ДЖЕК ЛОНДОН «КОГДА БОГИ СМЕЮТСЯ» (СБОРНИК РАССКАЗОВ)

Когда боги смеются


О боги, боги! Времени молва

Смолкает перед ними. Сколько спето

Им страстных гимнов, сколько рук воздето

В молитве к ним! Да будет так, Фелица!

Ведь это — божества!


Каркинес наконец-то улыбнулся и придвинул стул к огню. Он посмотрел на стекла, дребезжавшие в оконных рамах, перевел взгляд на бревенчатый потолок и прислушался к диким завываниям юго-восточного ветра, дышавшего на мой домик своей свирепой пастью. Потом поднял стакан и радостно засмеялся, глядя сквозь золотистое вино на огонь в камине.

— Какая красота! — сказал он. — И какая в нем сладость! Это вино создано для женщин, его же и монахи приемлют!

— Оно родом с наших согретых солнцем холмов, — сказал я с простительной калифорнийцу гордостью. — Вы же проезжали вчера по здешним виноградникам.

Каркинеса стоило немного расшевелить. Да откровенно говоря, он становился самим собой лишь в те минуты, когда искрометное вино горячило ему кровь. Правда, он был художник — художник всегда и во всем. Но без вина мысль его работала вяло, и, трезвый, он бывал подчас удручающе скучным, точно английское воскресенье; разумеется, не таким, какими бывают по-настоящему скучные люди, а скучным по сравнению с тем Монте Каркинесом, который неизменно блистал остроумием, когда становился самим собой.

Из всего этого не следует делать вывод, будто Каркинес — мой любимый друг и верный товарищ — пил горькую. Отнюдь нет! Обычно он не позволял себе никаких излишеств. Как я уже сказал, Каркинес был художник. Он знал меру во всем, и этой мерой ему служило равновесие — то душевное равновесие, которым обладаем мы с вами, когда бываем трезвы.

Мудрая, инстинктивная воздержанность Каркинеса сближала его с эллинами, но во всем остальном он был далек от эллинов. Помню, он говаривал мне: «Я ацтек, я инка, я испанец». И действительно, в асимметричных, резких чертах его смуглого лица приглядывало что-то родственное этим древним племенам. Его широко расставленные глаза поблескивали дикарским блеском под крутым изломом бровей, и на них падала прядь черных волос, сквозь которую он выглядывал, точно плутоватый сатир из густых зарослей. Каркинес всегда ходил в бархатной куртке и фланелевой рубашке с красным галстуком. Этот последний предмет его туалета символизировал собой красный флаг (в Париже Каркинес близко сошелся с социалистами) и кровное братство всех людей. На голове он носил только сомбреро с кожаной лентой — ни в чем другом его не видели. Злые языки даже утверждали, будто он так и появился на свет в этом головном уборе. Мне же лично доставляло огромное удовольствие смотреть, как это мексиканское сомбреро подзывает кеб на Пиккадилли и как его швыряет из стороны в сторону в толпе, берущей приступом поезд нью-йоркской надземной железной дороги.

Я уже сказал раньше, что Каркинес оживал под действием вина — «подобно тому (говорил он сам о себе), как ожила глина, когда господь вдохнул в нее дыхание жизни». Увы! К богу Каркинес относился с кощунственной фамильярностью, хотя вообще-то в кощунстве его никто не мог обвинить. Он был натура прямодушная, но вся сотканная из противоречий, и людям, мало с ним знакомым, это мешало разобраться в нем. Да разве разберешься сразу в человеке то необузданном, как дикарь, то нежном, как девушка, то изысканном, как испанец! Но ведь он и сам называл себя ацтеком, инкой, испанцем!

А теперь я должен попросить извинения, что уделил ему здесь столько места. (Он мой друг, и я люблю его.) Итак, мой домик дрожал под порывами ветра, а Каркинес придвинул стул к камину и рассмеялся, подняв на свет свой стакан с вином. Он посмотрел на меня, и по тому, как весело блеснули его и без того блестящие глаза, я понял, что наконец-то мой друг настроился на должный лад.

— Итак, вы думаете, будто вам удалось обыграть богов? — спросил он.

— При чем тут боги?

— А кто, как не они, обрекают человека постоянно испытывать чувство пресыщения?

— Не знаю. Я стараюсь избежать его по собственной воле! — торжествующе воскликнул я.

— Нет, без богов и тут не обошлось, — со смехом сказал он. — Банк мечут боги. Они тасуют колоду, сдают… и, глядишь, загребают себе все ставки. Не думайте, будто ваше бегство из отравленных безумием городов спасет вас. Что они вам дадут, эти одетые виноградниками холмы, эти закаты, восходы, простая пища, буколический образ жизни? Ничего! Я наблюдаю за вами с первого дня, как приехал сюда. Вы не обыграли богов. Вы сдались. Вы сдались на милость противника. Вы признались, что не можете больше бороться, и выбросили белый флаг. Вы прибили к стене объявление, в котором признаете, что силы ваши иссякают. Вы убежали от жизни. Уловка! Жалкая уловка! Отказавшись продолжать игру, вы швырнули карты под стол и спаслись бегством сюда, под защиту этих холмов.

Он откинул со лба прямую черную прядь, упавшую на его сверкающие глаза, и умолк только на секунду, чтобы свернуть длинную мексиканскую сигарету.

— Нет, богов не проведешь. Ваша уловка стара, как мир. Ее пускали в ход из поколения в поколение, но она никого не спасла. Боги знают, как поступать с вами и вам подобными. Погоня ведет к обладанию, а обладание ведет к пресыщенности. И вот вы, мудрец, решили поставить крест на всех своих стремлениях. Вы предпочли отказаться от всего. Что ж, прекрасно! Но этот отказ вскоре будет вам в тягость. Вы утверждаете, что уберегли себя от пресыщения. Неправда! Оно просто пошло у вас в обмен на старческую дряхлость. А старческая дряхлость — синоним пресыщения. Это маска, под которой прячется пресыщение. Вот так-то!

— Да вы взгляните на меня! — воскликнул я.

Каркинес, как никто другой, умел залезть человеку в душу и разодрать ее в клочья.

Уничтожающим взглядом он смерил меня с головы до ног.

— Где вы видите во мне признаки старческой дряхлости? — с вызовом бросил я ему.

— Увядание подкрадывается незаметно, — отвечал он. — Вы перезрели и гниете с сердцевины.

Я рассмеялся и простил этого задиру. Впрочем, он вовсе не нуждался в моем прощении.

— Как будто я не знаю! — продолжал Каркинес. — Боги всегда выигрывают. Мне приходилось наблюдать людей, которые годами вели игру — по их разумению, верную игру, — и в конце концов теряли все.

— Неужели вы никогда не ошибались? — спросил я.

Прежде чем ответить, он в раздумье пустил дым колечками.

— Да, однажды меня чуть было не провели. Вот, послушайте. Был такой Марвин Фиск. Помните его? Дантовский профиль, поэтическая душа, песнопения во славу плоти — истинный жрец любви. И была такая Этель Бейрд, которую вы тоже должны помнить.

— Святая с лучистыми глазами?

— Совершенно верно! Олицетворение сладостной любви. Женщина, созданная для любви и вместе с тем… как бы это выразиться?.. дурманящая своей святостью, как здешний воздух дурманит вас ароматом цветов. Так вот, они поженились. Они вступили в игру, партнерами по которой у них были боги…

— И выиграли, блистательно выиграли! — перебил его я.

Каркинес с состраданием посмотрел на меня, и, когда он заговорил снова, его слова прозвучали, как погребальный звон.

— Они остались в проигрыше, в бесславном проигрыше.

— В обществе придерживаются другого мнения на этот счет, — холодно заметил я.

— Общество основывается на догадках. Обществу видно только то, что на поверхности. А я — я знаю… Вы никогда не задумывались над тем, почему Этель Бейрд постриглась в монахини, заживо похоронила себя в обители скорби?

— Потому, что она любила его, и когда он умер…

Презрительная усмешка Каркинеса заставила меня умолкнуть.

— Ответ стандартный, словно отштампованный на машине, — сказал он. — Суд общества! Много общество знает! Этель Бейрд, как и вы, бежала от жизни. Она потерпела поражение и выкинула белый флаг. И ни один осажденный город не выкидывал белого флага с такой горечью, с такими слезами.

Выслушайте эту историю от меня, из первоисточника, — я знаю, о чем говорю. Марвин Фиск и Этель Бейрд размышляли над угрозой пресыщения. Они любили Любовь. Они знали ей цену, как никто другой. Они так дорожили Любовью, что им хотелось удержать ее, чтобы она всегда согревала их сердца своим горячим трепетом. Они радовались ее приходу и боялись, как бы она не покинула их.

Любовь — это желание, это сладостная боль, которая жаждет утоления и, найдя его, умирает. Так говорили они. Любовь жаждущая продолжает жить вечно; Любовь утоленная умирает. Вы понимаете, к чему я веду? Они знали, что людям претит то, чего они вкусили вволю. Насыщаться и испытывать одновременно чувство голода — этого человеку никогда не удавалось достичь. Угроза пресыщения! Да! Вот в чем вся суть. Насыщаться, сидя за уставленным яствами столом, и удерживать голод на самой острой его грани — вот какая задача стояла перед ними, ибо они любили Любовь. Сколько раз они говорили об этом, и взоры их источали сладкое томление Любви, ее алая кровь румянила им щеки, ее голос звучал в их голосах, то дрожа где-то глубоко в груди, то, оттеняя слова той невыразимой нежностью, которая ведома одной лишь ей.

Вы спросите, откуда мне известно все это? Я видел, многое видел сам, а еще больше узнал из дневника Этель Бейрд. Вот какую цитату из Феоны Маклауда я нашел там: «Истинно говорю вам, что этот прерывистый голос, этот сумеречный шепот, это сладостное, свежее дыхание, этот огненнокрылый Кифаред, который предстает пред людским взором только на мгновение в радужных переливах счастья или во внезапной, слепящей вспышке страсти, — этот таинственный чудотворец, которого мы зовем Эрос, открывается лишь избранникам, ясновидцам, и приходит он не с громкой песней на устах, не под звуки веселой скрипки, а неслышно, тайком, и немота его яснее слов говорит о желании».

Как же удержать этого огненнокрылого Кифареда, чье безмолвие яснее слов говорит о желании? Насытить его — значит, расстаться с ним. Марвин Фиск и Этель Бейрд любили друг друга великой любовью. Их богатства были несметны, и все же им хотелось, чтобы чувство их не оскудевало.

И ведь вы не назвали бы их неоперившимися птенцами, которые пускаются в рассуждения, стоя у порога Любви. Нет! Это были сложившиеся, разумные люди. Оба они любили и раньше, до своей встречи, и задушили Любовь ласками, отняли у нее жизнь поцелуями и погребли ее в могиле пресыщенности.

Этель и Марвин были не бесплотные духи, а люди, живые люди. В их жилах бежала кровь, алая, как закатное небо, — кровь, не разбавленная англосаксонской трезвостью. По темпераменту они скорее походили на французов; в их идеализме брал верх галльский дух с его приверженностью плотским радостям. Этот идеализм не охлаждала ледяная мутная жидкость, которая заменяет англичанам кровь. Аскетизм был чужд им. Они были американцы — прапраправнуки англичан, и все-таки в них совсем не чувствовалось ни английской склонности к самообузданию, ни английской выспренности.

И вот люди, которых я описываю, — люди, созданные для радостей Любви, возымели некую идею. Будь они прокляты, все эти идеи! Марвин Фиск и Этель Бейрд затеяли игру с логикой, а логика их была такова… Но сначала надо вам рассказать о беседе, которая завязалась у нас однажды вечером. Речь шла о «Мадмуазель де Мопэн». Помните эту героиню Теофиля Готье? Она поцеловала мужчину один раз в жизни — один-единственный раз, и дала себе зарок никогда больше не целоваться, боясь, что поцелуи потеряют для нее свою сладость. Опять пресыщение! Мадмуазель де Мопэн отважилась понтировать против богов, ничего не поставив на карту, что противоречит правилам, установленным самими богами. Но правила эти негласные, и, чтобы усвоить их, смертные должны продолжать игру.

Теперь вернемся к этой игре с логикой. Марвин Фиск и Этель Бейрд рассуждали так: ограничиться одним поцелуем? Но, если мадмуазель де Мопэн поступила мудро, они будут еще большими мудрецами и откажутся от этого единственного поцелуя… Тогда Любовь не умрет. Вечно жаждущая, она никогда не устанет стучаться в их сердца.

Откуда к ним пришла эта нечестивая идея? Уж не наследственность ли тому виной? Ведь порода сказывается иногда самым фантастическим образом. Может быть, на сей раз проклятый Альбион надел обличье коварной распутницы, потаскушки, действующей с холодным расчетом? В конце концов откуда мне это знать? Но что я знаю, то знаю: во имя своего поистине безудержного стремления к радости они отказались от нее.

Вот как говорил об этом Марвин Фиск (я читал потом его письма к Этель): «Держать тебя в объятиях, такую близкую и в то же время такую далекую! Томиться по тебе и никогда не обладать тобою и так — обладать тобою вечно». А она отвечала ему: «Пусть мои руки будут всегда протянуты к возлюбленному и никогда не коснутся его! Каждый час, каждую минуту стремиться к тебе, недостижимому, чтобы новизна и свежесть нашего чувства и первый радостный стук наших сердец навеки остались с нами!»

Я привожу все это по памяти и поневоле искажаю философию их любви. Но кто я такой, чтобы копаться в душах этих людей! Я лягушка, которая сидит у края непроглядной тьмы, уставившись выпученными глазами на чудо и тайну двух пламенеющих сердец.

И ведь по-своему они были правы. Все прекрасное прекрасно до тех пор, пока ты не обладаешь им. Пресыщенность и обладание — кони смерти, они бегут у нее в одной упряжке.


Нас учит время: пламени на смену

Придет привычки предвечерний луч.


Они прочитали это у Альфреда Остина. Совет «Мудрость любви». Все тот же один-единственный поцелуй мадмуазель де Мопэн. Как там дальше?


Целуем мы и гаснем постепенно,

А лучше смерть, чем путь в низины с круч.


Но Марвин Фиск и Этель Бейрд считали себя мудрее. Они не хотели, чтобы поцелуи привели их к разлуке. Не надо ни единого поцелуя, и тогда они всегда будут стоять на горной вершине Любви. И вот брачные узы соединили их. Вы жили тогда в Англии. Такой супружеской четы больше нигде не было и не будет. Они никому не открыли своей тайны. В то время я ничего не знал. Их чувство не только не остывало, но разгоралось все ярче и ярче. Я впервые видел такую пару. Время шло: проходили месяцы, годы, а огненнокрылый Кифаред становился все лучезарнее.

Люди удивлялись, глядя на Марвина Фиска и Этель Бейрд. Их называли изумительной парой, им завидовали. Правда, кое-кто из женщин жалел Этель, потому что у нее не было детей, но какую только форму не принимает зависть…

А я, не догадываясь об их тайне, размышлял и дивился. Сначала я ждал, вероятно, подсознательно, когда же их любовь пройдет. Потом убедился, что проходит Время, а Любовь остается. И наконец во мне проснулось любопытство. В чем же их тайна? Какими волшебными оковами приковали они к себе Любовь? Почему этот своенравный эльф не убегает от них? Может быть, они, подобно любовникам глубокой древности — Тристану и Изольде, испили из одной чаши эликсир вечной любви? Но чьи же руки приготовили им этот чудодейственный напиток.

Итак, я любопытствовал и наблюдал за ними. Любовь опьяняла их. Это был какой-то нескончаемый праздник любви. Они справляли его торжественно, пышно, упиваясь утонченностью и поэтичностью своего чувства. Никому не пришло бы в голову обвинять их в неврастении, истеричности. Нет! Это были разумные, вполне здоровые люди, художники по натуре. Но им удалось достичь недостижимого. Они добились того, что их желание не умирало.

А я? Я часто встречался с ними все эти годы, и перед моими глазами было непреходящее чудо их любви. Оно поражало меня, не давало мне покоя, и вот в один прекрасный день…

Каркинес вдруг оборвал свой рассказ и спросил меня:

— Вы читали «Любовь, помедли»?

Я покачал головой.

— Если не ошибаюсь, это стихотворение Пейджа — Куртиса Хиддена Пейджа. Вот оно-то и послужило мне ключом к отгадке тайны. В один прекрасный день на диване в оконной нише, возле которой у них стоял рояль… Вы помните, как Этель Бейрд играла? Подсмеиваясь иногда надо мной, она говорила, что я хожу к ним не ради них самих, а ради музыки, и называла мою меломанию запоем, одержимостью. А какой голос был у Марвина! Когда он пел, я начинал верить в бессмертие, мое отношение к богам становилось чуть ли не покровительственным, и в голове у меня зарождались всякие планы, с помощью которых можно было бы перехитрить их.

Какое великолепное зрелище являли собой этот мужчина и эта женщина! После стольких лет супружеской жизни они пели любовные песни с той целомудренной свежестью, которая под стать только новорожденной любви, с той пылкостью и зрелостью чувства, которой не знают юные любовники! Да! Юные любовники показались бы бледными и вялыми рядом с этой немолодой четой. Сколько пылкой ласки было в каждом их взгляде, слове, жесте и даже в самом молчании! Покорные любви, они, словно бабочки, летели на огонек свечи, которым каждый из них был друг для друга, и в каком-то сумасшедшем вихре кружились по этой орбите. И мне казалось, что, повинуясь неведомому нам тайному закону, более могущественному, чем закон земного притяжения, тела их сольются и растают у меня на глазах. Надо ли спрашивать, почему все поражались им и называли такую любовь беспримерной!

Но я отвлекся. Давайте вернемся к тому, что послужило мне ключом к отгадке тайны. Итак, в один прекрасный день я нашел у них на диване около рояля томик стихов. Он раскрылся у меня в руках сам собой на стихотворении «Любовь, помедли», очевидно, много раз читанном. Уголки у страницы были захватанные, истертые. И вот что я прочитал:


Так сладко рядом быть и чуть поодаль.

Узнать друг друга лучше… Сохранить

Всю сладость первого прикосновения…

Любовь?.. О, нет еще!.. Позволь ей быть

Окутанной в туман священной тайны

И в ожиданье тайн грядущих лет,

Не близких, нет еще… не у порога, нет…

О, пусть любовь растет еще, еще!

Чуть расцветет — умрет. Питай ее

Мечтой слиянья уст, пускай поспит

Еще хоть чуть в строжайшем отреченье.

О, пусть еще чуть-чуть, еще мгновенье…


Я захлопнул книжку, заложив эту страницу пальцем, и долго сидел молча, не двигаясь. Меня ошеломила ясность открывшейся мне картины. Это было настоящее озарение — вспышка молнии в кромешной тьме. Они хотели насильно удержать Любовь, эту капризную сильфиду, эту предвестницу новой жизни — новой жизни, которая нетерпеливо ждет часа своего рождения!

Я повторил мысленно эти строки: «Любовь?.. О, нет еще!.. Питай ее мечтой слиянья уст…» — и громко рассмеялся. Их непорочные души предстали предо мной в ясном свете дня. Какие дети! Они ничего не понимали! Они играли с огнем и клали на свое ложе обнаженный меч. Они смеялись над богами. Они тщились остановить космический ток крови. Они выдумали какую-то свою систему и сели за игорный стол жизни в надежде, что эта система принесет им выигрыш. «Берегитесь! — крикнул я. — Боги только притаились! На каждую новую систему они отвечают новыми правилами игры. Вам у них никогда не выиграть!»

Но все это было сказано не им в глаза, а мысленно, про себя. Я ждал, что будет дальше. Откроется же им когда-нибудь вся ложность их системы! Они отбросят ее, удовольствуются своей долей счастья и не будут пытаться вырвать у богов больше.

Я наблюдал за ними. Наблюдал молча. Месяцы бежали один за другим, а страсть их становилась все острее. Ни разу не позволив себе притупить эту страсть узаконенными объятиями, они точили и правили ее на оселке голода. Наконец даже меня взяло сомнение. «Что же боги — спят или умерли? — думал я и тихо смеялся. — Этот мужчина и эта женщина сотворили чудо. Они перехитрили богов. Им удалось посрамить нашу добрую мать Природу. Они играли с ее огнем и не обожглись. Им ничто не страшно. Они сами стали как боги, познав разницу между добром и злом и не вкусив от зла».

«Значит, вот как смертные становятся богами? — спрашивал я самого себя. — Я лягушка, и не будь глаза мои залеплены тиной, сияние этого чуда ослепило бы меня». Я пыхтел и надувался, гордясь собственной мудростью, и осмеливался высказывать свое мнение о богах.

Но я ошибся, положившись на свою вновь обретенную мудрость. Марвин Фиск и Этель Бейрд не стали богами. Это были всего лишь мужчина и женщина — мягкая глина, которая исходила вздохами, дрожала, пронзенная желанием, и никла от слабости, неведомой богам.

Прервав свой рассказ, Каркинес свернул вторую сигарету и громко рассмеялся. Смех этот, резнувший мой слух какой-то сатанинской ноткой, перекрыл рев ветра, который бушевал в мире, но до нас долетал приглушенным.

— Я лягушка, — извиняющимся тоном повторил Каркинес. — Где им было понять все это — им, художникам, а не биологам? Они имели дело с глиной только у себя в студии, а о существовании той, из которой были слеплены сами, даже не подозревали. Но отдадим должное этим любовникам: они вели большую игру. Так до них никто не играл и вряд ли будет играть. Никто до них не знал такого упоения любовью. Поцелуй не убил их любви. Своим отказом удовлетворить ее они сообщали ей все новую жизнь. И любовь их безумствовала, раздираемая на части желанием. Огненнокрылый Кифаред веял им в лицо своими крыльями, так что сердце у них почти переставало биться. Поистине это было любовное исступление, и оно не только не утихало, но разгоралось с каждой неделей, с каждым месяцем.

Они жаждали друг друга и томились той сладостной болью, той упоительной мукой, которой никто не знал и никто не узнает.

Но вот задремавшие боги встрепенулись. Они подняли голову и посмотрели на мужчину и женщину, которые насмеялись над ними. А те посмотрели однажды утром друг другу в глаза и поняли — что-то ушло. Ушел тот, Огненнокрылый. Он улетел тайком, среди ночи, покинув их отшельнический кров.

Они посмотрели друг другу в глаза и прочитали там не любовь, а безразличие. Желание умерло. Вы понимаете? Умерло желание. А они ни разу не обменялись поцелуем. Ни единого разу. Любовь ушла. Им не суждено больше гореть, томиться ею. Исчезло все: дрожь, трепет и сладостная мука; исчезли вздохи, волнение, горячий стук сердца, песни. Желание умерло. Оно умерло ночью на холодном, никому не нужном ложе, и они не уследили за тем, как его не стало. Они впервые прочитали это в глазах друг у друга.

Боги — недобрые существа, но милосердие все же не чуждо им. Они пустили по кругу шарик слоновой кости и лопаткой сгребли банк со стола. И все, что осталось после игры, были мужчина и женщина, холодно смотревшие в глаза друг другу. А потом Марвин Фиск умер. Вот он, акт милосердия. Не прошло и недели после этого, как Марвин Фиск умер. Вы, вероятно, помните… несчастный случай. И много лет спустя я прочел в ее дневнике запись, сделанную в те дни, — две строки из стихотворения Митчелла Кеннерли:


О, был ли час, когда б могли

Мы целоваться и не целовались!


— Боже, какая насмешка судьбы! — воскликнул я.

А Каркинес — настоящий Мефистофель в отблесках огня, падавших из камина на его бархатную куртку, устремил на меня пронзительный взгляд своих черных глаз и сказал:

— И вы говорите, будто они остались в выигрыше? Суд общества! Вы слышали мой рассказ, а я знаю все. Они выиграли так же, как выиграете вы, сидя здесь, среди ваших любимых холмов.

— А вы сами! — с жаром воскликнул я. — К чему приведет вас ваше буйство чувств? Что вам дадут ваши города с царящим в них бедламом?

Он медленно покачал головой.

— Если вы с вашим размеренным, буколическим образом жизни обречены на проигрыш, это еще не значит, что я останусь в выигрыше. Мы никогда не выигрываем. Иной раз нам это кажется, но такова маленькая любезность, которой удостаивают нас боги.


Отступник


Вот я на работу дневную иду.

Господь, укрепи мои мышцы к труду.

А если мне смерть суждена, я творца

Молю дать работу свершить до конца.

Аминь.


— Вставай сейчас же, Джонни, а то есть не дам!

Угроза не возымела действия на мальчика. Он упорно не хотел просыпаться, цепляясь за сонное забытье, как мечтатель цепляется за свою мечту. Руки его пытались сжаться в кулаки, и он наносил по воздуху слабые, беспорядочные удары. Удары предназначались матери, но она с привычной ловкостью уклонялась от них и сильно трясла его за плечо.

— Н-ну тебя!..

Сдавленный крик, начавшись в глубинах сна, быстро вырос в яростный вопль, потом замер и перешел в невнятное хныканье. Это был звериный крик, крик души, терзаемой в аду, полный бесконечного возмущения и муки.

Но мать не обращала на него внимания. Эта женщина с печальными глазами и усталым лицом привыкла к своей ежедневно выполняемой обязанности. Она ухватилась за одеяло и попыталась стянуть его с мальчика, но он, перестав колотить кулаками, отчаянно вцепился в него. Сжавшись в комок в ногах кровати, он не желал расставаться с одеялом. Тогда мать попробовала стащить всю постель на пол. Мальчик сопротивлялся. Она тянула изо всех сил. Перевес был на ее стороне — постель поползла на пол вместе с мальчиком, который инстинктивно держался за нее, спасаясь от холода нетопленной комнаты.

Он повис на краю кровати, и казалось, вот-вот свалится на пол. Но сознание его уже пробудилось. Он выпрямился и сохранил равновесие; потом спустил ноги на пол. Мать тотчас же схватила его за плечи и встряхнула. Мальчик снова выбросил кулаки, на этот раз с большей силой и меткостью. Глаза его открылись. Мать отпустила его — он проснулся.

— Ладно, — пробормотал он.

Мать взяла лампу и поспешно вышла, оставив его в темноте.

— Вычтут, будешь знать! — бросила она, уходя.

Темнота ему не мешала. Одевшись, он вышел на кухню. Поступь у него была слишком грузная для такого худого, щуплого тела. Ноги тяжело волочились, и это казалось странным: очень уж они были тоненькие и костлявые. Он придвинул к столу продавленный стул.

— Джонни! — резко окликнула его мать.

Он так же резко поднялся и молча пошел к раковине. Она была грязная и сальная, из отверстия шел скверный запах. Мальчик не замечал этого. Зловонная раковина была для него в порядке вещей, так же как и то, что в мыло въелась грязь от кухонной посуды и оно плохо мылилось. Да он и не очень-то старался намылиться. Несколько пригоршней холодной воды из-под крана довершили умывание. Зубов он не чистил. Он даже никогда не видал зубной щетки и не подозревал, что существуют на свете люди, способные на такую глупость, как чистка зубов.

— Хоть бы раз в день сам догадался помыться, — упрекнула его мать.

Придерживая на кофейнике разбитую крышку, она налила две чашки кофе. Джонни не отвечал на ее упрек, ибо это являлось вечной темой разговоров и единственным, в чем мать была тверда, как кремень. «Хоть раз в день» умыть лицо считалось обязательным. Джонни утерся засаленным, рваным полотенцем, от которого на лице у него остались волокна.

— Уж очень мы далеко живем, — сказала мать, когда Джонни сел к столу.

— Да все ведь думаешь — как лучше. Сам знаешь. Зато тут попросторней и на доллар дешевле, а он тоже на улице не валяется. Сам знаешь.

Джонни едва слушал. Все это говорилось уже много раз. Круг ее мыслей был ограничен, и она вечно возвращалась к тому, как неудобно им жить так далеко от фабрики.

— Доллар — это значит еды прибавится, — заметил он рассудительно. — Лучше пройтись, да зато поесть побольше.

Он торопливо ел хлеб, запивая непрожеванные куски горячим кофе. За кофе сходила горячая мутная жидкость, но Джонни считал, что кофе превосходный. Это была одна из немногих сохранившихся у него иллюзий. Настоящего кофе он не пил ни разу в жизни.

В добавление к хлебу он получил еще кусочек холодной свинины. Мать налила ему вторую чашку. Доедая хлеб, Джонни зорко следил, не дадут ли еще. Мать перехватила его выжидающий взгляд.

— Не будь обжорой, — сказала она. — Ты свою долю получил. А что младшим останется?

Джонни ничего не ответил на ее упрек. Он вообще не отличался словоохотливостью. Но его голодный взгляд больше не выпрашивал добавки. Мальчик не жаловался, и эта покорность была так же страшна, как и школа, где его этому обучили. Он допил кофе, вытер рот и встал со стула.

— Погоди-ка, — поспешно сказала мать. — Еще один тоненький ломтик, пожалуй, можно отрезать от краюхи.

Это была просто ловкость рук. Делая вид, что отрезает ломоть от краюхи, мать убрала ее в хлебную корзинку, ему же подсунула один из своих собственных кусков. Она думала, что обманула сына, но он заметил ее хитрость и все же без зазрения совести взял хлеб. Он считал, что мать при ее болезненности все равно много не съест.

Мать, увидев, что он жует сухой хлеб, потянулась через стол и вылила ему кофе из своей чашки.

— Что-то мутит меня сегодня от него, — пояснила она.

Отдаленный гудок, пронзительный и протяжный, заставил обоих вскочить. Мать взглянула на жестяной будильник, стоявший на полке. Стрелки показывали половину шестого. Весь фабричный люд сейчас еще только пробуждался от сна. Она накинула на плечи шаль и надела старую, помятую, засаленную шляпку.

— Придется бегом, — сказала она, прикручивая фитиль и задувая огонь.

Они ощупью вышли из комнаты и спустились по лестнице.

День был ясный, морозный, и Джонни поежился, когда его охватило холодным воздухом. Звезды еще не начали бледнеть, и город был погружен во тьму. Джонни и его мать тащились пешком, тяжело волоча ноги. Не хватало сил, чтобы твердо ступать по земле.

Минут через пятнадцать мать свернула вправо.

— Смотри не опоздай! — донеслось из темноты ее последнее предостережение.

Он не ответил, продолжая идти своей дорогой. Во всех домах фабричного квартала отворялись двери, и скоро Джонни влился в толпу, двигавшуюся в темноте. Раздался второй гудок, когда он входил в фабричные ворота. Он взглянул на восток. Над ломаной линией крыш небо начало слегка светлеть. Вот и весь дневной свет, который доставался на его долю. Он повернулся к нему спиной и вошел в цех вместе со всеми.

Джонни занял свое место в длинном ряду станков. Перед ним над ящиком с мелкими шпульками быстро вращались шпульки более крупные. На них он наматывал джутовую нить с маленьких шпулек. Работа была несложная, требовалась только сноровка. Нить так стремительно перематывалась с маленьких шпулек на большие, что зевать было некогда.

Джонни работал машинально. Когда пустела одна из маленьких шпулек, он, действуя левой рукой, как тормозом, останавливал большую шпульку и одновременно большим и указательным пальцами ловил свободный конец нити. Правой рукой он в это время захватывал конец с новой маленькой шпульки. Все действия производились обеими руками одновременно и быстро. Затем молниеносным движением Джонни завязывал узел и отпускал шпульку. Вязать ткацкие узлы было просто. Он как-то похвалился, что мог бы делать это во сне. В сущности, так оно и было, ибо сплошь и рядом Джонни всю долгую ночь вязал во сне бесконечные вереницы ткацких узлов.

Кое-кто из мальчиков отлынивал от дела, не заменял мелкие шпульки, когда они кончались, и оставлял станок работать вхолостую. Но мастер следил за этим. Однажды он накрыл соседа Джонни и влепил ему затрещину.

— Погляди на Джонни! Почему ты не работаешь, как он? — грозно спросил мастер.

Шпульки у Джонни вертелись вовсю, но его не порадовала эта косвенная похвала. Было время… но то было давно, очень давно. Ничто не отразилось на равнодушном лице мальчика, когда он услышал, что его ставят в пример. Да, он был образцовым рабочим. Он знал это. Ему говорили об этом, и не раз. Похвала стала привычной и уже ничего для него не значила. Из образцового рабочего он превратился в образцовую машину. Если работа у него не ладилась, это, как и у станка, обычно вызывалось плохим качеством сырья. Ошибиться было для него так же невозможно, как для усовершенствованного гвоздильного станка неточно штамповать гвозди.

И неудивительно. Не было в его жизни времени, когда бы он не имел тесного общения с машинами. Машины, можно сказать, вросли в него, и, во всяком случае, он вырос среди них. Двенадцать лет назад в ткацком цеху этой же фабрики произошло некоторое смятение. Матери Джонни стало дурно. Ее уложили на полу между скрежещущими станками. Позвали двух ткачих. Им помогал мастер. Через несколько минут в ткацкой стало на одну душу больше. Это новая душа был Джонни, родившийся под стук, треск и грохот ткацких станков и втянувший с первым дыханием теплый, влажный воздух, полный хлопковой пыли. Он кашлял уже в первые часы своей жизни, стараясь освободить легкие от пыли, и по той же причине кашлял и по сей день.

Мальчик, работавший рядом с Джонни, хныкал и шмыгал носом. На лице его была написана ненависть к мастеру, который продолжал бросать на него издали грозные взгляды; но пустых шпулек уже не было. Мальчик выкрикивал отчаянные ругательства вертевшимся перед ним шпулькам, но звук не шел дальше — его задерживал и замыкал, как в стенах, грохот, стоявший в цеху.

Джонни ни на что не обращал внимания. В нем выработалось бесстрастное отношение к вещам. К тому же от повторения все приедается, а подобные происшествия он наблюдал много раз. Ему казалось столь же бесполезным перечить мастеру, как сопротивляться машине. Машины устроены, чтобы действовать определенным образом и выполнять определенную работу. Также и мастер.

Но в одиннадцать часов в цеху началось волнение. Какими-то таинственными путями оно мгновенно передалось всем. Одноногий мальчонка, работавший рядом с Джонни по другую сторону, быстро заковылял к порожней вагонетке, нырнул в нее и скрылся там вместе с костылем. В цех входил управляющий в сопровождении какого-то молодого человека. Последний был хорошо одет, в крахмальной сорочке — джентльмен, согласно той классификации людей, которую создал для себя Джонни; это был инспектор.

Проходя по цеху, инспектор зорко поглядывал на мальчиков. Иногда он останавливался и задавал вопросы. Ему приходилось кричать во всю мочь, и лицо его нелепо искажалось от натуги. Инспектор сразу заметил пустой станок возле Джонни, но ничего не сказал. Джонни также обратил на себя его внимание. Внезапно остановившись, он схватил Джонни за руку повыше локтя, оттащил на шаг от машины и тотчас же отпустил с удивленным восклицанием.

— Худощав немного, — тревожно хихикнул управляющий.

— Одни кости! — последовал ответ. — А посмотрите на его ноги! У мальчишки явный рахит, в начальной стадии, но несомненный. Если его не доконает эпилепсия, то лишь потому, что еще раньше прикончит туберкулез.

Джонни слушал, но не понимал. К тому же его не пугали грядущие бедствия. В лице инспектора ему угрожало бедствие более близкое и более страшное.

— Ну, мальчик, отвечай правду, — сказал, вернее, прокричал инспектор, наклоняясь к его уху. — Сколько тебе лет?

— Четырнадцать, — солгал Джонни, и солгал во всю силу своих легких. Так громко солгал он, что это вызвало у него сухой, судорожный кашель, поднявший всю пыль, которая осела в его легких за утро.

— На вид все шестнадцать, — сказал управляющий.

— Или все шестьдесят! — отрезал инспектор.

— Он всегда был такой.

— С каких пор? — быстро спросил инспектор.

— Да уж сколько лет. И все не взрослеет.

— Не молодеет, я бы сказал. И все эти годы он проработал здесь?

— С перерывами. Но это было до введения нового закона, — поспешил добавить управляющий.

— Станок пустует? — спросил инспектор, указывая на незанятое место рядом с Джонни, где вихрем вертелись полусмотанные шпульки.

— Похоже на то! — Управляющий знаком подозвал мастера и прокричал ему что-то в ухо, указывая на станок. — Пустует, — доложил он инспектору.

Они прошли дальше, а Джонни вернулся к работе, радуясь, что беда миновала. Но одноногий мальчик был менее удачлив. Зоркий инспектор заметил его и вытащил из вагонетки. Губы у мальчика дрожали, а в глазах было такое отчаяние, словно его постигло страшное, непоправимое бедствие.

Мастер недоуменно развел руками, словно видел калеку впервые в жизни, а лицо управляющего изобразило удивление и недовольство.

— Я знаю этого мальчика, — сказал инспектор. — Ему двенадцать лет. За этот год по моему распоряжению он был уволен с трех фабрик. Ваша четвертая.

Он обернулся к одноногому:

— Ты ведь обещал мне, что будешь ходить в школу, дал честное слово!

Мальчик залился слезами.

— Простите, господин инспектор! У нас уже померло двое маленьких, в доме такая нужда.

— А отчего ты кашляешь? — громко спросил инспектор, словно обвиняя его в тяжком преступлении.

И, точно оправдываясь, одноногий ответил:

— Это ничего. Я простудился на прошлой неделе, господин инспектор, только и всего.

Кончилось тем, что мальчик вышел из цеха вместе с инспектором, за которым следовал встревоженный и смущенный управляющий. После этого все вошло в обычную колею. Наконец долгое утро и еще более долгий день пришли к концу, раздался гудок к окончанию работы. Было уже темно, когда Джонни вышел из фабричных ворот. За это время солнце успело взойти по золотой лестнице небес, залить мир благодатным теплом, спуститься к западу и исчезнуть за ломаной линией крыш.

Ужин был семейным сбором — единственной трапезой, за которой Джонни сталкивался с младшими братьями и сестрами. Это поистине было столкновением, ибо он был очень стар, а они оскорбительно молоды. Его раздражала эта чрезмерная и непостижимая молодость. Он не понимал ее. Его собственное детство было слишком далеко позади. Как брюзгливому старику, Джонни претило это буйное озорство, казавшееся ему отъявленной глупостью. Он молча хмурился над тарелкой, утешаясь мыслью, что и им тоже скоро придется пойти на работу. Это их обломает, сделает степенными и солидными, как он сам. Так, подобно всем смертным, Джонни мерил все своей меркой.

За ужином мать на разные лады и с бесконечными повторениями объясняла, как она для них старается; поэтому, когда кончилась скудная трапеза, Джонни с облегчением отодвинул стул и встал. Мгновение он колебался, лечь ли ему спать или выйти на улицу, и наконец выбрал последнее. Но далеко он не пошел, а уселся на крыльце, ссутулив узкие плечи, уперев локти в колени, уткнувшись подбородком в ладони.

Он сидел и ни о чем не думал. Он просто отдыхал. Сознание его дремало. Его братья и сестры тоже вышли на улицу и вместе с другими ребятами затеяли шумную игру. Электрический фонарь на углу бросал яркий свет на дурачившихся детей. Они знали, что Джонни сердитый и всегда злится, но словно какой-то бесенок подстрекал их дразнить его. Они взялись за руки и, отбивая ногами такт, пели ему в лицо бессмысленные и обидные песенки. Сначала Джонни огрызался и осыпал их ругательствами, которым научился от мастеров. Увидя, что это бесполезно, и вспомнив о своем достоинстве взрослого, он вновь погрузился в угрюмое молчание.

Заводилой был десятилетний брат Вилли, второй после Джонни. Джонни не питал к нему особо нежных чувств. Его жизнь была рано омрачена необходимостью постоянно в чем-нибудь уступать Вилли и от чего-то ради него отказываться. Джонни считал, что Вилли в большом долгу перед ним и что он неблагодарный мальчишка. В ту отдаленную пору, когда Джонни сам мог бы играть, необходимость нянчить Вилли отняла у него большую часть детства. Вилли тогда был младенцем, а мать, как и сейчас, целыми днями работала на фабрике. На Джонни ложились обязанности и отца и матери.

И то, что Джонни уступал и не отказывался, видимо, пошло Вилли впрок. Он был розовощекий, крепкого сложения, ростом с Джонни и даже плотнее его. Словно вся жизненная сила одного перешла в тело другого. И не только в тело. Джонни был измотанный, апатичный, вялый, а младший брат кипел избытком энергии.

Дурацкая песенка звучала все громче и громче. Вилли, приплясывая, сунулся ближе и показал язык. Джонни выбросил вперед левую руку, обхватил брата за шею и стукнул его кулаком по носу. Кулачок был жалкий и костлявый, но о том, что он бил больно, красноречиво свидетельствовал отчаянный вопль, который за этим последовал. Дети подняли испуганный визг, а Дженни — сестра Джонни и Вилли — кинулась в дом.

Джонни оттолкнул от себя Вилли, свирепо лягнул его, потом сбил с ног и ткнул лицом в землю. Тут подоспела мать, обрушив на Джонни вихрь бессильных упреков и материнского гнева.

— А чего он пристает! — отвечал Джонни. — Не видит разве, что я устал?

— Я с тебя ростом! — кричал Вилли, извиваясь в материнских объятиях, обратив к брату лицо, залитое слезами, перепачканное грязью и кровью. — Я уже с тебя ростом и вырасту еще больше! Достанется тебе тогда! Вот увидишь, достанется!

— А ты бы шел работать, раз вырос такой большой, — огрызнулся Джонни.

— Вот чего тебе не хватает — работать пора. Пусть мать пристроит тебя на работу.

— Да ведь он еще мал, — запротестовала она. — Куда ему работать, такому малышу.

— Я был меньше, когда начинал.

Джонни открыл уже было рот, собираясь дальше изливать свою обиду, но передумал. Он мрачно повернулся и вошел в дом. Дверь его комнаты была открыта, чтобы шло тепло из кухни. Раздеваясь в полутьме, он слышал, как мать разговаривает с соседкой. Мать плакала, и слова ее перемежались жалкими всхлипываниями.

— Не пойму, что делается с Джонни, — слышал он. — Никогда я его таким не видала. Смирный да терпеливый был, как ангелочек. Да он и сейчас хороший, — поспешила она оправдать его. — От работы не отлынивает; а на фабрику, верно ведь, пошел слишком рано. Да разве я виновата? Все ведь думаешь, как лучше.

Снова послышались всхлипывания. А Джонни пробормотал, закрывая глаза:

— Вот именно — не отлынивал.

На следующее утро мать снова вырвала его из цепких объятий сна. Затем опять последовал скудный завтрак, выход из дома в темноте и бледный проблеск утра, к которому он повернулся спиной, входя в фабричные ворота. Еще один день из множества дней — и все одинаковые.

Но в жизни Джонни бывало и разнообразие: когда его ставили на другую работу или когда он заболевал. В шесть лет он нянчил Вилли и других ребят. В семь пошел на фабрику наматывать шпульки. В восемь получил работу на другой фабрике. Новая работа была удивительно легкая. Надо было только сидеть с палочкой в руке и направлять поток ткани, текущей мимо. Поток этот струился из пасти машины, поступал на горячий барабан и шел куда-то дальше. А Джонни все сидел на одном месте, под слепящим газовым рожком, лишенный дневного света, и сам становился частью механизма.

На этой работе Джонни чувствовал себя счастливым, несмотря на влажную жару цеха, ибо он был еще молод и мог мечтать и тешить себя иллюзиями. Чудесные мечты сплетал он, наблюдая, как дымящаяся ткань безостановочно плывет мимо. Но работа не требовала ни движений, ни умственных усилий, и он мечтал все меньше и меньше, а ум его тупел и цепенел. Все же он зарабатывал два доллара в неделю, а два доллара как раз составляли разницу между голодом и хроническим недоеданием.

Но когда ему исполнилось девять, он потерял эту работу. Виною была корь. Поправившись, он поступил на стекольный завод. Здесь платили больше, зато требовалось умение. Работали сдельно; и чем проворней он был, тем больше получал. Тут была заинтересованность, и под влиянием ее Джонни стал замечательным работником.

Ничего сложного тут тоже не было: привязывать стеклянные пробки к маленьким бутылочкам. На поясе у Джонни висел пучок веревок, а бутылки он зажимал между колен, чтобы действовать обеими руками. От сидячего и сгорбленного положения его узкие плечи сутулились, а грудная клетка была сжата в течение десяти часов подряд. Это вредно сказывалось на легких, но зато он перевязывал триста дюжин бутылок в день.

Управляющий очень им гордился и приводил посетителей поглядеть на него. За десять часов через руки Джонни проходило триста дюжин бутылок. Это означало, что он достиг совершенства машины. Все лишние движения были устранены. Каждый взмах его тощих рук, каждое движение костлявых пальцев было быстро и точно. Такая работа требовала огромного напряжения, и нервы Джонни начали сдавать. По ночам он вздрагивал во сне, а днем тоже не мог ни отвлечься, ни отдохнуть. Он был все время взвинчен, и руки у него судорожно подергивались. Лицо его стало землистым, и кашель усилился. Кончилось тем, что Джонни заболел воспалением легких и потерял работу на стекольном заводе.

Теперь он вернулся на джутовую фабрику, с которой в свое время начал. Здесь он мог рассчитывать на повышение. Он был хороший работник. Со временем его переведут в крахмальный цех, а потом в ткацкую. Дальше останется лишь увеличить производительность.

За эти годы машины стали работать быстрее, а ум Джонни — медленнее. Он уже больше не мечтал, как бывало в прежние годы. Однажды он был влюблен. Это случилось в тот год, когда его поставили направлять поток ткани, текущей на барабан. Предметом его любви была дочь управляющего, взрослая девушка, и он видел ее только издали и всего каких-нибудь пять-шесть раз. Но это не имело значения. На поверхности ткани, которая текла мимо, Джонни рисовал себе светлое будущее — он совершал чудеса производительности, изобретал диковинные машины, становился директором фабрики и в конце концов заключал свою возлюбленную в объятия и скромно целовал в лоб.

Все это относилось к давним временам, когда он не был таким старым и утомленным и еще мог любить. К тому же девушка вышла замуж и уехала, а его чувства притупились. Да, то было чудесное время, и он частенько вспоминал его, как другие вспоминают детство, когда они верили в добрых фей. А Джонни верил не в добрых фей и не в Санта-Клауса — он простодушно верил в те картины счастливого будущего, которыми его воображение расписывало дымящуюся ткань.

Джонни очень рано стал взрослым. В семь лет, когда он получил первое жалованье, началось его отрочество. У него появилось известное ощущение независимости, и отношения между матерью и сыном изменились. Он зарабатывал свой хлеб, жил своим трудом и тем как бы становился с нею на равную ногу. Взрослым, по-настоящему взрослым, он стал в одиннадцать лет, после того как полгода проработал в ночной смене. Ни один ребенок, работающий в ночной смене, не может оставаться ребенком.

В жизни его насчитывалось несколько важных событий. Однажды мать купила немного калифорнийского чернослива. Два раза она делала заварной крем. Это были очень важные события. Он вспоминал о них с нежностью. Тогда же мать рассказала ему об одном диковинном кушанье и пообещала когда-нибудь приготовить его; кушанье называлось «плавучий остров». «Это будет получше заварного крема», — сказала мать. Джонни годами ждал того дня, когда он сядет к столу и будет есть «плавучий остров», пока и эта надежда не отошла в область несбыточных мечтаний.

Как-то раз он нашел на улице двадцатипятицентовую монету. То было тоже крупное, даже трагическое событие в его жизни. Он знал, как должен поступить, еще раньше, чем подобрал монету. Дома, как всегда, было нечего есть, домой ему и следовало принести ее, как он приносил по субботам получку. Правильный путь был ясен, но Джонни никогда не имел карманных денег, и его мучила тоска по сладкому. Он изголодался по конфетам, которые доставались ему лишь по особо торжественным дням.

Джонни не пытался себя обманывать. Он знал, что совершает грех, и, пустившись в разгул на свои пятнадцать центов, грешил сознательно. Десять он отложил на вторую оргию, но, не имея привычки хранить деньги, потерял их. Это несчастье, словно нарочно, случилось как раз в то время, когда угрызения совести особенно жестоко терзали его, и оно представилось ему возмездием свыше.

Он с ужасом ощутил близость грозного и разгневанного божества. Бог видел — и бог покарал, лишив его даже плодов содеянного им греха.

Мысленно Джонни всегда оглядывался на это событие, как на единственное свое преступление, и всякий раз при этом заново испытывал угрызения совести. То была его греховная тайна. Вместе с тем по складу своего характера он при подобных обстоятельствах не мог не испытывать сожалений. Он был недоволен тем, как употребил найденные деньги. На них можно было купить больше; знай он быстроту божьего возмездия, он обошел бы бога, потратив все двадцать пять центов сразу. Он тысячу раз мысленно распоряжался этими двадцатью пятью центами, и с каждым разом все выгоднее.

Было еще одно воспоминание, далекое и туманное, но навеки втоптанное в его душу безжалостными ногами отца. Это был скорей кошмар, чем воспоминание о действительном событии, — нечто вроде той атавистической памяти, которая заставляет человека падать во сне и восходит ко временам, когда предки его жили на деревьях.

Воспоминание это никогда не посещало Джонни при дневном свете, когда он бодрствовал. Оно являлось ночью, в тот момент, когда сознание его гасло, погружаясь в сон. Он просыпался в испуге, и в первую страшную минуту ему казалось, что он лежит поперек кровати, в ногах. На кровати — смутные очертания отца и матери. Он не мог припомнить, как выглядел отец. Об отце он знал лишь одно: у него были грубые, безжалостные ноги.

Ранние воспоминания еще сохранились в его мозгу, но более поздних не существовало. Все дни были одинаковы. Вчерашний день или прошлый год были равны тысячелетию — или минуте. Ничего никогда не случалось. Не было событий, отмечающих ход времени. Время не шло, оно стояло на месте. Двигались лишь неугомонные машины, да и они никуда не шли, хотя и вертелись все быстрее.

…Когда ему минуло четырнадцать, он перешел в крахмальный цех. Это было громадным событием. Случилось наконец нечто такое, что не забудется за одну ночь и даже за неделю. Наступила новая эра. Это было для Джонни как бы олимпиадой, началом летосчисления. «Когда я стал работать в крахмальном» или «до», или «после того как я перешел в крахмальный» — вот слова, которые не сходили у него с уст.

Свое шестнадцатилетие Джонни отметил переходом в ткацкую, к ткацкому станку. Здесь снова была заинтересованность, так как платили сдельно. Он и тут отличился, ибо фабричный горн давно переплавил его плоть в идеальную машину. Через три месяца Джонни работал на двух станках, а затем на трех и на четырех.

После двух лет, проведенных в этом цехе, он вырабатывал больше ярдов ткани, чем любой другой ткач, и вдвое больше, чем многие из его менее проворных товарищей. И теперь, когда он начал работать в полную силу, дома зажили лучше. Впрочем, нельзя сказать, чтоб его заработок перекрывал потребности семьи. Дети подрастали. Они ели больше. Они пошли в школу, а учебники стоят денег. И почему-то чем быстрее Джонни работал, тем быстрее подымались цены. Повысилась даже квартирная плата, хотя дом разваливался на глазах.

Джонни вырос и казался от этого еще более тощим. Нервы его совсем расшатались, он стал раздражителен и брюзглив. Дети на горьком опыте научились сторониться старшего брата. Мать уважала его как кормильца семьи, но к этому уважению примешивался страх.

В жизни Джонни не было радостей. Дней он не видел. Ночи проходили в беспокойном забытьи. Остальное время он работал, и сознание его было сознание машины. Вне этого была пустота. Он ни к чему не стремился и сохранил только одну иллюзию, что он пьет превосходный кофе. Это была рабочая скотинка, лишенная всякой духовной жизни. Но где-то глубоко в подсознании, неведомо для него самого, откладывался каждый час работы, каждое движение рук, каждое сокращение мускулов, — и все это подготовило развязку, которая повергла в изумление и его самого, и весь его маленький мирок.

Однажды, поздней весной, Джонни вернулся с работы, чувствуя себя еще более усталым, чем обычно. За столом царило приподнятое настроение, но он этого не замечал. Он ел в угрюмом молчании, машинально уничтожая то, что стояло перед ним. Дети охали, ахали, причмокивая губами. Но Джонни был глух ко всему.

— Да знаешь ли ты, что ты ешь? — не выдержала наконец мать.

Он рассеянно поглядел в тарелку, потом на мать.

— «Плавучий остров»! — объявила она с торжеством.

— А-а, — сказал Джонни.

— «Плавучий остров»! — хором подхватили дети.

— А-а, — повторил он и после двух-трех глотков добавил: — Мне сегодня что-то не хочется есть.

Он положил ложку, отодвинул стул и устало поднялся.

— Я, пожалуй, лягу.

Проходя через кухню, Джонни волочил ноги тяжелее обычного. Раздевание потребовало титанических усилий и показалось таким ненужным, что он заплакал от слабости и полез в постель, не сняв второго башмака. Он чувствовал, как в голове у него словно растет какая-то опухоль, и от этого мысли становились расплывчатыми. Его худые пальцы, казалось, стали в толщину запястий, а кончики — ватными и такими же непослушными, как его мысли. Невыносимо ломило поясницу. Болели все кости. Болело все. А в мозгу начался стук, свист, грохот миллиона ткацких станков. Мировое пространство заполнилось снующими челноками. Они метались взад и вперед, петляя среди звезд. Джонни работал на тысяче станков, и они всё ускоряли ход; челноки сновали всё быстрее и быстрее, а мозг его все быстрее разматывался и превращался в нить, которую тянула тысяча снующих челноков.

На следующее утро Джонни не вышел на работу. Он был занят другой работой — на тысяче ткацких станков, стучащих в его голове. Мать ушла на фабрику, но прежде послала за врачом. «Тяжелая форма гриппа», — сказал тот. Дженни ухаживала за братом и выполняла все предписания врача.

Болезнь протекала тяжело, и только через неделю Джонни смог одеться и с трудом проковылять по комнате. Еще неделя, сказал врач, и он вернется на работу. Мастер ткацкого цеха посетил их в воскресенье, в первый день, когда Джонни полегчало.

— Лучший ткач в цеху, — сказал он матери. — Место за ним сохранят. Может встать на работу через неделю, в тот понедельник.

— Ты бы хоть поблагодарил, Джонни, — озабоченно сказала мать. — Он так был плох, до сих пор в себя не пришел, — виновато объяснила она гостю.

Джонни сидел сгорбившись, пристально глядя в пол. Он оставался в этой позе еще долго после ухода мастера. На дворе стемнело, и после обеда он вышел посидеть на крыльце. Иногда губы его шевелились. Казалось, он был погружен в какие-то бесконечные вычисления.

На следующий день, когда в воздухе потеплело, Джонни снова уселся на крыльце. В руках у него был карандаш и бумага, и он долго с натугой и поразительным старанием высчитывал что-то.

— Что идет после миллионов? — спросил Джонни в полдень, когда Вилли вернулся из школы. — И как их считают?

К вечеру вычисления были закончены. Каждый день, уже без карандаша и бумаги, Джонни выходил на крыльцо. Он пристально смотрел на одинокое дерево, которое росло на другой стороне улицы. Он разглядывал это дерево часами; и особенно занимало его, когда ветер раскачивал ветви и шевелил листья. Всю эту неделю Джонни словно вел долгую беседу с самим собой. В воскресенье, все так же сидя на крыльце, он несколько раз громко рассмеялся, к великому смятению матери, которая уже много лет не слыхала смеха своего старшего сына.

На следующее утро, в предрассветной тьме, она подошла к кровати, чтобы разбудить его. Он успел выспаться за неделю и проснулся без труда. Он не сопротивлялся, не тянул на себя одеяло, а лежал спокойно и заговорил:

— Ни к чему это, мама.

— Опоздаешь, — сказала она, думая, что он еще но проснулся.

— Я не сплю, мама, но все равно — ни к чему это. Ты лучше уйди. Я не встану.

— Да ведь работу потеряешь! — вскричала она.

— Сказал, не встану, — повторил он каким-то чужим, бесстрастным голосом.

В то утро мать сама не пошла на работу. Эта болезнь была похуже всех, дотоле ей известных. Лихорадку и бред она могла понять, но это же было явное помешательство. Она накрыла сына одеялом и послала Дженни за врачом. Когда тот явился, Джонни мирно спал и так же мирно проснулся и дал ощупать свой пульс.

— Ничего особенного, — сказал доктор, — очень ослабел, конечно. Кожа да кости!

— Да он всегда был такой, — сказала мать.

— Теперь уйди, мама, дай мне поспать.

Джонни сказал это кротко и спокойно, так же спокойно повернулся на другой бок и заснул.

В десять часов он проснулся, встал с постели и вышел на кухню. Мать с испугом посмотрела на него.

— Я ухожу, мама, — объявил он. — Давай простимся.

Она закрыла лицо передником, опустилась на стул и заплакала. Джонни терпеливо ждал.

— Вот дожила! — проговорила она сквозь слезы; потом, отняв передник от лица, подняла на Джонни испуганные глаза, не выражавшие даже любопытства. — Да куда же ты пойдешь?

— Не знаю… куда-нибудь.

Перед внутренним взором Джонни ярким видением возникло дерево, которое росло на другой стороне улицы. Оно так запечатлелось в его сознании, что он мог увидеть его в любую минуту.

— А как же работа? — дрожащим голосом проговорила мать.

— Не буду я больше работать.

— Господь с тобой, Джонни! — заголосила она. — Что ты говоришь! Это казалось ей кощунством. Слова Джонни потрясли ее, как хула на бога в устах сына потрясает набожную мать.

— Да что на тебя нашло? — спросила она, делая слабую попытку проявить строгость.

— Цифры, — ответил он. — Цифры, только и всего. Я за эту неделю подсчитал — и просто сам удивился.

— Не пойму, при чем тут цифры? — всхлипнула она.

Джонни терпеливо улыбнулся, а мать со страхом подумала: куда девалась его обычная раздражительность?

— Сейчас объясню, — сказал он. — Я вымотался. А отчего? От движений. Я их делал с тех самых пор, как родился. Я устал двигаться, хватит с меня. Помнишь, когда я работал на стекольном заводе? Пропускал триста дюжин в день. На каждую бутылку приходилось не меньше десяти движений. Это будет тридцать шесть тысяч движений в день. В десять дней — триста шестьдесят тысяч. В месяц — миллион восемьдесят тысяч. Отбросим даже восемьдесят тысяч, — он сказал это с великодушием щедрого филантропа, — отбросим даже восемьдесят тысяч, и то останется миллион в месяц, двенадцать миллионов в год! За ткацкими станками я делаю вдвое больше движений. Это будет двадцать пять миллионов в год. И мне кажется, я уже миллион лет их делаю.

А эту неделю я совсем не двигался. Ни одного движения по нескольку часов подряд. До чего ж хорошо было сидеть, просто сидеть и ничего не делать. Никогда мне не было счастья. Никогда у меня не было свободного времени. Все время двигайся. А какая в этом радость? Не буду я больше ничего делать. Буду все сидеть да сидеть, все отдыхать да отдыхать… а потом опять отдыхать.

— А что будет с Вилли и с ребятишками? — в отчаянии спросила мать.

— Ну конечно, Вилли и ребятишки… — повторил он.

Но в голосе его не было горечи. Он давно знал, какие честолюбивые мечты лелеяла мать в отношении младшего сына, но уже не чувствовал обиды. Ему теперь все было безразлично. Даже это.

— Я знаю, мама, что ты задумала для Вилли, чтобы он окончил школу и стал бухгалтером. Да нет, будет с меня. Придется ему работать.

— А я-то тебя растила, — заплакала она и опять подняла передник, но так и не донесла его до лица.

— Ты меня не растила, — сказал он кротко и грустно. — Я сам себя растил, мама. И Вилли я вырастил. Он крепче меня, плотнее и выше. Я, должно быть, недоедал с малых лет. А пока он подрастал, я работал и добывал для него хлеб. Но с этим кончено. Пусть Вилли идет работать, как я, или пусть пропадает, мне все равно. Хватит с меня. Я ухожу…

Мать не отвечала. Она снова плакала, уткнув лицо в передник. Джонни приостановился в дверях.

— Я ведь делала все, что могла, — всхлипывала мать.

Джонни вышел из дому и зашагал по улице. Слабая улыбка осветила его лицо, когда он взглянул на одинокое дерево.

— Теперь я ничего не буду делать, — сказал он самому себе негромко и нараспев; потом задумчиво поглядел на небо и зажмурился — яркое солнце ослепило его.

Ему предстояла долгая дорога, но он шел не спеша. Вот джутовая фабрика. До ушей его донесся приглушенный грохот ткацкого цеха, и он улыбнулся. Это была кроткая, тихая улыбка. Он ни к кому не чувствовал ненависти, даже к стучащим, скрежещущим машинам. В душе у него не было горечи — одна безграничная жажда покоя.

Чем дальше он шел, тем реже попадались дома и фабрики, тем шире раскрывались просторы полей. Наконец город остался позади, и Джонни вышел к тенистой аллее, тянувшейся вдоль железнодорожного полотна. Он шел не как человек и не был похож на человека. Это была пародия на человека — заморенное, искалеченное существо ковыляло, свесив плети рук, сгорбившись, как больная обезьяна, узкогрудая, нелепая, страшная.

Он миновал маленькую станцию и повалился в траву под деревом. Весь день он пролежал там. Иногда он дремал, и мускулы его подергивались во сне. Проснувшись, лежал без движения, следя глазами за птицами или глядя в небо сквозь ветви над головой. Раз или два он громко рассмеялся — видимо, без всякой причины.

Когда сумерки сгустились в ночную тьму, к станции с грохотом подкатил товарный состав. Пока паровоз перегонял часть вагонов на запасной путь, Джонни подкрался к поезду. Он открыл дверь пустого товарного вагона и неуклюже, с трудом забрался туда. Потом закрыл за собой дверь. Паровоз дал свисток. Джонни лежал в темноте и улыбался.


Безнравственная женщина


Лоретта отправилась гостить в Санта-Клару, потому что решила окончательно порвать с Билли. А Билли не мог понять этого. Его сестра сообщила, что он всю ночь ходил по комнате и плакал. Лоретта тоже ни на минуту не сомкнула глаз и проплакала почти всю ночь. Дейзи это было доподлинно известно, ибо как раз у нее на груди Лоретта выплакала свое горе. Знал об этом и муж Дейзи, капитан Китт. Слезы Лоретты и утешения Дейзи лишили и его драгоценных минут сна.

А капитан Китт, конечно, не собирался бодрствовать по ночам. Кроме того, ему вовсе не хотелось, чтобы Лоретта вышла замуж за Билли или за кого-нибудь другого. Он считал, что Лоретта должна помогать своей старшей сестре по хозяйству. Но вслух он этого не высказывал. Лоретта слишком молода, утверждал он, чтобы думать о замужестве. Именно поэтому капитану Китту и пришла в голову мысль отправить Лоретту гостить к миссис Хемингуэй. Там-то уж не будет никакого Билли.

Не успела Лоретта прожить в Санта-Кларе и недели, как убедилась, что идея капитана Китта была весьма разумной. Во-первых, хотя Билли и не поверил бы этому, ей действительно не хотелось выходить за него замуж. И, во-вторых, хотя капитан Китт и не поверил бы этому, ей действительно не хотелось расставаться с Дейзи. А прожив в Санта-Кларе целых две недели, Лоретта окончательно уверилась в том, что не хочет выходить за Билли. Однако она была далеко не так уверена в том, что не желает расставаться с Дейзи. Отнюдь не потому, что она стала меньше любить Дейзи, нет, просто у нее появились некоторые сомнения.

В день приезда Лоретты в голове миссис Хемингуэй начал складываться некий план. На следующее утро она заметила своему мужу Джеку Хемингуэю, что Лоретта до смешного наивна и что если бы не присущее ей милое простодушие, то ее можно было бы назвать просто глупой. И в доказательство миссис Хемингуэй сообщила мужу столь пикантные подробности из поведения Лоретты, что он был не в силах удержаться от хохота. На третий день план миссис Хемингуэй принял весьма определенные очертания. И вот тогда-то она и сочинила письмо. На конверте был написан адрес: «Сан-Франциско, Афинский клуб, мистеру Эдварду Бэшфорду».

«Дорогой Нед!» — так начиналось письмо. Когда-то, еще до ее замужества, он в течение трех недель пылал к ней страстной любовью. Но она соединила свою судьбу с Джеком Хемингуэем, первым сделавшим заявку на ее руку и сердце. Однако столь коварный удар судьбы не разбил сердце философски настроенного Неда Бэшфорда. Он просто добавил этот факт к длинному перечню подобных переживаний, на основе которых создал свою философию. По темпераменту и художественному вкусу он был эллином, разочарованным эллином. Он очень любил цитировать Ницше в знак того, что тоже пережил тяжкое разочарование, которое неминуемо следует за пламенными поисками истины, и вышел из него достаточно опытным, достаточно проницательным и достаточно мудрым, чтобы когда-нибудь вновь впасть в безумие юности с ее любовью к истине. «Поклоняться видимости, — часто цитировал он, — верить в формы, тона, слова, в целый Олимп видимости!» Эту выдержку он неизменно заканчивал словами: «Греки были поверхностными в силу своей глубины!»

Он был настоящим молодым эллином, разочарованным и усталым. Женщины вероломны и лживы, утверждал он в те дни, когда наступал рецидив и на смену философскому спокойствию приходил пессимизм. Он не верил в искренность женщин, но, следуя заветам своего немецкого кумира, не срывал с них того воздушного флера, который прикрывал их вероломство. Он довольствовался тем, что воспринимал их как чистую видимость и старался наилучшим образом приспособиться к этому факту. Он был поверхностным в силу своей глубины.

«Джек просит обязательно передать вам, что здесь великолепное купание, — писала в своем письме миссис Хемингуэй, — и советует захватить с собой снасти». Миссис Хемингуэй писала еще кое о чем. Она сообщала ему, что может наконец познакомить его с совершенно искренней и простодушной девушкой, обладающей восхитительной репутацией. «Еще никогда не расцветал на нашей планете бутон более чистый и более безуперечный», — такова была одна из тех многочисленных фраз, в которые миссис Хемингуэй облекала свое искушение. А мужу она с торжеством заявила: «Если и на этот раз мне не удастся женить Неда…» — и не договорила, оставив в неизвестности предположение столь страшное, что губы ее отказывались его произнести, а воображение — представить.

Вопреки своим дурным предчувствиям Лоретта обнаружила, что ей совсем не так плохо в Санта-Кларе. Билли, правда, ежедневно писал, но эти письма раздражали ее значительно меньше его присутствия. Кроме того, испытание, заключавшееся в разлуке с Дейзи, оказалось не таким суровым, как она ожидала. Впервые в жизни ее не затмевала блестящая и зрелая красота старшей сестры. При столь благоприятных условиях Лоретта быстро выдвинулась на передний план, в то время как миссис Хемингуэй скромно и без стеснения удалилась в глубину сцены.

Лоретта начала понимать, что она не просто тусклое светило, сияющее лишь отраженным светом. Совершенно бессознательно она стала центром небольшого круга событий. Когда она садилась к роялю, тотчас кто-нибудь был готов переворачивать страницы нот и выказывать предпочтение тем или иным песенкам. Когда она роняла носовой платок, тотчас кто-нибудь жаждал его поднять. Ее всегда были рады сопровождать на прогулку или помогать ей собирать цветы. Она научилась забрасывать удочку с приманкой на крючке в тихие заводи и под коряги и не запутывать лесу в кустарнике.

Джек Хемингуэй не любил обучать новичков и во время рыбной ловли старался уединиться, а то и вовсе оставался дома, предоставляя Неду Бэшфорду полную возможность воспринимать Лоретту как видимость. В этом качестве она вполне удовлетворяла всем требованиям его философии. Ее голубые глаза смотрели по-мальчишески прямо, и он любовался ими, забывая содрогнуться перед коварством, которое, согласно его философии, скрывалось в их взоре. Она обладала грацией стройного цветка, нежностью красок и хрупкостью тонкого фарфора. Эти качества очаровывали его, заставляя забывать о сокрытой под ними жизненной силе и о Бернарде Шоу, в которого он верил.

Лоретта расцветала. Она быстро становилась самостоятельной. У нее появились собственная воля и собственные желания, которые не были навечно связаны с волей и желаниями Дейзи. Джек Хемингуэй баловал ее, Элис Хемингуэй лелеяла, а Нед Бэшфорд был предельно внимателен. Они потворствовали ее прихотям и смеялись над ее проказами, в то время как она развивала в себе замашки маленького тирана, который всегда скрыт в каждой изящной и хорошенькой женщине. Окружающие постепенно гасили в ней желание никогда не разлучаться с Дейзи. Это желание теперь не мучило ее так, как в дни дружбы с Билли. Чем чаще она видела Билли, тем больше убеждалась в том, что не может жить вдали от Дейзи. Чем чаще она видела Неда Бэшфорда, тем больше забывала о настоятельной потребности быть рядом с Дейзи.

И Нед Бэшфорд начал кое о чем забывать. Он путал поверхность с глубиной, а видимость с реальностью до такой степени, что вскоре стал считать их одним и тем же. Лоретта совсем не была похожа на других женщин. Ей было чуждо притворство. Она была реальной. Все это и более того он высказал миссис Хемингуэй, которая согласилась с ним, не преминув в то же время заметить, как выразительно подмигнул ей ее муж.

Как раз в тот день Лоретта получила от Билли письмо, которое несколько отличалось от его прежних писем. В сущности, как и все его письма, оно было патологическим. Это был длинный перечень симптомов и страданий, волнений, бессонниц и сердечных приступов. Затем следовали упреки, но такие, каких он никогда не позволял себе раньше. Их резкость вызвала у нее слезы, а так как они к тому же были справедливы, на ее лице появилось трагическое выражение. Это выражение она принесла с собой к столу, когда спустилась к завтраку. Взглянув на нее, Джек и миссис Хемингуэй задумались, а Нед забеспокоился. Супруги вопросительно поглядели на Неда, но он лишь недоуменно покачал головой.

— Вечером я все узнаю, — сказала миссис Хемингуэй мужу.

Но Неду удалось еще днем застать Лоретту одну в большой гостиной. Она попыталась отвернуться. Но он взял ее за руки и увидел, что ресницы ее были влажными, а губы дрожали. Он добрым взором посмотрел на нее. Ее ресницы стали еще более влажными.

— Ну, ну, успокойтесь, малышка, — ласково сказал он.

И, словно защищая ее, он обнял ее за плечи. А она, как обиженный ребенок, положила голову к нему на грудь. Его охватил трепет, необычный для эллина, оправившегося от длительного разочарования.

— О Нед, — всхлипнула она, прильнув к нему, — если бы вы только знали, какая я безнравственная!

Он снисходительно улыбнулся и глубоко вздохнул, впитывая в себя аромат ее волос. Подумав о своей опытности в отношениях с женщинами, он еще раз глубоко вздохнул. Она, казалось, источала детскую сладость — «дуновение невинной души», как выразился он мысленно.

Но она всхлипывала все чаще.

— В чем дело, малышка? — спросил он ласково, почти отеческим тоном. — Не обидел ли вас Джек? Или ваша любимая сестрица забыла написать очередное послание?

Она не ответила, и он почувствовал, что непременно должен поцеловать ее волосы и что ни за что не отвечает, если такое положение вещей будет продолжаться и дальше.

— Расскажите мне все, — мягко сказал он, — быть может, я сумею помочь вам.

— Нет. Вы будете презирать меня. О Нед, мне так стыдно!

Он недоверчиво рассмеялся и легко коснулся губами ее волос, так легко, что она даже не заметила этого..

— Дорогая моя девочка, давайте забудем обо всем, что бы это ни было. Я хочу сказать вам, как я люблю…

Она вскрикнула от радости, но тут же простонала:

— Слишком поздно!

— Слишком поздно? — изумленно переспросил он.

— О, зачем я это сделала? Зачем? — стонала она.

Он почувствовал холодную дрожь в сердце.

— Что сделали? — спросил он.

— Я… он… Билли… Я такая безнравственная женщина, Нед. Я знаю, вы никогда больше не будете разговаривать со мной.

— Этот… этот Билли, — начал он, запинаясь. — Это ваш брат?

— Нет… он… Я не знаю. Я была так молода. Я ничего не могла сделать. О, я сойду с ума! Я сойду с ума!

И тогда Лоретта почувствовала, что обнимающие ее руки вдруг обессилели. Он мягко отодвинулся и бережно усадил ее в большое кресло, где она, опустив голову, снова отчаянно зарыдала. Он свирепо подкрутил усы, затем подвинул к ней другое кресло и сел.

— Я… я не понимаю, — сказал он.

— Я так несчастна! — всхлипывала она.

— Почему несчастна?

— Потому что… он… он хочет, чтобы я стала его женой.

На мгновение его лицо прояснилось, и он успокаивающе положил свою руку на ее руки.

— Это не может сделать девушку несчастной, — глубокомысленно заметил он. — Раз вы не любите его, нет причины… Вы, разумеется, не любите его?

Лоретта энергично затрясла головой и плечами.

— Не любите?

Бэшфорду хотелось добиться полной ясности.

— Нет, нет! — воскликнула она. — Я не люблю Билли! Я не хочу любить Билли!

— А раз вы не любите его, — уверенно заключил Бэшфорд, — значит, нет причины считать себя несчастной только потому, что он сделал вам предложение.

Она снова зарыдала и в самый разгар своих рыданий воскликнула:

— В том-то и вся беда. О, если бы я любила его! О, как мне хочется умереть!

— Мое дорогое дитя, напрасно вы волнуетесь. — Вторая его рука потянулась вслед за первой и тоже легла на ее руки. — Женщины поступают так ежедневно. Только потому, что вы передумали или не решаетесь, только потому, что вы — я должен употребить нехорошее слово — увлекли мужчину и обманули его…

— Увлекла и обманула! — Подняв голову, она взглянула на него полными слез глазами. — О Нед, если бы только это!

— Только? — переспросил он глухим голосом, а руки его медленно сползли с ее рук. Он хотел что-то сказать, но раздумал и промолчал.

— Но я не хочу выходить за него замуж! — протестующе вырвалось у Лоретты.

— Ну и не выходите, — посоветовал он.

— Но я обязана выйти за него.

— Обязаны?

Она кивнула головой.

— Это очень сильное выражение.

— Я знаю, — согласилась она, тщетно пытаясь подавить рыдания. Затем добавила более спокойным тоном: — Я безнравственная женщина, ужасно безнравственная. Никто не знает, какая я безнравственная, никто, за исключением Билли.

Наступила пауза. Нед Бэшфорд помрачнел и странно взглянул на Лоретту.

— А… Билли знает? — наконец спросил он.

Несмелый кивок и пылающие щеки послужили ответом на его вопрос. Минуту он оставался в нерешительности, словно пловец, не решающийся нырнуть.

— Расскажите мне об этом. — Он говорил твердо. — Вы должны рассказать мне об этом.

— А вы… вы простите мне? — спросила она слабым, чуть слышным голосом.

Он заколебался, потом глубоко вздохнул и нырнул.

— Да, — сказал он отчаянным голосом. — Я прощу вас. Рассказывайте.

— Некому было предостеречь меня, — начала она. — Мы так часто бывали вместе. Я в ту пору еще ни в чем не разбиралась.

Задумавшись, она замолчала. Бэшфорд нетерпеливо кусал губы.

— Если бы я только знала…

Она снова замолчала.

— Продолжайте, — настаивал он.

— Мы виделись почти каждый вечер.

— С Билли? — спросил он с яростью, напугавшей ее.

— Конечно, с Билли. Мы так часто бывали вдвоем… Если бы я только знала… Некому было предостеречь меня… Я была так молода…

Она хотела еще что-то добавить и со страхом взглянула на него.

— Подлец!

Задыхаясь от гнева, Нед Бэшфорд вскочил на ноги. Теперь это уже был не усталый эллин, а разъяренный молодой человек.

— Билли не подлец! Он хороший, — сказала Лоретта с твердостью, поразившей Бэшфорда.

— Не собираетесь ли вы сказать мне, что вина всецело на вашей стороне? — саркастически заметил он.

Она кивнула головой.

— Что? — вскричал он.

— Я сама виновата во всем, — решительно сказала она. — Мне не следовало позволять ему. Я одна заслуживаю порицания.

Бэшфорд, до сих пор ходивший взад и вперед по комнате, остановился, и, когда он заговорил, голос его звучал смиренно.

— Хорошо, — сказал он. — Я ни в чем не упрекаю вас, Лоретта. Вы были честны со мной. Билли прав, неправы вы. Вы обязаны выйти замуж.

— За Билли? — спросила она слабым, едва слышным голосом.

— Да, за Билли. Я помогу вам. Где он живет? Я заставлю его.

— Но я не хочу выходить за него замуж! — в страхе вскричала она. — О Нед, вы не сделаете этого!

— Сделаю, — сурово ответил он. — Вы обязаны. И Билли обязан. Понятно?

Лоретта спрятала лицо в спинку кресла и разразилась новыми рыданиями.

Сначала Бэшфорд, прислушиваясь, мог понять только одно:

— Но я не хочу покидать Дейзи! Я не хочу покидать Дейзи!

Он мрачно ходил по комнате, затем остановился, с любопытством прислушиваясь.

— Откуда я могла знать? — плакала Лоретта. — Он не сказал мне. Раньше меня никто не целовал. Я никогда не думала, что поцелуй может быть так ужасен… пока… пока он не написал мне. Я получила письмо только сегодня утром.

Его лицо прояснилось. Казалось, будто свет изнутри озарил его.

— Об этом вы и плачете?

— Н-нет.

Сердце его вновь упало.

— Тогда почему же вы плачете? — спросил он безнадежно.

— Вы сказали, что я обязана выйти замуж за Билли. А я не хочу быть его женой. Я не хочу расставаться с Дейзи. Я не знаю, чего я хочу. Я хочу умереть.

Он решился сделать еще одну попытку.

— Послушайте, Лоретта, будьте благоразумны. Что там такое насчет поцелуев? Вы не рассказали мне всего.

— Я… я не хочу рассказывать вам всего.

В наступившей тишине она смотрела на него молящим взором.

— Я должна оказать? — наконец пролепетала она дрожащим голосом.

— Должны! — выкрикнул он повелительно. — Вы должны сказать мне все.

— Ну, ладно… Обязательно?

— Обязательно.

— Он… я… мы… — с трудом начала она. И затем выпалила: — Я позволила, и он поцеловал меня.

— Дальше, — отчаянно приказал Бэшфорд.

— Это все, — ответила она.

— Все? — В его голосе звучало сомнение.

— Все? — В ее голосе было не меньше вопроса.

— Я хочу сказать… И больше ничего? — Он был почти подавлен своей неловкостью.

— Больше? — Она была искренне удивлена. — Как будто может быть еще что-нибудь! Билли сказал…

— Когда он сказал это? — резко спросил Бэшфорд.

— В письме, которое я получила сегодня утром. Билли сказал, что мои… наши поцелуи ужасны, если мы не поженимся.

У Бэшфорда голова шла кругом.

— Что еще сказал Билли? — спросил он.

— Он сказал, что, если женщина позволила мужчине поцеловать ее, она обязана стать его женой. Она совершит преступление, если не сделает этого. Таков обычай, оказал он. А я говорю, что это жестокий, несправедливый обычай, он мне совсем не нравится. Я знаю, я ужасная женщина, — добавила она вызывающе, — но ничего не могу поделать с собой.

Бэшфорд машинально достал сигарету.

— Вы позволите мне курить? — спросил он, зажигая спичку.

И в этот момент он пришел в себя.

— Простите меня! — вскричал он, отбрасывая в сторону и сигарету и спичку. — Я вовсе не хочу курить. Я совсем не собирался этого делать. Я хотел…

И, склонившись над Лореттой, он взял ее руки в свою и, присев на ручку кресла, нежно обнял девушку другой рукой.

— Лоретта, я дурак. Да, да, именно это я хочу сказать. И еще кое-что. Я хочу, чтобы вы стали моей женой.

Наступило молчание. Он с тревогой ждал ее ответа.

— Я согласна… если…

— Говорите. Если что?

— Если я не обязана выйти замуж за Билли.

— Но вы не можете выйти замуж за двоих! — почти закричал он.

— А нет такого обычая… как… как сказал Билли?

— Нет, такого обычая не существует. Ну, Лоретта, согласны вы стать моей женой?

— Не сердитесь на меня. — Она надула губки и в то же время кротко поглядела на него.

Он прижал ее к себе и поцеловал.

— Хорошо, если бы такой обычай существовал, — еле слышным голосом сказала Лоретта, лежа в его объятиях, — потому что тогда я была бы обязала выйти за вас, Нед дорогой, правда?


«Просто мясо»


Он дошел до угла и осмотрелся по сторонам, но кроме островков света у фонарей на перекрестках ничего не заметил. Той же дорогой он побрел обратно. Он скользил в полутьме словно призрак — бесшумно и без лишних движений. Он был осторожен, наблюдателен и чуток, как крадущийся в джунглях зверь. Он бы не заметил посторонних движений, лишь окажись они призрачней его собственных.

Кроме того, что он видел и слышал, он обладал еще каким-то неуловимым чувством — о щ у щ е н и е м окружающего. Он чувствовал, например, что в доме, рядом с которым он остановился, есть дети. Ощущение это возникло у него без каких-либо сознательных усилий мысли. Если на то пошло, он и понятия не имел об этом ощущении — настолько оно было неосознанным. Однако потребуй от него обстоятельства каких-то действий, он действовал бы так, словно точно знал, что дети в доме есть. Он и не подозревал, насколько хорошо изучил соседние дома.

То же подсознательное чувство подсказывало ему, что звук шагов на соседней улице не таит в себе никакой опасности. Прежде чем он увидел идущего, он уже знал, что это запоздалый пешеход, спешащий домой. Увидев огонек, вспыхнувший в окне углового дома, он понял, что там зажгли спичку. Сознание привычно фиксировало знакомые явления: «Хотели узнать, который час». В другом доме светилось только одно окно. Свет горел тускло и ровно, и он был убежден, что это комната больного.

Больше всего его занимал дом в центре квартала на противоположной стороне улицы. Этим домом он особенно интересовался. Куда бы он ни смотрел, куда бы ни шел, взгляды и шаги его возвращались к этому дому. Если не считать распахнутого над портиком окна, в доме не было ничего необычного. Никто не входил и не выходил. Все было спокойно. Окна были не освещены. Нигде не зажигался и не гас свет. Тем не менее все его внимание было сосредоточено на этом доме. И всякий раз после очередного осмотра окрестностей он возвращался к нему.

Несмотря на свою обостренную чувствительность, он не был спокоен. Он прекрасно сознавал всю ненадежность своего положения. И хотя его не тревожили шаги случайных прохожих, он был взвинчен, напряжен и готов к бегству, словно пугливый олень. Он знал, что в окружающей его темноте, возможно, бродят и другие разумные существа — такие же бесшумные, настороженные и чуткие, как он.

В конце улицы что-то мелькнуло, и чутье подсказало ему, что на сей раз это уже не замешкавшийся пешеход, а нечто, таящее в себе угрозу и опасность.

Он дважды свистнул, подавая знак кому-то в доме напротив, и бесшумно исчез за углом. Здесь он остановился и внимательно огляделся. Убедившись, что все спокойно, он выглянул из-за угла и осмотрел приближавшегося. Предчувствие его не обмануло — это был полицейский.

Он дошел до следующего угла и, выглядывая оттуда, принялся следить за перекрестком, который только что покинул. Он увидел, что полицейский прошел мимо, направляясь дальше. Тогда он двинулся по улице, параллельной той, по которой шел полицейский, и со следующего угла проследил, как тот удаляется. Затем той же дорогой вернулся обратно. У дома он свистнул один раз, а немного погодя — второй. На этот раз в свисте чувствовалось ободрение, в то время как первый — двойной — свист звучал, как сигнал тревоги.

На крыше портика появилось что-то темное и медленно сползло по колонне. Спустившись со ступеней и миновав небольшую железную калитку, оно приняло человеческие очертания и двинулось по тротуару. Наблюдавший поспешил к перекрестку, держась своей стороны улицы. Дойдя до угла, он перешел дорогу и присоединился к появившемуся человеку. Рядом с ним он казался совсем маленьким.

— Ну как, Мэтт? — спросил он.

Тот что-то невнятно буркнул. Несколько шагов они прошли молча.

— Кажется, я все добро разыскал, — сказал он.

В темноте Джим сдавленно рассмеялся. Затем замолк, ожидая продолжения. Они проходили квартал за кварталом, и наконец терпение его лопнуло.

— Ну, так как же насчет добра? — спросил он. — Какой у тебя все-таки улов?

— Мне некогда было считать, но жирный. Это-то я точно могу сказать, Джим. Страшно подумать, до чего жирный. Подожди, пока доберемся до дому.

Как только они поравнялись с фонарем, Джим впился в приятеля глазами. Он заметил, что вид у того был довольно угрюмый, а левая рука как-то странно подвернута.

— Что у тебя с рукой? — спросил он.

— Этот паршивец меня укусил. Хоть бы не взбеситься. Говорят, можно взбеситься и от человеческих укусов. Не слыхал такого?

— Что, дал тебе жизни? — пытаясь расшевелить собеседника, поинтересовался Джим.

Тот что-то пробурчал.

— Из тебя разве что-нибудь вытянешь? — раздраженно взорвался Джим. — Давай выкладывай. От этого тебя не убудет.

— Я его малость придушил, — последовал ответ. — Он проснулся, — пояснил Мэтт немного погодя.

— Здорово сработал. Я не слыхал ни звука.

— Джим, — заговорил тот серьезно. — Дело пахнет виселицей. Я его прикончил. Пришлось. Он проснулся. Придется нам с тобой на время притихнуть.

Джим понимающе свистнул.

— Ты слыхал, как я свистел? — вдруг спросил он.

— Конечно. Я уже кончил. Как раз собирался вылезать.

— Это был фараон. Только он ни о чем не догадывался. Прошел мимо и все топал копытами, пока не исчез. Тут я вернулся и опять свистнул. А что ты потом так долго возился?

— Подождал для верности, — пояснил Мэтт. — Я страшно обрадовался, когда ты свистнул второй раз. Тяжкое это дело — ждать. Я сидел себе там и думал, думал… так, обо всякой всячине. Удивительно, какие только мысли в голову не лезут! К тому же там была какая-то сволочная кошка, которая все бродила по дому, шуршала и действовала мне на нервы.

— Так, значит, улов жирный! — радостно и без всякой видимой связи с предыдущим воскликнул Джим.

— Провалиться мне, Джим, жирный. Мне так и не терпится разглядеть все хорошенько.

Бессознательно оба ускорили шаги. Но осторожность их не покидала. Дважды они сворачивали с дороги, чтобы избежать полицейских, и, прежде чем нырнуть в темную прихожую дешевых городских меблирашек, оба удостоверились, что за ними не следят.

Только добравшись до своей комнаты на верхнем этаже, они зажгли спичку. Пока Джим возился с лампой, Мэтт запер дверь на ключ и закрыл задвижки. Обернувшись, он увидел выжидательную позу Джима и внутренне усмехнулся его нетерпению.

— Прожектор подходящий, — сказал он, вынимая и рассматривая карманный фонарик. — Только надо достать новую батарейку. Эта уже садится. Раза два я было подумал, что останусь в темноте. Странный какой-то этот дом. Я там чуть не заблудился. Его комната оказалась слева, и это меня сбило.

— Я же говорил, что она слева, — прервал Джим.

— Ты говорил, что справа, — возразил Мэтт. — Уж я-то знаю, что ты мне говорил, а вот и план, который ты чертил.

Порывшись в жилетном кармане, он вытащил сложенную бумажку и развернул ее. Джим склонился над планом.

— Я и вправду ошибся, — признался он.

— Еще как! Я сначала ни черта понять не мог.

— Теперь это уже не важно! — воскликнул Джим. — Давай поглядим, что там у тебя.

— Нет, важно, — возразил Мэтт. — Очень даже важно для меня. Я рискую всем. Я сую голову в петлю, в то время как ты прохлаждаешься на улице. Ты должен взять себя в руки и быть повнимательней. Ладно, давай покажу.

Он сунул руку в брючный карман и вытащил пригоршню мелких бриллиантов. На грязный стол вылился сверкающий ручеек камней. Джим смачно выругался.

— Это все пустяки, — торжествующе и снисходительно произнес Мэтт. — Считай, что ты еще ничего не видел.

Он продолжал вытаскивать добычу изо всех карманов. Часть бриллиантов, завернутых в замшу, оказалась крупнее камешков из первой пригоршни. Из одного кармана он извлек горсть очень мелких граненых камней.

— Бриллиантовая пыль, — заметил он, высыпая их на стол поодаль от остальных.

Джим изучал их.

— Ну что же, сойдут по паре долларов за штуку, — сказал он. — Все?

— А что, тебе мало? — обиженно спросил приятель.

— Да нет, хватает, конечно, — ответил Джим одобрительно. — Больше, чем я думал. За всю кучу надо взять десять тысяч и ни цента меньше.

— Десять тысяч! — возмутился Мэтт. — Они стоят вдвое больше, верно тебе говорю, хотя я тоже ни шута не понимаю в драгоценностях. Погляди, какой красавчик!

Он выбрал камень из сверкающей груды и с видом знатока, взвесив его на руке, поднес к лампе.

— Этот, пожалуй, тыщонку потянет, — быстро оценил Джим.

— Тыщонку за твою бабушку! — презрительно возразил Мэтт. — Его не купишь и за три.

— Ущипни меня! Мне все это снится! — В глазах Джима отражался блеск камней; он принялся выбирать из кучи самые крупные и рассматривать их. — Да ведь мы же богачи, Мэтт, мы с тобой станем шикарными господами!

— Сколько еще лет пройдет, пока их сплавишь, — рассудил более практичный Мэтт.

— Зато увидишь, как мы заживем! Знай трать себе денежки да сори ими, сколько душе угодно.

Под конец даже у флегматичного Мэтта заблестели глаза.

— Я же говорил тебе, что просто подумать боюсь, до чего это жирно, — тихо проворчал он.

— Ну и удача! Вот подвалило, так подвалило! — восторженно восклицал Джим.

— Да, чуть было не забыл, — проговорил Мэтт, запуская руку во внутренний карман пиджака.

Из тонкой бумаги и замши показалась нитка жемчуга. Джим едва взглянул на нее.

— Стоящая вещь, — сказал он, возвращаясь к бриллиантам.

Наступило молчание. Джим играл камнями, то погружая в них пальцы, то складывая в кучки, то разбрасывая по столу. Это был тощий, слабосильный человечек — нервный, раздражительный, взвинченный и малокровный, — типичное дитя трущоб, с некрасивым дергающимся личиком и маленькими глазками, с вечно голодным ртом и лихорадочным видом; в нем чувствовалась вкрадчивая жестокость, и на всем его облике лежала печать вырождения.

Мэтт не притрагивался к бриллиантам. Он сидел, облокотившись о стол, подперев ладонями подбородок, и, тяжело моргая, смотрел на сверкающие ряды камней. Он был полной противоположностью Джиму. Его никак нельзя было назвать порождением города. Мускулистый и волосатый, мощью и видом своим он напоминал гориллу. Для него в жизни все было просто и ясно. У него были широко расставленные выпуклые глаза, в которых светилось какое-то дерзкое дружелюбие. Они внушали доверие. Однако, присмотревшись, можно было заметить, что глаза его, пожалуй, чересчур навыкате и слишком уж широко расставлены. В нем все было чрезмерным, переходящим границы нормального. Черты лица были лживы: они не отражали его сущности.

— Эта куча стоит пятидесяти тысяч, — внезапно заговорил Джим.

— Ста тысяч, — возразил Мэтт.

Молчание возобновилось и тянулось долго, пока Джим снова его не нарушил.

— Хотел бы я знать, какого черта он держал их дома? Я думал, что он их хранит в магазине в сейфе.

Как раз в эту минуту Мэтт представил себе удушенного, каким видел его в последний раз при тусклом свете фонарика. Однако при упоминании о нем он даже не вздрогнул.

— А кто его знает, — ответил он. — Может, он собирался улизнуть от своего компаньона. Может, кабы не мы, он смылся бы неизвестно куда. Небось, среди честных людей не меньше воров, чем среди воров. О таких вещах постоянно пишут в газетах, Джим. Компаньоны то и дело всаживают друг другу нож в спину.

Что-то виноватое мелькнуло в глазах Джима. Мэтт не подал виду, что заметил, однако спросил:

— О чем ты сейчас подумал, Джим?

На мгновение Джим почувствовал себя неловко.

— Ни о чем, — ответил он. — Подумал просто, как странно, что все эти драгоценности оказались у него дома. А почему ты спрашиваешь?

— Да так. Просто поинтересовался, вот и все.

Воцарилась тишина, изредка прерываемая слабым и нервозным хихиканьем Джима. Он был ослеплен обилием камней. Не потому, что чувствовал их красоту. Он понятия не имел, что они прекрасны сами по себе. Но его бурная фантазия уже рисовала те радости жизни, какие эти камни смогут ему дать. Чего только они не сулили всем желаниям и страстям, живущим в его хилом теле и больном воображении. Из их сверкающих огней он воздвигал великолепные замки, в которых ему мерещились пышные оргии, и сам поражался увиденному, потому-то он и хихикал. Нет, это не могло быть правдой. Но вот они, сверкая, лежат на столе, разжигая в нем огонь сладострастия. И он снова хихикал.

— Надо бы их сосчитать, — вдруг заговорил Мэтт, отрываясь от собственных видений. — Ты смотри и следи, чтобы все было без обмана. Потому что между нами все должно быть без обмана, Джим. Понял?

По глазам Джима было видно, что ему это не пришлось по душе. Мэтту же не понравилось то, что он увидел в глазах своего партнера.

— Понял? — повторил Мэтт почти угрожающе.

— А разве у нас не всегда без обмана? — спросил тот, защищаясь. Предательство уже зрело в нем.

— Эка невидаль быть честным в трудные времена, — возразил Мэтт. — Вот если ты честен в добрые — это другое дело. Когда у нас ни черта нет, нам ничего не остается, как быть честными. Теперь мы с тобой разбогатели, и нам надо стать деловыми людьми — честными деловыми людьми. Понял?

— Это мне подходит, — одобрил Джим, но где-то в глубине его жалкой душонки против его воли, словно звери в клетке, поднимались необузданные и алчные мысли.

Мэтт подошел к кухонной полке, висевшей за двухфитильной керосинкой. Он высыпал из бумажного пакетика чай, потом из другого — красный перец. Вернувшись с пакетиками к столу, он сложил в них мелкие камни, в один — покрупнее, в другой — помельче. Затем пересчитал крупные камни и каждый из них завернул в папиросную бумагу и замшу.

— Сто сорок семь довольно крупных, — сообщил он результат инвентаризации. — Двадцать по-настоящему больших, два здоровенных и один огромный, да парочка пригоршней крошечных и пыли.

Он взглянул на Джима.

— Верно, — подтвердил тот.

Он записал счет на листке блокнота и сделал с него копию; один листок он отдал своему партнеру, а другой оставил себе.

— Для памяти, — сказал он.

Мэтт опять направился к полке и высыпал из большого бумажного пакета сахар. Сунув в него бриллианты — и крупные и мелкие, — он обернул пакет в пестрый набивной платок и спрятал сверток под подушку. Потом сел на краешек кровати и снял ботинки.

— И ты думаешь, они стоят сто тысяч? — спросил Джим, подняв глаза и перестав расшнуровывать ботинок.

— Еще бы, — последовал ответ. — Знавал я в Аризоне одну танцовщицу, так у нее было несколько больших камушков. Поддельных. Она говорила, что, будь они настоящие, они бы стоили не меньше пятидесяти тысяч, и ей бы не пришлось танцевать. А у нее их и дюжины-то не набралось бы.

— Кому ж будет охота трудиться из-за куска хлеба? — торжествующе вопросил Джим. — С киркой да лопатой… — сказал он презрительно. — Да проработай я, как собака, всю жизнь, откладывай я все свои заработки, все равно не собрал бы и половины того, что мы огребли сегодня.

— Мыть тарелки — вот на что ты способен, а на этом больше двадцатки в месяц с харчами не заработаешь. Со счетом ты не в ладах, но мысль у тебя верная. Кому нравится, пусть тот и работает. Когда я был молод и глуп, я служил ковбоем за тридцатку в месяц. Но теперь я стал постарше и больше не желаю быть ковбоем.

Мэтт влез в постель. Джим потушил свет и улегся с другой стороны кровати.

— Как твоя рука? — любезно осведомился Джим.

Такая забота была необычной, и Матт это заметил.

— Кажется, не сбешусь. Почему ты спросил?

Джим почувствовал смущение и беспокойство и в душе проклял другого за способность задавать неприятные вопросы, но вслух сказал:

— Да так просто. Вначале ты как будто струхнул. Что ты собираешься делать со своей долей, Мэтт?

— Куплю ранчо в Аризоне, осяду и буду платить другим, чтобы они служили ковбоями у меня. Хотелось бы мне поглядеть, как парочка сволочей, будь они прокляты, станет клянчить у меня работу. А теперь заткнись, Джим. Еще не скоро я куплю это ранчо. А сейчас я буду спать.

Но Джим долго не мог уснуть; нервничая и ерзая, он переворачивался с боку на бок, а когда ему удавалось уснуть, он спал неспокойно и тут же просыпался. Ему все еще мерещился блеск камней, и от этого блеска болели глаза. Несмотря на свою тупость, Матт спал чутко, как дикое животное, настороженное даже во сне. И Джим, переворачиваясь, все время замечал, как напрягается тело лежащего рядом с ним человека, словно он вот-вот проснется. По правде говоря, Джим часто не мог понять, спит тот или нет. Раз даже Мэтт проговорил тихо и совсем не сонно: «Да спи ты, Джим! Нечего думать об этих камнях. Никуда они не денутся». А ведь именно в эту минуту Джим был уверен, что Мэтт спит.

Поздно утром Мэтт проснулся при первом движении Джима и потом просыпался и засыпал одновременно с ним до полудня, когда оба встали и оделись.

— Я пойду куплю газету и хлеб, — сказал Мэтт. — А ты свари кофе.

Слушая, Джим бессознательно перевел взгляд с лица Мэтта на подушку, под которой лежал сверток, завернутый в пестрый платок. Мгновенно лицо Мэтта исказилось от ярости.

— Смотри, Джим! — прорычал он. — Тебе придется играть без обмана. Если ты меня подведешь, я тебя прикончу. Ясно? Я тебя сожру. Ты сам это знаешь. Прокушу тебе глотку и сожру, как бифштекс.

Его загорелая кожа побагровела, а оскаленный рот обнажил прокуренные зубы. Джим вздрогнул и невольно сжался. На него смотрела сама смерть. Только прошлой ночью этот темнокожий человек собственными руками задушил другого, и от этого он не стал спать хуже. Где-то в глубине души у Джима было трусливое сознание вины, потому что весь ход его мыслей оправдывал угрозу приятеля.

Мэтт вышел, оставив его дрожащим от ужаса. Потом лицо его искривилось от злобы, и шепотом он бросал неистовые проклятия в сторону закрытой двери. Вспомнив о драгоценностях, он кинулся к постели, нащупывая под подушкой сверток. Он сжал его в пальцах, чтобы удостовериться, что бриллианты на месте. Убедившись, что Мэтт не унес их, он, виновато вздрогнув, посмотрел на керосинку. Потом быстро зажег ее, наполнил у раковины кофейник и поставил его на огонь.

Когда Мэтт вернулся, кофе уже кипел. Пока он резал хлеб и выкладывал на стол масло, Джим разлил кофе.

Лишь усевшись за стол и отхлебнув несколько глотков кофе, Мэтт извлек из кармана утреннюю газету.

— Мы угодили пальцем в небо, — сказал он. — Я говорил тебе, что боюсь подумать, до чего богатый улов. Погляди-ка сюда. — Он указал на заголовки первой страницы:

БЫСТРОКРЫЛАЯ НЕМЕЗИДА НАСТИГАЕТ БУЯНОВА, УБИТ ВО СНЕ ПОСЛЕ ОГРАБЛЕНИЯ КОМПАНЬОНА.

— Вот оно! — воскликнул Мэтт. — Он обокрал своего компаньона, обокрал его, как самый последний вор.

— «Пропало драгоценностей на полмиллиона», — прочел Джим вслух. Он опустил газету и изумленно воззрился на Мэтта.

— А что я тебе говорил? Много мы понимаем в драгоценностях! Полмиллиона! А я-то от силы рассчитывал на сто тысяч. Валяй, читай дальше.

Они читали молча, склонив головы над газетой. Стыл нетронутый кофе. То и дело кто-то из них громогласно изумлялся какому-нибудь ошеломившему его факту.

— Хотел бы я посмотреть на рожу Метцнера, когда он сегодня утром открыл сейф, — злорадствовал Джим.

— Он сразу указал властям на дом Буянова, — пояснил Мэтт. — Читай дальше.

— «Собирался отплыть вчера вечером на „Саджоде“ в Индийский океан — отъезд задержался из-за непредвиденной погрузки…»

— Вот почему мы застали его в постели, — перебил Мэтт. — Это такая же удача, как выигрыш в лотерее.

— «Саджода» отчалила сегодня в шесть утра».

— А он не поспел на нее, — заметил Мэтт. — Я видел, что будильник поставлен на пять часов. Времени у него вполне бы хватило — только тут подоспел я и сыграл с его временем шутку. Читай.

— «Адольф Метцнер в отчаянии — знаменитая Хейторнская нитка жемчуга — великолепно подобранные жемчужины — оценивается специалистами от пятидесяти до семидесяти тысяч долларов».

Джим передохнул, скверно и торжествующе выругался и заключил:

— И эти чертовы устричные яйца стоят такую уйму денег! — Он облизнул губы и добавил: — Они и впрямь красавчики!

— «Большой бразильский бриллиант, — продолжал он. — Восемьдесят тысяч долларов — много ценных камней чистой воды — несколько тысяч мелких бриллиантов стоимостью не менее сорока тысяч».

— Да, стоит все как следует разузнать о бриллиантах, — добродушно усмехнулся Мэтт.

— «Точка зрения сыщиков, — читал Джим. — Воры, очевидно, были в курсе дела — ловко следили за действиями Буянова, — вероятно, знали о его замысле и выследили его до самого дома, куда он возвратился с награбленным».

— Ловко, черта с два! — взорвался Мэтт. — Вот так и создается слава… в газетах. Откуда мы могли знать, что он обокрал компаньона?

— Как бы то ни было, товар у нас, — ухмыльнулся Джим. — Давай еще разок поглядим.

Пока Мэтт доставал пестрый сверток и развязывал его на столе, Джим проверил, заперта ли дверь и закрыты ли задвижки.

— Ну, разве не красота! — воскликнул Джим, взглянув на жемчуг. Некоторое время он не мог оторвать от него глаз. — Выходит, он стоит пятьдесят, а то и все семьдесят тысяч.

— И женщины любят эти штучки, — заметил Мэтт. — Они все сделают, чтобы их заполучить, — продадут себя, пойдут на убийство, на все что угодно.

— Как и мы с тобой.

— Ничего подобного! — возразил Мэтт. — На убийство я пошел не ради этих камешков, а ради того, что я смогу за них получить. В этом-то вся разница. Женщинам нужны эти драгоценности для себя, а мне они нужны ради женщин и всего остального, что я за них получу.

— Счастье, что мужчины и женщины не хотят одного и того же, — заметил Джим.

— Из этого и складывается коммерция, — согласился Мэтт. — Из того, что люди хотят разное.

Среди дня Джим вышел за продуктами. Пока его не было, Мэтт убрал со стола драгоценности, завернул их, как раньше, и спрятал под подушку. Потом он зажег керосинку и стал кипятить воду для кофе. Через несколько минут вернулся Джим.

— Удивительно, — сказал он. — Все, как всегда, — и улицы, и магазины, и люди. Ничего не изменилось. А я иду себе миллионером, и никто ни о чем не догадывается.

Мэтт что-то угрюмо буркнул. Ему были непонятны тщеславные мечты и причуды воображения его партнера.

— Принес мясо? — спросил он.

— Конечно, да такой мягкий кусок. Прелесть. Посмотри-ка.

Он развернул мясо и поднял его для обозрения. Затем, пока Мэтт жарил мясо, Джим сварил кофе и накрыл на стол.

— Только не клади слишком много красного перца, — предупредил Джим. — Я не привык к твоей мексиканской стряпне. Вечно ты переперчиваешь.

Мэтт хмыкнул и продолжал стряпать. Джим налил кофе, но сначала высыпал в треснутую чашку порошок, который лежал у него в жилетном кармане, завернутый в тонкую бумагу. На мгновение он повернулся спиной к своему напарнику, но оглянуться на него не посмел. Мэтт расстелил на столе газету и поставил на нее горячую сковородку. Он разрезал мясо пополам и положил Джиму и себе.

— Ешь, пока горячее, — посоветовал он и, подавая пример, взялся за нож и вилку.

— Объедение, — заявил Джим после первого куска. — Но одно я тебе сразу скажу. Я никогда не приеду на твое ранчо в Аризоне, так что можешь меня не приглашать.

— А что случилось? — поинтересовался Мэтт.

— Ничего не случилось, — последовал ответ. — Просто ты меня доконаешь своей мексиканской кухней. Если мне уж суждено попасть в ад на том свете, мне не хочется, чтобы мои потроха терзались на этом. Проклятый перец!

Он улыбнулся, с силой выдохнул, чтобы остудить пылающий рот, глотнул кофе и снова принялся за мясо.

— А что ты вообще думаешь о том свете, Мэтт? — спросил он несколько позже, втайне удивляясь, что тот еще не притронулся к кофе.

— Нет никакого того света, — ответил Мэтт, отрываясь от еды, чтобы глотнуть кофе. — Ни рая, ни ада, ничего. Все, что тебе причитается, ты получишь здесь, на этом.

— А потом? — спросил Джим с нездоровым любопытством: ведь он знал, что смотрит на человека, которому скоро суждено умереть. — А потом? — повторил он.

— Видел когда-нибудь покойника, который уже пролежал две недели? — спросил тот.

Джим покачал головой.

— Ну, а я видел. Он был похож на мясо, которое мы с тобой едим. Когда-то это был теленок, который бегал по траве. А теперь это просто мясо. Просто мясо, вот и все. Это то, во что и ты, и я, и все остальные превратятся — в мясо.

Мэтт проглотил весь кофе и снова наполнил чашку.

— Ты боишься умереть? — спросил он.

Джим покачал головой.

— Что толку? Я все равно не умру. Я исчезну и появлюсь снова.

— Чтобы воровать, лгать и хныкать в новой жизни и так на веки вечные?

— презрительно спросил Мэтт.

— Может, я исправлюсь, — предположил Джим. — Может, в другой жизни не будет нужды воровать?

Он вдруг замолчал и испуганно уставился в пространство.

— В чем дело? — окликнул его Мэтт.

— Ни в чем. Просто раздумывал о смерти, вот и все. — Джим с трудом приходил в себя.

Но он не мог отделаться от нахлынувшего на него чувства ужаса. Казалось, мимо него пронеслось что-то неуловимо мрачное, осенив его своей тенью. У него было дурное предчувствие. Надвигалось что-то зловещее. Несчастье висело в воздухе. Он пристально посмотрел через стол на партнера. Он чего-то не понимал. Не мог же он ошибиться и отравить самого себя. Нет, треснутая чашка у Мэтта, а яд он, безусловно, всыпал в треснутую чашку.

Он подумал, что все это — его больное воображение. Оно не раз играло с ним шутки. Глупец! Конечно, это — воображение. Конечно, что-то надвигается, но надвигается на Мэтта. Разве Мэтт не выпил полной чашки кофе?

Джим повеселел, доел мясо и, обмакивая хлеб, подобрал подливку.

— Когда я был мальчишкой, — начал было он, но вдруг замолчал.

Опять пролетело что-то мрачное, и все существо его содрогнулось в предчувствии неотвратимого несчастья. Он ощущал в себе действие какой-то разрушающей силы, казалось, все его мышцы сейчас сведет судорога. Вдруг он резко откинулся назад и так же резко наклонился вперед, опираясь о стол локтями. По всему его телу прошел легкий трепет. Это напоминало шуршание листвы перед порывом ветра. Он стиснул зубы. Вот опять это судорожное напряжение мышц. Его охватила паника, когда он понял, что мышцы больше ему не повинуются. Они снова судорожно напряглись, несмотря на все усилия его воли. Его собственная плоть восстала — началась анархия. Его словно сжали в судорожных объятиях: по спине пробежала дрожь, а на лбу выступила испарина. Ужас бессилия охватил его. Он обвел взглядом канату. Все вещи казались странно знакомыми, как будто он только что вернулся из далекого путешествия. Он посмотрел на своего приятеля. Мэтт наблюдал за ним и улыбался. На лице Джима появилось выражение ужаса.

— Господи, Мэтт! — завизжал он. — Ты мне что-то подсыпал?!

Мэтт продолжал улыбаться и наблюдать за ним. Во время последовавшего за этим припадка Джим не потерял сознания. Мышцы напрягались, судорожно дергались, собирались узлами, причиняя страшную боль и будто сжимая его в чудовищных объятиях. Среди всего этого ужаса до него вдруг дошло, что Мэтт ведет себя странно. С ним происходило то же самое. Улыбка исчезла с его лица, на нем появилось выражение сосредоточенности, будто он прислушивался к чему-то в себе самом и пытался в этом разобраться. Мэтт встал, прошелся взад и вперед по комнате и опять сел.

— Это твоя работа, Джим, — пробормотал он тихо.

— Только я не думал, что ты меня решил прикончить, — сказал Джим с упреком.

— На этот счет можешь не сомневаться, — ответил Мэтт, стиснув зубы и дрожа всем телом. — Что ты мне дал?

— Стрихнину.

— То же, что и я тебе, — сообщил Мэтт. — Хорошенькая история, а?

— Ты врешь, Мэтт, — умоляюще проговорил Джим. — Скажи, что ты мне ничего не подсыпал!

— Подсыпал, Джим, и лишнего не дал. Я все аккуратненько зажарил в твоей половинке мяса. Постой! Ты куда?

Джим бросился к двери и начал отдирать задвижки. Мэтт подскочил и оттолкнул его.

— В аптеку, — задыхаясь, вымолвил Джим. — В аптеку.

— Не выйдет. Ты останешься здесь. Нечего бегать по улице и разыгрывать там сцены, когда все эти камни валяются под лодушкой. Ясно? Даже если ты не умрешь, ты попадешь в лапы полиции, и тебе придется многое объяснить. Рвотное, вот что нужно при отравлении. Мне не лучше, чем тебе, и я приму рвотное. Все равно в аптеке тебе бы дали то же самое.

Он отшвырнул Джима на середину комнаты и снова захлопнул задвижки. Направляясь к кухонной полке, он провел рукой по лбу и стряхнул капельки пота. Было слышно, как они брызнули на пол. Джим в ужасе следил за тем, как Мэтт схватил банку с горчицей, чашку и бросился к раковине. Он намешал полную чашку горчицы с водой и выпил. Джим пошел следом и дрожащими руками потянулся к пустой чашке. Мэтт опять отпихнул его. Намешивая вторую чашку, он спросил:

— Думаешь, мне хватит одной чашки? Можешь подождать, пока я кончу.

Джим, шатаясь, побрел к двери, но Мэтт его одернул.

— Если будешь дурить с дверью, я сверну тебе шею. Ясно? Выпьешь, когда я кончу. И если ты выкрутишься, я все равно оверну тебе шею. И так и эдак тебе крышка. Я тебя сто раз предупреждал о том, что с тобой будет, если ты меня предашь.

— Но ты ведь тоже меня предал, — с трудом произнес Джим.

Мэтт не ответил: он пил вторую чашку. Пот заливал Джиму глаза, почти на ощупь он добрался до стула и взял себе чашку. Но Мэтт, который приготовлял уже третью, снова оттолкнул его.

— Я велел тебе ждать, пока я не кончу! — прорычал Мэтт. — Убирайся с дороги.

Уцепившись за раковину и этим поддерживая свое корчащееся тело, Джим мечтал о желтоватой смеси, сулившей жизнь. Он держался на ногах одним только напряжением воли. Собственная плоть норовила согнуть его пополам и свалить на пол. Мэтт выпил третью чашку и сел, с трудом добравшись до стула. Первый приступ проходил. Мучившие его спазмы утихли. Он приписал это горчице с водой. Теперь он по крайней мере в безопасности. Он вытер с лица пот и, воспользовавшись затишьем, нашел в себе силы для любопытства. Он взглянул на своего партнера.

Судорога выбила из рук Джима банку с горчицей, и ее содержимое разлилось по полу. Он нагнулся, чтобы наскрести чашкой немного горчицы, но очередная судорога свалила его на пол. Мэтт улыбнулся.

— Хватай ее, — подзадоривал он. — Верное средство. Мне помогло.

Джим услышал его слова и обратил к нему свое искривленное страданием и мольбой, измученное лицо. Теперь судороги следовали одна за другой, пока он не забился по полу в конвульсиях, пачкая лицо и волосы горчицей.

При этом зрелище Мэтт хрипло засмеялся, но смех внезапно оборвался. По его телу пробежала дрожь. Начинался новый приступ. Он встал и, пошатываясь, добрался до раковины, где с помощью пальца безуспешно пытался помочь действию рвотного. В конце концов он так же, как раньше Джим, ухватился за раковину, боясь упасть на пол.

К этому времени у Джима кончился приступ, и он сел, обессиленный и изнемогающий, слишком слабый, чтобы подняться, с потным лбом и клочьями пены на губах, желтоватой от горчицы, по которой он катался. Он протер кулаками глаза, и стоны, похожие на вой, вырвались из его груди.

— Чего ты хнычешь? — спросил Мэтт, корчившийся в судорогах. — Все, что от тебя требуется, — это умереть. А когда ты умер, ты мертв.

— Я… вовсе… не… хнычу… горчица… щиплет глаза, — прерывисто с безнадежной медлительностью сказал Джим.

Это было его последней успешной попыткой заговорить. Потом он только невнятно бормотал, шаря дрожащими руками в воздухе, пока новые конвульсии не свалили его на пол.

Согнувшись пополам, Мэтт добрался до стула и, обняв колени руками, пытался справиться с разрывающимся на части телом. После приступа он был слаб и спокоен. Он взглянул на другого, чтобы узнать, что с ним, и увидел, что тот неподвижен.

Он пытался произнести монолог, в последний раз мрачно посмеяться над жизнью, но губы издавали только невнятные звуки. Он понял, что рвотное не помогло и что единственной надеждой оставалась аптека. Он посмотрел на дверь и поднялся. Уцепившись за стул, он сумел удержаться на ногах. Начался новый приступ, когда все тело его и все его части разрывались в клочья, извивались и вновь собирались в узлы, а он продолжал цепляться за стул и толкать его вперед. Последние остатки воли покидали его, пока он добирался до двери. Он повернул ключ и отодвинул одну задвижку. Он пытался нащупать вторую, но безуспешно. Тогда всем телом он прислонился к двери и мягко сполз на пол.


Он их создал


Она встретила его у дверей.

— Я не ждала вас так рано.

— Сейчас половина девятого. — Он взглянул на часы. — Поезд отходит в девять двенадцать.

Он держался очень деловито, пока не заметил, что у нее задрожали губы, и она резко отвернулась и первой пошла в комнаты.

— Все будет хорошо, крошка, — попытался он ее успокоить. — Бодино — настоящий доктор. Он поставит его на ноги, вот увидите.

Они вошли в гостиную. Он окинул тревожным взглядом комнату, затем повернулся к ней.

— Где Эл?

Вместо ответа она вдруг рванулась к нему и застыла неподвижно. Это была хрупкая темноглазая женщина: жизнь, полная трудностей и испытаний, оставила на ее лице неизгладимые следы. Но не одни только заботы были виною мелких морщинок на лице и беспокойства в ее глазах. Когда он глядел на нее, он знал, кто был этому виною. Знала и она, когда смотрелась в зеркало.

— Бесполезно, Мэри, — сказал он и положил руку ей на плечо. — Мы ведь перепробовали все. Это унизительно, я знаю, но что еще нам остается делать? Вы потерпели неудачу. Значит, надежда только на доктора Бодино.

— Если бы я могла попытаться еще раз… — начала она нерешительно.

— С этим покончено, — сказал он строго. — Теперь вы должны проявить твердость. Вы знаете, к какому решению мы пришли. И знаете, что ваши попытки все равно обречены на неудачу.

Она мотнула головой.

— Я знаю. Но страшно даже подумать, что он должен уехать и вести борьбу в одиночку.

— Он будет не один. Там есть доктор Бодино. И, кроме того, там очень красивая местность.

Она молчала.

— Это единственное средство, — сказал он.

— Единственное средство, — механически повторила она.

Он поглядел на часы.

— Где Эл?

— Я пришлю его.

Когда дверь закрылась за ней, он подошел к окну и, глядя на улицу, стал рассеянно барабанить пальцем по стеклу.

— Добрый день!

Он обернулся и ответил на приветствие вошедшего. Тот, заметно волоча ноги, направился было к окну, но в нерешительности остановился на полдороге.

— Я передумал, Джордж, — объявил он торопливо и нервозно. — Я не еду.

Он дернул себя за рукав, затоптался на месте и опустил глаза, потом опять с трудом поднял их, чтобы встретиться взглядом с собеседником.

Джордж молча глядел на него; ноздри его раздувались, а тонкие пальцы бессознательно скрючились, словно когти орла, готового к схватке.

В чертах лица у обоих мужчин было большое сходство, и все же они резко отличались друг от друга. У обоих были черные глаза, но у того, что стоял у окна, взгляд был проницательный и прямой, тогда как у стоящего посредине комнаты — туманный и бегающий. Он боялся поглядеть в глаза первому, хотя старательно — и все же напрасно — пытался сделать это. У того и у другого были выдающиеся скулы и впалые щеки, только фактура их казалась разной. Их тонкие губы были отлиты в одной форме, однако у Джорджа рот был решительный, сильный, у Эла — мягкий, безвольный, с опущенными углами — рот аскета, охваченного чувственностью. В нем намечалась склонность к полноте, заметной особенно в очертаниях его орлиного, с горбинкой носа, когда-то, наверное, такого же, как у Джорджа, но теперь, в отличие от Джорджа, утратившего свою классическую форму.

Стоя посреди комнаты, Эл мучительно старался обрести твердость духа. Молчание беспокоило его. Ему казалось, что он вот-вот потеряет равновесие. Он облизал губы.

— Я остаюсь, — произнес он с безнадежностью в голосе.

Он опустил глаза и снова дернул себя за рукав.

— Тебе всего двадцать шесть лет, — наконец вымолвил Джордж, — а ты бедный, слабый старик.

— Напрасно ты так думаешь, — возразил Эл с вызовом.

— Помнишь, как мы переплывали канал в полторы мили?

— Да, ну и что из этого? — Эл помрачнел лицом.

— А помнишь, как мы после уроков боксировали на гумне?

— Я мог вынести любой твой удар.

— Любой удар! — Голос Джорджа на секунду зазвенел. — Да ты побивал меня четыре раза из пяти! Ты был сильнее меня вдвое, нет, втрое. А теперь я побоялся бы бросить в тебя диванной подушкой, чтобы ты не скорчился, как прошлогодний лист, не умер бы, жалкий, несчастный старик.

— Ты не должен оскорблять меня только потому, что я переменил свое мнение, — запротестовал тот с плачущей ноткой в голосе.

Вошла его жена, и он с мольбой поглядел на нее, но человек у окна вдруг шагнул к нему и выпалил:

— Ты не помнишь своего собственного мнения и двух минут подряд! У тебя вообще нет своего мнения, бесхребетный, пресмыкающийся червяк!

— Тебе не удастся меня разозлить. — Эл хитро улыбнулся и торжествующе взглянул на жену. — Тебе не удастся меня разозлить, — повторил он опять, словно мысль эта пришлась ему весьма по душе. — Знаю я твои уловки. И говорю тебе: все из-за моего желудка. Ничего не могу с этим поделать. Видит бог, не могу! Все из-за желудка, правда, Мэри?

Она взглянула на Джорджа и спокойно заговорила, спрятав дрожащие руки в складках юбки.

— Не пора ли? — спросила она мягко.

Муж повернулся к ней взбешенный.

— Я не намерен уезжать! — закричал он. — Только что я заявил об этом вот… ему. И снова заявляю вам всем: я не уеду! Вам меня не запугать!

— Но, Эл, милый, ты же говорил… — начала она.

— Мало ли что я говорил! — отрезал он. — А теперь я говорю другое, ты это слышала, и делу конец.

Он пересек комнату и тяжело опустился в моррисовское кресло[90]. Но Джордж тут же оказался рядом. Хищные пальцы впились в плечо, заставили Эла подняться и так стоять.

— Ты дошел до точки, Эл, и я хочу, чтобы ты это понял. Я пробовал обращаться с тобой, как… как с братом, но отныне я буду обращаться с тобой, как ты того заслуживаешь. Понял?

В голосе его звучал холодный гнев. В глазах сверкал холодный огонь. Это оказалось куда сильнее, чем любая вспышка ярости, и Эл съежился под этим взглядом и под мертвой хваткой, сжавшей его плечо.

— Только благодаря мне у тебя есть этот дом и пища, которую ты ешь. Твоя служба? Другому на твоем месте показали бы на дверь еще год назад, если не два. Я сохранил ее тебе. Твое жалованье — это милостыня. Его брали из моего кармана. Мэри… ее платья… то, в котором она сейчас, перелицовано; она донашивает старые платья своих сестер, моей жены. Милостыня, — ты понимаешь? Твои дети — они донашивают платья моих детей или детей моих соседей, которые думают, что отдают свои старые вещи в какой-нибудь сиротский приют. Да чего там, этот дом и есть приют… или скоро им будет.

И с каждым новым словом он незаметно для себя все крепче сжимал в тисках плечо Эла. Эл корчился от боли. На лбу у него выступил пот.

— Теперь слушай меня внимательно, — продолжал его брат. — Через три минуты ты скажешь мне, что едешь со мной. В противном случае у тебя отберут Мэри и детей, сегодня же. Ты навсегда потеряешь службу. Этот дом закроется для тебя. А через полгода я буду иметь удовольствие тебя хоронить. Даю тебе три минуты на раздумье.

Эл сделал вид, словно задыхается, и прикоснулся слабыми пальцами к руке, сжимавшей его плечо.

— Мое сердце… пусти меня… ты меня убьешь, — с трудом выдавил он.

Рука с силой толкнула его в кресло и отпустила.

Часы на камине громко тикали. Джордж взглянул на них, потом на Мэри. Она опиралась на стол, не в силах скрыть свою дрожь. Он с неприязнью ощутил прикосновение пальцев брата к своей руке. И бессознательно вытер руку о пиджак. Часы продолжали тикать в тишине. Джорджу казалось, что комната резонирует на его голос. Ему все еще слышались его собственные слова.

— Я поеду, — донеслось с кресла.

Голос был слабый, разбитый — слабым, разбитым был и человек, поднявшийся с кресла. Он направился к двери.

— Куда ты? — спросил Джордж.

— Чемодан… — был ответ. — Сундук Мэри пришлет потом. Сейчас вернусь.

Дверь захлопнулась за ним. Через секунду, охваченный внезапным подозрением, Джордж открыл ее и заглянул в комнату. Брат его стоял у буфета: в одной руке он держал графин, другой опрокидывал в рот стакан с виски.

Через стакан Эл увидел, что за ним следят. Это повергло его в панику. Он лихорадочно поспешил наполнить его снова и поднес к губам, но и стакан и графин, выбитые у него из рук, полетели на пол. Он зарычал. Это был рык дикого зверя. Но рука, сжимавшая в тисках его плечо, заставила его сникнуть и подчиниться. Джордж подтолкнул его к двери.

— Чемодан… — задыхался Эл. — Он там… в комнате. Дай мне взять его.

— Где ключ? — спросил брат, когда тот принес чемодан.

— Он не заперт.

В следующий миг чемодан был раскрыт, и рука Джорджа обшарила его содержимое. Из одного угла он вытащил бутылку с виски, из другого — флягу. Он захлопнул чемодан.

— Пошли, — сказал он. — Если мы пропустим хоть один трамвай, мы опоздаем на поезд.

Он вышел в прихожую, оставив Эла наедине с женой. Точно похороны, подумал Джордж в ожидании.

Его брат зацепился своим пальто за ручку входной двери, и, задержавшись, чтобы закрыть ее, они услышали, как разрыдалась Мэри. Тонкие губы Джорджа были плотно сжаты, когда он спускался по лестнице. В одной руке он нес чемодан. Другой поддерживал брата под локоть.

Дойдя до угла, он услышал за квартал шум трамвая и поторопил брата. Эл тяжело дышал. Он тащился, еле волоча ноги, и отстал.

— Ты черт, а не брат, — ныл он.

Брат резко дернул его за руку. Это напомнило ему детство, когда кто-нибудь из рассерженных взрослых подгонял его. Эла, словно ребенка, пришлось подсаживать в трамвай. Продолжая ныть, он опустился на сиденье, весь взмокнув от проделанного усилия. Он следил за глазами Джорджа, когда тот оглядывал его с головы до ног.

— Это ты черт, а не брат, — заметил Джордж, кончив осмотр.

На глаза Эла навернулись слезы.

— Все из-за желудка, — проговорил он, жалея самого себя.

— Ничего удивительного, — последовал жесткий ответ. — Он выжжен, словно кратер вулкана. Всегда в огне, разве это годится?

Больше они не разговаривали. Когда доехали до пересадки, Джордж сразу очнулся. Он улыбнулся. Уставившись в одну точку и не видя домов, проплывавших мимо него, он задумался, полный жалости к самому себе. Он помог брату сойти с трамвая и поглядел вдоль поперечной улицы. Их трамвая еще не было видно.

Взгляд Эла случайно упал на бакалею и бар, расположенные на противоположном углу улицы. Он тут же забеспокоился. Руки перестали его слушаться, он страстно рвался на ту сторону к двери, которая как раз распахнулась, чтобы впустить счастливого путника. В тот же миг он увидел буфетчика в белой куртке на фоне выстроенных в ряд сверкающих бокалов. Он машинально поднялся, намереваясь перейти улицу.

— Стой! — Рука Джорджа легла на его руку.

— Мне надо выпить, — ответил он.

— Ты уже и так выпил.

— То было несколько часов назад. Пожалуйста, Джордж, разреши мне выпить. Это последний день. Не запрещай мне, пока мы туда не приехали, видит бог, недолго уже осталось.

Джордж с отчаянием поглядел вдоль улицы. Вдалеке показался трамвай.

— Ты уже не успеешь выпить, — сказал он.

— Я не хочу пить там, я хочу взять бутылку. — Голос Эла звучал заискивающе. — Ну, Джордж! Это последняя, самая последняя.

— Нет. — Джордж произнес свой отказ со всею строгостью, на какую были способны его тонкие губы.

Эл поглядел на приближающийся трамвай. И вдруг сел на край тротуара.

— Что с тобой? — спросил брат, на минуту испугавшись.

— Ничего. Я хочу виски. Мой желудок…

— Ну же, вставай!

Джордж подал ему руку, но брат опередил его и растянулся во весь рост на мостовой, не обращая внимания на грязь и на удивленные взгляды прохожих. Трамвай зазвонил на перекрестке за один квартал от них.

— Ты его пропустишь, — ухмыльнулся Эл, лежа на мостовой, — и будешь сам виноват.

Джордж крепко сжал кулаки.

— С удовольствием вздул бы тебя сейчас.

— И пропустил бы трамвай, — последовал торжествующий ответ с мостовой.

Джордж взглянул на трамвай. Тот уже прошел полквартала. Джордж посмотрел на часы. Еще секунда раздумья.

— Хорошо, — сказал он. — Я куплю бутылку. Но ты должен сесть в трамвай. Если только пропустишь, я разобью бутылку о твою голову.

И он кинулся на ту сторону улицы прямо в бар. Трамвай подошел и остановился. Никто из пассажиров сходить не собирался. Эл не спеша взобрался по ступенькам и сел. Он улыбнулся, когда кондуктор дал звонок и вагон тронулся. Вращающаяся дверь бара распахнулась. Держа в руках чемодан и пинту виски, Джордж пустился вдогонку. Кондуктор держал руку на шнурке звонка на случай, если бы пришлось остановить трамвай. Но не потребовалось. Джордж легко вспрыгнул на площадку, сел рядом с братом и протянул ему бутылку.

— Мог бы и кварту взять, — сказал Эл с упреком.

Он откупорил бутылку с помощью карманного штопора и поднес к губам.

— Мне плохо… желудок, — извиняющимся тоном пояснил он сидящему рядом с ним пассажиру.

В поезде они сели в вагон для курящих. Джордж почувствовал, что так надо. К тому же, благополучно успев на поезд, он в душе смягчился. Он почувствовал к брату некоторую нежность и даже ругал себя за излишнюю резкость. Стараясь загладить ее, он начал говорить об их матери, о сестрах и всяких мелких семейных делах и заботах. Но Эл оставался безучастен и впился в бутылку. Постепенно рот его обмяк, мешки под глазами словно набухли, а мышцы лица расслабли.

— Это все желудок, — опять сказал он, опустошив бутылку и закинув ее под сиденье; но посуровевшее вдруг лицо брата не поощряло его к дальнейшим разглагольствованиям.

Коляска, высланная за ними на станцию, обладала всеми достоинствами и роскошью, присущими частному экипажу. Острый взгляд Джорджа не упускал из виду ни одной детали внешнего вида заведения, куда они прибыли, и с каждой минутой опасения его все более рассеивались. А когда они въехали через широкие ворота и покатили по обширному парку, он почувствовал уверенность, что порядки этого заведения не будут раздражать брата. Оно скорее походило на летнюю гостиницу или, вернее, даже на загородный клуб. Пока они катили в лучах весеннего солнца, слушая пение птиц и вдыхая ароматы цветов, Джордж замечтался о недельном отдыхе в таком вот месте, и перед глазами его возникла невеселая перспектива — лето в городе, на службе. Его доходов не хватало и на него и на брата.

— Давай пройдемся по парку, — предложил он после того, как они повидались с доктором Бодино и осмотрели комнату, предназначенную для Эла.

— Экипаж отправляется на станцию через полчаса, так что у нас есть время.

— До чего красиво! — произнес он через минуту. Под его ногами лежала бархатная трава, над головой аркой сплетались верхушки деревьев; он стоял, словно осыпанный солнечными бликами. — Я бы с радостью прожил здесь месяц.

— Готов поменяться с тобой местами, — тут же откликнулся Эл.

Джордж отшутился, но сердце у него сжалось.

— Погляди вон на тот дуб! — воскликнул он. — И на дятла! Какой красавец, верно?

— Мне здесь не нравится, — услышал он, как пробормотал брат.

Джордж поджал губы, приготовившись к сражению, однако проговорил:

— Я думаю отправить Мэри с детьми в горы. Ей это необходимо, им тоже. А когда ты поправишься, я и тебя отправлю туда, к ним. И ты проведешь там свой летний отпуск перед тем, как вернуться на службу.

— Я не собираюсь оставаться в этой проклятой дыре, что бы ты ни говорил, — вдруг объявил Эл.

— Нет, ты останешься, и ты вновь обретешь здоровье и силы, чтобы к щекам Мэри вернулся прежний румянец, когда она увидит тебя.

— Я уеду вместе с тобой. — Голос Эла звучал твердо. — И тем же самым поездом. Кажется, уже пора подавать эту коляску.

— Я еще не успел изложить тебе все мои планы, — пытался продолжать Джордж, но Эл его оборвал:

— Можешь оставить их при себе. И нечего меня подмасливать: не желаю! Ты обращаешься со мной, как с ребенком. А я не дитя. Решение принято, и ты увидишь, что я умею стоять на своем. И не надо меня уговаривать. Мне наплевать на все, что ты скажешь!

Глаза его горели злым огнем, и он показался брату чем-то вроде загнанной крысы, доведенной до отчаяния и готовой к бою. Глядя на него, Джордж вспомнил детство и подумал, что вот наконец у Эла прорвалось его былое упрямство, благодаря которому еще ребенком ему удавалось противостоять любой силе и уговорам.

Джордж потерял всякую надежду. Он проиграл эту игру. Перед ним был уже не человек. В этом существе угас последний добрый человеческий инстинкт. Это было животное, тупое и ленивое, не способное к действию, — никчемное существо, драчливое, упрямое, неукротимое. И, разглядывая брата, Джордж почувствовал, как и в нем самом просыпается такое же животное. Он вдруг обнаружил, что пальцы его напряглись и скрючились, словно когти, и он познал жажду убийства. Да и разум, в конце концов изменивший ему, советовал убить, ибо это было единственное, что ему оставалось.

Он встрепенулся, когда из-за деревьев донесся крик слуги, что экипаж подан. Он откликнулся. Потом, поглядев прямо перед собой, увидел Эла. Еще мгновение назад он позабыл, что это его брат, тот был для него всего только вещью. Теперь он начал говорить и постепенно обретал нужную ясность. Нет, разум не изменил ему. Животное, проснувшееся в нем, лишь помогло разуму найти выход.

— Ты ни на что не годен, Эл, — сказал он. — И сам это знаешь. Ты превратил жизнь Мэри в ад. Ты проклятие для своих детей. Да и для нас всех ты не сделал жизнь раем.

— Что толку в этих разговорах, — перебил Эл. — Я не собираюсь оставаться здесь.

— К этому я и веду, — продолжал Джордж. — Тебе нет надобности оставаться здесь.

Лицо Эла просветлело, и он невольно рванулся, словно готовый в любую минуту направиться к экипажу.

— С другой стороны, и нет нужды возвращаться со мной. Есть иной выход.

Рука Джорджа опустилась в задний карман и появилась назад с револьвером. Револьвер лежал на ладони, ручкой к Элу, и Джордж протянул его брату. Одновременно он кивком головы указал Элу на ближайшие заросли.

— Брось запугивать! — огрызнулся Эл.

— Я не запугиваю, Эл. Взгляни на меня. Я говорю серьезно. И если ты сам этого не сделаешь, то придется мне за тебя.

Они поглядели друг другу в глаза; револьвер все еще лежал на протянутой руке. Одно мгновение Эл колебался, затем глаза его загорелись. Быстрым движением он схватил револьвер.

— Ей-богу! Я это сделаю, — сказал он. — Я покажу тебе, на что еще я способен.

Джордж вдруг почувствовал смертельную усталость. Он отвернулся. Он не видел, как брат вошел в заросли, только слышал шелест листьев и ветвей, раздвигаемых его телом.

— Прощай, Эл! — крикнул он.

— Прощай! — донеслось из зарослей.

Джордж почувствовал, как пот выступил у него на лбу. Он вытер лицо платком. Словно издалека услышал он, как слуга опять кричит ему, что экипаж подан. Дятел соскользнул вниз сквозь солнечные блики и уселся на стволе дерева, футах в двенадцати от него. Джорджу казалось, что все это сон, и при этом он чувствовал высшую справедливость происходящего. То был единственный выход.

Он вздрогнул всем телом, так, словно раздался выстрел. Но это был голос Эла у него за спиной.

— Вот твой револьвер, — сказал Эл. — Я остаюсь.

Среди деревьев показался слуга, он очень спешил и нетерпеливо окликал Джорджа. Джордж спрятал в карман оружие и сжал руки брата в своих.

— Благослови тебя господь, старина, — прошептал он. — И, — он в последний раз сжал руки брата, — желаю счастья!

— Иду! — крикнул он слуге, повернулся и бросился через заросли к экипажу.


А Чо


«Коралл разрастается, пальма тянется ввысь, а человек исчезает».

Таитянская пословица


А Чо не понимал по-французски. Отупев от усталости и скуки, он сидел в переполненном зале суда, прислушиваясь к картавой сухой трескотне французских слов, которыми сыпал то тот, то другой чиновник. Для А Чо это была чистейшая тарабарщина, и он дивился глупости французов, которые потратили столько времени, доискиваясь, кто убил Чун Га, и ничего в конце концов не доискались. Каждый из пятисот работавших на плантации кули знал, что это сделал А Сань, а его даже не арестовали. Правда, кули сговорились не доносить друг на друга властям, но, возьмись французы за дело как следует, они без особого труда дознались бы, что убийца — А Сань. До чего же это глупый народ — французы!

А Чо ничего дурного не сделал, и ему нечего было бояться. В убийстве он участия не принимал. Правда, он при этом присутствовал, и управляющий Шеммер, ворвавшись в барак, застал его там вместе с четырьмя-пятью другими китайцами. Ну и что ж? На теле Чун Га были только две раны. Ясно, что пять или шесть человек не могли нанести две ножевые раны. Даже если бы убийцы нанесли по одному удару, их не могло быть больше двух человек.

Так рассуждал А Чо, когда он и четверо его товарищей, отвечая на вопросы судьи, лгали, отпирались и путались в своих показаниях. Они услышали пронзительный вопль и, как и Шеммер, бросились к бараку, где совершалось убийстве. Но очутились они там раньше Шеммера, вот и все. Правда, в своих показаниях Шеммер утверждал, что, случайно проходя мимо барака, он остановился, привлеченный шумом ссоры, и простоял за дверью по меньшей мере минут пять, а когда вбежал в комнату, то уже застал там всех обвиняемых. Незадолго до него они никак не могли туда попасть, потому что он все время находился у единственного входа в барак. Ну и что ж? А Чо и четверо других обвиняемых настаивали на том, что Шеммер ошибся. В конце концов их все-таки отпустят. Они в этом не сомневались. Ведь нельзя же казнить за убийство пять человек, если на теле убитого только две ножевые раны. К тому же ни один белый дьявол не видел, как был убит Чун Га. Но эти французы такие глупые.

«То ли дело в Китае, — думал А Чо, — там судья велел бы их всех пытать и сразу узнал бы правду. Пыткой очень легко добиться истины. Но французы не применяют пыток, вот дурачье-то! Тем хуже для них, так они никогда не узнают, кто на самом деле убил Чун Га».

Однако А Чо понимал не все. Плантация принадлежала английской компании, и компания привезла на Таити пятьсот кули, потратив на это большие деньги. Акционеры требовали дивидендов, а компания пока ничего не выплачивала и вовсе не желала, чтобы законтрактованные рабочие, которые ей очень дорого обошлись, убивали друг друга. Наряду с этим и французским властям не терпелось доказать китайцам силу и превосходство французских законов. А в таких случаях лучше всего действует наглядный пример. Да и для чего же существует Новая Каледония, как не для того, чтобы ссылать туда пожизненно, на горе и муки, несчастных, повинных только в том, что они люди и подвержены соблазнам.

А Чо всего этого не понимал. Он сидел в зале суда и ждал, когда бестолковые судьи вынесут свое решение, которое освободит его с товарищами из тюрьмы и позволит им вернуться на плантацию отрабатывать оставшийся по контракту срок. Теперь уже скоро будет приговор. Разбор дела подходит к концу. Это по всему видно. Свидетелей больше не опрашивают, да и французские дьяволы перестали трещать. Даже они наконец уморились и ждут не дождутся решения суда. И в ожидании приговора А Чо стал припоминать, как он подписал контракт и сел на пароход, отправлявшийся на Таити. В приморской деревушке, откуда А Чо был родом, прокормиться становилось все трудней и трудней, и он не помнил себя от счастья, когда ему представился случай завербоваться на пять лет в южные моря, чтобы зарабатывать там по пятьдесят мексиканских центов в день. Мало ли взрослых мужчин в его деревне гнули спину целый год за десять мексиканских долларов, и мало ли женщин за половину этой суммы плели сети круглый год. В домах богатых лавочников служанкам платили в год четыре доллара. А он будет получать целых пятьдесят центов в день; за день, один-единственный день, такая куча денег! Не беда, что работа тяжелая! Через пять лет его отправят домой — так это и в контракте написано, — и больше он никогда не станет работать. Он вернется богатым, у него будут собственный дом, жена, дети, и ребятишки будут расти и почитать его… Да, вот еще что: за домом он разобьет маленький садик, уединенный уголок для размышлений и отдыха. Там у него будет крохотный пруд с золотыми рыбками и три или четыре деревца, а на них колокольчики, и чуть подует ветерок — они зазвенят. А сад свой он обнесет высокой стеной, чтобы ничто его не тревожило и он мог бы спокойно думать и отдыхать…

Что ж, три года из положенных пяти он уже отработал. Своим трудом сколотил себе состояние: на родине он и теперь считался бы богатым человеком. Еще каких-нибудь два года, и он навсегда расстанется с плантацией на Таити и сможет хоть до самой смерти все только думать и отдыхать у себя дома. Но сейчас он терпит убыток из-за того, что, на свою беду, оказался свидетелем убийства Чун Га. Три недели он провалялся в тюрьме и каждый день терял по пятьдесят центов. Ну, ничего, скоро суд решит, и он вернется на плантацию.

А Чо было двадцать два года. Добродушный, всегда веселый, он то и дело улыбался. Как и все азиаты, он был худощав, но лицо у него было полное, круглое, как луна, и излучало такое благодушие и душевную теплоту, какие редко встретишь у его соотечественников. И характер его соответствовал внешности. Никогда он никому не досаждал, никогда ни с кем не ссорился. Азартных игр не любил. Игрок должен быть черствым, а у него была очень нежная душа. Он довольствовался теми маленькими радостями и невинными утехами, которые доставляла ему сама жизнь. Он наслаждался тишиной и покоем прохладного вечера после изнурительного рабочего дня на хлопковом поле под палящим солнцем; мог часами сидеть, созерцая цветок, и философствовать о тайнах и загадках бытия. Голубая цапля на узкой косе песчаного берега, серебристые всплески летучих рыб или жемчужно-розовый закат над лагуной приводили его в такой восторг, что он забывал о веренице тягостных дней и о тяжелой плетке Шеммера.

Шеммер! Карл Шеммер был грубое животное, бездушная скотина. Но жалованье, которое платила ему компания, он окупал с лихвой, выколачивая все, что только можно было выколотить из пятисот ее рабов, ибо кули, пока не кончался срок их контракта, были те же рабы. Однако выжать всю силу из пятисот обливающихся потом тел и превратить эту силу в тюки готового на экспорт пушистого хлопка не так-то легко, и Шеммеру приходилось усердно трудиться. Осуществить это превращение он мог только благодаря своей первобытной грубости, бездушию и властному характеру. Немалую помощь оказывал ему при этом толстый кожаный ремень, с которым он постоянно разъезжал по плантации. Ремень этот, шириной в три дюйма и длиной в целый ярд, мог нежданно-негаданно опуститься на голую согнутую спину кули с треском, похожим на выстрел из пистолета. Когда Шеммер находился в поле, такие выстрелы слышались довольно часто.

Однажды, это было вскоре после того, как китайцев доставили на плантацию, Шеммер одним ударом кулака убил кули. Нельзя сказать, чтобы череп кули треснул, как яичная скорлупа, под кулаком Шеммера, но в голове у него что-то испортилось, и, проболев с неделю, он умер. Однако китайцы не пошли жаловаться к французским дьяволам, управлявшим Таити. Шеммер — это их собственная забота. И больше никому до этого дела нет. Нужно беречься его гнева, как бережешься ядовитого укуса сколопендр, что прячутся в траве и в дождливые ночи заползают в бараки. И китаезы — как прозвали их ленивые смуглокожие жители острова — старались не слишком раздражать Шеммера. Иными словами, они трудились до седьмого пота, лишь бы выполнить свой урок. Тяжелый кулак Шеммера повысил прибыли компании на десятки тысяч долларов, а ему лично не доставил ни неприятностей, ни хлопот.

Французы, вообще неумелые колонизаторы, не могли использовать природные богатства острова, и им оставалось только довольствоваться тем, что хоть английская компания преуспевает. Что им за дело до Шеммера и его страшного кулака? Смерть рабочего? Стоит ли говорить о каком-то китаезе! Да и умер-то он от солнечного удара, как показывало свидетельство врача. Правда, никто до сих пор еще не умирал на Таити от солнечного удара. Смерть этого китайца — исключительный случай. Именно так врач и написал в своем заключении, и он был вполне беспристрастен. Дивиденды должны быть выплачены, или же еще одно банкротство присоединится к длинному списку банкротств на Таити.

Этих белых дьяволов никак не поймешь. Сидя в зале суда и ожидая приговора, А Чо размышлял о загадочности этих людей. Никогда не знаешь, что у них на уме. И сколько он белых дьяволов ни встречал, все они были одинаковы: офицеры и матросы на корабле, французские чиновники, служащие на плантации, тот же Шеммер. Ход их мысли неуловим. Они приходят в ярость без всякой видимой причины, и ярость их всегда опасна. В такие минуты они не лучше диких зверей. Белые дьяволы расстраиваются из-за сущего пустяка, а при случае могут своей выдержкой превзойти даже китайца. Китайцы умеренны в пище и питье, а эти — обжоры, едят непомерно много, а пьют и того больше. Китаец никогда не может быть уверенным, ублаготворит он их или разгневает. Да разве это угадаешь? Что сегодня понравилось, завтра может привести в бешенство. Глаза белых дьяволов — словно окна, задернутые занавесками, скрывающими от взора китайца их внутренний мир. Но поразительнее всего невероятная энергия этих белых дьяволов, их умение делать вещи, вершить дела, добиваться желаемого и подчинять своей воле не только все, что живет и копошится на земле, но даже силу самих стихий. Да, белые люди — странные и удивительные существа! Ясно, что они дьяволы. Взять хотя бы того же Шеммера.

А Чо удивлялся, почему они так долго возятся с приговором. Никто из обвиняемых и пальцем не тронул Чун Га. А Сань убил его один, собственноручно. Он подскочил к Чун Га, одной рукой ухватил его за косу и запрокинул ему голову назад, а другой всадил в него нож. Всадил раз, потом еще раз. Сидя в зале суда с закрытыми глазами, А Чо снова видел перед собой всю сцену убийства: ссора, взаимная ругань, сквернословие, которым оба они марали память почтенных предков, проклятия, сыпавшиеся на не зачатых еще потомков, прыжок А Саня, его рука, вцепившаяся в косу Чун Га, удар ножом — раз и еще раз, распахнувшаяся дверь, неожиданное появление Шеммера, сутолока у выхода, исчезновение А Саня, ремень Шеммера, загнавший остальных в угол, и наконец выстрел из револьвера, на который к Шеммеру сбежались люди. Переживая все это сызнова, А Чо весь дрожал. Ударом ремня ему рассекло щеку и содрало с нее кожу. На эти следы указал Шеммер, когда, вызванный в качестве свидетеля, он опознал А Чо. Только теперь ссадина зажила. Вот это был удар! Еще полдюйма выше, и он остался бы без глаза. А потом картина убийства уступила место видению сада — собственного сада А Чо, где, вернувшись на родину, он будет предаваться размышлениям и покою.

Когда судья читал приговор, лицо А Чо было бесстрастно. Такими же бесстрастными были лица его товарищей. И они остались бесстрастными даже тогда, когда переводчик объяснил, что всех пятерых признали виновными в убийстве Чун Га и что А Чоу отрубят голову. А Чо сошлют на каторгу в Новую Каледонию на двадцать лет. Вон Ли — на двенадцать лет и А Тона — на десять. Что толку волноваться? А Чоу, и тот продолжал сидеть невозмутимый, как мумия, словно вовсе не ему собирались отрубить голову. Судья прибавил еще несколько слов, и переводчик разъяснил: физиономия А Чоу, всех больше пострадавшая от ремня Шеммера, настолько облегчила его опознание, что решили казнить его, поскольку все равно одного из обвиняемых казнить надо. Далее, так как лицо А Чо тоже сильно пострадало, что неопровержимо доказывает его присутствие при убийстве и его несомненное соучастие, то он присуждается к двадцати годам каторжных работ. И так вплоть до А Тона, получившего десять лет, каждому из осужденных объяснили, почему ему дается именно такой срок наказания. Пусть китайцы навсегда запомнят этот урок, сказал в заключение судья, и впредь пусть знают, что никакие силы не могут воспрепятствовать соблюдению закона на Таити.

Пятерых китайцев увели обратно в тюрьму. Они не были ни потрясены, ни опечалены. Неожиданность приговора их не удивила: имея дело с белыми дьяволами, они давно привыкли ничему не удивляться. От белых дьяволов, кроме неожиданного, нечего было и ожидать. Тяжкая кара за содеянное другим преступление не представлялась китайцам более странной, чем все остальные странные поступки белых дьяволов. В последующие недели А Чо часто с задумчивым любопытством приглядывался к А Чоу. Ему отрубят голову на гильотине, которую строят сейчас посреди плантации. Для него не будет ни преклонных лет, ни сада, где можно наслаждаться покоем. А Чо философствовал и размышлял о жизни и смерти. Собственная судьба его не волновала. Двадцать лет — это всего двадцать лет. С садом придется подождать, вот и все. А Чо был молод и, как все азиаты, терпелив. Он в силах ждать двадцать лет, к тому времени кровь у него поостынет, и он лучше сумеет оценить мирный покой своего сада. А Чо придумал ему название: он назовет его садом Утренней Тишины. Весь день радовался он своей выдумке и, вдохновившись, даже сочинил нравоучительную сентенцию о пользе терпения, каковая сентенция послужила немалым утешением для Вон Ли и А Тона. А Чоу, однако, сентенция не понравилась. Голову его должны были отделить от туловища через такой короткий срок, что ему не требовалось особого терпения, чтобы дождаться этого события. Он с наслаждением курил, с аппетитом ел, сладко спал и вовсе не находил, что время тянется слишком медленно.

Крюшо был жандарм. Он прослужил двадцать лет в колониях, побывал всюду — от Нигерии и Сенегамбии до островов южных морей, однако не видно было, чтобы за эти двадцать лет у него прибавилось сообразительности или ума. Крюшо был так же туп и ограничен, как и в дни своей юности, когда пахал землю где-то на юге Франции. Он преклонялся перед дисциплиной, боялся начальства, и вся разница между богом и каким-нибудь сержантом жандармерии заключалась для него лишь в степени рабского повиновения, которую им надлежало оказывать. По существу, если не считать воскресных дней, когда слово принадлежало служителям церкви, сержант значил для Крюшо неизмеримо больше, чем бог. Бог обычно был где-то далеко, а сержант большей частью находился поблизости.

Этому-то Крюшо и был вручен приказ судьи, предписывавший тюремщику сдать заключенного А Чоу жандарму для препровождения к месту казни. Но, как на грех, накануне вечером судья давал обед капитану и офицерам французского военного корабля. Рука у него дрожала, когда он писал приказ, а глаза так нестерпимо болели, что он не стал его перечитывать. В конце концов дело шло о жизни какого-то китаезы. И судья не заметил, что не дописал последней буквы в имени А Чоу. В приказе стояло «А Чо», и когда Крюшо предъявил документ, тюремщик и вывел к нему означенное лицо. Крюшо усадил это лицо рядом с собой в тележку, запряженную парой мулов, и уехал.

А Чо радовался, что попал на вольный воздух, на солнышко. Он сидел рядом с жандармом и блаженно улыбался. Заметив, что мулы повернули на юг, к Атимаоно, он весь просиял от счастья. Шеммер за ним послал. Шеммер хочет, чтобы он работал. Что же, за этим дело не станет. Шеммеру не на что будет пожаловаться. День выдался жаркий, пассата не было. Потели мулы, потел Крюшо, потел А Чо. Но А Чо переносил жару легче всех. Под таким солнцем он три года работал на плантации. Он все улыбался, и в улыбке его было столько непритворного благодушия, что даже в неповоротливом мозгу Крюшо шевельнулось сомнение.

— Какой ты, право, чудной, — сказал он наконец.

А Чо закивал и заулыбался еще радостнее. Не в пример судье Крюшо заговорил с ним на канакском наречии, которое А Чо наравне со всеми китайцами и иностранными дьяволами хорошо понимал.

— Что ты все зубы скалишь? — пожурил его Крюшо. — Плакать надо в такой день, а не смеяться.

— Я радуюсь, что вышел из тюрьмы.

— Только-то? — Жандарм пожал плечами.

— А разве этого мало? — последовал ответ.

— Значит, ты радуешься не тому, что тебе отрубят голову?

А Чо в полном недоумении уставился на жандарма, а потом сказал:

— Как? Ведь я же возвращаюсь на плантацию, в Атимаоно, я буду работать на Шеммера. Разве вы везете меня не в Атимаоно?

Крюшо в раздумье погладил свои длинные усы.

— Так, так, — проговорил он наконец, стегнув правого мула. — Выходит, ты ничего и не знаешь?

— А что я должен знать? — А Чо начинал одолевать какой-то смутный страх. — Неужели Шеммер не позволит мне больше работать?

— После того, что с тобой приключится сегодня, едва ли! — Крюшо от души рассмеялся своей остроумной шутке. — Видишь ли, после нынешнего дня ты уже не сможешь работать. Человек без головы, какой же это работник? — Тут он ткнул китайца большим пальцем под ребро и густо захохотал.

Мулы добрую милю трусили по самому солнцепеку, но А Чо все молчал. Потом он спросил:

— Разве Шеммер собирается отрубить мне голову?

Крюшо, ухмыляясь, кивнул.

— Это ошибка, — степенно проговорил А Чо. — Я совсем не тот китаеза, которому нужно отрубить голову. Я А Чо. По решению почтенного судьи я должен отбыть двадцать лет каторги в Новой Каледонии.

Жандарм так и покатился со смеху. Ну и умора с этим китаезой! Кого, чудак, вздумал надуть — гильотину! Мулы той же мелкой рысцой успели пробежать рощу кокосовых пальм и не меньше полумили по берегу сверкающего на солнце моря, прежде чем А Чо снова заговорил:

— Уверяю вас, я не А Чоу. Почтенный судья не говорил, что мне нужно отрубить голову.

— Да ты не бойся, — сказал Крюшо с похвальным намерением утешить своего пленника. — Это самая легкая смерть. А главное, скорая. — Он выразительно щелкнул пальцами. — Чик! Совсем не то, что болтаться на веревке, дрыгать ногами и строить рожи целых пять минут. Видел ведь, как режут цыплят тяпкой? Один удар — и голова прочь. То же самое и с человеком. Раз — и готово! Совсем не больно. Даже и подумать не успеешь, что больно. Вовсе не думаешь. Головы нет — значит, и думать нечем. Прекрасная смерть! Лучшей смерти и себе не пожелаешь. Я хотел бы так умереть — быстро, сразу. Тебе, прямо сказать, повезло. Ты бы мог заболеть проказой и медленно, по частям разлагаться: сначала один палец на руке сгниет и отвалится, потом другой, а там, глядишь, и на ногах началось. Я знал человека, которого ошпарили кипятком. Так он два дня не мог умереть. А как кричал-то — за километр было слышно. А ты? Ты отделаешься легко. Нож резнет по шее — чик, и все кончено. Еще, может, щекотно будет. Почем знать? Те, кто этим манером отправлялся на тот свет, назад не возвращались, не рассказывали.

Свои последние слова Крюшо счел превосходной шуткой и с полминуты корчился от смеха. Веселость его была отчасти притворная, но он почитал долгом человеколюбия ободрить китаезу.

— Но, послушайте, ведь я же А Чо, — настаивал тот. — И я не хочу, чтобы мне отрубили голову.

Крюшо нахмурился. Этот китаеза чересчур много себе позволяет.

— Я не А Чоу… — заикнулся было А Чо.

— Довольно! — прервал его жандарм и надул щеки, стараясь придать себе грозный вид.

— Но, послушайте, ведь я же не… — снова начал А Чо.

— Молчать! — рявкнул на него Крюшо.

После этого они ехали молча. От Папеэте до Атимаоно двадцать миль, и, когда А Чо снова решился заговорить, более полпути было уже сделано.

— Я видел вас на суде, когда почтенный судья разбирал наше дело, — начал он. — Так вот, не потрудитесь ли вы вспомнить, что А Чоу, которому должны отрубить голову… Да вы, конечно, помните, что он — я хочу сказать А Чоу — высокого роста? А теперь посмотрите на меня…

Он вдруг поднялся, и Крюшо увидел, что его спутник — человек низкорослый. Так же внезапно в памяти Крюшо возникла длинная фигура А Чоу. Конечно, А Чоу высокого роста. Для жандарма все китайцы были на одно лицо и как две капли воды походили друг на друга. Но отличить высокого от низкорослого он все же мог и теперь вынужден был признать, что рядом с ним в тележке сидит не тот заключенный. Крюшо так резко осадил мулов, что дышло выперло вперед и приподняло хомуты.

— Теперь вы видите, что это ошибка? — вежливо улыбаясь, сказал А Чо.

Но Крюшо размышлял. Он уже пожалел, что остановил мулов. Об ошибке судьи он ничего не знал и не мог разобраться в ней своим умом; одно только он знал твердо: ему сдали на руки этого китаезу, чтобы отвезти его в Атимаоно, и туда его и надо доставить по долгу службы. Может быть, это и не тот человек, и ему зря отрубят голову. Но ведь это только китаеза, а что такое китаеза в конце концов? Кроме того, тут, может быть, и нет никакой ошибки. Почем он знает, что на уме у начальства? Это — их дело, им видней. И кто он такой, чтобы думать за них? Когда-то он попробовал за них подумать, так сержант сказал ему: «Ты, Крюшо, олух! Заруби себе это на носу. Твое дело — не думать, а повиноваться, — думать предоставь тем, кто поумнее тебя». Вспомнив об этом, Крюшо даже покраснел от досады. Потом, если он повернет назад в Папеэте, казнь в Атимаоно задержится, а если он к тому же окажется неправ, то получит хороший нагоняй от сержанта. Да и в Папеэте ему не избежать выговора.

Крюшо хлестнул мулов, и тележка покатила дальше. Он взглянул на часы. И так уж опоздали на полчаса, и сержант, конечно, будет ругаться. Он погнал мулов еще быстрей. И чем настойчивее А Чо твердил ему об ошибке, тем упорнее молчал Крюшо. Уверенность, что он везет не того заключенного, не могла улучшить его настроение. Но сам-то он тут ни при чем: значит, поступая неправильно, он поступает по правилам! А Крюшо, лишь бы не навлечь на себя гнева сержанта, с готовностью препроводил бы на тот свет хоть с десяток ни в чем не повинных китаез.

Что же касается А Чо, то, после того как жандарм ударил его по голове рукояткой кнута и грозно приказал замолчать, ему ничего другого не оставалось. Так они продолжали свой долгий путь молча. А Чо размышлял о том, как непонятны все поступки белых дьяволов. Им не найдешь никакого объяснения. То, что они делают с ним сейчас, под стать всем прочим их действиям. Сперва они обвинили в убийстве пятерых невинных людей, теперь хотят отрезать голову тому, кого даже сами в своем невежестве признали заслуживающим только двадцати лет каторги. И он ничего не может поделать. Ему остается только сидеть сложа руки и ждать, что решат за него эти повелители жизни и смерти. Была минута, когда его охватил ужас и по всему телу выступил холодный пот, потом он пересилил себя. Он старался покориться своей судьбе, вспоминая и повторяя отрывки из «Инь цзи вэнь» («Трактата о пути к спокойствию»); но вместо этого ему упорно представлялся сад Покоя и Размышлений. Это сбивало его, и наконец он отдался своей мечте и очутился в саду. Он сидел там, прислушиваясь к нежному звону колокольчиков. И что же! Стоило ему перенестись туда в своих грезах, как он тотчас вспомнил и повторил отрывки из «Трактата о пути к спокойствию».

Погруженный в эти приятные размышления, А Чо и не заметил, как они достигли Атимаоно, и очнулся только тогда, когда тележка остановилась у подножия эшафота, в тени которого их с нетерпением ожидал сержант. А Чо быстро повели по лесенке на помост. Очутившись там, он увидел внизу море голов. Тут собрались все кули с плантации. Считая, что это зрелище послужит кули хорошим уроком, Шеммер велел им прекратить работу, и всех их пригнали смотреть на казнь. Увидев А Чо, кули начали между собой перешептываться. Они заметили ошибку, но не захотели вмешиваться. Непостижимые белые дьяволы, видимо, передумали и вместо того, чтобы казнить одного невинного, казнят теперь другого. А Чо или А Чоу — все едино! Никогда китайцам не понять этих белых собак, так же как и белым собакам никогда не понять китайцев. А Чо отрубят голову, но сами они, проработав оставшиеся два года, возвратятся обратно в Китай.

Шеммер сам соорудил гильотину. Он никогда не видел этой машины, но, будучи мастером на все руки, смело принялся за дело, расспросив предварительно французских чиновников об ее устройстве. По его предложению французские власти распорядились, чтобы казнь состоялась в Атимаоно, а не в Папеэте. Убийца должен понести заслуженную кару там, где было совершено преступление, доказывал Шеммер, а, кроме того, зрелище казни окажет благотворное влияние на пятьсот кули, работающих на плантации. Шеммер вызвался также взять на себя обязанности палача и теперь стоял на помосте, проверяя действие построенного им механизма. Под гильотину подложили банановое дерево толщиной примерно в человеческую шею. А Чо, как зачарованный не мог отвести от него глаз. Немец повернул небольшой ворот, поднял нож до верхней перекладины, потом дернул веревку, и нож, сверкнув, упал вниз. Ствол банана был аккуратно разрезан на две части.

— Ну, как? — спросил, поднявшись на помост, сержант.

— Работает на славу, — с гордостью ответил Шеммер. — Сейчас я вам покажу.

Он снова повернул ворот, подымающий нож, дернул веревку, и нож стремительно скользнул вниз. На этот раз он врезался в мягкое дерево только на две трети его толщины.

Сержант насупился.

— Это не годится, — сказал он.

Шеммер вытер выступивший на лбу пот.

— Надо сделать поувесистей, — сказал он и, подойдя к краю помоста, приказал кузнецу подать ему двадцатипятифунтовый железный брус.

Когда Шеммер стал прилаживать брус к верхнему широкому краю ножа, А Чо взглянул на сержанта и решил: теперь или никогда.

— Почтенный судья сказал, что голову отрубят А Чоу, — начал он.

Сержант нетерпеливо кивнул. Он думал о предстоящей ему в этот день поездке за пятнадцать миль к наветренной стороне острова и о дожидавшейся его там хорошенькой мулатке Берте, дочери торговца жемчугом Лафьера.

— А я не А Чоу. Я А Чо. Почтенный тюремщик нас перепутал. А Чоу высокого роста, а я, как видите, низкого.

Сержанту достаточно было одного взгляда, чтобы убедиться в ошибке.

— Шеммер! — повелительно крикнул он. — Подите сюда.

Немец что-то буркнул, но не тронулся с места до тех пор, пока брус не был укреплен как следует.

— Ну, готов ваш китаеза?

— Да вы взгляните на него, — последовал ответ. — Разве это тот?

Шеммер сперва даже опешил. Несколько секунд он забористо ругался, с сожалением поглядывая на сооруженную собственными руками машину, которую ему очень хотелось испытать.

— Вот что, — сказал он наконец, — откладывать никак нельзя. Мои пятьсот китайцев лодырничают здесь уже три часа. Не могу же я терять еще три часа работы из-за того, что нам подсунули другого кули. Так или иначе, дело надо довести до конца. Ведь это же всего-навсего китаеза.

Сержант вспомнил предстоящую ему утомительную поездку, вспомнил хорошенькую дочь торговца жемчугом и призадумался.

— Даже если это раскроется, все свалят на Крюшо, — настаивал немец. — Но как это может раскрыться? А Чоу, во всяком случае, не пойдет жаловаться.

— Крюшо тут ни при чем, — возразил сержант. — Видимо, тюремщик спутал.

— Так нечего и откладывать. Как бы там ни было, мы не виноваты. Разве этих китаез отличишь одного от другого? Скажем, что выполняли инструкцию, а какого нам китаезу прислали, это уж дело не наше. Да я просто не могу вторично отрывать всех кули от работы.

Они разговаривали по-французски, и, хотя А Чо не понимал ни слова из их разговора, ему было ясно, что сейчас решается его судьба. Ему также было ясно, что последнее слово принадлежит сержанту, и он, не отрываясь, смотрел ему в рот.

— Так и быть, — решился наконец сержант. — Валяйте! Ведь это всего-навсего китаеза.

— Испытаем еще раз для верности. — Шеммер пододвинул ствол банана и снова поднял нож к верхней перекладине.

А Чо пытался вспомнить изречение из «Трактата о пути к спокойствию». «Живи в мире со всеми», — пришло ему на ум, но тут это было неприменимо. Жить ему не придется. Сейчас он умрет. «Прощай злобствующих»… но чью злобу ему прощать? Шеммер да и все остальные действовали без всякой злобы. Для них это была работа, которую нужно выполнить, — такая же, как расчистка джунглей, постройка плотины, разведение хлопка. Шеммер дернул веревку, и А Чо позабыл про «Трактат о пути к спокойствию». Нож опустился, начисто отделив кусок ствола.

— Чудесно! — воскликнул сержант, поднося спичку к папиросе. — Чудесно, друг мой!

Шеммеру было приятно, что его похвалили.

— Поди сюда, А Чоу! — приказал он на таитянском наречии.

— Но я не А Чоу, — начал было тот.

— Молчать! — прервал его грозный окрик Шеммера. — Раскрой только рот, я тебе голову проломлю.

Немец погрозил А Чо кулаком, и тот замолчал. Что толку спорить? Все равно белые дьяволы сделают по-своему. А Чо дал себя привязать к поставленной стоймя доске вышиной в человеческий рост. Шеммер так туго стянул ремни, что они врезались в тело А Чо. Ему было больно, но он не жаловался. Боли скоро не станет. Он почувствовал, что доска опрокидывается, и закрыл глаза. В тот же миг перед ним предстал его сад Размышления и Покоя. Ему казалось, что он сидит в саду. Ветер навевал прохладу, и колокольчики нежно звенели в ветвях. Птицы сонливо чирикали, а из-за высокой стены доносился приглушенный шум деревенской жизни.

Потом А Чо почувствовал, что доска остановилась, и по тому, как напряглись одни и расслабились другие мышцы, понял, что лежит на спине. Он открыл глаза. Прямо над ним, сверкая на солнце, висел нож. Он увидел подвешенный Шеммером брус и заметил, что один из узлов распустился. Потом он услышал резкий голос сержанта, отдававшего команду. А Чо поспешно закрыл глаза. Ему не хотелось видеть, как опустится нож. Но он его почувствовал — на одно мимолетное и бесконечное мгновение. И в это мгновение он вспомнил Крюшо и то, что Крюшо говорил. Но Крюшо ошибся. Нож не щекотал. Это было последнее, о чем он подумал, перед тем как навсегда перестал думать.


Держи на запад


«Чего бы это ни стоило, — держи на запад, держи на запад!»

(Лоция для мыса Горн)


Семь недель «Мэри Роджерс» болталась на пятидесятом градусе южной широты между Атлантическим и Тихим океаном. А это значит, что она целых семь недель тщетно пыталась обогнуть мыс Горн. Долгих семь недель корабль боролся со штормом или уходил от шторма, за исключением одного случая, когда он нашел прибежище у грозных берегов Огненной Земли после ужасающего шестидневного шторма и едва не разбился там о скалы во время мертвой зыби, когда вдруг наступил полный штиль. Семь недель «Мэри Роджерс» воевала с седыми бурунами у мыса Горн, и они порядком ее потрепали. Корабль был деревянный, и от непрерывных ударов волн он в конце концов дал течь, так что дважды в день вахтенные сменяли друг друга у насосов.

«Мэри Роджерс» устала, экипаж устал; устал и Дэн Каллен, капитан. Он, пожалуй, устал больше всех: ведь на нем лежала вся ответственность за эту титаническую борьбу. Спал он урывками, да и то не раздеваясь. По ночам он бродил по палубе как тень, — огромный, грузный, коренастый призрак, дочерна обожженный солнцем за тридцать лет плавания, и волосатый, как орангутанг. Одна мысль неотступно преследовала его — строка из лоции для капитанов, огибающих мыс Горн: «Чего бы это ни стоило, — держи на запад, держи на запад!». Эти слова неизменно звучали в его мозгу. Он не мог думать ни о чем другом и лишь временами отводил душу, кощунственно проклиная бога за такую мерзкую погоду.

«Держи на запад!» Он рвался к мысу, заходил и так и этак, снова и снова, а этот неприступный Горн все так же маячил в десяти милях на северо-востоке или северо-северо-востоке. И всякий раз проклятый западный ветер отбрасывал корабль назад и гнал его на восток. Капитан преодолевал один порыв ветра за другим, отклоняясь к югу до 64° в антарктические плавучие льды, и готов был продать душу дьяволу за то, чтоб хоть на милю продвинуться на запад, за малейшее дуновение попутного ветра, а корабль все гнало на восток. Совсем отчаявшись, Дэн Каллен попытался пройти проливом Ле-Мэра, но на полпути подул сильнейший северо-западный ветер, барометр упал до 28,88"[91], и капитан поспешно повернул и помчался, подгоняемый яростным циклоном; еще секунда — и «Мэри Роджерс» разбилась бы о черные клыки скал. Дважды корабль шел на запад прямо на скалы Диего Рамирес, причем первый раз его спасло то, что в промежутках между двумя снежными шквалами перед глазами капитана мелькнули в четверти мили впереди остовы погибших кораблей.

Ветер! Капитан перебрал в памяти все тридцать лет, что он провел в море, — нет, такого ветра еще не бывало. Пока он об этом думал, волны кидали корабль вверх и вниз и в довершение всего погрузили его в воду по самую палубу. Ветер сорвал новехонький грот-марсель[92] и только что поставленный спенкер[93], как папиросную бумагу, а у пяти зарифленных парусов лопнули двойные сезни[94], и они, разорванные в клочья, хлопали на ветру. И за эту ночь «Мэри Роджерс» еще дважды погружалась в волны — пришлось даже пробить отверстия в фальшборте[95], чтобы хоть немного облегчить палубу от воды, которой ее заливал бушующий океан.

Примерно раз в неделю капитан Дэн Каллен видел солнце. Однажды оно сияло в полдень целых десять минут, а спустя еще десять минут бушевал новый шторм, обе вахты убирали паруса, и все окутывали мглой бешено налетавшие снежные шквалы. Однажды капитан целых две недели кряду не мог определить свое местонахождение, и вообще ему редко удавалось определиться точнее, чем в пределах полградуса, разве только, когда вдалеке мелькала земля, ибо солнце и звезды были скрыты облаками и вокруг царил такой мрак, что невозможно было ничего разглядеть. Мгла серым саваном окутывала весь мир. Серы были облака, свинцово-серы огромные волны; на их дымящихся гребнях вскипала серая пена. Даже редкие альбатросы казались серыми, и снежные хлопья под хмурой пеленою безнадежно серого неба из белых превращались в серые.

И вся жизнь на борту «Мэри Роджерс» была серой и мрачной. Иссиня-серыми стали лица матросов; соленая вода разъедала малейшие ссадины, мучительно жгла незаживающие язвы. Люди превратились в тени. Все семь недель, на вахте и на отдыхе, одежда на них никогда не просыхала. Они забывали, что значит выспаться; то и дело раздавалась команда: «Все наверх!». Спали урывками, забываясь тревожным сном, поминутно ожидая команды и не снимая брезентовую робу.

Люди так выбились из сил, что работу одной вахты приходилось выполнять обеим, и матросы почти круглые сутки были на палубе, а уклоняться от работы не может даже тень матроса, разве что сломает себе руку или ногу; таких искалеченных и избитых бушующим морем на борту было двое.

Джордж Дорти тоже походил скорее на тень, нежели на человека. Он был другом владельца судна и единственным пассажиром, а отправился он в это путешествие, чтобы поправить свое здоровье. Однако семь недель близ мыса Горн не пошли ему на пользу. Долгими ночами качки он задыхался и пыхтел в своей каюте, а выходя на палубу, наматывал на себя для тепла столько всякого барахла, что походил на лавку бродячего старьевщика. Днем, когда он обедал в кают-компании, где вечно горели висячие лампы — такая кругом стояла тьма, — Дорти казался таким же иссиня-серым, как самый больной и несчастный матрос в кубрике[96]. Не веселила его и физиономия капитана Дэна Каллена, сидевшего за столом напротив него. Капитан жевал, хмурился и молчал. Хмурился он по адресу господа бога и с каждым глотком вновь и вновь повторял про себя все ту же единственную для него заповедь: «Держи на запад!» Вид этого грузного, волосатого верзилы совсем отбивал у Джорджа Дорти аппетит. Капитан же был убежден, что именно от этого пассажира и пошли у него все беды, как от библейского Ионы[97], и всякий раз напоминал ему об этом за едой, злобно хмурясь то ли на господа бога, то ли на злополучного Дорти.

Старший помощник Джошуа Хиггинс тоже не прибавлял ему аппетита. Это был моряк по профессии и призванию, но при этом горький пьяница, жестокий, наглый и себялюбивый; бездушный трус, он до смерти боялся капитана и помыкал матросами, которые знали, что за ним стоит Дэн Каллен — судья и жандарм, господин и повелитель, один стоивший целой дюжины самых свирепых боцманов. В эту бушующую непогоду у южного края земли Джошуа Хиггинс перестал умываться, и его закоптелая физиономия окончательно лишала Джорджа Дорти всякого аппетита. В другое время капитан заметил бы грязные наносы на лице помощника и высказался бы по этому поводу. Но теперь он был поглощен одним: «Держи на запад!» — и не замечал ничего, что не имело к этому отношения. Умыт ли Хиггинс или грязен, от этого курс корабля не изменится. Позднее, когда судно доберется до 50° южной широты в Тихом океане, Джошуа Хиггинс живо умоется, но пока в кают-компании, где тусклый свет ламп сменялся серым полумраком, когда лампы заправляли керосином, Джордж Дорти сидел за столом между капитаном и помощником — тигром и гиеной — и удивлялся, зачем только бог сотворил их.

Второй помощник Мэтью Тернер был настоящий человек и настоящий моряк. Но Джордж Дорти не мог обрести утешения в его обществе: второй помощник обедал один, когда все вставали из-за стола.

В субботу, 24 июля, проснувшись поутру, Джордж Дорти почувствовал, что корабль ожил и уверенно идет вперед. Выйдя на палубу, он обнаружил, что резкий попутный ветер гонит «Мэри Роджерс» на северо-запад. Все паруса были убраны, кроме нижних марселей[98] и фока[99].

— Больше ей не выдержать, и все-таки она делает четырнадцать узлов![100] — прокричал Тернер в ухо Дорти, когда тот поднялся на палубу.

Наконец-то они шли на запад. «Мэри Роджерс» наконец обогнет мыс Горн… если ветер не переменится. Тернер сиял. Кажется, близок был конец отчаянной борьбы со стихией. Но капитан Каллен вовсе не сиял. Проходя мимо Дорти, он злобно нахмурился. Капитан Каллен боялся показать господу богу, как радует его этот ветер. Он полагал, что бог — существо весьма коварное, и в глубине души не сомневался, что если он поймет, как нужен ему, Каллену, этот ветер, то сейчас же уберет его и нашлет злейший шторм с запада. Поэтому остерегаясь бога, Дан всячески старался скрыть свою радость. Он хмурился и бормотал проклятия, пытаясь обмануть господа бога, ибо, кроме бога, Дан Каллен ничего и никого на свете не боялся.

Всю субботу и ночь на воскресенье «Мари Роджерс» мчалась на запад со скоростью четырнадцати узлов и к утру прошла триста пятьдесят миль. Если ветер продержится, то они обогнут мыс Горн, если же налетит шторм откуда-нибудь с юго-запада или севера, ее вновь отшвырнет назад, и все придется начинать сначала, словно и не было этих семи недель борьбы. И в воскресенье утром ветер начал спадать. Ветер утихал, море успокаивалось. Обе вахты поспешно ставили парус за парусом. А капитан Каллен разгуливал по палубе с довольным видом, курил большую новую сигару и торжествующе улыбался, как будто он был просто счастлив, что ветер спадает, но в глубине души он готов был проклинать бога, который отнимает силы у такого долгожданного ветра. «Держи на запад!» Конечно, он будет держать на запад, если только бог оставит его в покое. Втайне он снова склонен был продать душу дьяволу, если только тот поможет ему обогнуть этот мыс. Впрочем, капитану было очень легко клясться в этом: он не верил в сатану, он, в сущности, верил только в бога, хотя сам этого и не знал. И в этом извращенном веровании бог казался ему самим Князем Тьмы. Капитан Каллен поклонялся дьяволу, но называл его другим именем. Вот и все.

В полдень, когда пробили восемь склянок[101], капитан Каллен приказал ставить бом-брамсели[102]. Ни разу за все эти недели матросы не взлетали на мачты с такой быстротой, но они проявили чудеса проворства не только потому, что «Мэри Роджерс» шла наконец на запад, — ласковое солнце светило на них и согревало их окоченевшие тела. Джордж Дорти стоял на мостике рядом с капитаном не такой укутанный, как прежде, благодарно впитывал в себя желанное тепло и наблюдал за происходящим.

И вдруг это случилось. Никто и глазом не успел моргнуть, как раздался крик с бом-брам-рея[103]:

— Человек за бортом!

Кто-то бросил в море спасательный круг, и в ту же секунду до мостика донесся торопливый, взволнованный голос второго помощника:

— Руль на ветер![104] Живо!

Рулевой не повернул штурвал, он даже не шелохнулся — капитан Каллен стоял рядом с ним. Он бы с радостью повернул штурвал и на один и на триста шестьдесят градусов на ветер, ведь в море погибал его товарищ. Он украдкой бросил взгляд на капитана, но тот и бровью не повел.

— На ветер! Давай на ветер! — завопил второй помощник, взбегая на мостик, но остановился как вкопанный, когда увидел у штурвала капитана Каллена. А капитан попыхивал своей сигарой и молчал. Матрос в море отставал все больше и больше. Он поймал спасательный круг и теперь цеплялся за него. Все застыли в молчании. Матросы на мачтах, прильнув к снастям, с ужасом глядели вниз, а «Мэри Роджерс» мчалась вперед, на запад. Прошла долгая томительная минута.

— Кто это был? — спросил капитан Каллен.

— Мопс, сэр, — поспешно ответил рулевой.

На Мопса набежала волна, и на минуту он скрылся под водой. Волны были большие, но это не были буруны[105]. Маленькая шлюпка легко держалась бы на таких волнах, и «Мэри Роджерс» вполне могла бы подойти к бедняге, но она не могла одновременно идти к нему и на запад.

Впервые в жизни Джордж Дорти был свидетелем такой трагедии — жизнь или смерть неизвестного матроса по прозвищу «Мопс» была брошена на весы против нескольких миль западной долготы. Дорти сначала смотрел на матроса за бортом, но теперь он перевел взгляд на Дэна Каллена, а этот мрачный волосатый верзила, в чьих руках здесь были жизнь и смерть, молча курил сигару.

Капитан курил еще бесконечную томительную минуту. Затем он вынул сигару изо рта, глянул вверх, на рангоут, потом на море.

— Выбрать бом-брам-шкоты[106]! — крикнул он.

Пятнадцать минут спустя они сидели за столом, уставленным едой. По одну сторону от Дорти сидел Дэн Каллен — тигр, по другую — Джошуа Хиггинс — гиена. Все молчали. Наверху матросы ставили уже трюмсели[107], Джордж Дорти слышал их крики, но перед его глазами неотступно стоял человек по прозвищу «Мопс» — живой и здоровый, на много миль позади, в пустынном океане, он все еще цеплялся за спасательный круг.

Дорти взглянул на капитана, и к горлу его подступила тошнота. Капитан жадно уплетал стоявшую перед ним еду.

— Капитан Каллен, — сказал Дорти, — вы командир этого корабля, и мне не пристало судить о ваших поступках. Но одно я должен вам сказать: на том свете вам будет жарко.

Капитан даже не нахмурился. В его голосе звучало сожаление, когда он ответил:

— Дул свежий ветер. Спасти матроса было невозможно.

— Он упал с бом-брам-рея, — сказал Дорти, — когда ставили бом-брамсели. А через пятнадцать минут все уже ставили трюмсели.

— Дул свежий ветер. Ведь верно, мистер Хиггинс? — сказал капитан, повернувшись к старшему помощнику.

— Если бы вы повернули корабль, он потерял бы скорость, — ответил тот. — Вы поступили правильно, капитан. Мопса было все равно не спасти.

Джордж Дорти промолчал, и до конца обеда никто больше не произнес ни слова. Но после этого Дорти ел у себя в каюте. Капитан Каллен больше не хмурился при виде пассажира, хотя они не обменялись ни единым словом, пока «Мэри Роджерс» спешила на север к теплым водам. Через неделю Дэн Каллен застал Дорти на палубе.

— Что вы намерены делать, когда мы придем в Сан-Франциско? — спросил он напрямик.

— Я намерен добиться ордера на ваш арест, — спокойно ответил Дорти. — Я намерен обвинить вас в убийстве и увидеть вас на виселице.

— Больно уж вы самоуверенны, — буркнул капитан, круто повернулся и пошел прочь.

Прошла еще неделя. Однажды утром Джордж Дорти стоял в сходном люке перед полуютом[108], окидывая привычным взглядом палубу. «Мэри Роджерс» шла полным ходом, подгоняемая крепким ветром; все паруса были надуты, включая стаксели[109]. Капитан Каллен в раздумье шагал по полуюту, искоса поглядывая на пассажира. Дорти смотрел в другую сторону, его голова и плечи высунулись из люка, и капитан видел только его затылок. Капитан быстро взглянул на грота-стаксель-блок[110] и голову Дорти и прикинул расстояние. Затем он огляделся — никто не смотрел в их сторону. На корме мерным шагом расхаживал Хиггинс, и он только что повернулся к ним спиной. Капитан резко наклонился и сорвал стаксель-шкот[111] с нагеля[112]. Тяжелый блок мелькнул в воздухе, расколол голову Дорти, как яичную скорлупу, и стал раскачиваться взад и вперед, а парус заполоскал и захлопал на ветру. Джошуа Хиггинс обернулся взглянуть, что случилось, и получил от капитана залп отборных ругательств.

— Я сам закрепил этот парус, — пролепетал Хиггинс, когда капитан на мгновение умолк, — и еще завернул шкот за нагель лишний раз, для верности, как сейчас помню.

— Закрепил! — рявкнул капитан, чтобы слышали вахтенные: они пытались поймать бьющийся на ветру парус, пока он не успел разорваться в клочья. — Да ты бы свою бабушку не сумел закрепить, дубина ты безрукая! Если ты сам закрепил этот парус, какого дьявола шкот соскочил с нагеля, хотел бы я знать? Какого дьявола он не удержался?

Хиггинс плел что-то невнятное.

— Заткнись! — оборвал его капитан.

Через полчаса он с таким же изумлением, как я все остальные, уставился на труп Джорджа Дорти, который нашли у нижних ступенек трапа[113]. А вечером у себя в каюте капитан открыл судовой журнал и состряпал следующую запись:

«Порывом ветра снесло в море с мачты матроса второй статьи Карла Бруна. Корабль в то время находился в шторме, и ради его безопасности я не решился повернуть на ветер. Спасательная шлюпка тоже не могла быть спущена при таком шторме».

На другой странице он записал:

«Я не раз предупреждал мистера Дорти, что он недостаточно осторожен на палубе и подвергает себя опасности. Я сказал ему однажды, что когда-нибудь блок проломит ему голову. Небрежно закрепленный стаксель оказался причиной несчастного случая, о котором все глубоко сожалеют, так как мистер Дорти был всеобщим любимцем на корабле».

Дэн Каллен с восхищением перечитал свое литературное произведение, аккуратно промокнул чернила и закрыл журнал. Потом закурил сигару и устремил взгляд в пространство. Он чувствовал, как ровно и уверенно, легко покачиваясь, бежит по волнам «Мэри Роджерс», и знал, что она делает девять узлов. По его темному заросшему лицу медленно расползалась довольная улыбка. Что ж, во всяком случае, он обогнул мыс Горн и надул господа бога.


Semper Idem


Доктор Бикнел пребывал в удивительно благодушном настроении. Прошлой ночью по чистой случайности — пустая небрежность, и только — умер человек, который мог выжить. И хотя то был всего лишь матрос, один из огромной армии немытых, заведующему приемным покоем все утро было не по себе. Не то чтобы его беспокоил сам факт смерти — нет, для этого он слишком хорошо знал доктора, но в том-то и дело, что операция удалась блестяще. Одна из сложнейших операций, и выполнена столь же успешно, сколь искусно и дерзко. Следовательно, все зависело уже от ухода, от сиделок, от него, заведующего. И человек умер. Лишь пустая небрежность, однако теперь доктор Бикнел мог обрушить на него свой гнев специалиста и сделать невыносимой работу всего персонала в течение суток.

Но, как уже сказано, доктор пребывал в удивительно благодушном настроении. Когда заведующий, трепеща от страха, сообщил ему, что человек неожиданно скончался, с губ доктора не сорвалось ни слова упрека; они были плотно сжаты, пропуская лишь обрывки какой-то игривой песенки, и разомкнулись только для того, чтобы шутливо осведомиться о здоровье первенца самого заведующего. Последний, полагая, что доктор еще не понял, в чем дело, повторил сообщение.

— Да, да, — с нетерпением подтвердил доктор Бикнел. — Я понял. Ну, а как Semper Idem? Готов к выписке?

— Да. Ему как раз помогают одеваться, — ответил заведующий, возвращаясь к кругу своих обязанностей и довольный, что покой еще царил в этих стенах, пропитанных йодом.

Выздоровление Semper Idem — вот что полностью возмещало доктору Бикнелу потерю матроса. Человеческая жизнь была для него ничем, — иметь с нею дело было неприятной, но неизбежной обязанностью лиц его профессии, тогда как трудные случаи — о! трудные случаи — это было все. Люди, испытавшие на себе его искусство, готовы были называть его мясником, однако коллеги его единодушно сходились в одном: никогда еще не склонялся над операционным столом врач более смелый и одаренный. Он не обладал богатым воображением. Душевные волнения не одолевали его, и потому он оставался к ним нетерпим. Он был точным и педантичным, истым приверженцем чистой науки. Люди казались ему пешками без индивидуальности, без личных достоинств. Но трудный случай — это другое дело. Чем сильнее пострадал человек, чем слабее была его связь с жизнью, тем больший вес он приобретал в глазах доктора Бикнела. Он с готовностью променял бы поэта-лауреата, страдающего какой-нибудь заурядной болезнью, на безвестного искалеченного бродягу, который самим своим отказом умереть нарушал все законы жизни, так же как ребенок предпочел бы цирк Петрушке.

Так произошло и в случае с Semper Idem. Доктора Бикнела привлекло не молчание этого человека, овеянное романтикой, не его тайна, в которую бесплодно пытались проникнуть репортеры желтой прессы, распространявшие о нем сенсационные сообщения во многих воскресных выпусках своих газет. Нет, у Semper Idem было перерезано горло. В этом было все дело. Это и привлекло доктора. От уха до уха, и ни один хирург из тысячи не дал бы за его жизнь и ломаного гроша. Но благодаря «Скорой помощи» и доктору Бикнелу он насильно вернулся в мир, из которого хотел уйти. Сотрудники доктора только покачали головами, когда был доставлен этот трудный пациент. «Безнадежно», — сказали они. Глотка, дыхательное горло, шейная вена — все рассечено почти до конца, потеря крови огромная. Услышав это заключение, доктор Бикнел применил новые методы и проделал такое, что заставило содрогнуться даже опытных врачей. И вот человек выздоровел!

Поэтому в то утро, когда Semper Idem, здоровый и окрепший, должен был покинуть клинику, хорошее настроение доктора Бикнела ни мало не было нарушено сообщением заведующего, и он бодро занялся тяжелыми ранами ребенка, попавшего под трамвай.

Многие, вероятно, помнят, что случай с Semper Idem возбудил весьма неприличное, однако вполне естественное любопытство. Его нашли в какой-то трущобе, с горлом, перерезанным, как было уже сказано, причем кровь просочилась в комнату нижнего этажа и испортила пиршество ее жильцов. Он, очевидно, проделал это стоя, нагнув голову вперед, чтобы бросить прощальный взгляд на фотографию, прислоненную к подсвечнику на столе. Именно это и дало возможность доктору Бикнелу спасти ему жизнь. Он так глубоко полоснул бритвой, что, откинь он только голову назад, как и следовало поступить, чтобы работа вышла чистая, и тогда шея была бы вытянута, эластичные стенки сосудов растянуты и он почти обезглавил бы себя.

В клинике за все время, что он против своей воли совершал обратный путь в жизнь, он не произнес ни слова. Ничего не сказал о нем и тщательный сыск, произведенный начальником полиции. Никто его не знал и никогда прежде не видел и не слышал о нем. Он принадлежал исключительно сегодняшнему дню. Одежда и обстановка говорили за то, что он просто чернорабочий, тогда как руки выдавали джентльмена. Не было найдено ни одного исписанного клочка бумаги, ничего, что указывало бы на его прошлое или на его социальное положение, кроме одной примечательной вещи.

Этой примечательностью была фотография. Если она хоть сколько-нибудь отражала оригинал, женщина, открыто глядевшая на вас с портрета, в действительности была поразительно хороша. Это оказался любительский снимок, на нем не значилось ни имени фотографа, ни названия ателье, что поставило в тупик сыщиков. В углу, на паспарту, изящным женским почерком наискосок стояло: «Semper Idem, semper fidelis»[114]. И эта надпись была ей под стать. Как многие помнят, лицо ее невозможно было забыть. Тогда же все ведущие газеты поместили удивительно схожие отчеты, написанные ловко и в сдержанном тоне; но это не привело ни к чему, лишь вызвало необузданное любопытство публики да послужило образцом для подражания бесчисленным мелким репортерам.

За неимением другого имени персонал клиники да и все прочие назвали спасенного самоубийцу Semper Idem. Так он и остался Semper Idem. Репортеры, сыщики и медсестры в бессилии отступились от него. Не могли добиться от него ни слова, хотя живой огонь в его глазах ясно говорил, что уши его слышат и сознание схватывает каждый вопрос.

Но не эта таинственная романтичность занимала доктора Бикнела, когда он задержался на работе, чтобы сказать своему пациенту несколько слов на прощание. Он, доктор, сотворил с этим человеком чудо, нечто поистине беспрецедентное в истории хирургии. Ему было все равно, кто этот человек, — скорее всего он никогда его больше не увидит; но, подобно художнику, взирающему на свое законченное произведение, он желал в последний раз взглянуть на творение своих рук и ума.

Semper Idem продолжал хранить молчание. Казалось, он хотел поскорее уйти. Доктору тоже не удалось услышать от него ни слова, впрочем, доктора это не так уж и беспокоило. Он тщательно осмотрел горло выздоравливающего, не спеша оглядывая безобразный шрам с ласковой, почти отеческой нежностью. Зрелище было не особенно привлекательное. Воспаленный рубец обтекал горло, так что любому могло показаться, будто человека только что вынули из петли палача, и исчезал с обеих сторон за ушами, — впечатление было такое, словно этот огненный круг смыкается на затылке.

Продолжая упорно отмалчиваться, Semper Idem позволил осматривать себя с покорностью связанного льва и выказывал лишь одно желание — поскорее уйти от надзора общественного ока.

— Ладно, не буду вас больше задерживать, — сказал наконец доктор Бикнел, положив руку ему на плечо и даря последний взгляд творению рук своих. — Только разрешите дать вам один совет. В следующий раз запрокиньте голову вот так. Не прижимайте подбородок и не режьте себя, словно корову. Помните: точность и быстрота, точность и быстрота.

У Semper Idem сверкнули глаза в ответ на то, что он услышал, и через мгновение дверь клиники захлопнулась за ним.

День для доктора Бикнела выдался тяжелый; уже близился вечер, когда он закурил сигару, собираясь покинуть операционный стол, на который пострадавшие, казалось, так сами и просились. Но уже унесли последнего дряхлого старьевщика с переломанным плечом, — и первое кольцо ароматного дыма завилось над головою доктора, когда в открытое окно с улицы ворвались звуки сирены «Скорой помощи», вслед за которыми появились неизбежные носилки со зловещим грузом.

— Положите на стол, — приказал доктор, на секунду отвернувшись, чтобы положить в укромное место сигару. — Что там такое?

— Самоубийство — перерезано горло, — ответил один из санитаров. — Найден на Аллее Моргана. Кажется, надежды мало, сэр. Он уже почти мертв.

— А? Что ж, все равно поглядим.

Он склонился над человеком как раз в тот миг, когда в том чуть вспыхнула последняя искра жизни и угасла.

— Вот Semper Idem и вернулся, — сказал заведующий.

— Да, — ответил доктор Бикнел. — И снова ушел. На этот раз никакой мазни. Чисто сработано, клянусь жизнью, сэр, чисто сработано. Мой совет выполнил в точности. Я здесь не нужен. Унесите в морг.

Доктор Бикнел достал свою сигару и снова зажег ее.

— Этот, — бросил он заведующему между двумя затяжками, — этот в уплату за того, которого вы проморгали прошлой ночью. Теперь мы квиты.


Нос для императора


На заре существования государства корейского, когда благодаря царящим в нем миру и тишине оно могло быть справедливо названо своим старинным именем «Чосен»[115], в нем жил государственный деятель по имени И Цин Хо. Это был человек способный и — кто знает? — быть может, умом не слабее заморских политиков. Но не в пример своим собратьям из других стран И Цин Хо был лишен свободы. Он сидел в тюрьме не за то, что по неосторожности присвоил общественные деньги, а за то, что — опять-таки по неосторожности — присвоил их слишком много. Неумеренность пагубна даже тогда, когда берешь взятки, поэтому проявленная И Цин Хо жадность и привела к тому, что он очутился за решеткой.

Десять тысяч связок монет задолжал он казне и теперь сидел в тюрьме, ожидая смертной казни. В его положении было одно преимущество: времени для размышлений у него хватало с избытком. И он сумел кое-что придумать. А потом позвал к себе тюремщика и сказал:

— О достойный из достойнейших, ты видишь перед собой несчастного из несчастнейших! И все же я мог бы снова стать счастливым, если бы ты позволил мне уйти отсюда нынче ночью лишь на один короткий час. Тебе никогда не придется жалеть о сделанном тобой благодеянии, ибо я позабочусь о твоем продвижении по службе, и ты станешь в конце концов смотрителем всех тюрем в Чосене.

— Что-что? — переспросил тюремщик. — Что за глупости ты болтаешь! Отпустить тебя на один короткий час? А ведь ты ждешь лишь минуты, когда тебя поведут на плаху. И ты просишь человека, у которого на руках престарелая достопочтенная матушка, не говоря уж о жене и малолетних детях? Ну и негодяй!

— От Священного города до всех восьми побережий нет места, куда я мог бы спрятаться, — ответил И Цин Хо. — Я человек мудрый, но зачем в тюрьме мудрость? Будь я на свободе, я бы сумел отыскать деньги, чтобы вернуть свой долг государству. Мне известен нос, который выручит меня из беды.

— Нос?! — воскликнул тюремщик.

— Да, нос, — подтвердил И Цин Хо. — Необыкновенный нос, если можно так выразиться, самый необыкновенный нос.

Тюремщик воздел руки к небу.

— Ах, какой ты плут, какой плут! — засмеялся он. — И подумать только, что эта умнейшая голова должна вот-вот скатиться с плахи!

С этими словами он повернулся и вышел. Но в конце концов, будучи по природе своей человеком жалостливым и добросердечным, с наступлением ночи он позволил И Цин Хо уйти.

И Цин Хо направился прямо к правителю и, застав его одного, тотчас поднял ото сна.

— Да ведь это сам И Цин Хо, не будь я правитель! — вскричал тот. — Что ты делаешь здесь, в то время как должен сидеть в тюрьме, ожидая, когда тебя поведут на плаху?

— Прошу ваше превосходительство выслушать меня, — сказал И Цин Хо, присаживаясь на корточки у постели правителя и раскуривая свою трубку от жаровни. — От мертвеца мало пользы, и совершенно справедливо, что я, который уже должен считать себя покойником, бесполезен правительству, вам, ваше превосходительство, и самому себе. Но если ваше превосходительство даст мне, так сказать, свободу…

— Это невозможно! — закричал правитель. — Ты приговорен к смерти!

— Вашему превосходительству хорошо известно, что, если я сумею возвратить казне десять тысяч связок монет, правительство помилует меня, — продолжал И Цин Хо. — Итак, как я уже сказал, если ваше превосходительство даст мне свободу на несколько дней, то я, человек сообразительный, сумею возвратить общественные деньги и буду в состоянии услужить вашему превосходительству. Я мог бы порядком услужить вашему превосходительству.

— А у тебя уже есть план, по которому ты намерен достать эти деньги?

— спросил правитель.

— Есть, — ответил И Цин Хо.

— Тогда приходи ко мне завтра ночью и принеси свой план. А сейчас я хочу спать, — сказал правитель, возобновив свой храп на том самом месте, где он прервал его.

На следующую ночь, снова отпросившись у тюремщика, И Цин Хо опять появился у постели правителя.

— Это ты, И Цин Хо? — спросил правитель. — Принес свой план?

— Да, ваше превосходительство, — ответил И Цин Хо, — план здесь.

— Говори! — приказал правитель.

— План здесь, — повторил И Цин Хо. — Он у меня в руках.

Правитель приподнялся с подушек и открыл глаза. И Цин Хо протянул ему листок бумаги. Правитель взял листок и поднес к свету.

— Какой-то нос и больше ничего, — сказал он.

— Немного курносый нос, ваше превосходительство, — заметил И Цин Хо.

— Да, пожалуй, как ты говоришь, немного курносый, — согласился правитель.

— К тому же это чрезвычайно мясистый нос, особенно на кончике, — продолжал И Цин Хо. — Ваше превосходительство может исходить всю землю вдоль и поперек, но такого носа не найдет.

— Своеобразный нос, — заметил правитель.

— И на нем бородавка, — добавил И Цин Хо.

— Весьма своеобразный нос, — повторил правитель. — Никогда не видел ничего подобного. Но что ты намерен делать с этим носом, И Цин Хо?

— Я разыщу его и с его помощью возвращу государству мой долг, ответил И Цин Хо. — Я найду его, чтобы отблагодарить ваше превосходительство и спасти собственную ничего не стоящую голову. А потому я прошу ваше превосходительство приложить печать к этому рисунку.

Правитель рассмеялся, но приложил государственную печать, и И Цин Хо удалился. Месяц и еще один день шел он по Королевской дороге, что ведет к побережью Восточного моря, и однажды ночью, войдя в богатый город, громко постучался в ворота большого дворца.

— Мне нужен сам хозяин этого дома, — заявил он перепуганным слугам. — Я приехал по делу императора.

Его тотчас же провели во внутренние покои дворца, где перед ним, протирая заспанные глаза, предстал поднятый с постели хозяин дома.

— Ты Пак Чун Чан — городской голова? — спросил И Цин Хо суровым голосом, не предвещавшим ничего хорошего. — Я явился к тебе по делу императора.

Пак Чун Чан задрожал. Он хорошо знал, что дело императора означает беду. Колени его затряслись, он чуть не упал на пол.

— Сейчас уже поздно, — заикнулся было он. — Не лучше ли будет…

— Дело императора не ждет! — загремел И Цин Хо. — Удалимся в уединенное место, да поскорей! Мы должны обсудить с тобой один важный вопрос. Он касается самого императора, — добавил он еще более грозно.

Серебряная трубка Пак Чун Чана выпала из его обессилевших пальцев и покатилась по полу.

— Да будет тебе известно, — начал И Цин Хо, когда они остались наедине, — что наш государь тяжко болен. Придворный лекарь за то, что не сумел вылечить императора, был ни более ни менее как обезглавлен. Из всех восьми провинций съехались врачи лечить государя. Они долго совещались и постановили, что в качестве лекарства от этой болезни императору требуется не что иное, как человеческий нос, но нос необыкновенный, весьма своеобразный нос.

И тогда позвал меня к себе сам его превосходительство первый министр нашего императора. Он дал мне листок бумаги. На этом листке, скрепленном государственной печатью, был нарисован медиками восьми провинций не похожий на другие нос.

«Иди, — сказал его превосходительство первый министр двора его величества, — ищи этот нос, ибо положение государя становится очень серьезным. И где бы ты ни отыскал человека с таким носом на лице, сразу же отрежь этот нос и беги во дворец, ибо император должен быть здоров. Иди и не возвращайся до тех пор, пока поиски твои не увенчаются успехом».

И вот я отправился в путь, — продолжал И Цин Хо. — Я обошел самые отдаленные уголки нашего государства. Я прошел по восьми дорогам, обыскал восемь провинций и проплыл моря, омывающие восемь побережий. И вот я здесь.

Вытащив из-за пояса бумагу, он долго и старательно разворачивал ее и затем величественным жестом сунул в лицо Пак Чун Чану. На листке бумаги был нарисован нос.

Пак Чун Чан уставился на него выпученными от страха глазами.

— Никогда не приходилось мне видеть такой нос… — начал он.

— На нем бородавка, — заметил И Цин Хо.

— Никогда не доводилось мне… — снова затянул Пак Чун Чан.

— Приведи сюда своего отца! — грозно перебил его И Цин Хо.

— Мой достопочтенный престарелый родитель спит, — ответил Пак Чун Чан.

— К чему притворяться? — спросил И Цин Хо. — Тебе известно, что это нос твоего отца. Приведи отца сюда, чтобы я мог отрезать его нос и уйти. Торопись, иначе я донесу на тебя.

— Пощади! — вскричал Пак Чун Чан, падая на колени. — Это невозможно! Это невозможно! Ты не должен лишать моего отца носа. Он не может сойти в могилу, не имея носа. Он станет посмешищем и притчей во языцех, и все дни и ночи мои будут преисполнены скорби. О, сжалься! Доложи, что ты не смог отыскать такой нос. У тебя ведь тоже есть отец.

Пак Чун Чан обхватил колени И Цин Хо, и слезы его закапали на туфли пришельца.

— Мое сердце смягчается при виде твоих слез, — оказал И Цин Хо. — Я тоже питаю сыновнюю почтительность и уважение к родителям. Но… — Он остановился в нерешительности и затем добавил, как бы думая вслух: — Это цена моей головы.

— А во что оценивается твоя голова? — спросил Пак Чун Чан тоненьким, тихим голосом.

— Ничем не примечательная голова, — сказал И Цин Хо. — Удивительно непримечательная голова. Но такова уж моя глупость, я ценю ее не меньше, чем в сто тысяч связок монет.

— Да будет так, — согласился Пак Чун Чан, подымаясь на ноги.

— Мне понадобятся лошади, чтобы увезти деньги, — заметил И Цин Хо, — да и охрана, так как придется переправляться через горы. В стране полно разбойников.

— В стране полно разбойников, — грустно подтвердил Пак Чун Чан. — Но да будет так, как ты желаешь, поскольку нос моего достопочтенного престарелого родителя остается на предназначенном ему месте.

— Не говори никому об этом, — предупредил его И Цин Хо, — иначе другой, более преданный государю слуга, чем я, будет послан сюда отрезать нос у твоего отца.

Итак, И Цин Хо с радостью в сердце и песней на устах двинулся в путь через горы, прислушиваясь к веселой мелодии, которую вызванивали колокольчики нагруженных деньгами пони.

Остается добавить очень немногое. И Цин Хо процветал из года в год. Благодаря его стараниям тюремщик стал смотрителем всех тюрем в Чосене. Правитель в дальнейшем явился в Священный город и занял пост первого министра при государе, а сам И Цин Хо сделался первым сотрапезником императора и сидел с ним за одним столом до конца своей веселой, сытной жизни. А вот Пак Чун Чан впал в меланхолию, и всякий раз, когда ему случалось взглянуть на столь дорогостоящий нос своего достопочтенного престарелого родителя, он печально покачивал головой, и на глазах у него появлялись слезы.


«Френсис Спейт»


«Френсис Спейт» шел под одним крюйселем[116], когда все это произошло. Причину нужно искать не столько в случайной небрежности, сколько в расхлябанности всей команды, в которой не было ни одного хорошего моряка. А рулевой, ирландец из Лимерика, — тот совсем не бывал еще в море, если не считать перегонку плотов от квебекских судов к берегу в устье Шаннона. Он боялся огромных волн, которые поднимались из мрака за кормой и устремлялись на него; он не привык встречать их удары, стоя у штурвального колеса и не давая судну уклоняться от курса: чаще он сползал вниз, прячась от грозящего удара.

В три часа ночи его недостойная моряка трусость вызвала катастрофу. Увидев огромную волну, возвышающуюся над остальными, он пригнулся, отпустив ручки штурвального колеса. «Френсис Спейт» начал поворачиваться, а в это время волна подняла вверх его корму и со всей силой обрушилась на нее. В следующее мгновение судно очутилось в ложбине между волнами, накренившись в подветренную сторону[117] так, что вода залила палубу вровень с комингсами люка[118]. А через наветренный борт[119] перекатывался вал за валом, ледяные потоки сметали с палубы все, что было на их пути.

Матросы, отупев от страха и замешательства, беспомощные и отчаявшиеся, вышли из повиновения; энергии у них хватало только на то, чтобы отказываться выполнять команды. Одни из них громко причитали, другие молча ежились, вцепившись в ванты[120] наветренного борта, третьи бормотали молитвы или выкрикивали гнусные проклятия, и ни капитан, ни помощник капитана не могли заставить их взяться за откачку воды или поставить остатки парусов. Меньше чем через час судно легло набок, а эти трусы неуклюже вскарабкались на борт и повисли на снастях.

Момент, когда судно начало крениться, застиг помощника капитана в кормовой каюте, и он захлебнулся там так же, как и два матроса, которые нашли прибежище под полубаком[121].

Помощник капитана был самым опытным моряком на судне, и теперь капитан растерялся едва ли не больше, чем его матросы, проклиная их за бездеятельность, он сам не предпринимал ничего; рубить фок-[122] и грот-мачты[123] пришлось матросу из Белфаста по имени Маэни и юнге О'Брайену из Лимерики. Они сделали это, рискуя жизнью, стоя на круто наклонившейся палубе. В общем хаосе рухнула за борт и крюйс-стеньга[124]. «Френсис Спейт» выпрямился. Хорошо, что в трюмах был лес, иначе судно затонуло бы, так как вода уже поднялась до палубы. Грот-мачта все еще держалась на вантах у борта; она била по корпусу, как огромная, оглушительная кувалда, и каждый удар исторгал стоны у матросов.

Рассвет забрезжил над разъяренным океаном, и в холодном, утреннем, сером свете над волнами можно было разглядеть лишь корму «Френсиса Спейта», сломанную бизань-мачту[125] да изуродованные фальшборты.

Это происходило в Северной Атлантике в конце декабря; несчастные моряки были еле живы от холода, но укрыться им было негде. Волны, перекатываясь через судно, смывали налипшую на их тела соль и покрывали их новым налетом соли.

Вода в кормовой каюте еще стояла по колена, но тут по крайней мере не гулял пронзительный ветер. Здесь-то и собрались оставшиеся в живых; они стояли, прислонясь друг к другу и держась за что попало.

Напрасно Маэни старался заставить матросов нести поочередно вахту на марсе[126] бизань-мачты на случай встречи с каким-нибудь судном. Жгучий ветер был для них слишком сильным испытанием; они предпочитали оставаться в каюте. Юнга О'Брайен, которому исполнилось только пятнадцать лет, сменял Маэни на крохотной площадке, где было смертельно холодно. В три часа дня юнга закричал, что видит парус. Это известие заставило всех выйти из каюты; люди столпились на корме, облепили наветренные бизань-ванты[127], всматриваясь в незнакомое судно. Но его курс проходил далеко; когда оно исчезло за горизонтом, матросы вернулись в каюту, дрожа от холода, и ни один не вызвался сменить дозорного на марсе.

К концу второго дня Маэни и О'Брайен отказались от своих попыток, и с этого времени судно, отданное на волю волн, дрейфовало в штормовом океане без вахтенных.

В живых осталось тринадцать. Трое суток они стояли по колено в бурлящей воде, полузамерзшие, без еды; на всех было лишь три бутылки вина. Все продовольствие и пресная вода остались в затопленном трюме, и к ним не было никакого доступа. Шли дни, а еды не было ни крошки. Пресную воду в небольших количествах они набирали, подвешивая крышку от супового бачка под бизань-мачту. Но дождь шел редко, и им приходилось нелегко.

Во время дождя они, кроме того, пропитывали водой носовые платки, а потом выжимали их надо ртом или в свои башмаки. Когда шторм стихал, им удавалось собирать тряпками воду с тех частей палубы, куда не захлестывали волны, и таким способом увеличивать свои запасы воды. Но пищи у них не было вовсе и не было никакой возможности ее достать, хотя морские птицы часто пролетали над судном.

Шторм утих, и они, простояв на ногах четверо суток, смогли наконец лечь на обсохший каютный настил[128]. Но долгие часы, проведенные стоя по колено в морской воде, не прошли даром: на ногах стали образовываться язвы. Эти язвы нестерпимо болели. Малейшее прикосновение вызывало жестокую боль, а в этой тесноте ослабевшие люди то и дело задевали друг друга. Стоило кому-нибудь пройти по каюте или просто встать, как ему вслед неслись оскорбления, проклятия, стоны. В этом великом несчастье сильные стали притеснять слабых, безжалостно прогоняя их с сухих мест в сырость и холод. Особенно плохо приходилось юнге О'Брайену. Хотя, кроме него, было еще трое юнг, О'Брайену доставалось больше всех. Объяснить это можно только тем, что, обладая более сильным и властным характером, чем остальные юнги, он чаще других отстаивал свои права и восставал против мелких обид, которые матросы наносили юнгам.

Каждый раз, когда О'Брайен подходил к матросам в поисках места посуше, где можно было бы выспаться, или просто проходил вблизи, его отталкивали, пинали, лягали. В ответ он проклинал их тупой эгоизм, и вновь на него сыпались удары, пинки и брань. Все они попали в беду, но на его долю выпали адские мучения, и только пламя жизни, горевшее в нем необыкновенно ярко, давало ему силы переносить все.

С каждым днем матросы слабели, становились раздражительнее и злее. Это, в свою очередь, ухудшало их обращение с О'Брайеном и увеличивало его страдания. На семнадцатый день голод стал нестерпим; матросы собирались небольшими кучками и переговаривались вполголоса, время от времени бросая взгляды на О'Брайена. Ровно в полдень совещание подошло к концу. Капитан был выбран, чтобы высказать общее мнение, все собрались на юте.

— Матросы, — начал капитан, — вот уже две недели и два дня, как мы голодаем, а кажется, что прошло два года и два месяца. Так мы долго не протянем. Голодать дальше — выше человеческих сил. Нужно решить вопрос: что лучше — умереть всем или умереть одному. Все мы стоим на краю могилы. Если один из нас умрет, остальные смогут жить, пока не встретится какое-нибудь судно. Что вы на это скажете?

— Это верно! — выкрикнул Майкл Биэйн, тот, что стоял у штурвала, когда «Френсис Спейт» потерял управление. Другие его поддержали.

— Пускай это будет юнга! — закричал Салливен, матрос из Тарберта, бросив многозначительный взгляд на О'Брайена:

— Я считаю, — продолжал капитан, — что если один из нас умрет ради остальных, он сделает доброе дело.

— Да, да! Доброе дело! — прервали его криками матросы.

— Я также считаю, что умереть лучше всего кому-то из юнг. У них нет семей, которые нужно кормить, и друзья их не будут оплакивать так, как нас

— наши жены и дети.

— Это верно. Правильно. Так и нужно сделать, — переговаривались матросы.

Но юнги громко протестовали против несправедливого решения.

— Помирать нам не хочется так же, как и всем вам, — заявил О'Брайен.

— И родных своих мы любим не меньше. А насчет жен и детишек — так ведь ты сам из Лимерика, Майкл Биэйн, и хорошо знаешь, что моя мать — вдова и, кроме меня, о ней позаботиться некому. Это нечестно. Пусть жребий тянут все — и матросы и юнги.

Один лишь Маэни выступил в защиту юнг, сказав, что по справедливости в жеребьевке все должны участвовать на равных правах. Салливен и капитан настаивали на том, чтобы жребий тянули только юнги. Начался спор; в разгар его Салливен обрушился на О'Брайена:

— Мы правильно сделаем, если покончим с тобой! Ты этого заслуживаешь. Мы с тобой расплатимся.

Он подскочил к О'Брайену, намереваясь схватить его и тут же с ним расправиться. Еще несколько матросов двинулись к юнге, протягивая к нему руки. О'Брайен отпрянул и, увертываясь от них, закричал, что согласен на то, чтобы жребий тянули только юнги.

Капитан выбрал четыре щепки разной длины и подал их Салливену.

— Ты, может быть, думаешь, что жеребьевка будет нечестной, — сказал тот, ухмыляясь, О'Брайену. — Ну, что ж, тогда ты сам будешь назначать жребий.

О'Брайен согласился. Ему накрепко завязали носовым платком глаза, и он встал на колени, повернувшись спиной к Салливену.

— Умрет тот, кому ты назначишь самую короткую щепку, — сказал капитан.

Салливен поднял вверх одну из щепок. Короткая она или нет, догадаться было нельзя, потому что остальные щепки он прятал в руке.

— Чья это будет щепка? — спросил Салливен.

— Маленького Джонни Шиэна, — ответил О'Брайен.

Салливен отложил щепку в сторону. Окружающие не могли увидеть, была ли это та щепка, которая означала смерть. Салливен поднял другую щепку.

— Это чья щепка?

— Джорджа Бернса.

Щепка была отложена в сторону, как и первая; Салливен поднял третью.

— А эта для кого?

— Для меня, — сказал О'Брайен.

Быстрым движением Салливен смешал все щепки в кучу. Никто ничего не видел.

— Ну, так ты сам себе ее и выбрал, — провозгласил Салливен.

— Хорошо. Правильно, — вполголоса заговорили несколько матросов.

О'Брайен был очень спокоен. Он встал на ноги, снял повязку и огляделся.

— Где она? — спросил он. — Где короткая щепка? Та, что я выбрал для себя?

Капитан указал на четыре щепки, лежащие на палубе.

— Откуда вы знаете, что моя щепка короткая? — спросил О'Брайен. — Джонни Шиэн, ты ее видел?

Джонни Шиэн, самый младший из всех них, молчал.

— А ты видел ее? — Теперь О'Брайен спрашивал Маэни.

— Нет, я ее не видел.

Матросы тихо переговаривались и недовольно ворчали.

— Жеребьевка была правильной, — сказал Салливен. — Ты мог выиграть, но ты проиграл — вот и все.

— Честная жеребьевка, — поддержал его капитан. — Я сам видел. Короткая щепка досталась тебе, О'Брайен, и ты бы лучше готовился. Где кок? Горман, поди сюда. Эй, кто-нибудь, принесите крышку от бачка! Горман, выполняй свой долг, как подобает мужчине.

— Но как я это сделаю? — спросил кок. Он был подслеповат, нерешителен, с маленьким, безвольным подбородком.

— Это подлое убийство! — выкрикнул О'Брайен.

— Я не притронусь к нему, — заявил Маэни. — Я не съем ни куска.

— Тогда твоя доля достанется другим, не таким трусам, как ты, — насмешливо заметил Салливен. — Делай свое дело, кок!

— Убивать мальчишек не мое дело, — нерешительно запротестовал Горман.

— Если ты нам не хочешь помочь, обойдемся без тебя! — угрожающе заговорил Биэйн. — Кто-нибудь должен будет умереть — не он, так ты!

Джонни Шиэн заплакал. О'Брайен встревоженно прислушивался. Он был бледен. Губы его дергались, а по временам все его тело била дрожь.

— Я нанимался на должность кока, — произнес Горман. — Был бы камбуз, я бы в камбузе и работал. Но марать руки убийством я не буду. Такого пункта в контракте нет. Я кок…

— И ты им останешься не больше минуты! — зловеще проговорил Салливен и в тот же миг схватил кока за голову и круто, сколько хватало сил, заломил ее назад.

— Где твой нож, Майк? Давай-ка его.

Почувствовав прикосновение стали, Горман захныкал:

— Я согласен, но только подержите юнгу!

Жалкий вид кока, казалось, каким-то образом придал сил О'Брайену.

— Все в порядке, Горман, можешь начинать, — сказал он. — Я-то ведь знаю, что ты не хочешь этого делать. Все в порядке, сэр (это в сторону капитана, чья рука крепко сдавила его плечо). Вам не нужно держать меня, сэр. Я буду стоять спокойно.

— Перестань галдеть и принеси крышку от бачка, — приказал Биэйн Джонни Шиэну, сопроводив эти слова затрещиной.

Юнга, еще совсем мальчик, принес крышку. Он шатался и падал, идя по палубе, так он ослабел от голода; по его щекам катились слезы. Биэйн взял у него крышку и снова ударил его.

О'Брайен снял куртку и оголил правую руку до плеча. Его нижняя губа все еще дрожала, но он держался изо всех сил. Горману дали уже раскрытый перочинный нож капитана.

— Маэни, если ты вернешься домой, расскажи моей матери, что со мной случилось, — попросил О'Брайен.

Маэни кивнул.

— Это — мерзкое, подлое убийство, — сказал он. — Не ждите добра от крови юнги. Попомните мои слова: проку от него никому из вас не будет.

— Приготовьтесь! — приказал капитан. — Ты, Салливен, держи крышку — вот так, вплотную. Не пролей ничего. Это дорогая штука.

Горман начал. Нож был тупой, а он был вконец измотан. Кроме того, его рука тряслась так неистово, что он чуть не уронил нож. Юнги стояли поодаль, плача и всхлипывая. За исключением Маэни, все матросы окружили жертву, вытягивая шеи, чтобы лучше видеть.

— Будь мужчиной, Горман! — предостерегающе сказал капитан.

Несчастный кок с отчаянной решимостью пилил лезвием кисть О'Брайена. Вот уже перерезаны вены. Салливен подставил крышку от бачка. Разрезы вены широко зияли, но из них не лился ярко-красный поток. Крови не было вовсе. Вены были пустыми, иссякшими.

Никто не проронил ни слова. Мрачные и безмолвные фигуры раскачивались в едином ритме с поднимающейся и оседающей вниз палубой. Никто не мог отвести глаз от этого непостижимого и чудовищного зрелища: пустые, обескровленные вены человека, который еще был жив.

— Это — предостережение свыше! — закричал Маэни. — Оставьте юнгу в покое. Попомните мои слова. Его смерть не поможет вам.

— Попробуй у локтя, у левого локтя, он ближе к сердцу, — невнятно, охрипшим, изменившимся голосом заговорил капитан.

— Дай мне нож, — сурово сказал О'Брайен и взял его из руки кока. — Я не могу смотреть, как ты мучаешь меня.

Он совершенно спокойно надрезал вену у левого локтя, но и ему не удалось вызвать кровотечение.

— Все это зазря, — сказал Салливен. — Надо пустить ему кровь из горла, чтобы он не мучился.

Для юнги это было слишком.

— Не режьте горло! — закричал он. — В горле тоже не будет крови. Дайте мне немного отдохнуть. Это оттого, что я замерз и ослабел. Позвольте мне лечь и поспать немного. Тогда я согреюсь, и кровь потечет.

— Бесполезно, — возразил Салливен. — Как будто ты сейчас сможешь спать! Ты и не заснешь и не согреешься. Посмотри на себя. Тебя же бьет озноб.

— Однажды в Лимерике я заболел, — торопливо заговорил О'Брайен, — и доктор не смог отворить мне кровь. Но после того, как я поспал несколько часов и согрелся в постели, кровь потекла свободно. Я вам говорю святую правду, не убивайте меня.

— Его вены вскрыты, — сказал капитан. — Нет смысла оставлять его в покое, когда он мучается. Давайте кончать с этим сейчас же.

Матросы бросились к О'Брайену, но он отскочил в сторону.

— Я вас сживу со света! — пронзительно закричал он. — Убери руки, Салливен! Я еще вернусь! Я буду вам являться — во сне и наяву я буду вам являться, пока вы не подохнете!

— Это позор! — заорал Биэйн. — Если бы короткая щепка досталась мне, я бы дал ребятам отрубить себе голову и умер спокойно.

Салливен прыгнул в круг и схватил несчастного юнгу за волосы. За Салливеном ринулись остальные матросы. О'Брайен отчаянно отбивался руками и ногами, кусал тех, кто его держал. Маленький Джонни Шиэн неистово завопил, но матросы не обращали на него никакого внимания. О'Брайена повалили навзничь на палубу, а крышку от бачка подставили под голову. Гормана вытолкнули вперед. Кто-то отстегнул от пояса большой нож и всунул его в руку Гормана.

— Делай свое дело! — закричали матросы. — Живее!

Кок склонился над юнгой, но, встретив его взгляд, дрогнул.

— Ну же! — заорал Биэйи. — Или я убью тебя собственными руками.

На кока посыпался град ругательств и угроз. Но он все еще не решался.

— Может быть, в его жилах окажется больше крови, чем у О'Брайена, — многозначительно произнес Салливен.

Биэйн схватил Гормана за волосы, заломил его голову назад и оттащил в сторону, а в это время Салливен попытался отнять у него нож. Но Горман отчаянно сжимал рукоять ножа.

— Пустите, я сам все сделаю! — визжал он исступленно. — Не режьте мне горло! Я сделаю это!

Горман, не сопротивляясь, позволил снова вытолкнуть себя вперед. Взглянув на юнгу, он закрыл глаза и стал бормотать молитву. Потом, не открывая глаз, он совершил то, что выпало на его долю. О'Брайен издал пронзительный крик, быстро сменившийся булькающим всхлипыванием.

Матросы держали его до тех пор, пока агония не прекратилась. Потом тело опустили на палубу. Матросы были возбуждены и полны нетерпения и пыла; с проклятиями и угрозами они заставляли Гормана быстрее приготовить им еду.

— Довольно, проклятые убийцы, — негромко сказал Маэни. — Довольно, говорю я вам. Теперь вам ничего не нужно. Я ведь говорил: кровь этого парня не принесет вам пользы. Вылей ее за борт, Биэйн. Вылей ее за борт.

Биэйн, все еще держа крышку в обеих руках, взглянул в наветренную сторону. Затем он пошел к поручням и бросил крышку с ее содержимым в море.

На расстоянии меньше мили к ним шел корабль под всеми парусами. Матросы были так поглощены тем, что происходило на палубе, что никто не поднял глаз, чтобы взглянуть на море. Теперь вся команда следила за тем, как приближался корабль. Его обитый светлой медью форштевень[129] рассекал воду, словно золотой нож, большие нижние паруса лениво полоскались, когда волна опускала корабль, а парящие в вышине полотняные ярусы верхних парусов салютовали и кланялись при каждом величавом колебании океана. Никто не промолвил ни слова.

Когда корабль стал в кабельтове от «Френсиса Спейта», капитан пришел в себя и приказал набросить брезент на тело О'Брайена. С незнакомого корабля была спущена шлюпка, которая направилась к «Френсису Спейту». Джон Горман засмеялся. Вначале он смеялся тихо, но с каждым ударом весел его смех становился все громче. Этот исступленный смех помешанного встретил спасательную шлюпку, когда она подошла к борту и старший помощник капитана поднялся на палубу.


Любопытный отрывок


Капиталист, или, вернее, олигарх-промышленник[130], Роджер Вандеруотер, о котором будет речь в этом повествовании, является, как установлено, девятым из рода Вандеруотеров, заправлявших хлопчатобумажной промышленностью в Южных Штатах в течение нескольких сотен лет.

Этот Роджер Вандеруотер процветал в последние десятилетия двадцать шестого века христианской эры, то есть в пятый век ужасающей олигархии промышленников, созданной на развалинах прежней Республики.

У нас достаточно данных утверждать, что нижеследующее повествование не было начертано ранее двадцать девятого столетия. Не только закон запрещал писать или печатать подобные вещи в течение этого периода, но и рабочий класс был настолько неграмотен, что лишь в редких случаях члены его умели читать и писать. То было мрачное царство главного надсмотрщика, на языке которого огромное большинство народа обозначалось кличкой «стадных животных». На грамотность косились и старались искоренить ее. Из законодательства того времени вспоминается страшный закон, считавший уголовным преступлением для каждого (независимо от класса) обучение рабочего хотя бы азбуке. Такое узкое сосредоточение просвещения в одном только правящем классе было необходимо, чтобы этот класс мог оставаться у власти.


Одним из результатов этого мероприятия было создание типа профессионального сказителя. Эти сказители оплачивались олигархами, и рассказываемые ими сказки были легендарного, мифического, романтического — словом, безобидного содержания. Но дух свободы никогда иссякнуть не мог, и агитаторы под видом сказителей проповедовали восстание в среде рабов. Нижеследующая повесть была запрещена олигархами. Доказательством служит протокол уголовного полицейского суда в Эшбери. Из этого протокола мы видим, что 27 ноября 2734 года некто Джон Терней, признанный виновным в рассказывании этой истории в рабочем трактире, был присужден к пяти годам каторжных работ в рудниках Аризонской пустыни. Примечание издателя.[131]



* *



Послушайте, братья, я расскажу вам историю о руке. То была рука Тома Диксона; а Том Диксон был первоклассный ткач на фабрике этого адского пса, хозяина Роджера Вандеруотера. Эта фабрика носила название «Дно Ада»… среди рабов, на ней служивших; и я думаю, они знали, что говорили. Она была расположена в Кингсбери, на конце города, противоположном тому, где высился летний дворец Вандеруотера. Вы не знаете, где находится Кингсбери? Много есть вещей, о братья, которых вы не знаете, и это очень грустно.

Вы — рабы именно потому, что не знаете. Когда я расскажу вам эту историю, я охотно организую у вас курсы изучения писанной и печатной речи. Наши хозяева читают и пишут; у них много книг. Вот почему они — наши хозяева и живут во дворцах и не работают. Когда рабочие — все рабочие — научатся читать и писать, они станут сильными. Тогда они используют свои силы для того, чтобы разорвать оковы, и не будет больше ни господ, ни рабов.

Кингсбери, братья мои, находится в древнем штате Алабама. В течение трехсот лет Вандеруотеры владеют Кингсбери и его загонами для рабов и фабриками, а также загонами для рабов и фабриками во многих других городах Штатов. Вы слышали о Вандеруотерах. Кто о них не слышал? Но позвольте мне рассказать вам вещи, о которых вы ничего не знаете. Первый Вандеруотер был рабом, как мы с вами. Понимаете? Он был рабом; это было более трехсот лет тому назад. Его отец был машинистом в загоне Александра Бюрелля, а мать его была прачкой в этом же загоне. Это несомненный факт. Я говорю вам правду. Это — история. Она дословно напечатана в исторических книгах наших хозяев, которых вы не можете прочесть, ибо хозяева запрещают вам учиться читать. Вы легко можете понять, почему они не позволяют вам учиться читать, раз в книгах написаны такие вещи. Они это знают; они очень мудры. Если бы вы читали такие вещи, вы ведь могли бы потерять уважение к вашим господам, а это было бы очень опасно… для ваших господ. Но я это знаю, ибо я умею читать; и вот я рассказываю вам то, что я собственными глазами прочел в исторических книгах наших хозяев.

Имя первого Вандеруотера было не «Вандеруотер»; он звался Вэндж, Билль Вэндж, сын Иергиса Вэнджа, машиниста, и Лауры Карнли, прачки. Молодой Билль Вэндж был силен. Он мог бы остаться среди рабов и вывести их на свободу. Вместо этого, он служил хозяевам и получал хорошее вознаграждение. Он начал свою службу еще малым ребенком — в качестве шпиона в своем родном загоне. Известно, что он донес на собственного отца за крамольные речи. Это — факт. Я собственными глазами читал это в протоколах. Он был слишком хорошим рабом для рабского загона. Александр Бюррель взял его оттуда, и он обучился читать и писать. Его обучили многим вещам, и он поступил на тайную правительственную службу. Разумеется, он уже не носил рабской одежды, кроме тех случаев, когда переодевался, чтобы выведать секреты и заговоры рабов. Это он — всего восемнадцати лет от роду — предал великого героя и товарища Ральфа Джэкобуса и обрек его суду и казни на электрическом стуле. Конечно, все вы слышали священное имя Ральфа Джэкобуса, все вы знаете о его казни на электрическом стуле, но для вас является новостью, что погублен он был первым Вандеруотером, имя коего было — Вэндж. Я знаю. Я читал это в книгах. В книгах есть много таких интересных вещей.

И вот, после того как Ральф Джэкобус умер позорной смертью, имя Билля Вэнджа стало подвергаться тем многочисленным изменениям, которые ему суждено было претерпеть. Его знали повсюду под кличкой «Пройдоха-Вэндж». Он сильно выдвинулся на секретной службе, и его щедро награждали; но все же он еще не был членом класса господ. Мужчины соглашались на его вступление; но женщины господствующего класса отказались допустить Пройдоху-Вэнджа в свою среду.

Пройдоха-Вэндж поспевал всюду, проникал во все замыслы и планы, доводя эти замыслы и планы до провала, а вождей до электрического стула. В 2255 году ему переменили имя. Это был год Великого Восстания. В местности, лежащей на запад от Скалистых гор, семнадцать миллионов рабов храбро сражались, чтобы свергнуть своих господ. Кто знает, если бы не было в живых Пройдохи-Вэнджа, они бы, может быть, восторжествовали. Но, увы, Пройдоха-Вэндж был жив. Хозяева вручили ему командование. В течение восьми месяцев борьбы было убито миллион триста пятнадцать тысяч рабов. Вэндж, Билль Вэндж, Пройдоха-Вэндж убил их и сломил Великое Восстание. Его щедро вознаградили, и руки его были так красны от крови рабов, что с тех пор его стали называть «Кровавым Вэнджем».

Кровавый Вэндж дожил до преклонного возраста и все время — до самого конца своих дней — он участвовал в Совете господ; но самого его господином не сделали; он, видите ли, увидел свет в рабском загоне. Но как хорошо его вознаградили! У него была дюжина дворцов, в которых он мог жить. Не будучи господином, он владел тысячами рабов. У него была на море яхта — настоящий пловучий дворец; ему принадлежал целый остров, где десять тысяч рабов работали на его кофейной плантации. Но на старости лет он был одинок — ненавидимый своими братьями-рабами и презираемый теми, которым он служил и которые не захотели стать его братьями. Господа презирали его, ибо он родился рабом.

Но иначе обстояло дело с его детьми. Они не родились в рабском загоне, и специальным приказом Верховного Олигарха были причислены к государственному классу. И тогда-то имя Вэндж исчезло со страниц истории. Оно превратилось в Вандеруотер, а Джэсон Вэндж, сын Кровавого Вэнджа, в Джэсона Вандеруотера — основателя рода Вандеруотеров.

А теперь, братья, я возвращаюсь к началу своего рассказа — к истории о руке Тома Диксона. Фабрика Роджера Вандеруотера в Кингсбери по заслугам была названа «Дном Ада», но люди, там работавшие, были, как вы сейчас увидите, настоящими людьми. Там же работали женщины и дети — маленькие дети. Все работавшие там пользовались установленными правами перед законом, но… только перед законом, ибо многих из этих прав лишали их двое безжалостных надсмотрщиков «Дна Ада» — Джозеф Клэнси и Адольф Мюнстер.

Это — длинная история, но я не стану рассказывать ее вам целиком. Я расскажу только о руке. Было такое правило, что часть нищенской оплаты работ ежемесячно удерживалась и отчислялась в некий фонд. Этот фонд предназначался для помощи злополучным товарищам, потерпевшим от несчастных случаев или заболевшим. Как вы сами знаете, такие фонды находятся в ведении надсмотрщиков. Таков закон. Потому-то фонд в «Дне Ада» находился в ведении этих двух, проклятой памяти, надсмотрщиков.

Так вот Клэнси и Мюнстер пользовались этим фондом для личных надобностей. Когда с отдельными рабочими приключались несчастья, их товарищи, по обычаю, решали выдать им субсидии из фонда; но надсмотрщики отказывались выплачивать эти субсидии. Что могли поделать рабы? У них были права — по закону; но доступа к закону не было. Те, которые жаловались на надсмотрщиков, подвергались наказанию. Вы сами знаете, в какую форму облекается такое наказание: штраф за недоброкачественную работу, которая на самом деле — доброкачественна; перегружение отчетностью; плохое обращение с женой и детьми рабочего; назначение его к плохим станкам, за которыми — работай, как хочешь, все равно умрешь с голоду.

Однажды рабы «Дна» запротестовали перед Вандеруотером. Это было в то время года, когда он проводил несколько месяцев в Кингсбери. Один из рабов умел писать; мать его была грамотна — случайно, и она втайне его обучила, так же, как ее мать обучила ее. Итак, этот раб написал коллективное заявление, содержавшее все их жалобы, и все рабы подписались знаками. Снабдив конверт подобающими печатями, они отправили его Вандеруотеру. А Роджер Вандеруотер взял да и передал заявление обоим надсмотрщикам. Клэнси и Мюнстер взбесились. Ночью они напустили стражу на загон. Стража была вооружена рукоятками от заступов. И на следующий день только половина рабов была в состоянии работать на «Дне». Их хорошо отколотили. Раб, умевший писать, был так избит, что прожил только три месяца. Но перед смертью он написал еще раз, и вы сейчас услышите, с какой целью.

Четыре или пять недель спустя некоему рабу, по имени Том Диксон оторвало на «Дне» руку приводным ремнем. Его товарищи, по обыкновению, постановили дать ему субсидию из средств фонда; а Клэнси и Мюнстер — тоже по обыкновению — отказались ее выплатить. Раб, умевший писать, находившийся тогда как раз при смерти, снова написал перечень их жалоб. Этот документ вложили между пальцев руки, оторванной от тела Тома Диксона.

Случилось так, что Роджер Вандеруотер лежал больной в своем дворце на противоположном конце Кингсбери. Это была не та безжалостная болезнь, которая сбивает с ног нас с вами, братья мои, а просто маленькое разлитие желчи или, может быть, сильная головная боль, оттого, что он слишком плотно поел или выпил лишнее. Но для него этого было достаточно, ибо он был нежен и мягкотел от слишком тонкого воспитания. Такие люди, всю жизнь завернутые в вату, чрезвычайно нежны и мягкотелы. Верьте мне, братья, Роджер Вандеруотер так же страдал — или думал, что страдал, — от головной боли, как Том Диксон от своей руки, оторванной у самого плеча.

Роджер Вандеруотер был большим любителем сельского хозяйства, и на своей ферме, в трех милях от Кингсбери, ему удалось вырастить новый вид клубники. Он очень гордился своей клубникой и охотно поехал бы посмотреть на нее и сорвать первые зрелые ягоды; но ему мешала болезнь. Из-за этой болезни он приказал старому рабу с фермы лично принести ему корзину с ягодами.

Раб, умевший писать, почти умирающий от избиения, сказал, что он понесет руку Тома Диксона. Он сказал также, что все равно должен умереть и что неважно, если он умрет немного раньше.

Итак, пятеро рабов в ту ночь украдкой вышли из загона после последнего обхода стражи. Одним из них был тот, что умел писать. Они пролежали в валежнике на краю проезжей дороги до самого утра, пока старый раб с фермы не подъехал в повозке, везя драгоценные ягоды для своего хозяина. Так как раб с фермы был стар и страдал ревматизмом, а раб, умевший писать, был искалечен от побоев, — то походка их была почти одинакова. Раб, умевший писать, переоделся в платье старика, надвинул на глаза его широкополую шляпу и поехал в город.

Тем временем Роджер Вандеруотер лежал, в ожидании ягод, в своей великолепной опочивальне. Там были такие чудеса, которые, наверное, ослепили бы глаза вам или мне, никогда ничего подобного не видавшим. Раб, умевший писать, после рассказывал, что это было нечто вроде райского видения. Почему бы и не так? Труд и жизнь десяти тысяч рабов были отданы на создание этой спальни, в то время как сами они валялись в гнусных логовищах, как дикие звери. Раб, умевший писать, внес туда ягоды на серебряном подносе. Роджер Вандеруотер хотел лично поговорить с ним о клубнике.

Раб, умевший писать, протащил свое умирающее тело через чудесную комнату и опустился на колени у ложа Вандеруотера, держа перед собой поднос. Большие зеленые листья сверху покрывали поднос. Камердинер, стоявший рядом, снял их.

И Роджер Вандеруотер, приподнявшись на локте, увидел. Он увидел свежие, дивные ягоды, лежавшие подобно драгоценным камням, а среди них лежала рука Тома Диксона, такая же, какой она была оторвана от тела, но, разумеется, братья мои, хорошо вымытая и резко отличавшаяся белизной от кроваво-красных ягод. И тут же он увидел зажатое в окостенелых мертвых пальцах прошение.

— Возьмите и прочтите, — сказал раб, умевший писать. И в тот же миг, когда хозяин взял прошение, камердинер, застывший вначале от изумления, ударил коленопреклоненного раба по зубам.

— Бросьте его живьем на съедение собакам, — закричал он в великом гневе, — живьем на съедение собакам!

Но Роджер Вандеруотер, забыв про головную боль, приказал всем замолчать и продолжал читать прошение. И пока он читал, царило молчание; все стояли на ногах: сердитый камердинер, дворцовая стража и среди них раб с окровавленным ртом, все еще державший руку Тома Диксона. А когда Роджер Вандеруотер дочитал, он повернулся к рабу со словами:

— Если в этой бумаге есть хоть крупица лжи, — ты пожалеешь о том, что родился на свет.

А раб сказал:

— Вы сделали со мной самое худшее, что могли сделать. Я умираю. Через неделю я буду мертв. Поэтому мне все равно — убьете вы меня теперь или нет…

— Куда ты денешь это? — спросил хозяин, указывая на руку, а раб ответил:

— Я отнесу ее назад в загон, чтобы предать погребению. Том Диксон был мне другом. Мы работали бок о бок у станков.

Мне немного осталось рассказать вам, братья. Раб и рука были отвезены на телеге обратно в загон. Никто из рабов не был наказан за то, что они сделали. Напротив, Роджер Вандеруотер приказал произвести расследование и покарал обоих надсмотрщиков — Джозефа Клэнси и Адольфа Мюнстера. Их имущество было отобрано, обоим выжгли клейма на лбу, отрезали правые руки и выпустили на большую дорогу, чтобы они до смерти скитались, прося подаяние.

После этого фонд некоторое время функционировал… только некоторое время, братья мои. Ибо после Роджера Вандеруотера воцарился его сын Альберт, который был жестоким хозяином и наполовину сумасшедшим.

А весть, которую я несу вам, братья, заключается в том, что близятся времена, когда все на свете будет хорошо, и не будет ни господ, ни рабов. И вы должны приготовиться к этим хорошим временам, выучиться читать. Есть сила в печатном слове. И здесь я, чтобы научить вас читать; а когда я пойду своей дорогой, — найдутся другие, которые позаботятся о том, чтобы вы доставали книги — исторические книги. Из них вы узнаете все о своих господах и научитесь быть сильными, как они.


Примечание издателя: Извлечено из «Исторических фрагментов и очерков», впервые изданных в 15 томах в 4427 г. и теперь, по истечении двухсот лет, ввиду исторической ценности переизданных Национальным Комитетом Исторических Изысканий.


Кусок мяса


Последним кусочком хлеба Том Кинг подобрал последнюю каплю мучного соуса, начисто вытер им тарелку и долго, сосредоточенно жевал его. Из-за стола он встал с гнетущим ощущением голода. А ведь только он один и поел. Обоих ребятишек уложили спать пораньше в соседней комнате в надежде, что во сне они забудут о пустых желудках. Жена не притронулась к еде и сидела молча, озабоченно наблюдая за мужем. Это была худая, изможденная женщина, дочь рабочего, сохранившая еще остатки былой привлекательности. Муку для соуса она заняла у соседей. Последние два полпенни ушли на покупку хлеба.

Том Кинг присел у окна на расшатанный стул, затрещавший под его тяжестью, и, машинально сунув в рот трубку, полез в боковой карман. Отсутствие табака вернуло его к действительности, и, обругав себя за беспамятность, он отложил трубку в сторону. Движения его были медленны, почти неуклюжи-казалось, он изнемогает под тяжестью собственных мускулов. Это был человек весьма внушительного вида и внушительного сложения; наружность его не слишком располагала к себе. Грубая поношенная одежда висела на нем мешком. Ветхие башмаки были подбиты слишком тяжелыми подметками, тоже отслужившими свой век. Ворот дешевой, двухшиллинговой рубашки давно обтрепался, а покрывавшие ее пятна уже не поддавались чистке.

Профессию Тома Кинга можно было безошибочно определить по его лицутипичному лицу боксера. Долгие годы работы на ринге наложили на него свой отпечаток, придав ему какую-то настороженность зверя, готового к борьбе. Это угрюмое лицо было чисто выбрито, словно для того, чтобы все его черты выступили как можно резче. Бесформенные губы складывались в крайне жесткую линию, и рот был похож на шрам. Тяжелая, массивная нижняя челюсть выдавалась вперед. Глаза под набрякшими веками и кустистыми бровями двигались медленно и казались почти лишенными выражения. Да, несомненно, было что-то звериное в наружности Кинга и особенно— в его глазах-сонных с виду глазах льва, готового к схватке. Низкий лоб был покат, а под коротко остриженными волосами отчетливо проступал каждый бугор на обезображенной голове. Нос, дважды сломанный, исковерканный бессчетными ударами на все лады, и оттопыренное, всегда распухшее ухо, изуродованное так, что оно стало вдвое больше своей нормальной величины, тоже отнюдь его не красили, а уже проступавшая на недавно выбритых щеках борода придавала коже синеватый оттенок.

Словом, у Тома Кинга была внешность человека, которого можно испугаться гденибудь в темном переулке или в каком-либо уединенном месте. А между тем он вовсе не был преступником и никогда ничего преступного не совершал. Иногда побранитсяэто дело обычное в его среде, а вообще-то он никому не делал вреда. Никто никогда не видел, чтобы он затеял ссору. Том Кинг был боксер-профессионал и всю свою боевую свирепость сохранял для профессиональных выступлений. Вне ринга он был флегматичен, покладист, а в молодые годы, когда у него водились деньги, раздавал их щедрой рукой, не заботясь о себе. Он не страдал злопамятностью и имел мало врагов. Бой на арене являлся для него средством к жизни. На ринге он наносил удары, чтобы причинить повреждения, чтоб изувечить противника, уничтожить его, но делал это без злобы. Для него это было обыкновенным деловым занятием. Зрители собирались и платили деньги, чтобы посмотреть, как противники нокаутируют друг друга.

Победителю доставалась большая часть денежного приза. Когда Том Кинг встретился двадцать лет назад с Улумулу Гуджером, он знал, что нижняя челюсть Гуджера, сломанная в ньюкаслском состязании, всего месяца четыре как зажила. И он метил именно в эту челюсть и опять сломал ее на девятом раунде, но не потому, что питал к Гуджеру вражду, а потому, что это был наиболее верный способ вывести Гуджера из строя и получить большую часть приза. И Гуджер не обозлился на него. Таков был закон игры, оба они знали его и следовали ему.

Том Кинг был несловоохотлив. Сидя у окошка, он молчал, угрюмо разглядывая свои руки. На тыльной стороне кистей выступали толстые, вздутые вены, а расплющенные и изуродованные суставы пальцев свидетельствовали о службе, которую они несли. Том Кинг никогда не слыхал, что жизнь человека-это жизнь его артерий, но что значат эти толстые, набухшие вены, было ему очень хорошо известно. Его сердце гнало по ним слишком много крови под слишком высоким давлением. Они уже не справлялись со своей работой. Задавая им непосильную задачу, он заставил их потерять эластичность, а вместе с этим утратил и свою былую выносливость. Теперь он легко уставал и уже не мог двадцать бешеных раундов биться, биться, биться, как одержимый, от гонга до гонга, то прижавшись к канатам, то сам отбрасывая к канатам противника и с каждым раундом усиливая ярость своих атак, чтобы в двадцатом, последнем, раунде, когда весь зал, вскочив, ревет, собрать воедино всю свою стремительность и всю мощь и нападать, бить, увертываться, снова и снова обрушивая на противника град ударов и получая такой же град ударов в ответ, в то время как сердце безотказно гонит по упругим венам бурно приливающую кровь. Вздувавшиеся во время боя вены потом всегда опадали, но не совсем, — каждый раз, незаметно для глаза, они становились чуточку шире прежнего.

Том Кинг смотрел на свои вены и на искалеченные суставы пальцев, и на мгновение ему припомнилось, какой юношески-безупречной формой обладали эти руки до того, как он впервые размозжил одну из костяшек о голову Бенни Джонса, известного под кличкой «Валлийское Страшилище». Голод снова заговорил в нем.

— Эх! Неужели нельзя достать кусок мяса!-пробормотал он, сжимая свои огромные кулаки, и тихонько выругался.

— Я пробовала, просила и у Берка и у Соулея…— виновато сказала жена.

— Не дали?-спросил он.

— Ни на полпенни. Берк сказал…— Она запнулась.

— Договаривай! Что он сказал?

— Да что мы и так уж много забрали у него продуктов в долг и что Сэндл, наверное, задаст тебе нынче трепку.

Том Кинг хмыкнул, но промолчал. Ему вспомнился вдруг бультерьер, которого он держал, когда был помоложе, и закармливал до отвала мясом. Тогда Берк поверил бы ему, Кингу, тысячу бифштексов в долг. Но времена изменились. Том Кинг старел, а старые боксеры, выступающие в состязаниях во второразрядных клубах, не могут рассчитывать на сколько-нибудь порядочный кредит у лавочников.

Том Кинг встал в это утро с тоской по куску говядины, и тоска эта не утихала. К тому же он знал, что недостаточно натренирован для предстоящей борьбы. Этот год в Австралии выдался засушливый, дела у всех шли туго, и даже случайную работу нелегко было подыскать. Партнера для тренировки у Тома не было, питался он плохо, редко ел досыта. Иногда он по нескольку дней работал чернорабочим, если удавалось устроиться, а по утрам обегал кругом весь парк Домен для тренировки ног. Но трудно тренироваться без партнера, да еще когда у тебя жена и ребятишки, которых надо прокормить. Предстоящее состязание с Сэндлом не слишком-то подняло его кредит у лавочников. Секретарь Гейети-клуба выдал ему вперед три фунта-ту часть приза, которая причитается побежденному, — но дать что-либо сверх этого отказался. Время от времени Кингу удавалось перехватить несколько шиллингов у старых приятелей; они одолжили бы ему и больше, если бы не засуха, из-за которой им самим приходилось туго. Нет, что уж правду таить,-он плохо подготовлен к состязанию. Следовало бы лучше питаться и не иметь столько забот. К тому же в сорок лет труднее входить в форму, чем в двадцать.

— Который час, Лиззи? Жена побежала к соседям через площадку узнать время и тотчас вернулась.

— Без четверти восемь.

— Первый бой начнется через несколько минут,-сказал он.-Это только пробный. Потом пойдет бой в четыре раунда между Диллером Уэллсом и Гридли, потом в десять раундов-между Скайлайтом и каким-то матросом. Мне выступать не раньше чем через час. Посидев молча еще минут десять, он поднялся.

— Правду сказать, Лиззи, у меня не было настоящей тренировки. Взяв шляпу, Кинг направился к двери. Он не поцеловал жену,-он никогда не целовал ее на прощание, — но в этот вечер она сама решилась его поцеловать и, обхватив руками за шею, заставила нагнуться к ней; она выглядела совсем маленькой рядом со своим громадиной мужем.

— Желаю удачи. Том,-шепнула она.-Ты должен его одолеть.

— Да, я должен его одолеть, — повторил он. — Тут и говорить не о чем. Я должен его одолеть, вот и все. Он засмеялся с притворной веселостью, а жена еще теснее прижалась к нему. Поверх ее плеча он окинул взглядом убогую комнату. Здесь было все, чем он обладал в этом мире: комната, за которую давно не плачено, жена и ребятишки. И он уходил в ночь, покидал их, чтобы добыть пропитание для своей подруги и детенышей, но не так, как добывает его современный рабочий, направляясь на однообразную, изнурительную работу к своему станку, а древним, царственно-первобытным, звериным способом-в бою.

— Я должен его одолеть, — повторил он, на этот раз с ноткой отчаяния в голосе. — Если побью, получу тридцать фунтов, расплачусь со всеми долгами, и еще куча денег останется. Не побью-не получу ничего, ни единого пенни, даже на трамвай до дому не получу. Ну, прощай, старуха. Если побью, вернусь прямо домой.

— Я не лягу, буду дожидаться!-крикнула она ему вдогонку, выглянув на лестницу.

До Гейети-клуба было добрых две мили, и, шагая по улице, Том Кинг вспомнил, как в былые, счастливые дни он, чемпион тяжелого веса Нового Южного Уэлса, ездил на состязания в кебе, и кто-нибудь из тех, кто ставил на него тогда большие суммы, сопровождал его и платил за кеб. И вот теперь Томми Берне и этот негр-янки Джек Джонсон катаются в автомобилях, а он тащится пешком! А ведь отмахать добрых две мили— неважная подготовка к бою, кто ж этого не знает. Он стар, а жизнь не милует стариков. Ни на что он больше не годен, разве только на черную работу, да и тут сломанный нос и изуродованное ухо оказывают ему плохую услугу. Жаль, что он не выучился какому-нибудь ремеслу. Да, как видно, так было бы лучше. Но никто в свое время не дал ему такого совета, да и в глубине души он знал, что все равно не стал бы никого слушать. Ведь жизнь давалась ему тогда так легко! Уйма денег, жаркие, славные бои, а в промежутках-долгие периоды отдыха, безделья… целая свита, услужливых льстецов… Похлопывания по спине, рукопожатия… светские щеголи, наперебой угощавшие его виски, только бы добиться высокой чести-пятиминутного разговора с ним… И венец всего-неистовствующая публика, бурный финал, судья, объявляющий: «Победил Кинг!»,-и его имя на столбцах спортивной хроники в газетах на следующий день. Да, славное было времечко! Но сейчас, после того Как он, по своему обыкновению, медленно и долго размышлял над этим, ему стало ясно, что он в ту пору сталкивал с дороги стариков. Он был тогда восходящей звездой, Молодостью, а они-близившейся к закату Старостью. Не мудрено, что победа над ними давалась ему легко: у них были вздувшиеся жилы, искалеченные сустары, крепко засевшая в теле усталость от бесчисленных проведенных ими боев. Ему вспомнилось, как в Раш-Каттерс Бэй он побил старого Стоушера Билла на восемнадцатом раунде и как тот, словно ребенок, плакал потом у себя в раздевалке. Быть может, Билл просрочил плату за квартиру? Может, дома его ждали жена, ребятишки? И может, Билл в день состязания был голоден и тосковал по куску мяса? Старик не хотел сдаваться, и он страшно его разделал. Теперь, сам находясь в его шкуре, Том Кинг понимал, что в тот вечер, двадцать лет назад, Стоушер Билл ставил на кон куда больше, чем юный Том, сражавшийся ради славы, ради легко достававшихся ему денег. Что ж мудреного, если Стоушер Билл плакал потом в раздевалке! Да, каждому, как видно, отпущено сил на определенное число схваток, не больше. Таков железный закон боя. Один может выдержать сотню тяжелых боев, другойтолько двадцать; каждого, в соответствии с его сложением и темпераментом, хватает на определенное время, а потом он конченый человек. Что ж, его. Тома Кинга, хватило на большее, чем многих других, на его долю выпало больше жестоких, изнурительных боев, которые задавали такую работу легким и сердцу, что они, казалось, готовы были лопнуть, и артерии лишались эластичности, мягкая гибкость гладких юношеских мышц превращалась в жесткие узлы мускулов, нервы изматывались, выносливость подрывалась, тело и мозг утомлялись от непосильного напряжения. Да, он еще дольше продержался, чем другие! Все его старые товарищи уже сошли с ринга. Он был последним из старой гвардии. Они выбывали из строя у него на глазах, и подчас он сам прикладывал к этому руку.

Его выпускали против стариков, и он сметал их с дороги одного за другим, смеясь, когда они, как старый Стоушер Билл плакали в раздевалке. А теперь он сам стар, и юнцы пробуют на нем свои силы. Вот, к примеру, хоть этот малый, Сэндл. Он приехал из Новой Зеландии, где уже прославился. Но здесь, в Австралии, о нем никто ничего не знает, и его выпускают против старого Тома Кинга. Если Сэндл себя покажет, ему дадут противников посильнее и увеличат приз, так что он, без сомнения, будет сегодня биться до последнего. Ведь в этом бою он может выиграть все-деньги, славу, карьеру. И преградой на этом широком пути к славе и богатству стоит старый, седой Кинг. А Том Кинг ничего уже больше не может выиграть-только тридцать фунтов, чтобы расплатиться с домохозяином и с лавочниками. И когда он подумал об этом, в его неповоротливом мозгу возник образ сияющей Молодости, ликующей и непобедимой, с гибкими мышцами, шелковистой кожей и здоровыми, не знающими усталости легкими и сердцем. Молодости, которая смеется над тем, кто бережет силы. Да, Молодость-это Возмездие! Она уничтожает стариков, не задумываясь над тем, что, поступая так, уничтожит и самое себя. Ее артерии вздуются, суставы на пальцах расплющатся, и ее, в свой черед, уничтожит победоносная Молодость. Ибо Молодость всегда юна. Стареют только поколения.

На Кеслри-стрит он свернул налево и, пройдя три квартала, подошел к Гейетиклубу. Толпа молодых сорванцов, торчавших у входа, почтительно расступилась перед ним, и он услышал за своей спиной:

— Это он! Это Том Кинг! Направляясь в раздевалку, он встретил секретаря — востроглазого молодого человека с лисьей мордочкой; тот пожал ему руку.

— Как вы себя чувствуете. Том?»-спросил он.

— Превосходно! Свеж, как огурчик!-ответил Кинг, хотя знал, что лжет и что, будь у него сейчас в кармане фунт стерлингов, он отдал бы его, не задумываясь, за хороший кусок мяса.

Когда он вышел из раздевалки ив сопровождении своих секундантов двинулся по проходу между скамьями к квадратной, огороженной канатами площадке в центре зала, томящиеся в ожидании зрители встретили его бурными аплодисментами и приветствиями. Том Кинг раскланивался направо и налево, но замечал мало знакомых лиц. Большинство зрителей составляли зеленые юнцы, которых еще на свете не было, когда он пожинал первые лавры на ринге. Нырнув под канат, Кинг легко вскочил на площадку, прошел в свой угол и опустился на складной стул. Судья Джек Болл направился к нему-пожать ему руку. Болл, сошедший с ринга боксер, не выступал уже свыше десяти лет. Кинга обрадовало, что судьей назначен Болл. Оба они были старики. Том знал-на Болла можно положиться. Если он обойдется с Сэндлом не совсем, по правилам, Болл с него не взыщет.

Молодые тяжеловесы один за другим поднимались на площадку, судья представлял их публике и тут же объявлял их ставки. — Молодой Пронто из Северного Сиднея, — выкликал он,-вызывает победителя. Ставит пятьдесят фунтов!

Публика аплодировала. Когда Сэндл, перескочив через канат, уселся в своем углу, его тоже встретили аплодисментами. Том Кинг с любопытством поглядел на противника. Еще несколько минут-и они сойдутся в беспощадном бою, в котором каждый из них приложит все силы, чтобы измолотить другого до бесчувствия. Но рассмотреть Сэндла хорошенько он не мог, потому что тот, как и он сам, был в длинных брюках и свитере, надетых поверх спортивного костюма. Лицо Сэндла было мужественно и красиво, над лбом вились золотистые кудри, крепкая, мускулистая шея говорила о большой физической мощи.

Юный Пронто прошел из угла в угол, чтобы обменяться рукопожатиями с противниками, и спрыгнул с ринга. Вызовы продолжались. Юнцы один за другим проскакивали под канат-еще безвестные, но полные задора, спеша объявить на весь мир о своей готовности померяться с победителем силой и ловкостью. Несколько лет назад непобедимому Тому Кингу, достигшему апогея славы, все предшествующие бою церемонии казались смешными и скучными. Но теперь он сидел как зачарованный, не в силах оторвать глаз от этого парада Молодости. Так было всегда-все новые и новые юнцы проскакивали под канат и бросали свой вызов всем. И старики неизменно склонялись перед ними, побежденные. Молодые карабкались к успеху по телам стариков. Их прибывало все больше и больше. То была Молодость-ненасытная, непобедимая. И всегда они сметали с дороги стариков, а потом сами старели и катились вниз, следом за стариками, а за ними, неустанно напирая на них, бесконечной чередой шли новые и новые поколения. И так будет до скончания веков, ибо Молодость идет своим путем и никогда не умирает.

Кинг бросил взгляд на ложу журналистов и кивнул Моргану из «Спортсмена» и Корбетту из «Рефери». Потом протянул руки своим секундантам, Сиду Сэлли-вену и Чарли Бейтсу. Они надели на него перчатки и туго затянули их под внимательным взором одного из секундантов Сэндла, который сначала придирчиво проверил обмотки на суставах Кинга. Секундант Кинга выполнил ту же обязанность по отношению к Сэндлу. С Сэндла стянули брюки, он встал, с него стащили через голову свитер, и Том Кинг увидел перед собой воплощение Молодости — с могучей грудью и крепкими мускулами, которые играли, перекатываясь, как живые, под атласистой кожей. Жизнь била ключом в этом теле, и Том Кинг знал, что оно не растратило еще своей свежести, что жизнь еще не уходила из него по капле через все поры в долгих, изнурительных боях, в которых Молодость платит свою дань, выходя из них всякий раз уже не столь юной. Противники двинулись навстречу Друг другу; прозвучал гонг, секунданты спрыгнули вниз, унося складные стулья. Том Кинг и Сэндл обменялись рукопожатиями и встали в стойку. И сразу же Сэндл, действуя подобно хорошо слаженному механизму из стали и пружин, сделал выпад, отступил, повторил выпад, левой ударил Тома в глаза, правой под ребра, нырнул, чтобы избежать ответного удара, легко, словно танцуя, отскочил назад и так же легко сделал угрожающий бросок вперед. Он был стремителен и ловок. Зрелище показалось увлекательным. Зал огласился восторженными криками. Но Кинг не был ослеплен этим зрелищем. Он провел уже столько боев, с таким множеством молодых боксеров, что знал цену подобным ударам, чересчур быстрым и чересчур ловким, чтобы быть опасными. По-видимому, Сэндл намеревался развязать бой сразу. Этого следовало ожидать. Так действует Молодость, щедро расточая свое несравненное превосходство, свою дивную красу в бешеных натисках и яростных схватках и подавляя противника великолепием своей силы и жажды победы. Сэндл-легконогий, горячий, живое чудо сверкающего белизной тела и разящих мускулов — наступал и отступал, мелькая то тут, то там, повсюду, скользя и ныряя, как снующий челнок, сплетая тысячу движений в ослепительный натиск, устремленный к одной цели-уничтожить Тома Кинга, стоящего на его пути к славе. И Том Кинг терпеливо это сносил. Он знал свое дело и теперь, когда сам уже не был молод, понял, что такое Молодость. Сейчас оставалось только выжидать, пока противник не выдохнется. И, порешив так, он ухмыльнулся, пригибаясь, умышленно подставляя свое '"темя под тяжелый удар. Это был предательский прием, но разрешенный правилами бокса. Каждый должен сам беречь свои суставы, а если противник упорно старается треснуть тебя по макушке, пусть пеняет на себя. Кинг мог избежать удара, нагнувшись ниже, но ему припомнились его первые бои и то, как он впервые расплющил сустав пальца о голову Валлийского Страшилища. Теперь он платил той же монетой. Этот маневр был рассчитан на то, что Сэндл разобьет себе костяшку о его голову. Пусть даже Сэндл и не заметит этого сгоряча, — с той же великолепной беззаботностью он будет снова и снова наносить такие же тяжелые удары до конца боя. Но когда-нибудь впоследствии, когда долгие бои начнут сказываться на нем, Сэндл оглянется назад и пожалеет о^том, что раздробил этот сустав о голову Тома Кинга.

Весь первый раунд нападал один Сэндл, и зрительный зал гудел, восхищаясь молниеносностью его ураганных атак. Он обрушивал на Кинга лавину ударов, а Кинг не отвечал. Он не нанес ни одного удара, только прикрывался, блокировал, нырял, входил в клинч, спасаясь от нападения. Он двигался неторопливо, временами делал ложный выпад, тряс головой, получив увесистый удар, и ни разу не сделал ни одного прыжка, ни одного отскока, не потратил ни капли сил. Пусть в Сэндле осядет пена Молодости, прежде чем осторожная Старость решится отплатить ей. Все движения Кинга были размеренны, неспешны, а прикрытые тяжелыми веками глаза и застывший взгляд придавали ему вид. человека, который оглушен или движется в полусне. Но глаза его видели все — за двадцать с лишним лет работы на ринге они приучились ничего не упускать. Они не жмурились, встречая удар, в них не мелькало боязни, они смотрели холодно, измеряя дистанцию.

В минутный перерыв по окончании раунда Том Кинг отдыхал в своем углу. Вытянув ноги, широко раскинув руки и положив их на канаты, он глубоко дышал всей грудью и животом, в то время как секунданты обмахивали его полотенцами. Закрыв глаза, он прислушивался к голосам в публике.

— Почему ты не дерешься, Том? — кричали некоторые из зрителей.-Боишься ты его, что ли?

— Скованность мускулов!-заявил кто-то в первом ряду.-Он не может двигаться быстрее. Два фунта против одного за Сэндла!

Прозвучал гонг, и противники двинулись из своих углов.

Сэндл прошел три четверти разделявшего их расстояния-ему не терпелось начать, а Кинг был доволен, что на его долю осталось меньше. Это отвечало его тактике экономии сил. Он не получил хорошей тренировки, скудно питался, и каждый шаг надо было беречь. К тому же он уже отмахал две мили пешком до ринга! Этот раунд был повторением предыдущего: Сэндл налетал на противника, как вихрь, и зрители орали, возмущаясь, почему Кинг не дерется. Кроме нескольких вялых, безрезультатных ударов и ложных выпадов, Кинг ничего не предпринимал,-только увертывался, блокировал и входил в клинч. Сэндл стремился навязать бой в бешеном темпе, но Кинг, умудренный опытом, не шел на это. Он продолжал беречь силы, ревниво, как бережет только Старость, и усмехался с выражением какого-то грустного торжества на изуродованном в схватках лице. А Сэндл был сама Молодость и расточал силы с великолепной беспечностью Молодости. Кингмастер ринга-обладал мудростью, выработанной в многочисленных тяжелых боях на ринге. Движения его были неторопливы. Ни на секунду не теряя головы, он холодным взглядом следил за Сэндлом, дожидаясь, когда у него остынет боевой задор. Большинству зрителей казалось, что Кинг безнадежно слаб, потерял класс, и они громко выражали свое мнение, ставя три против одного за Сэндла. Но кое-кто, поопыт-ней, знавший прежнего Кинга-таких нашлось не много,-принимал пари, считая, что выигрыш ему обеспечен.

Третий раунд начался так же, как и предыдущие,-активность принадлежала Сэндлу, он все время шел в нападение. Раунд длился уже с полминуты, когда Сэндл в пылу самонадеянности раскрылся. Глаза Кинга сверкнули, и в то же мгновение его правая рука взметнулась вверх. Это был его первый настоящий удар-хук, нанесенный полусогнутой в локте рукой для придания ей жесткости, усиленный всей тяжестью тела, описавшего полукруг. Словно притворяющийся спящим лев молниеносно выбросил разящую лапу. Удар пришелся Сэндлу в челюсть сбоку и повалил его на пол, как вола на бойне. Зрители ахнули, и по залу прошел благоговейный шепот одобрения. Оказывается, этот старик вовсе не страдает скованностью мускулов, его правая бьет, как кузнечный молот!

Сэндл был ошеломлен. Он повернулся, намереваясь встать, но секунданты закричали, чтобы он выждал счет, и остановили его. Привстав на одно колено, он ждал, готовый подняться, пока судья, стоя над ним, громко отсчитывал секунды у него над ухом. На девятой секунде он уже стоял, готовый к бою, и Том Кинг, взглянув на него, пожалел, что удар не пришелся дюймом ниже-точно в подбородок. Тогда это был бы нокаут, и он пошел бы домой, к жене и ребятишкам, с тридцатью фунтами в кармане. Раунд продолжался, пока не истекли положенные три минуты. Сэндл, казалось, впервые почувствовал уважение к своему противнику, а Кинг был все так же нетороплив, и его глаза снова приобрели прежнее сонное выражение. Когда секунданты уже присели на корточки у ринга, готовясь проскочить под канат, Кинг, поняв, что раунд близится к концу, стал направлять бой к своему углу. С ударом гонга он уже опускался на стул, в то время как Сэндлу нужно было еще пересечь по диагонали всю площадку, чтобы добраться до своего угла. Это была мелочь, но мелочи, складываясь вместе, приобретают немалое значение. Сэндлу пришлось сделать несколько лишних шагов, потратить на это какую-то энергию и потерять частицу драгоценного отдыха. В начале каждого раунда Кинг медленно подвигался вперед из своего угла и тем самым заставлял противника пройти большую часть расстояния. А к концу раунда он маневрировал так, чтобы перенести бой поближе к своему углу, где он мог сразу опуститься на стул.

В последующих двух раундах Кинг расходовал силы все так же бережливо, Сэндл-все так же расточительно. Сэндл сделал попытку форсировать бой, и Кингу пришлось довольно туго, ибо немалая часть обрушившихся на него бессчетных ударов попали в цель. И все же Кинг упорно оставался пассивен, хотя молодежь в зале шумела и коекакие горячие головы требовали, чтобы он принял бой. В шестом раунде Сэндл опять допустил промах, и снова страшная правая рука Кинга мелькнула в воздухе, и снова Сэндлу, получившему удар в челюсть, были отсчитаны девять секунд.

В седьмом раунде Сэндл чувствовал себя уже не столь блеч тяще; он понял, что ввязался в тяжелый, беспримерный бой. Том Кинг был старик, но с таким стариком ему ни разу еще не приходилось меряться силами; он никогда не терял головы, был поразительно искусен в защите, а удар его обладал силой тяжелой дубинки, и казалось, в каждом кулаке у него скрыто по нокауту. Тем не менее Кинг не отваживался часто наносить удары. Он ни на минуту не забывал о своих искалеченных суставах, зная, что каждый удар должен быть на счету, чтобы костяшки пальцев выдержали до конца боя. Сидя в своем углу и поглядывая через площадку на противника, он подумал вдруг, что молодость Сэндла в соединении с его собственным опытом могла бы дать мирового чемпиона тяжелого веса. Но в том-то и вся суть: Сэндлу никогда не стать чемпионом мира. Сейчас ему не хватает опыта, а приобрести его он может только ценой своей молодости, но, когда он его приобретет, молодость уже будет позади. Кинг пользовался всеми преимуществами, какие давал ему опыт. Он ни разу не упустил случая перейти в клинч, и при этом почти всегда его плечо основательно надавливало противнику на ребра. Философия ринга гласит, что плечо и кулак одинаково хороши, когда надо нанести повреждение, но в смысле экономии сил первое имеет несомненные преимущества. К тому же в клинчах Кинг отдыхал, наваливаясь всей тяжестью на противника, и весьма неохотно расставался с ним. Всякий раз требовалось вмешательство судьи, разъединявшего их с помощью самого Сэндла, еще не научившегося отдыхать. Сэндл же не мог удержаться, чтобы не пускать в ход своих стремительно взлетающих рук и играющих муску лов. Когда Кинг входил в клинч, с силой заезжая Сэкдлу плечом в ребра и пряча голову под его левую руку, тот почти неизменно заносил правую руку за спину и бил в торчащее из-под его подмышки лицо. Это был ловкий Прием, чрезвычайно восхищавший публику, но неопасный и, следовательно, приводивший лишь к бесполезной трате сил. И Кинг только ухмылялся, стойко снося удары.

Сэндл правой нанес Кингу яростный удар в корпус. Со стороны могло показаться, что Кингу на этот раз здорово досталось, но кое-кто из завсегдатаев ринга сумел оценить ловкое прикосновение левой перчатки Кинга к бицепсу противника перед самым ударом. Правда, каждый удар Сэндла попадал в цель, но всякий раз прикосновение Кинга к его бицепсу лишало удар силы. В девятом раунде согнутая в локте правая рука Кинга трижды на протяжении одной минуты наносила Сэндлу удар в челюсть, и трижды Сэндл всей своей тяжестью грохался на пол. И всякий раз он, использовав положенные девять секунд, поднимался на ноги-оглушенный, но все еще сильный. Однако он заметно утратил свою стремительность и действовал осмотрительнее. Лицо его стало угрюмо, но он по-прежнему делал.ставку на свой главный капитал-молодость. Главным же капиталом Кинга был опыт. С тех пор как силы его стали сдавать и боевой дух слабеть, Кинг заменил их мудростью и хитростью, приобретенными в многолетних боях, и расчетливой экономией сил. Он научился не только избегать лишних движений, но и выматывать вместе с тем силы противника. Снова и снова обманными движениями ноги, руки, корпуса он принуждал Сэндла отскакивать назад, увертываться, наносить контрудары. Кинг отдыхал, но ни на минуту не давал отдохнуть Сэндлу. Такова была стратегия Старости.

В начале десятого раунда Кинг начал парировать атаки Сэндла прямыми ударами левой в лицо, и Сэндл, став осторожнее, прикрывался левой, а затем отвечал длинным боковым ударом правой в голову. Удар этот приходился слишком высоко, чтобы иметь роковые последствия, но, когда он впервые был нанесен, Кинг испытал давнишнее, знакомое ощущение,-словно какая-то черная пелена заволокла его мозг. На мгновение-вернее, на какую-то долю мгновения-Кинга словно не стало. Противник исчез из глаз, исчезли и белые выжидающие лица на заднем плане; но тут же он снова увидел и противника и зрительный зал. Словно он на миг заснул и тотчас открыл глаза. Миг этот был так короток, что Кинг не успел упасть. Зрители видели, как он пошатнулся, колени у него подогнулись, но он тут же оправился и уткнул подбородок поглубже, прикрываясь левой.

Сэндл повторял этот удар несколько раз подряд, держа Кинга в полуоглушенном состоянии, а затем тот выработал особый способ защиты, служивший одновременно и контратакой. Сосредоточив внимание противника на своей левой, он отступил на полшага назад и в то же мгновение нанес ему что было сил апперкот правой. Удар был так точно рассчитан, что угодил Сэндлу прямо в лицо в ту самую минуту, когда он наклонился, и Сэндл, подброшенный кверху, упал, стукнувшись головой и плечами об пол. Кинг повторил этот прием дважды, затем перестал беречь силы и, обрушив на противника град ударов, прижал его к канату. Он не давал Сэндлу опомниться, не давал ему передохнуть, бил и бил его под рев зрителей, вскочивших с мест, и несмолкающий гром аплодисментов. Но сила и выносливость Сэндла были великолепны, и он все еще держался. Нокаут казался неизбежным, и полисмен, увидев, что это может кончиться плохо, появился возле площадки, намереваясь прекратить бой. Гонг возвестил об окончании раунда, и Сэндл, шатаясь, добрался до своего угла, заверив полисмена, что он в полном порядке. В доказательство он дважды подпрыгнул, и тот сдался.

Кинг сидел в своем углу, откинувшись назад, тяжело дыша. Он был разочарован. Если бы бой прекратили, судье пришлось бы вынести решение в его пользу, и приз достался бы ему. Он, не в пример Сэндлу, дрался не ради славы или карьеры, а ради тридцати фунтов. А теперь Сэндл оправится за эту минуту отдыха. «Молодость свое возьмет!» — промелькнуло у Кинга в уме, и он вспомнил, что услышал впервые эти слова в ту ночь, когда убрал с дороги Стоушера Билла. Это сказал какой-то франт, угощая его после боя виски и похлопывая по плечу: «Молодость свое возьмет!» Франт оказался прав. В тот вечер-как он далек!-Кинг был молод. А сегодня Молодость сидит напротив него, вон в том углу. И он ведет с ней бой уже целых полчаса, а ведь он старик. Если б он бился, как Сэндл, ему бы и пятнадцати минут не выдержать. Все дело в том, что у него не восстанавливаются силы. Эти вот вздувшиеся артерии и усталое, измотанное сердце не дают ему набраться сил в перерывах между раундами. Да, по правде сказать, у него и перед состязанием сил было уже маловато. Он чувствовал, как отяжелели ноги и как по ним пробегает судорога. Да, нельзя было идти пешком целых две мили перед самым боем! И еще с утра он тосковал по куску мяса! Великая, лютая ненависть поднялась в нем против лавочников, отказавшихся отпустить ему мяса в долг. Трудно старику выходить на ринг, не поев досыта. И что такое кусок говядины? Мелочь, и цена-то ему несколько пенни. А вот для него этот кусок мог бы превратиться в тридцать фунтов стерлингов.

Едва гонг возвестил о начале одиннадцатого раунда, как Сэндл ринулся в атаку, демонстрируя бодрость, которой у него уже и в помине не было. Кинг понимал, что это блеф, старый, как самый бокс. Сначала, спасаясь от противника, он ушел в клинч, затем, оторвавшись, дал возможность Сэндлу сделать стойку. Это было Кингу на руку. Притворно угрожая противнику левой, он заставил его нырнуть, вызвал на себя боковой удар снизу вверх и, отступив на полшага назад, сокрушительным апперкотом опрокинул Сэндла на пол. С этой минуты Кинг не давал Сэндлу передохнуть. Он сам получал удары, но наносил их неизмеримо больше, отбрасывая Сэндла к канатам, осыпая его прямыми и боковыми, короткими и длинными ударами, вырываясь из его клинчей или своевременно отражая попытки войти в клинч, подхватывая его одной рукой всякий раз, когда он готов был упасть, а другой отбивая к канатам, которые удерживали его от падения.

Зрители обезумели; теперь они все были на стороне Тома и чуть ли не каждый вопил:

— Давай, Том! Жарь! Наддай, Том! Всыпь ему! Твоя взяла, Том!

Финал обещал быть очень бурным, а ведь за это публика и платит деньги. И Том Кинг, в течение получаса сберегавший силы, теперь расточительно расходовал их в едином мощном натиске, на который, он знал, его еще могло хватить. Это был его единственный шанс-теперь или никогда. Силы его быстро убывали, и он надеялся лишь на то, что успеет свалить противника прежде, чем они иссякнут. Но, продолжая нападать и бить, бить, холодно оценивая силу ударов и размеры наносимых повреждений, он начинал понимать, как трудно нокаутировать такого малого, как Сэндл. Запас жизненных сил и выносливости был в нем неисчерпаем-нерастраченных жизненных сил и юношеской выносливости. Да, Сэндл, несомненно, далеко пойдет. Это прирожденный боксер. Только из такого крепкого материала и формируются чемпионы. Сэндла кружило и шатало, но и у Тома Кинга ноги сводило судорогой, а суставы пальцев отказывались служить. И все же он заставлял себя наносить яростные удары, из которых каждый отзывался мучительной болью в его искалеченных руках. Но хотя на его долю сейчас почти не доставалось ударов, он слабел так же быстро, как противник. Его удары попадали в цель, но в них уже не было силы, и каждый стоил ему огромного напряжения воли. Ноги словно налились свинцом, и стало заметно, что он с трудом волочит их. Обрадованные этим симптомом, сторонники Сэндла начали криками подбадривать своего фаворита.

Это подхлестнуло Кинга, заставило его собраться с силами. Он нанес Сэндлу один за другим два удара: левой-в солнечное сплетение, чуть повыше, чем следовало, и правой-в челюсть. Удары были не тяжелы, но Сэндл уже так ослаб и выдохся, что они свалили его. Он лежал, и по телу его пробегала дрожь. Судья стал над ним, громко отсчитывая роковые секунды. Сэндл проиграл бой, если не встанет прежде, чем будет отсчитана десятая. Зрители затаили дыхание. Кинг едва держался на ногах; он испытывал смертельную слабость и головокружение: море лиц колыхалось у него перед глазами, а голос судьи, отсчитывавшего секунды, долетал откуда-то издалека. Но он был уверен, что выиграл бой. Не может быть, чтобы человек, избитый подобным образом, поднялся.

Только Молодость могла подняться-и Сэндл поднялся. На четвертой секунде он перевернулся лицом вниз и ощупью, как слепой, ухватился за канат. На седьмой он привстал на одно колено и отдыхал; голова у него моталась из стороны в сторону, как у пьяного. Когда судья крикнул: «Девять!»-Сэндл уже стоял на ногах, в защитной позиции, прикрывая левой лицо, правой-живот. Охранив таким образом наиболее уязвимые места, он качнулся вперед, к Кингу, в надежде на клинч, чтобы выиграть время. Едва Сэндл встал, как Кинг ринулся к нему, но два нанесенных им удара были ослаблены подставленными руками Сэндла. В следующее мгновение Сэндл был в клинче и прилип к противнику, отчаянно противясь попыткам судьи разнять их. Кинг старался освободиться. Он знал, как быстро восстанавливает силы Молодость и что, только помешав Сэндлу восстановить силы, он может его побить. Один хороший удар довершит дело. Сэндл побежден, несомненно, побежден. Он побил его, превзошел его боевым умением, набрал больше очков.

Выйдя из клинча, Сэндл пошатнулся,-судьба его висела на волоске. Опрокинуть его одним хорошим ударом, и ему конец! И снова Том Кинг с горечью подумал о куске мяса и пожалел, что не пришлось ему подкрепиться для последнего, решающего натиска. Собравшись с силами, он нанес этот удар, но он оказался недостаточно сильным и недостаточно быстрым. Сэндл покачнулся, но не упал и, привалившись к канатам, ухватился за них. Кинг, шатаясь, бросился к противнику и, преодолевая нестерпимую боль, нанес ему еще один удар. Но силы изменили ему. В нем уже не оставалось ничего, кроме борющегося сознания, тускнеющего, гаснущего от изнеможения. Удар, направленный в челюсть, пришелся в плечо. Кинг метил ; выше, но усталые мускулы не повиновались, и он сам едва устоял на ногах. Кинг повторил удар. На этот раз он и вовсе промахнулся и, совершенно обессилев, привалился к Сэндлу, обхватив его руками, чтобы не упасть.

Кинг уже не пытался оторваться. Он сделал все, ,что мог, и для него все было кончено. А Молодость взяла свое. Привалившись к Сэндлу в клинче, он почувствовал, что тот крепнет. Когда судья развел их, Кинг увидел, как Молодость восстанавливает силы у него на глазах. Сэндл набирался сил с каждым мгновением; его удары, сперва слабые, не достигавшие цели, становились жесткими и точными. Том Кинг, как в тумане, заметил кулак в перчатке, нацеленный ему в челюсть, и хотел защититься, подставив руку. Он видел опасность, хотел действовать, но рука его была слишком тяжела. Казалось, в ней тонны свинца, она не могла подняться, и Кинг напряг всю волю, чтобы поднять ее. Но в это мгновение кулак в перчатке попал в цель. Острая боль пронизала Кинга, как электрическим током, и он провалился в темноту.

Открыв глаза, он увидел, что сидит на стуле в своем углу, и услышал рев публики, доносившийся до него, словно шум морского прибоя у Бонди-Бич. Кто-то прикладывал влажную губку к его затылку, а Сид Сэлливен поливал ему лицо и грудь живительной струей холодной воды. Перчатки были уже сняты, и Сэндл, нагнувшись над ним, пожимал ему руку. Кинг не испытывал недоброжелательства к этому человеку, который убрал его с дороги, и ответил таким сердечным рукопожатием, что его искалеченные суставы напомнили о себе. Потом Сэндл вышел на середину ринга, и адский шум на мгновение стих, когда он заявил, что принимает вызов юного Пронто и предлагает поднять ставки до ста фунтов. Кинг безучастно глядел, как секунданты вытирают его тело, залитое водой, прикладывают ему полотенце к лицу, готовят его к уходу с ринга. Кинг чувствовал голод. Не тот обычный грызущий голод, который он часто испытывал, а какую-то огромную слабость, болезненную мелкую дрожь под ложечкой, передававшуюся всему телу. Его мысли снова вернулись к бою, к той секунде, когда Сэндл едва держался на ногах и был на волосок от поражения. Да, кусок мяса довершил бы дело! Вот чего не хватало ему, когда он наносил свой решающий удар, вот из-за чего он потерял бой! Все из-за этого куска мяса!

Секунданты поддерживали его, помогая пролезть под канат. Но он отстранил их, пригнувшись, проскочил между канатами без их помощи и тяжело спрыгнул вниз. Он шел по центральному проходу, запруженному толпой, следом за секундантами, прокладывавшими ему дорогу. Когда он вышел из раздевалки и, пройдя через вестибюль, отворил наружную дверь, какой-то молодой парень остановил его.

— Почему ты не уложил Сэндла, когда он был у тебя в руках?-спросил парень.

— А поди ты к черту!-сказал Том Кинг и сошел по ступенькам на тротуар.

Двери пивной на углу широко распахнулись, и он увидел огни и улыбающихся официанток, услышал голоса, судившие и рядившие о бое, и вожделенный звон монет, ударявшихся о стойку. Кто-то окликнул его, предлагая выпить. Поколебавшись, он отказался и побрел своей дорогой.

У него не было и медяка в кармане, и две мили до дома показались ему бесконечными. Да, он стареет! Пересекая парк Домен, он внезапно присел на скамейку, сразу утратив присутствие духа при мысли о своей женушке, которая не спит, дожидается его, чтобы узнать исход боя. Это было тяжелее любого нокаута, и ему показалось невозможным встретиться с ней лицом к лицу.

Он ощутил невероятную слабость, а боль в искалеченных суставах напомнила ему, что, если и отыщется какая-нибудь работа, пройдет не меньше недели, прежде чем он сможет взять в руки кирку или лопату. Голодная судорога под ложечкой вызывала тошноту. Несчастье сломило его, и на глазах выступили непривычные слезы. Он закрыл лицо руками и, плача, вспомнил про Стоушера — Билла, вспомнил, как отделал его в тот давно прошедший вечер. Бедный, старый Стоушер Билл! Теперь Кинг хорошо понимал, почему Билл плакал в раздевалке.

Загрузка...