувшего меня на землю. Я был еще юношей, и любой убитый мною вождь возвеличивал меня. Лигун был мертв, я был не нужен ему, и я действовал ножом, выбирая самых знатных из оставшихся в живых вождей.

Палитлум порылся в складках своей одежды, достал обшитые бисером ножны и вытащил из них нож. Нож был самодельный, кое-как сработанный из пилы, — такие можно найти у стариков в любом селении на Аляске.

— Это нож Лигуна? — спросил я.

Палитлум кивнул головой.

— Я дам тебе за него десять бутылок с «Тремя Звездочками».

Палитлум медленно перевел на меня взгляд

— Я слаб, как вода, и податлив как женщина. Мой желудок пропитан квасом, самогоном и «Тремя Звездочками». Зрение у меня ослабело, слух потерял остроту, а сила обратилась в жир. Никто меня не уважает, и зовут Палитлум-Пьяница. Но на потлаче у Ниблака, вождя скутов, я заслужил почет, и память об этом пире и память о Лигуне мне дорога. И если бы ты все море превратил в «Три Звездочки» и предложил мне, я ножа бы не отдал. Я — Палитлум-Пьяница, но я был Оло, Вечно-Голодным, который поддерживал своей молодой силой Лигуна.

— Ты великий человек, Палитлум, — сказал я, — и я уважаю тебя.

Палитлум протянул руку.

— Отдай мне за рассказ «Три Звездочки», которые спрятал у себя, — попросил он.

И когда я повернулся, то увидел на неровной поверхности скалы чудовищную тень человека с громадной опрокинутой бутылкой в руке.

Светлокожая Ли Ван

— Солнце опускается, Каним, и дневной жар схлынул!

Так сказала Ли Ван мужчине, который спал, накрывшись с головой беличьим одеялом; сказала негромко, словно знала, что его надо разбудить, но страшилась его пробуждения. Ли Ван побаивалась своего рослого мужа, столь непохожего на всех других мужчин, которых она знала.

Лосиное мясо зашипело, и женщина отодвинула сковородку на край угасающего костра. В то же время она поглядывала на обоих своих гудзонских псов, а те жадно следили за каждым ее движением, и с их красных языков капала слюна. Громадные косматые звери, они сидели с подветренной стороны в негустом дыму костра, спасаясь от несметного роя мошкары. Но как только Ли Ван отвела взгляд и посмотрела вниз, туда, где Клондайк катил меж холмов свои вздувшиеся воды, один из псов на брюхе подполз к костру и ловким кошачьим ударом лапы сбросил со сковороды на землю кусок горячего мяса. Однако Ли Ван заметила это краешком глаза, и пес, получив удар поленом по носу, отскочил, щелкая зубами и рыча.

— Эх ты, Оло, — засмеялась женщина, водворив мясо на сковородку и не спуская глаз с собаки. — Никак наесться не можешь, а все твой нос виноват — то и дело в беду попадаешь.

Но тут к Оло подбежал его товарищ, и вместе они взбунтовались против женщины. Шерсть на их спинах и загривках вздыбилась от ярости, тонкие губы искривились и приподнялись, собравшись уродливыми складками и угрожающе обнажив хищные клыки. Дрожали даже их сморщенные ноздри, и псы рычали с волчьей ненавистью и злобой, готовые прыгнуть на женщину и свалить ее с ног.

— И ты тоже, Баш, строптивый, как твой хозяин, — все норовишь укусить руку, которая тебя кормит! Что лезешь не в свое дело? Вот тебе, получай!

Ли Ван решительно размахивала поленом, но псы увертывались от ударов и не собирались отступать. Они разделились и стали подбираться к ней с разных сторон, припадая к земле и рыча. К этой борьбе, в которой человек утверждает свое господство над собакой, Ли Ван привыкла с самого детства — с тех пор как училась ходить в родном вигваме, ковыляя от одного вороха шкур до другого, — и потому знала, что близится опасный момент. Баш остановился, напружив тугие мускулы, изготовившись к прыжку, Оло еще подползал, выбирая удобное место для нападения.

Схватив две горящие головни за обугленные концы, женщина смело пошла на псов. Оло попятился, а Баш прыгнул, и она встретила его в воздухе ударом своего пылающего оружия. Раздался пронзительный визг, остро запахло паленой шерстью и горелым мясом, и пес повалился в грязь, а женщина сунула головню ему в пасть. Бешено огрызаясь, пес отскочил в сторону и, сам не свой от страха, отбежал на безопасное расстояние. Отступил и Оло, после того как Ли Ван напомнила ему, кто здесь хозяин, бросив в него толстой палкой. Не выдержав града головешек, псы наконец удалились на самый край полянки и принялись зализывать свои раны, повизгивая и рыча.

Ли Ван сдула пепел с мяса и села у костра. Сердце ее билось не быстрее, чем всегда, и она уже позабыла о схватке с псами — ведь подобные происшествия случались каждый день. А Каним не только не проснулся от шума, но захрапел еще громче.

— Вставай, Каним, — проговорила женщина. — Дневной жар спал, и тропа ожидает нас.

Беличье одеяло шевельнулось, и смуглая рука откинула его. Веки спящего дрогнули и опять сомкнулись.

— Вьюк у него тяжелый, — подумала Ли Ван, — и он устал от утреннего перехода.

Комар ужалил ее в шею, и она помазала незащищенное место мокрой глиной, отщипнув кусочек от комка, который лежал у нее под рукой. Все утро, поднимаясь на перевал в туче гнуса, мужчина и женщина обмазывали себя липкой грязью, и грязь, высыхая на солнце, покрывала лицо глиняной маской. От движения лицевых мускулов маска эта отваливалась кусками, и ее то и дело приходилось подновлять, так что она была где толще, где тоньше, и вид у нее был престранный.

Ли Ван стала тормошить Канима осторожно, но настойчиво, пока он не приподнялся и не сел. Прежде всего он посмотрел на солнце и, узнав время по этим небесным часам, опустился на корточки перед костром и жадно набросился на мясо. Это был крупный индеец, в шесть футов ростом, широкогрудый и мускулистый, с более проницательным, более умным взглядом, чем у большинства его соплеменников. Глубокие складки избороздили лицо Канима и, сочетаясь с первобытной суровостью, свидетельствовали о том, что этот человек с неукротимым нравом упорен в достижении цели и способен, если нужно, быть жестоким с противником.

— Завтра, Ли Ван, мы будем пировать. — Он начисто высосал мозговую кость и швырнул ее собакам. — Мы будем есть оладьи, жаренные на свином сале, и сахар, который еще вкуснее...

— Оладьи? — переспросила она, неуверенно произнося незнакомое слово.

— Да, — ответил Каним снисходительно, — и я научу тебя стряпать по-новому. В этом ты ничего не смыслишь, как и во многом другом. Ты всю жизнь провела в глухом уголке земли и ничего не знаешь. Но я, — он выпрямился и гордо окинул ее взглядом, — я — великий землепроходец и побывал всюду, даже у белых людей; и я сведущ в их обычаях и в обычаях многих народов. Я не дерево, которому от века назначено стоять на одном месте, не ведая, что творится за соседним холмом; ибо я, Каним-Каноэ, создан, чтобы бродить повсюду, и странствовать, и весь мир исходить вдоль и поперек.

Женщина смиренно склонила голову.

— Это правда. Я всю жизнь ела только рыбу, мясо и ягоды и жила в глухом уголке земли. И я не знала, что мир так велик, пока ты не похитил меня у моего племени и я не стала стряпать тебе пищу и носить вьюки по бесконечным трапам. — Она вдруг взглянула на него:

— Скажи мне, Каним, будет ли конец нашей тропе?

— Нет, — ответил он. — Моя тропа, как мир: у нее нет конца. Моя тропа пролегает по всему миру, и я странствую с тех пор, как встал на ноги, и буду странствовать, пока не умру. Быть может, и отец мой и мать моя умерли — не знаю, ведь я давно их не видел, но мне все равно. Мое племя похоже на твое. Оно всегда живет на одном и том же месте, далеко отсюда, но мне нет дела до него, ибо я — Каним-Каноэ.

— А я, Ли Ван, тоже должна брести по твоей тропе, пока не умру, хоть я так устала?

— Ты, Ли Ван, моя жена, а жена идет по тропе мужа, куда бы та ни вела. Это закон. А если такого закона нет, так это станет законом Канима, ибо Каним сам создает законы для себя и своих.

Ли Ван снова склонила голову, так как знала лишь один закон: мужчина — господин женщины.

— Не спеши, — остановил ее Каним, когда она принялась стягивать ремнями свой вьюк со скудным походным снаряжением, — солнце еще горячо, а тропа идет под уклон и удобна для спуска.

Женщина послушно опустила руки и села на прежнее место.

Каним посмотрел на нее с задумчивым любопытством.

— Ты никогда не сидишь на корточках, как другие женщины, — заметил он.

— Нет, — отозвалась она. — Это неудобно. Мне это трудно; так я не могу отдохнуть.

— А почему ты во время ходьбы ставишь ступни не прямо, а вкось?

— Не знаю. Должно быть, потому, что ноги у меня не такие, как у других женщин.

Довольный огонек мелькнул в глазах Канима, и только.

— Как и у всех женщин, волосы у тебя черные, но разве ты не знаешь, что они мягкие и тонкие, мягче и тоньше, чем у других?

— Знаю, — ответила она сухо; ей не нравилось, что он так спокойно разбирает ее недостатки.

— Прошел год с тех пор, как я увел тебя от твоих родичей, а ты все такая же робкая, все так же боишься меня, как и в тот день, когда я впервые взглянул на тебя. Отчего это?

Ли Ван покачала головой.

— Я боюсь тебя, Каним. Ты такой большой и странный. Но и до того, как на меня посмотрел ты, я боялась всех юношей. Не знаю... не могу объяснить... только мне почему-то казалось, что я не для них... как будто...

— Говори же, — нетерпеливо понукал он, раздраженный ее нерешительностью.

— ...как будто они не моего рода.

— Не твоего рода? — протянул он. — А какого же ты рода?

— Я не знаю, я... — Она в замешательстве покачала головой. — Я не могу объяснить словами то, что чувствовала. Я была какая-то странная. Я была не похожа на других девушек, которые хитростью приманивали юношей. Я не могла вести себя так. Мне это казалось чем-то дурным, нехорошим.

— Скажи, а твое первое воспоминание... о чем оно? — неожиданно спросил Каним.

— О Пау-Ва-Каан, моей матери.

— А что было раньше, до Пау-Ва-Каан, ты помнишь?

— Нет, ничего не помню.

Но Каним, не сводя с нее глаз, словно проник в глубину ее души и в ней прочел колебание.

— Подумай, Ли Ван, подумай хорошенько! — угрожающе проговорил он.

Женщина замялась, глаза ее смотрели жалобно и умоляюще; но его воля одержала верх и сорвала с губ Ли Ван вынужденное признание.

— Да ведь это были только сны, Каним, дурные сны детства, тени небывшего, неясные видения, от каких иногда скулит собака, задремавшая на солнцепеке.

— Поведай мне, — приказал он, — о том, что было до Пау-Ва-Каан, твоей матери.

— Все это я позабыла, — не сдавалась она. — Девочкой я грезила наяву, днем, с открытыми глазами, но когда я рассказывала другим о том, какие странные вещи видела, меня поднимали на смех, а, дети пугались и бежали прочь. Когда же я стала рассказывать Пау-Ва-Каан свои сны, она меня выбранила, сказала, что это дурные сны, а потом прибила. Должно быть, это была болезнь, вроде падучей у стариков, но с возрастом она прошла, и я перестала грезить. А теперь... не могу вспомнить. — Она растерянно поднесла руку ко лбу. — Они где-то тут, но я не могу их поймать, разве что...

— Разве что... — повторил Каним, требуя продолжения.

— Разве что одно видение... Но ты будешь смеяться надо мной, такое оно нелепое, такое непохожее на правду.

— Нет, Ли Ван. Сны — это сны. Может быть, они — воспоминания о тех жизнях, которые мы прожили раньше. Вот я, например, был когда-то лосем. Я уверен, что некогда был лосем, — сужу по тому, что видел и слышал во сне.

Как ни старался Каним скрыть свое возрастающее беспокойство, это ему не удавалось, но Ли Ван ничего не заметила: с таким трудом подыскивала она слова, чтобы описать свой сон.

— Я вижу покрытую снегом поляну среди деревьев, — начала она, — и на снегу след человека, который из последних сил прополз тут на четвереньках. Я вижу и самого человека на снегу, и мне кажется, что он где-то совсем близко. Он не похож на обыкновенных людей: лицо его обросло волосами, густыми волосами, а волосы, и на лице и на голове, желтые, как летний мех у ласки. Глаза у него закрыты, но вот они открываются и начинают искать что-то. Они голубые, как небо, и наконец они находят мои глаза и перестают искать. И рука его движется медленно, словно она очень слабая, и я чувствую...

— Ну, — хрипло прошептал Каним. — Что же ты чувствуешь?

— Нет, нет! — поспешно выкрикнула она. — Я ничего не чувствую. Разве я сказала «чувствую»? Я не то хотела сказать. Не может быть, чтобы я это хотела сказать. Я вижу, я только вижу, и это все, что я вижу: человек на снегу, и глаза у него, как небо, а волосы, как мех ласки. Я видела это много раз и всегда одно и то же — человек на снегу...

— А себя ты не видишь? — спросил Каним, подаваясь вперед и пристально глядя на нее. — Видишь ли ты себя рядом с этим человеком на снегу?

— Как могу я видеть себя рядом с тем, чего нет? Ведь я существую!

Он с облегчением выпрямился, и величайшее торжество мелькнуло в его взгляде, но он отвел глаза от женщины, чтобы она ничего не заметила.

— Я объясню тебе, Ли Ван, — сказал он уверенно. — Все это сохранилось в твоей памяти от прежней жизни, когда ты была птичкой, маленькой пташкой. Тут нет ничего удивительного. Я когда-то был лосем, отец моего отца после смерти стал медведем, это сказал шаман, а шаманы не лгут. Так мы переходим из жизни в жизнь по Тропе Богов, и лишь богам все ведомо и понятно. То, что нам снится и кажется, — это только воспоминания, и собака, что скулит во сне на солнцепеке, конечно, видит и вспоминает то, что некогда происходило. Баш, например, когда-то был воином. Я уверен, что он был воином.

Каним кинул псу кость и поднялся.

— Вставай, будем собираться. Солнце еще печет, но прохлады ждать нечего.

— А какие они, эти белые люди? — осмелилась спросить Ли Ван.

— Такие же, как и мы с тобой, — ответил он, — разве что кожа у них посветлее. Ты увидишь их раньше, чем. угаснет день.

Каним подвязал меховое одеяло к своему полуторастафунтовому вьюку, обмазал лицо мокрой глиной и присел отдохнуть, ожидая, пока Ли Ван навьючит собак. Оло съежился при виде палки в ее руках и безропотно дал привязать себе на спину вьюк весом в сорок с лишним фунтов. Но Баш не выдержал — взвизгнул и зарычал от обиды и ярости, когда ненавистная ноша коснулась его спины. Пока Ли Ван туго стягивала ремни, он, ощетинившись, скалил зубы, то косясь на нее, то оглядываясь, и волчья злоба горела в этих взглядах. Каним сказал, посмеиваясь:

— Я же говорил, что когда-то он был великим воином! Эти меха пойдут по дорогой цене, — заметил он, надев головной ремень и легко подняв свой вьюк с земли. — Белые люди хорошо платят за такой товар. Им самим охотиться некогда, да и холода они не выносят. Скоро мы будем пировать, Ли Ван; такой пир зададим, какого ты не видывала ни в одной из своих прежних жизней.

Она пробормотала что-то, выражавшее признательность и благодарность мужу за его доброту, надела на себя лямки и согнулась под тяжестью вьюка.

— В моей следующей жизни я хотел бы родиться белым человеком, — добавил Каним и мерно зашагал вниз по тропе, которая круто спускалась в ущелье.

Собаки шли за ним следом, а Ли Ван замыкала шествие. Но мысли ее унеслись далеко — на восток, за Ледяные Горы, в глухой уголок земли, где протекало ее детство. Она вспомнила, что еще тогда ее считали какой-то странной, смотрели на нее, как на больную. Что ж, она действительно грезила наяву, и ее бранили и били за те необычайные видения, о которых она рассказывала.

Однако с годами это прошло. Но не совсем. Правда, эти видения уже не тревожили ее, когда она бодрствовала, но когда спала, появлялись вновь, хоть она и стала взрослой женщиной; и по ночам ее мучили кошмары — какие-то мелькающие образы, смутные, лишенные всякого смысла. Разговор с Канимом взбудоражил ее, и в течение всего извилистого пути по горному склону она вспоминала об этих причудливых порождениях своих снов.

— Передохнем, — сказал Каним на полпути, когда они перешли русло главного протока.

Он прислонил свою ношу к выступу скалы, снял головной ремень и сел. Ли Ван подсела к нему, а собаки, тяжело дыша, растянулись подле них на земле. У их ног журчал холодный, как лед, горный ручей, но вода в нем была мутной, грязной, словно после оползней.

— Отчего это? — спросила Ли Ван.

— Тут белые роются в земле. Прислушайся! — Каним поднял руку, и она услышала звон кирок и заступов и людские голоса. — Золото свело их с ума, и они работают без передышки — все ищут и ищут его. Что такое золото? Оно желтое, лежит в земле, и люди им очень дорожат. Кроме того, оно — мерило цены.

Но блуждающий взгляд Ли Ван остановился на чем-то, и она уже не слушала. Немного ниже того места, где они сидели, виднелся сруб, полузакрытый молодым ельником, и нависшая над ним земляная крыша. Дрожь охватила Ли Ван, и все ее призрачные видения ожили и лихорадочно заплясали в мозгу.

— Каним, — прошептала она, вся во власти тревожного предчувствия. — Каним, что это такое?

— Вигвам белого человека, в котором он ест и спит.

Ли Ван задумчиво взглянула на сруб, сразу оценила его достоинства и снова задрожала от непонятного волнения, которое он вызвал в ней.

— Наверное, там тепло и в мороз,1— громко прогово-рила она, чувствуя, что с ее губ вот-вот слетят какие-то странные звуки. Что-то заставляло ее произнести их, но она молчала, и вдруг Каним сказал:

— Это называется хижина.

Сердце у Ли Ван екнуло. Да, да, вот эти самые звуки! Именно это слово! Она испуганно оглянулась кругом. Почему это слово ей знакомо, если она никогда его не слышала? Как это объяснить? И тут она с ужасом и восторгом впервые поняла, что сны ее — не бессмысленный бред.

«Хижина, — повторяла она про себя, — хижина, хижина». Ее затопил поток бессвязных видений, закружилась голова; казалось, сердце вот-вот разорвется. Какие-то тени и очертания вещей в непонятной связи мелькали и вихрем кружились над ней, и тщетно пыталась она ухватить их и осмыслить. Она чувствовала, что в этих сумбурных видениях — ключ к тайне; если бы только ухватить его — тогда все станет ясным и простым...

О Каним! О Пау-Ва-Каан! О призраки и тени — что же они такое?

Она повернулась к Каниму, безмолвная и трепещущая, одержимая своими безумными неотвязными видениями. До ее слабеющего сознания доносились только ритмичные звуки чудесной мелодии, летящие из хижины.

— Хм! Скрипка! — снисходительно уронил Каним.

Но она не слышала его: в блаженном возбуждении ей казалось, что наконец-то все становится ясным. «Вот-вот! Сейчас!» — думала она. Внезапно глаза ее увлажнились, и слезы потекли по щекам. Тайны начинали раскрываться, а ее одолевала слабость. Если бы только она могла совладать с собой! Если бы... но вдруг земля выгнулась и сжалась, а горы закачались на фоне неба, и Ли Ван вскочила с криком: «Папа! Папа!» Завертелось солнце, потом сразу наступила тьма, и Ли Ван, пошатнувшись, ничком рухнула на скалу.

Вьюк был так тяжел, что она могла сломать себе позвоночник; поэтому Каним осмотрел ее, облегченно вздохнул и побрызгал на нее водой из ручья. Она медленно пришла в себя, задыхаясь от рыданий, и наконец села.

— Плохо, когда солнце припекает голову, — заметил он.

— Да, — отозвалась она, — плохо; да и вьюк меня замучил.

— Мы скоро остановимся на ночлег, чтобы ты смогла отоспаться и набраться сил, — сказал он мягко. — И чем быстрее мы тронемся в путь, тем раньше ляжем спать.

Ли Ван, ничего не ответив, послушно встала и, пошатываясь, отошла поднимать собак. Сама того не заметив, она сразу зашагала в ногу с мужем, а когда они проходили мимо хижины, затаила дыхание. Но из хижины уже не доносилось ни звука, хотя дверь была открыта и железная труба выбрасывала дым.

В излучине ручья они набрели на мужчину, белокожего и голубоглазого, и на мгновение перед Ли Ван встал образ человека на снегу. Но лишь на мгновение, так она ослабела и устала от всего пережитого. Все же она с любопытством оглядела белого мужчину и вместе с Канимом остановилась посмотреть на его работу. Наклонно держа в руках большой таз, старатель вращал его, промывая золотоносный песок, и, в то время как они наблюдали за ним, он ловким неожиданным взмахом выплеснул воду, и на дне таза широкой полосой сверкнуло желтое золото.

— Очень богатый ручей, — сказал жене Каним, когда они двинулись дальше. — Когда-нибудь я найду такой же и сделаюсь большим человеком.

Чем ближе они подходили к самому богатому участку долины, тем чаще встречались люди и хижины. И наконец перед путниками открылась широкая картина разрушения и опустошения. Повсюду земля была взрыта и разбросана, как после битвы титанов. Кучи песка перемежались с огромными зияющими ямами, канавами, рвами, из которых был вынут весь грунт, до коренной породы. Ручей еще не прорыл себе глубокого русла, и воды его — где запруженные, где отведенные в сторону, где низвергающиеся с отвесных круч, где медленно стекающие во впадины и низины, где поднятые на высоту громадными колесами — без устали работали на человека. Лес на горах был вырублен; оголенные склоны сплошь изрезаны и пробиты длинными деревянными желобами и пробными шурфами. И повсюду чудовищным муравьиным полчищем сновали выпачканные глиной грязные, растрепанные люди, которые то спускались в ямы, выкопанные ими, то вылезали на поверхность, то, как огромные жуки, ползали по ущелью, трудились, обливаясь потом, у куч золотоносного песка, вороша и перетряхивая их, и кишели всюду, куда хватал глаз, до самых вершин, и все рыли, и рушили, и кромсали тело земли.

Ли Ван была испугана и потрясена этой невиданной кутерьмой.

— Поистине эти люди безумны, — сказала она Каниму.

— Удивляться нечему, — отозвался он. — Золото, которое они ищут, — великая сила. Самая большая на свете.

Долго пробирались они через этот хаос, порожденный алчностью: Каним — внимательный и сосредоточенный, Ли Ван — вялая и безучастная. Она понимала, что тайны чуть было не раскрылись, что они вот-вот раскроются, но первое потрясение утомило ее, и она покорно ждала, когда свершится то, что должно было свершиться. На каждом шагу у нее возникали новые и новые впечатления, и каждое служило глухим толчком, побуждавшим к действию ее измученный мозг. В глубине ее существа рождались созвучные отклики, восстанавливались давно забытые и даже во сне не вспоминавшиеся связи, и все это она сознавала, но равнодушно, без любопытства; и хотя на душе у нее было неспокойно, но не хватало сил на умственное напряжение, необходимое для того, чтобы осмыслить и понять эти переживания. Поэтому она устало плелась вслед за своим господином, терпеливо ожидая того, что непременно — в этом она была уверена — должно было где-то как-то произойти.

Вырвавшись из-под власти человека, ручей, весь грязный и мутный после работы, которую его заставили проделать, наконец вернулся на свой древний проторенный путь и заструился, лениво извиваясь среди полян и перелесков, по долине, расширявшейся к устью. В этих местах золота уже не было, и людям не хотелось тут задерживаться — их манило вдаль. И здесь-то Ли Ван, остановившись на миг, чтобы подогнать палкой Оло, услышала женский смех, нежный и серебристый.

Перед хижиной сидела женщина, белолицая и румяная, как младенец, и весело хохотала в ответ на слова другой женщины, стоявшей в дверях. Заливаясь смехом, она встряхивала шапкой темных мокрых волос, высыхавших под теплой лаской солнца.

На мгновение Ли Ван остановилась как вкопанная. И вдруг ей показалось, будто что-то щелкнуло и ослепительно вспыхнуло в ее сознании — словно разорвалась завеса. И тогда исчезли и женщины перед хижиной, и сама хижина, и высокий ельник, и зубчатые очертания горных хребтов, и Ли Ван увидела в сиянии другого солнца другую женщину, которая тоже расчесывала густые волны черных волос и пела песню. И Ли Ван слушала слова этой песни, и понимала их, и вновь была ребенком. Она была потрясена этим видением, в котором слились все ее прежние беспокойные видения; и вот тени и призраки встали на свои места, и все сделалось ясным, простым и реальным. Множество разных образов теснилось в ее сознании — странные места, деревья, цветы, люди, — и она видела их и узнавала.

— Когда ты была птичкой, малой пташкой, — сказал Каним, устремив на нее горящие глаза,

— Когда я была малой пташкой, — прошептала она так тихо, что он вряд ли услышал, и, склонив голову, стянутую ремнем, снова мерно зашагала по тропе. Но она знала, что солгала.

И как ни странно, все реальное стало теперь казаться ей нереальным. Переход длиной в милю и разбивка лагеря на берегу потока промелькнули как в бреду. Как во сне, она жарила мясо, кормила собак, развязывала вьюки и пришла в себя лишь тогда, когда Каним принялся набрасывать перед нею планы новых странствий.

— Клондайк, — говорил он, — впадает в Юкон, огромную реку; она больше, чем Маккензи, а Маккензи ты знаешь. Итак, мы с тобой спустимся до Форта Юкон. На собаках в зимнее время это будет двадцать снов. Потом мы пойдем вдоль Юкона на запад — это сто или двести снов, не знаю точно. Это очень далеко. И тогда мы подойдем к морю. О море ты ничего не знаешь, так что я расскажу тебе про него. Как озеро обтекает остров, так море обтекает всю землю; все реки впадают в него, и нет ему ни конца ни края. Я видел его у Гудзонова залива, и я должен увидеть его с берегов Аляски. И тогда, Ли Ван, мы с тобой сядем в огромную лодку и поплывем по морю или же пойдем пешком по суше на юг, и так пройдет много сотен снов. А что будет потом, я не знаю; знаю только, что я, Каним-Каноэ, странник и землепроходец!

Она сидела и слушала, и страх вгрызался в ее сердце, когда она думала о том, что обречена затеряться в этих бескрайных пустынях.

— Тяжелый это будет путь, — только и проронила она и смиренно уткнула голову в колени.

Но вдруг ее осенила чудесная мысль — такая, что Ли Ван даже вспыхнула. Она спустилась к потоку и отмыла с лица засохшую глину. Когда рябь на воде улеглась, Ли Ван внимательно всмотрелась в свое отражение. Но солнце и ветер сделали свое дело: кожу ее, обветренную, загорелую, нельзя было и сравнить с детски-нежной кожей той белой женщины. А все-таки это была чудесная мысль, и она продолжала волновать Ли Ван и тогда, когда она юркнула под меховое одеяло и улеглась рядом с мужем.

Она лежала, устремив глаза в синеву неба, выжидая, когда муж уснет первым глубоким сном. Когда он заснул, она медленно и осторожно выползла из-под одеяла, подоткнула его под спящего и выпрямилась. При первом же ее шаге Баш угрожающе заворчал. Ли Ван шепотом успокоила его и оглянулась на мужа. Каним громко храпел. Тогда Ли Ван повернулась и быстро, бесшумно побежала назад по тропе.


Миссис Эвелин Ван-Уик только что собралась лечь в постель. Отягощенная обязанностями, которые возлагало на нее общество, богатство, беспечальное вдовье положение, она отправилась на Север и устроилась в уютной хижине на окраине золотоносного участка. Здесь она при поддержке и содействии своей подруги и компаньонки мисс Миртл Гиддингс играла в опрощение, в жизнь, близкую к природе, и с утонченной непосредственностью отдавалась своему увлечению первобытным.

Она старалась отмежеваться от многих поколений, воспитанных в избранном обществе, и стремилась к земле, от которой оторвались ее предки. Кроме того, она частенько вызывала в себе мысли и желания, которые, по ее мнению, были не чужды людям каменного века, и как раз в эту минуту, убирая волосы на ночь, тешила свое воображение сценами палеолитической любви. Главными декорациями и аксессуарами в этих сценах были пещерные жилища и раздробленные мозговые кости; фигурировали в них также свирепые хищные звери, волосатые мамонты и драки на ножах — грубых, зазубренных, кремневых ножах; но все это порождало блаженные переживания. И вот в тот самый миг, когда Эвелин Ван- Уик бежала под темными сводами дремучего леса, спасаясь от слишком пылкого натиска косолобого, едва прикрытого шкурой поклонника, дверь хижины распахнулась без стука, и на пороге появилась одетая в шкуру дикая, первобытная женщина.

— Боже мой!

Одним прыжком, который сделал бы честь пещерной женщине, мисс Гиддингс отскочила в безопасное место — за стол. Но миссис Ван-Уик не отступила. Заметив, что незнакомка очень взволнованна, она быстро оглянулась и убедилась, что путь к ее койке свободен, а там под подушкой лежал большой кольт.

— Привет тебе, о женщина с чудесными волосами, — сказала Ли Ван.

Но сказала она это на своем родном языке, том языке, на котором говорили только в одном глухом уголке земли, и женщины не поняли ее слов.

— Не сбегать ли за помощью? — пролепетала мисс Гиддингс.

— Да нет, она, кажется, безобидное существо, эта несчастная, — возразила миссис Ван-Уик. — Посмотри только на ее меховую одежду. Какая рваная, совсем износилась, но в своем роде уникум. Я куплю ее для своей коллекции. Дай мне, пожалуйста, мешок, Миртл, и приготовь весы.

Ли Ван следила за ее губами, но слов не разбирала, и тут впервые она в беспокойстве и смятении почувствовала, что им не понять друг друга.

И, страдая от своей немоты, она широко раскинула руки и крикнула:

— О женщина, ты моя сестра!

Слезы текли по ее щекам, — так страстно тянулась она к этим женщинам, и голос срывался от горя, которого она не могла выразить словами. Мисс Гиддингс задрожала, и даже миссис Ван-Уик разволновалась.

— Я хочу жить так, как живете вы. Ваш путь — это мой путь, и пусть наши пути сольются. Мой муж — Каним-Каноэ, он большой и непонятный, и я боюсь его. Его тропа пролегает по всей земле, и нет ей конца; а я устала. Моя мать была похожа на тебя: у нее были такие же волосы и такие же глаза. И тогда мне было хорошо жить, и солнце грело меня.

Она смиренно опустилась на колени и склонила голову к ногам миссис Ван-Уик. Но миссис Ван-Уик отшатнулась, испуганная силой этого порыва.

Ли Ван выпрямилась и, задыхаясь, пыталась что-то сказать. Но с ее немых губ не могли слететь слова, нужные для того, чтобы выразить, как остро она чувствует, что эти женщины — одного с нею племени.

— Торговля? Ты торговать? — спросила миссис Ван- Уик, переходя на тот ломаный язык, которым в таких случаях пользуются люди, принадлежащие к цивилизованным нациям.

Дотронувшись до обтрепанной меховой одежды Ли Ван, чтобы объяснить ей свои намерения, миссис Ван- Уик насыпала в котелок золотоносного песку, помешала его, потом зачерпнула пригоршню золотого порошка, и он заструился между ее пальцами, соблазнительно сверкая желтым блеском. Но Ли Ван видела только эти пальцы, белые, как молоко, точеные, изящные, суживающиеся к ногтям, похожим на какие-то розовые драгоценные камни. Она поднесла к руке белой женщины свою руку, натруженную, огрубелую, и заплакала.

Но миссис Ван-Уик ничего не поняла.

— Золото, — внушала она незнакомке. — Хорошее золото! Ты торговать? Ты менять то на это? — И опять прикоснулась к одежде Ли Ван. — Сколько? Ты продавать? Сколько? — настаивала она, поглаживая мех против ворса и нащупывая прошитые жилой стежки шва.

Но Ли Ван была и нема и глуха, она не понимала, что ей говорят. Неудача сломила ее. Как заставить этих женщин признать ее своей соплеменницей? Ведь она-то знает, что они одной породы, что они сестры по крови. Глаза Ли Ван тревожно блуждали по занавескам, по женским платьям на вешалке, по овальному зеркалу и изящным туалетным принадлежностям на полочке под ним. Вид всех этих вещей терзал ее, ибо она когда-то уже видела подобные им, и когда смотрела на них теперь, губы ее сами складывались для слов, которые рвались из груди. И вдруг что-то словно вспыхнуло в ее мозгу, и вся она подобралась. Надо успокоиться. Надо взять себя в руки, потому что теперь ее непременно должны понять, а не то... И, вся содрогаясь от подавленных рыданий, она овладела собой.

Ли Ван положила руку на стол.

— Стол, — произнесла она ясно и отчетливо. — Стол, — повторила она.

Она взглянула на миссис Ван-Уик, и та одобрительно кивнула. Ли Ван пришла в восторг, но усилием воли опять сдержала себя.

— Печка, — продолжала она. — Печка.

С каждым кивком миссис Ван-Уик волнение Ли Ван возрастало. То запинаясь, то с лихорадочной поспешностью, смотря по тому, медленно или быстро восстанавливались в памяти забытые слова, она передвигалась по хижине, называя предмет за предметом. И, наконец, остановилась, торжествующе выпрямившись, подняв голову, гордая собой, ожидая признания.

— Кошка, — сказала миссис Ван-Уик, со смехом отчеканивая слова внятно и раздельно, как воспитательница в детском саду. — «Ви-жу-кош-ка-съе-ла-мы-шку».

Ли Ван серьезно кивнула головой. Наконец-то они начали понимать ее, эти женщины! От этой мысли темный румянец заиграл на ее бронзовых щеках, она улыбнулась и еще резче закивала головой.

Миссис Ван-Уик оглянулась на свою компаньонку.

— Должно быть, нахваталась английских слов в какой-нибудь миссионерской школе и пришла похвалиться.

— Ну конечно, — фыркнула миссис Гиддингс. — Вот глупая! Только спать нам не дает своим хвастовством!

— А мне все-таки хочется купить ее куртку; хоть она и поношенная, но работа хорошая — превосходный экземпляр. — И она снова повернулась к Ли Ван. — Менять то на это? Ты! Менять? Кольцо? А? Сколько тебе?

— Может, ей больше хочется получить платье или еще что-нибудь из вещей, — подсказала мисс Гиддингс.

Миссис Ван-Уик подошла к Ли Ван и знаками попыталась объяснить, что хочет променять свой капот на ее куртку. И, чтобы получше втолковать ей это, взяла ее руку и, положив ее на свою пышную грудь, прикрытую кружевами и лентами, стала водить пальцами Ли Ван по ткани, чтобы та могла на ощупь убедиться, какая она мягкая. Но капот, небрежно сколотый драгоценной брошкой в виде бабочки, распахнулся и открыл крепкую белую грудь, не знавшую прикосновения младенческих губок.

Миссис Ван-Уик невозмутимо застегнула капот, но Ли Ван громко крикнула и, рывком распахнув свою кожаную куртку, обнажила грудь, такую же белую и крепкую, как и у миссис Ван-Уик. Бормоча ,что-то нечленораздельное и размахивая руками, она старалась убедить этих женщин в своем родстве с ними.

— Полукровка, — заметила миссис Ван-Уик. — Так я и думала — можно догадаться по волосам.

Мисс Гиддингс презрительно махнула рукой.

— Гордится белой кожей отца. Противно! Дай ей что- нибудь, Эвелин, и выгони ее вон.

Но миссис Ван-Уик вздохнула:

— Бедняжка! Хотелось бы помочь ей.

За стеной под чьей-то тяжелой поступью хрустнул гравий. Дверь хижины широко распахнулась, и вошел Каним. Мисс Гиддингс взвизгнула, решив, что ей сию минуту конец. Но миссис Ван-Уик спокойно взглянула на индейца.

— Чего тебе нужно? — спросила она.

— Как поживаешь? — вкрадчиво, но уверенно ответил Каним, показывая пальцем на Ли Ван. — Это моя жена.

Он протянул руку к Ли Ван, но та отстранила ее.

— Говори, Каним! Скажи им, что я...

— Дочь Пау-Ва-Каан? А зачем? Какое им до этого дело? Лучше я расскажу им, какая ты плохая жена, — бегаешь от мужа, когда сон смыкает ему глаза.

И вновь он протянул к ней руку, но Ли Ван отбежала к миссис Ван-Уик и упала к ее ногам в страстной мольбе, пытаясь обхватить руками ее колени. Миссис Ван-Уик отшатнулась и выразительно посмотрела на Канима — в этом взгляде было разрешение увести женщину. Он взял Ли Ван под мышки и поставил на ноги. В исступлении она старалась вырваться из его рук, а он изо всех сил тащил ее к выходу, и оба они, сцепившись, кружили по комнате.

— Пусти, Каним, — рыдала она.

Но он так крепко сжал ей запястье, что она перестала бороться.

— Малая пташка помнит лишнее и от этого попадает в беду... — начал Каним.

— Я знаю! Знаю! — прервала его Ли Ван. — Я вижу человека на снегу — так ясно, как никогда еще не видела. И он тащит меня, малого ребенка, на спине. И все это было до Пау-Ва-Каан и тех лет, когда я жила в глухом уголке земли.

— Да, ты знаешь, — отозвался он, толкая ее к выходу. — Но ты пойдешь со мной вниз по Юкону и забудешь.

— Никогда не забуду! Пока моя кожа останется белой, всегда буду помнить!

Она неистово вцепилась в дверной косяк и с последним призывом впилась глазами в миссис Ван-Уик.

— Ну, так я заставлю тебя забыть, я, Каним-Каноэ.

И он оторвал ее пальцы от двери и повлек ее за собой на тропу.

Лига стариков

В Казармах судили человека, речь шла о его жизни и смерти. Это был старик индеец с реки Белая Рыба, впадающей в Юкон пониже озера Ла-Барж. Его дело взволновало весь Доусон, и не только Доусон, но и весь Юконский край на тысячу миль в обе стороны по течению. Пираты на море и грабители на земле, англосаксы издавна несли закон покоренным народам, и закон этот подчас был суров. Но тут, в деле Имбера, закон впервые показался и мягким и снисходительным. Он не предусматривал такой кары, которая с точки зрения простой арифметики соответствовала бы совершенным преступлениям. Что преступник заслуживает высшей меры наказания, в этом не могло быть никаких сомнений; но, хотя такой мерой была смертная казнь, Имбер мог поплатиться лишь одной своей жизнью, в то время как на его совести было множество жизней.

В самом деле, руки Имбера были обагрены кровью стольких людей, что точно сосчитать его жертвы оказалось невозможно. Покуривая трубку на привале в пути или бездельничая у печки, жители края прикидывали, сколько же приблизительно людей загубил этот старик. Все, буквально все эти несчастные жертвы были белыми, — они гибли и поодиночке, и по двое, и целыми группами. Убийства были так бессмысленны и беспричинны, что долгое время они оставались загадкой для королевской конной полиции, даже тогда, когда на реках стали добывать золото и правительство доминиона прислало сюда губернатора, чтобы заставить край платить за свое богатство.

Но еще большей загадкой казалось то, что Имбер сам пришел в Доусон, чтобы отдать себя в руки правосудия. Поздней весной, когда Юкон ревел и метался в своих ледяных оковах, старый индеец свернул с тропы, проложенной по льду, с трудом поднялся по береговому от-косу и, растерянно мигая, остановился на главной улице. Все, кто видел его появление, заметили, что он был очень слаб. Пошатываясь, он добрался до кучи бревен и сел. Он сидел здесь весь день, пристально глядя на бесконечный поток проходивших мимо белых людей. Многие с любопытством оглядывались, чтобы еще раз посмотреть на него, а кой у кого этот старый сиваш со странным выражением лица вызывал даже громкие замечания. Впоследствии десятки людей вспоминали, что необыкновенный облик индейца поразил их, и они до конца дней гордились своей проницательностью и чутьем на все необыкновенное.

Однако настоящим героем дня оказался Маленький Диккенсен. Маленький Диккенсен явился в эти края с радужными надеждами и с пачкой долларов в кармане; но вместе с содержимым кармана растаяли и надежды, и, чтобы заработать на обратный путь в Штаты, он занял должность счетовода в маклерской конторе «Холбрук и Мэйсон». Как раз напротив конторы «Холбрук и Мэйсон» и лежала куча бревен, на которой уселся Имбер. Диккенсен заметил его, глянув в окно, перед тем как отправиться завтракать, а позавтракав и вернувшись в контору, он опять глянул в окно: старый сиваш по-прежнему сидел на том же месте.

Диккенсен то и дело поглядывал в окно, — потом он тоже гордился своей проницательностью и чутьем на необыкновенное. Маленький Диккенсен был склонен к романтике, и в неподвижном старом язычнике он увидел некое олицетворение народа сивашей, с непроницаемым спокойствием взирающего на полчища англосаксонских захватчиков.

Часы шли за часами, а Имбер сидел все в той же позе, ни разу не пошевельнувшись, и Диккенсен вспомнил, как однажды посреди главной улицы остановились нарты, на которых вот так же неподвижно сидел человек; мимо него взад и вперед сновали прохожие, и все думали, что человек просто отдыхает, а потом, когда его тронули, оказалось, что он мертв и уже успел окоченеть — замерз посреди уличной толчеи. Чтобы труп выпрямить — иначе он не влез бы в гроб, — его пришлось тащить к костру и оттаивать. Диккенсена передернуло при этом воспоминании.

Немного погодя Диккенсен вышел на улицу выкурить сигару и проветриться, и тут-то через минуту появилась Эмили Трэвис. Эмили Трэвис была особой изысканной, утонченной, хрупкой и одевалась она — будь это в Лондоне или в Клондайке — так, как подобало дочери горного инженера, обладателя миллионов. Маленький Диккенсен положил свою сигару на выступ окна и приподнял над головой шляпу.

Минут десять они спокойно болтали, но вдруг Эмили Трэвис посмотрела через плечо Диккенсена и испуганно вскрикнула. Диккенсен поспешно оглянулся и сам вздрогнул от испуга. Имбер перешел улицу и, точно мрачная тень, стоял совсем близко, впившись недвижными глазами в девушку.

— Чего тебе надо? — храбро спросил Маленький Диккенсен нетвердым голосом.

Имбер, проворчав что-то, подошел вплотную к Эмили Трэвис. Он внимательно оглядел ее всю, с головы до ног, как бы стараясь ничего не пропустить. Особый интерес у него вызвали шелковистые каштановые волосы девушки и румяные щеки, покрытые нежным пушком, точно крыло бабочки. Он обошел ее вокруг, не отрывая от нее оценивающего взгляда, словно изучал стати лошади или устройство лодки. Вдруг он увидел, как лучи заходящего солнца просвечивают сквозь розовое ухо девушки, и остановился, заинтересованный. Потом он снова принялся осматривать ее лицо и долго, пристально вглядывался в ее голубые глаза. Опять проворчав что-то, он положил ладонь на руку девушки чуть пониже плеча, а другой своей рукою согнул ее в локте. Отвращение и удивление отразилось на лице индейца, с презрительным ворчанием он отпустил руку Эмили. Затем издал какие-то гортанные звуки, повернулся к девушке спиной и что-то сказал Диккенсену.

Диккенсен не мог понять, что он говорил, и Эмили Трэвис засмеялась. Имбер, хмуря брови, обращался то к Диккенсену, то к девушке, но они лишь качали головами. Он уже хотел отойти от них, как девушка крикнула:

— Эй, Джимми! Идите сюда!

Джимми приближался с другой стороны улицы. Это был рослый неуклюжий индеец, одетый по обычаю белых людей, в огромной широкополой шляпе, какие носят короли Эльдорадо. Запинаясь и словно давясь каждым звуком, он стал говорить с Имбером. Джимми был родом ситха; на языке племен, живущих в глубине страны, он знал лишь самые простые слова.

— Он от племя Белая Рыба, — сказал он Эмили Трэвис. — Я понимай его язык не очень хорошо. Он хочет видать главный белый человек.

— Губернатора, — подсказал Диккенсен.

Джимми обменялся с человеком из племени Белая Рыба еще несколькими словами, и лицо его приняло озабоченное и недоуменное выражение.

— Я думаю, ему надо капитан Александер, — заявил Джимми. — Он говорит, он убил белый человек, белый женщина, белый мальчик, убил много-много белый человек. Он хочет умирать.

— Вероятно, сумасшедший, — сказал Диккенсен.

— Это что есть? — спросил Джимми.

Диккенсен, будто протыкая себе череп, приставил ко лбу палец и с силой покрутил им.

— Может быть, может быть, — сказал Джимми, поворачиваясь к Имберу, все еще требовавшему главного белого человека.

Подошел полисмен из королевской конной полиции (в Клондайке она обходилась без коней) и услышал, как Имбер повторил свою просьбу. Полисмен был здоровенный детина, широкий в плечах; с мощной грудью и стройными, крепкими ногами; как ни высок был Имбер, полисмен на полголовы был выше его. Глаза у него были холодные, серые, взгляд твердый, в осанке чувствовалась та особая уверенность в своей силе, которая идет от предков и освящена веками. Великолепная мужественность полисмена еще более выигрывала от его молодости — он был совсем еще мальчик, и румянец на его гладких щеках вспыхивал с такой же быстротой, как на щеках юной девушки.

Лишь на полисмена и смотрел теперь Имбер. Какой- то огонь сверкнул в глазах индейца, как только он заметил на подбородке юноши рубец от удара саблей. Своей высохшей рукой он прикоснулся к бедру полисмена и ласково провел по его мускулистой ноге. Костяшками пальцев он постучал по его широкой груди, потом ощупал плотные мышцы, покрывавшие плечи юноши, словно кираса. Вокруг них уже толпились любопытные прохожие — золотоискатели, жители гор, пионеры девственных земель — все сыны длинноногой, широкоплечей расы. Имбер переводил взгляд с одного на другого, потом что-то громко сказал на языке племени Белая Рыба.

— Что он говорит? — спросил Диккенсен.

— Он сказал — все эти люди как один, как эта полисмен, — перевел Джимми.

Маленький Диккенсен был мал ростом, и потому он пожалел, что задал такой вопрос в присутствии мисс Трэвис. Полисмен посочувствовал ему и решил прийти на помощь.

— А пожалуй, у него что-то есть на уме. Я отведу его к капитану. Скажи ему, Джимми, чтобы он шел со мной.

Джимми снова стал давиться, а Имбер заворчал, но вид у него был весьма довольный.

— Спросите-ка его, Джимми, что он говорил и что думал, когда взял меня за руку?

Это сказала Эмили Трэвис, и Джимми перевел вопрос и получил ответ:

— Он говорил, вы не трусливый.

При этих словах Эмили Трэвис не могла скрыть своего удовольствия.

— Он говорил, вы не скукум, совсем не сильный, такой нежный, как маленький ребенок. Он может разорвать вас руками на маленькие куски. Он очень смеялся, очень удивлялся, как вы можете родить такой большой, такой сильный мужчина, как эта полисмен.

Эмили Трэвис нашла в себе мужество не опустить глаз, но щеки ее зарделись. Маленький Диккенсен вспыхнул, как маков цвет, и совершенно смутился. Юное лицо полисмена покраснело до корней волос.

— Эй, ты, шагай, — указал он резко, раздвигая плечом толпу.

Так Имбер попал в Казармы, где он добровольно и полностью признался во всем и откуда больше уже не вышел.


Имбер выглядел очень усталым. Он был стар и ни на что не надеялся, и это было написано на его лице. Он уныло сгорбился, глаза его потускнели; волосы у него должны были быть седыми, но солнце и непогода так выжгли и вытравили их, что они свисали бесцветными, безжизненными космами. К тому, что происходило вокруг, он не проявлял никакого интереса. Комната была битком набита золотоискателями и охотниками, и зловещие раскаты их низких голосов отдавались у Имбера в ушах, точно рокот моря под сводами береговых пещер.

Он сидел у окна, и его безразличный взгляд то и дело останавливался на расстилавшемся перед ним тоскливом пейзаже. Небо затянуло облаками, сыпалась сизая изморось. На Юконе началось половодье. Лед уже прошел, и река заливала город. По главной улице туда и сюда плыли в лодках никогда не знающие покоя люди. То одна, то другая лодка сворачивала с улицы на залитый водой плац перед Казармами; потом, подплыв ближе, скрывалась из вида, и Имбер слышал, как она с глухим стуком наталкивалась на бревенчатую стену, а люди через окно влезали в дом. Затем было слышно, как эти люди, хлюпая ногами по воде, проходили нижним этажом и поднимались по лестнице. Сняв шляпы, в мокрых морских сапогах, они входили в комнату и смешивались с ожидавшей суда толпой.

И пока все эти люди враждебно разглядывали его, довольные тем, что он понесет свое наказание, Имбер смотрел на них и думал об их обычаях и порядках, об их недремлющем Законе, который был, есть и будет до скончания веков — в хорошие времена и в плохие, в наводнение и в голод, невзирая на беды, и ужас, и смерть. Так казалось Имберу.

Какой-то человек постучал по столу; разговоры прекратились, наступила тишина. Имбер взглянул на того, кто стучал по столу. Казалось, этот человек обладал властью, но Имбер почувствовал, что начальником над всеми и даже над тем, кто постучал по столу, был другой, широколобый человек, сидевший за столом чуть подальше. Из-за стола поднялся еще один человек, взял много тонких бумажных листов и стал их громко читать. Перед тем как начать новый лист, он откашливался, а закончив его, слюнявил пальцы. Имбер не понимал, что говорил этот человек, но все другие понимали, и видно было, что они сердятся. Иногда они очень сердились, а однажды кто-то выругал его, Имбера, коротким гневным словом, но человек за столом, постучав пальцем, приказал ослушнику замолчать.

Человек с бумагами читал бесконечно долго. Под его скучный, монотонный голос Имбер задремал, и когда чтение кончилось, он спал глубоким сном. Кто-то окликнул его на языке племени Белая Рыба, он проснулся и без всякого удивления увидел перед собой лицо сына своей сестры — молодого индейца, который уже давно ушел из родных мест и жил среди белых людей.

— Ты, верно, не помнишь меня, — сказал тот вместо приветствия.

— Нет помню, — ответил Имбер. — Ты — Хаукан, ты давно ушел от нас. Твоя мать умерла.

— Она была старая женщина, — сказал Хаукан.

Имбер уже не слышал его ответа, но Хаукан потряс его за плечо и разбудил снова.

— Я скажу тебе, что читал этот человек, — он читал обо всех преступлениях, которые ты совершил и в которых, о глупец, ты признался капитану Александеру. Ты должен подумать и сказать, правда это все или неправда. Так тебе приказано.

Хаукан жил у миссионеров и научился у них читать и писать. Сейчас он держал в руках те самые тонкие листы бумаги, которые прочитал вслух человек за столом, — в них было записано все, что сказал Имбер с помощью Джимми на допросе у капитана Александера. Хаукан на-чал читать. Имбер послушал немного, на лице его вы-разилось изумление, и он резко прервал его:

— Это мои слова, Хаукан, но они идут с твоих губ, а твои уши не слышали их.

Хаукан самодовольно улыбнулся и пригладил расчесанные на пробор волосы.

— Нет, о Имбер, они идут с бумаги. Мои уши не слыхали их. Слова идут с бумаги и через глаза попадают в мою голову, а потом мои губы передают их тебе. Вот откуда они идут.

— Вот откуда они идут. Значит, они на бумаге? — благоговейным шепотом спросил Имбер и пощупал бумагу, со страхом глядя на покрывавшие ее знаки. — Это великое колдовство, а ты, Хаукан, настоящий кудесник.

— Пустяки, пустяки, — небрежно сказал молодой человек, не скрывая своей гордости.

Он наугад взял один из листов бумаги и стал читать:

— «В тот год, еще до ледохода, появился старик с мальчиком, который хромал на одну ногу. Их я тоже убил, и старик сильно кричал...»

— Это правда, — прервал задыхающимся голосом Имбер. — Он долго, долго кричал и бился, никак не хотел умирать. Но откуда ты это знаешь, Хаукан? Тебе, наверно, сказал начальник белых людей? Никто не видел, как я убил, а рассказывал я только начальнику.

Хаукан с досадой покачал головой.

— Разве я не сказал тебе, о глупец, что все это написано на бумаге?

Имбер внимательно разглядывал испещренный чернильными значками лист.

— Охотник смотрит на снег и говорит: вот тут вчера пробежал заяц, вот здесь, в зарослях ивняка, он присел и прислушался, а потом испугался чего-то и побежал; с этого места он повернул назад, тут побежал быстро-быстро и делал большие скачки, а тут вот еще быстрее бежала рысь; здесь, где ее следы ушли глубоко в снег, рысь сделала большой-большой прыжок, тут она настигла зайца и перевернулась на спину; дальше идут следы одной рыси, а зайца уже нет. Как охотник глядит на следы на снегу и говорит, что тут было то, а тут это, так и ты глядишь на бумагу и говоришь, что здесь то, а там это и что все это сделал старый Имбер?

— Да, это так, — ответил Хаукан. — А теперь слушай хорошенько и попридержи свой бабий язык, пока тебе не прикажут говорить.

И Хаукан долго читал Имберу его показания, а тот молча сидел, уйдя в свои мысли. Когда Хаукан смолк, Имбер сказал ему:

— Все это мои слова, и верные слова, Хаукан, но я стал очень стар, и только теперь мне вспоминаются давно уже забытые дела, о которых надо знать начальнику. Слушай. Раз из-за Ледяных Гор пришел человек, у него были хитрые железные капканы: он охотился за бобрами на реке Белая Яыба. Я убил его. Потом были еще три человека на реке Белая Рыба, которые искали золото. Их я тоже убил и бросил росомахам. И еще у Файв Фингерз я убил человека, — он плыл на плоту, и у него было припасено много мяса.

Когда Имбер умолкал на минуту, припоминая, Хаукан переводил его слова, а клерк записывал. Публика довольно равнодушно внимала этим бесхитростным рассказам, из которых каждый представлял собою маленькую трагедию, до тех пор, пока Имбер не рассказал о человеке с рыжими волосами и косым глазом, которого он сразил стрелой издалека.

— Черт побери, — произнес один из слушателей в передних рядах, горе и гнев звучали в его голосе. У него были рыжие волосы. — Черт побери, — повторил он, —да это же мой брат Билл!

И пока шел суд, в комнате время от времени раздавалось гневное «черт побери», — ни уговоры товарищей, ни замечания человека за столом не могли заставить рыжеволосого замолчать.

Голова Имбера опять склонилась на грудь, а глаза словно подернулись пеленой и перестали видеть окружающий мир. Он ушел в свои размышления, как может размышлять лишь старость о беспредельной тщете порывов юности.

Хаукан растолкал его снова.

— Встань, о Имбер. Тебе приказано сказать, почему ты совершил такие преступления и убил этих людей, а потом пришел сюда в поисках Закона.

Имбер с трудом поднялся на ноги и, шатаясь от слабости, заговорил низким, чуть дрожащим голосом, но Хаукан остановил его.

— Этот старик совсем помешался, — обратился он по-английски к широколобому человеку. — Он, как ребенок, ведет глупые речи.

— Мы хотим выслушать его глупые речи, — заявил широколобый человек. — Мы хотим выслушать их до конца, слово за словом. Ясно тебе?

Хаукану было ясно. Имбер сверкнул глазами — он догадался, о чем говорил сын его сестры с начальником белых людей. И он начал свою исповедь — необычайную историю темнокожего патриота, которая заслуживала того, чтобы ее начертали на бронзовых скрижалях для будущих поколений. Толпа затихла, как завороженная, а широколобый судья, подперев голову рукой, слушал будто самую душу индейца, душу всей его расы. В тишине звучала лишь гортанная речь Имбера, прерываемая резким голосом переводчика, да время от времени раздавался, подобно господнему колоколу, удивленный возглас рыжеволосого: «Черт побери!»

— Я — Имбер, из племени Белая Рыба, — переводил слова старика Хаукан; дикарь проснулся в нем, и налет цивилизации, привитой миссионерским воспитанием, сразу рассеялся, как только ухо его уловило в речи Имбера знакомый ритм и распев. — Мой отец был Отсбаок, могучий воин. Когда я был маленьким мальчиком, теплое солнце грело нашу землю и радость согревала сердца. Люди не гнались за тем, чего не знали, не слушали чужих голосов, обычаи отцов были их обычаями. Юноши с удовольствием глядели на девушек, а девушек тешили их взгляды. Женщины кормили грудью младенцев, и чресла их были отягчены обильным приплодом. Племя росло, и мужчины в те дни были мужчинами. Они были мужчинами в дни мира и изобилия, мужчинами оставались в дни войны и голода.

В те времена было больше рыбы в воде, чем ныне, и больше дичи в лесу. Наши собаки были волчьей породы, им было тепло под толстой шкурой, и они не страшились ни стужи, ни урагана. И мы сами были такими же, как собаки, — мы тоже не страшились ни стужи, ни урагана. А когда люди племени пелли пришли на нашу землю, мы убивали их, и они убивали нас. Ибо мы были мужчинами, мы, люди племени Белая Рыба; наши отцы и отцы наших отцов сражались с племенем пелли и установили границы нашей земли.

Я сказал: бесстрашны были наши собаки, бесстрашны были и мы сами. Но однажды пришел к нам первый белый человек. Он полз по снегу на четвереньках — вот так. Кожа его была туго натянута, под кожей торчали кости. Мы никогда не видали такого человека, и мы удивлялись и гадали, из какого он племени и откуда пришел. Он был слаб, очень слаб, как маленький ребенок, и мы дали ему место у очага, подостлали ему теплые шкуры и накормили его, как кормят маленьких детей.

С ним пришла собака величиной с трех наших собак, она была тоже очень слаба. Шерсть у этой собаки была короткая и плохо грела, а хвост обморожен, так что конец у него отвалился. Мы накормили эту странную собаку, обогрели ее у очага и отогнали наших собак, иначе те разорвали бы ее.

От оленьего мяса и вяленой лососины к человеку и собаке понемногу вернулись силы, а набравшись сил, они растолстели и осмелели. Человек стал говорить громким голосом и смеяться над стариками и юношами и дерзко смотрел на девушек. А его собака дралась с нашими собаками, и, хотя шерсть у нее была мягкая и короткая, однажды она загрызла трех наших собак.

Когда мы спрашивали этого человека, из какого он племени, он говорил: «У меня много братьев» — и смеялся нехорошим смехом. А когда он совсем окреп, он ушел от нас, и с ним ушла Нода, дочь вождя. Вскоре после этого у нас ощенилась одна сука. Никогда мы не видали таких щенков — они были большеголовые, с сильными челюстями, с короткой шерстью и совсем беспомощные. Мой отец Отсбаок был могучий воин; и я помню, что, когда он увидел этих беспомощных щенков, лицо его потемнело от гнева, он схватил камень — вот так, а потом так — и щенков не стало. А через два лета после этого вернулась Нода и принесла на руках маленького мальчика.

Так оно и началось. Потом пришел второй белый человек с короткошерстыми собаками, он ушел, а собак оставил. Но он увел шесть самых сильных наших собак, за которых дал Ку-Со-Ти, брату моей матери, удивительный пистолет — шесть раз подряд и очень быстро стрелял этот пистолет. Ку-Со-Ти был горд таким пистолетом и смеялся над нашими луками и стрелами, он называл их женскими игрушками. С пистолетом в руке он пошел на медведя. Теперь все знают, что не годится идти на медведя с пистолетом, но откуда нам было знать это тогда? И откуда мог знать это Ку-Со-Ти? Он очень смело пошел на медведя и быстро выстрелил в него из пистолета шесть раз подряд, а медведь только зарычал и раздавил грудь Ку-Со-Ти, как будто это было яйцо, и, как будто мед из пчелиного гнезда, растекся на земле его мозг. Он был умелый охотник, а теперь некому стало убивать дичь для его скво и детей. И мы все горевали, и мы сказали так: «Что хорошо для белых людей, то для нас плохо». И это правда. Белых людей много, белые люди толстые, а нас из-за них стало мало, и мы отощали.

И пришел третий белый человек, у него было много-много всякой удивительной пищи и всякого добра. Он сторговал у нас в обмен на эти богатства двадцать самых сильных наших собак. Он увел за собой, сманив подарками и обещаниями, десять наших молодых охотников, и никто не мог сказать, куда они ушли. Говорят, они погибли в снегах Ледяных Гор, где не бывал ни один человек, или на Холмах Безмолвия — за краем земли. Так это или не так, но племя Белой Рыбы никогда не видало больше этих собак и молодых охотников.

Еще и еще приходили белые люди, приносили подарки и уводили с собой наших юношей. Иногда юноши возвращались назад, и мы слушали их удивительные рассказы о тяготах и опасностях, которые им пришлось испытать в далеких землях, что лежат за землей племени пелли, а иногда юноши и не возвращались. И мы сказали тогда: «Если белые люди ничего не боятся, так это потому, что их много, а нас, людей Белой Рыбы, мало, и наши юноши не должны больше уходить от нас». Но юноши все-таки уходили, уходили и девушки, и гнев наш рос.

Правда, мы ели муку и соленую свинину и очень любили пить чай; но если у нас недоставало чаю, это*было очень плохо, — мы становились скупы на беседу и скоры на гнев. Так мы начали тосковать о вещах, которые белые люди привозили, чтобы торговать с нами. Торговать! Торговать! Мы только и думали, что о торговле! Однажды зимой мы отдали всю убитую дичь за часы, которые не шли, за тупые пилы и пистолеты без патронов. А потом наступил голод, у нас не было мяса, и четыре десятка людей умерло, не дождавшись весны.

«Теперь мы ослабели, — говорили мы, — племя пелли нападет на нас и захватит нашу землю». Но беда пришла не только к нам, пришла она и к племени пелли — там тоже люди ослабели и не могли воевать с нами.

Мой отец Отсбаок, могучий воин, был тогда очень стар и очень мудр. И он сказал вождю такие слова: «Посмотри, наши собаки никуда не годятся. У них уже нет густой шерсти, они утратили свою силу, они не могут ходить в упряжке и околевают от мороза. Давай убьем их, оставим одних только сук волчьей породы, а их отвяжем и отпустим на ночь в лес, чтобы они там спарились с дикими волками. И у нас опять будут сильные собаки с теплой шкурой».

И вождь послушался этих слов, и скоро племя Белой Рыбы прославилось своими собаками, лучшими во всем краю. Но только собаками — не людьми. Лучшие наши юноши и девушки уходили от нас с белыми людьми неведомо куда по дальним тропам и рекам. Девушки возвращались, как возвратилась Нода, хворыми и состарившимися, или не возвращались вовсе. А если возвращались юноши, то они недолго сидели у наших очагов. В своих странствиях они научились дурным речам и дерзким замашкам, пили дьявольское питье и день и ночь играли в карты; и по первому зову белого человека они вновь уходили в неведомые страны. Они забыли о долге уважения к старшим, никому не оказывали почета, они глумились над нашими старыми обычаями и смеялись в лицо и вождю и шаманам.

Я сказал, что мы, люди племени Белая Рыба, стали слабыми и немощными. Меха и теплые шкуры мы отдавали за табак, виски и одежду из тонкой бумажной ткани, в которой мы дрожали от холода. На нас напал кашель, болели мужчины и женщины, они кашляли и обливались потом всю ночь напролет, а охотники, выйдя в лес, харкали на снег кровью. То у одного, то у другого шла горлом кровь, и от этого люди быстро умирали. Детей женщины рождали редко, и дети рождались хилые и хворые. Белые люди принесли нам и другие непонятные болезни, о которых мы никогда не слыхали. Мне говорили, что эти болезни называются оспой и корью, — мы гибли от них, как гибнут в тихих протоках лососи, когда они осенью кончат метать икру и им больше незачем жить.

И вот самое удивительное: белые люди приносили нам смерть, все их обычаи вели к смерти, смертельно было дыхание их ноздрей, а сами они не знали смерти. У них и виски, и табак, и собаки с короткой шерстью; у них множество болезней: и оспа, и корь, и кашель, и кровохарканье; у них белая кожа, и они боятся стужи и урагана; у них глупые пистолеты, стреляющие шесть раз подряд. И, несмотря на все свои болезни, они жиреют и процветают, они наложили свою тяжелую руку на весь мир и попирают все народы. А их женщины, нежные, как маленькие дети, такие хрупкие на вид и такие крепкие на самом деле, — матери больших и сильных мужчин. И выходит, что изнеженность, и болезни, и слабость обертываются силой, могуществом и властью. Белые люди либо боги, либо дьяволы — я не знаю. Да и что могу я знать, я, старый Имбер из племени Белая Рыба? Я знаю одно: их невозможно понять, этих белых людей, землепроходцев и воинов.

Я сказал, что дичи в лесах становилось меньше и меньше. Это правда, что ружье белого человека — очень хорошее ружье и бьет далеко, но какая польза в ружье, если нет дичи? Когда я был мальчиком, на земле племени Белая Рыба лось попадался на каждом холме, а сколько каждый год приходило оленей-карибу — этого не сосчитать. Теперь же охотник может идти по тропе десять дней, и ни один лось не порадует его глаз, а оленей-карибу, которых раньше было не сосчитать, теперь не стало вовсе. Я говорю: хоть ружье и бьет далеко, но мало от него пользы, если нечего бить.

И я, Имбер, думал об этом, видя, как погибает племя Белая Рыба, погибает племя пелли и все остальные племена края, — они погибали, как погибла в лесах дичь. Я думал долго. Я беседовал с шаманами и мудрыми стариками. Чтобы людской шум не мешал мне думать, я уходил из селения подальше в лес, а чтобы тяжесть желудка не давила на меня и не притупляла мое зрение и слух, я перестал есть мясо. Долго я просиживал в лесу, забывая о сне, мои глаза ожидали знака, а мои чуткие уши старались уловить слово, которое должно было все разрешить. Один я выходил темной ночью на берег реки, где стонал ветер и плакала вода — там, среди деревьев, я хотел встретить тени старых мудрецов, умерших шаманов и просить у них совета.

И в конце концов мне явилось видение — отвратительные собаки с короткой шерстью, — и я понял, что мне делать. По мудрости Отсбаока, моего отца и могучего воина, наши собаки сохранили в чистоте свою волчью породу, и у них были теплые шкуры и хватало силы для того, чтобы ходить в упряжке. И вот я вернулся в селение и сказал свое слово воинам. «Белые люди — это племя, очень большое племя, — сказал я. — В их земле не стало больше дичи, и они пришли на нашу землю, чтобы присвоить ее. Они сделали нас слабыми; и мы гибнем. Они очень жадные люди. И вот на нашей земле уже не стало дичи, и, если мы хотим жить, нам надо сделать с ними то же, что мы сделали с их собаками».

И я сказал еще много слов, я предлагал драться. А люди Белой Рыбы слушали меня, и один сказал одно, а другой другое, кое-кто говорил совсем глупые слова, и ни от одного воина не услышал я слов отваги и войны. Юноши были трусливы и слабы, как вода, но я заметил, что в глазах молчаливо сидящих стариков вспыхнул огонь. И вечером, когда селение уснуло, тайком я позвал стариков в лес и там снова беседовал с ними. И мы пришли к согласию, мы вспомнили дни нашей юности, дни изобилия, и радости, и солнца, когда наша земля была свободна. Мы назвали друг друга братьями, мы дали слово строго хранить тайну и великой клятвой поклялись очистить нашу землю от злого племени, которое пришло к нам. Теперь ясно,, что это было глупо, но как мы могли это знать тогда — мы, старики племени Белая Рыба?

И чтобы подать пример другим и воодушевить их, я совершил первое убийство. Я залег на берегу Юкона и дождался там каноэ с белыми людьми. В нем сидели двое, и когда они увидели, что я встал и поднял руку, они изменили направление и стали грести к берегу. Но как только человек, сидевший на носу, поднял голову, чтобы узнать, чего мне нужно от него, моя стрела пронеслась по воздуху и впилась ему прямо в горло, и он узнал тогда, чего мне от него нужно. Другой человек, тот, что сидел на корме и правил, не успел приложить к плечу ружье, как я пронзил его своим копьем, два копья у меня еще оставалось.

— Это первые, — сказал я подошедшим ко мне старикам. — Немного погодя мы объединим всех стариков всех племен, а потом и тех юношей, у которых есть еще в руках сила, и дело пойдет быстрее.

Потом мы бросили убитых белых людей в реку. А их каноэ — это было очень хорошее каноэ — мы сожгли, сожгли и все вещи, какие были в каноэ. Но прежде мы осмотрели эти вещи, а они были в кожаных сумках, и нам пришлось их распарывать ножами. В сумках было очень много бумаг — вроде тех, которые ты читал, о Хаукан, — и все они покрыты знаками; мы дивились на эти знаки и не могли понять их. Теперь я стал мудрее и понимаю их: это, как ты сказал мне, — слова человека...

Едва Хаукан перевел рассказ об убийстве двух человек в каноэ, как наполнявшая комнату толпа заволновалась и зажужжала.

— Это почта, которая пропала в девяносто первом году! — раздался чей-то голос. — Ее везли Питер Джеймс и Дилэни; их обоих в последний раз видел Мэттьюз у озера Ла-Барж.

Клерк усердно записывал, и к истории Севера прибавилась новая глава.

— Мне осталось сказать немного, — медленно произнес Имбер. — На бумаге есть все, что мы совершили. Мы, старики, — мы не понимали, что делали. Храня тайну, мы убивали и убивали; мы убивали хитро, ибо прожитые годы научили нас делать свое дело не спеша, но быстро. Однажды пришли к нам белые люди, они глядели на нас сердитыми глазами и говорили нам бранные слова, шести нашим юношам они заковали руки в железо и увели их с собой. Тогда мы поняли, что мы должны убивать еще хитрее и еще больше. И мы, старики, один за другим уходили вверх и вниз по реке в неведомые края. Для такого дела требовалась смелость. Хотя мы были стары и уже ничего не боялись, все же страх перед далекими, чужими краями — великий страх для стариков.

Так мы убивали — не торопясь и с большой хитростью. Мы убивали и на Чилкуте и у Дельты, на горных перевалах и на морском берегу — везде, где только разбивал свою стоянку или прокладывал тропу белый человек. Да, белые люди умирали, но для нас это было бесполезно. Они все приходили и приходили из-за гор, их становилось все больше и больше, а нас, стариков, оставалось все меньше. Я помню, у Оленьего перевала разбил стоянку один белый человек. Этот человек был очень маленького роста, и три наших старика напали на него, когда он спал. На следующий день я наткнулся и на этого белого и на стариков. Из всех четверых еще дышал один лишь белый человек, и у него даже хватило силы, пока он не умер, изругать и проклясть меня.

Так вот и было: сегодня погибнет один старик, а завтра другой. Иногда, уже спустя много времени, к нам доходила весть о смерти кого-нибудь из наших, а иногда и не доходила. А старики других племен были слабы и трусливы и не хотели помогать нам. Итак, сегодня погибал один старик, завтра другой, — и вот остался только я. Я, Имбер, из племени Белая Рыба. Мой отец был Отсбаок, могучий воин. Теперь уже нет племени Белая Рыба. Я последний старик этого племени. А юноши и молодые женщины ушли с нашей земли — кто к племени пелли, кто к племени Лососей, а больше всего — к белым людям. Я очень стар и очень устал, я напрасно боролся с Законом, и ты прав, Хаукан, — я пришел сюда в поисках Закона.

— Ты поистине глупец, о Имбер, — сказал Хаукан.

Но Имбер уже не слышал, погрузившись в свои видения. Широколобый судья тоже был погружен в видения: перед его взором величественно проходила вся его раса — закованная в сталь, одетая в броню, устанавливающая законы и определяющая судьбы других народов. Он видел зарю ее истории, встающую багровыми отсветами над темными лесами и простором угрюмых морей. Он видел, как эта заря разгорается кроваво-красным пламенем, переходя в торжественный, сияющий полдень, видел, как за склоном, тронутым тенью, уходят в ночь багряные, словно кровью пропитанные пески... И за всем этим ему мерещился Закон, могучий и беспощадный, непреложный и грозный, более сильный, чем те ничтожные человеческие существа, которые действуют его именем или погибают под его тяжестью, — более сильный, чем он, судья, чье сердце просило о снисхождении.

Загрузка...