Джек Лондон Мужская верность

— Знаешь что, разыграем в кости.

— Идет, — ответил другой и повернулся к индейцу, чинившему лыжи в углу хижины. — Эй, Билбидем, сбегай-ка к Олсону и скажи, что мы просим одолжить нам игральные кости.

Эта неожиданная просьба среди разговора о жалованье рабочим, о топливе и о провизии удивила Билбидема. Кроме того, час был еще ранний, а ему не приходилось видеть, чтобы белые — во всяком случае такие, как Пентфилд и Хатчинсон, — садились за кости или карты, не покончив с делами. Однако, как и полагалось настоящему индейцу с Юкона, он ничем не выдал своего удивления и, натянув рукавицы, вышел из хижины.

Хотя шел уже девятый час, было еще темно, и хижина освещалась сальной свечой, стоявшей на сосновом столе среди хаоса немытых оловянных тарелок. Свеча была воткнута в бутылку из-под виски, на длинном горлышке которой миниатюрным ледником застыло сало от бесчисленных свечей. В единственной комнатушке хижины царил такой же беспорядок, как и на столе. У задней стены виднелись нары с двумя неубранными постелями.

Лоренс Пентфилд и Корри Хатчинсон были миллионерами, хотя никто не догадался бы об этом по их внешнему виду. В них не было ничего необычного — они легко сошли бы за своих в любом лагере мичиганских лесорубов. Но снаружи, во мраке, на дне зияющих ям, десятки людей, получавших по пятнадцати долларов в день, дробили каменные пласты, а другие крутили вороты, поднимая из шурфов породу, песок и золото. Каждый день золота добывалось на тысячи долларов, и все оно принадлежало Пентфилду и Хатчинсону, которые числились среди богатейших королей Бонанзы.

Тишину, наступившую после ухода Билбидема, нарушил Пентфилд. Он сдвинул в кучу грязные тарелки и на освободившемся месте стал выбивать пальцами дробь. Хатчинсон снял нагар с коптившей свечи и задумчиво растер его между большим и указательным пальцами.

— Черт побери, если бы мы могли уехать оба! — воскликнул он неожиданно. — И спорить было бы не о чем.

Пентфилд хмуро посмотрел на него.

— Если бы не твое проклятое упрямство, спорить и не пришлось бы. Тебе надо только сложить вещи и уехать. Я присмотрю за делом, а поеду в будущем году.

— Почему мне? Меня никто не ждет...

— А родные? — жестко прервал его Пентфилд.

— А тебя ждут, — продолжал Хатчинсон. — Ты знаешь, о ком я говорю.

Пентфилд угрюмо пожал плечами.

— Она подождет.

— Но она уже два года ждет.

— Ничего, еще год ее не состарит.

— Ведь это будет уже три года! Только подумай, старина: три года здесь, на краю света, в этой проклятой дыре! — Хатчинсон с отчаянием взмахнул рукой.

Он был на несколько лет младше своего компаньона — ему было не больше двадцати шести. На его лице застыло выражение тоски, тоски человека, тщетно жаждущего того, чего он давно лишен. И та же тоска, то же отчаяние было на лице Пентфилда, в его сгорбленных плечах.

— Мне вчера снилось, что я у Зинкенда, — сказал он. — Музыка, звон стаканов, гул голосов, женский смех, а я заказываю яйца — да, сэр, яйца: и крутые, и всмятку, и яичницу, и омлет — и уплетаю так, что подавать не успевают.

— А я бы заказал салат, — алчно перебил Хатчинсон, — и большой бифштекс с зеленью, с молодым луком и редиской, чтобы на зубах хрустело.

— Я бы это все заказал после яиц, если бы не проснулся, — вздохнул Пентфилд.

Он поднял с пола видавшее виды банджо и рассеянно потрогал струны. Хатчинсон вздрогнул и тяжело вздохнул.

— Брось! — закричал он с неожиданной яростью, когда Пентфилд начал наигрывать веселый мотив. — С ума можно сойти. Невыносимо.

Пентфилд бросил банджо на нары и продекламировал:

Выдав тайную тоску, пою я так:

Память, пытка — я, я — город на заре,

Я — все то, о чем напомнить может фрак.

Его товарищ тяжело уронил голову на руки. Пентфилд снова монотонно забарабанил по столу. Затем его внимание привлек громкий треск двери. На ней белой пеленой оседал иней. Пентфилд тихо запел:

Стада в хлевах, и в море вновь

Из рек ушел лосось;

Когда б с тобой, моя любовь,

Побыть мне довелось.

Потом снова наступило молчание, нарушенное приходом Билбидема, который бросил на стол игральные кости.

— Большой холод, — сказал он. — Олсон говорил мне, вчера Юкон замерзал.

— Слышишь, старик? — вскричал Пентфилд, хлопая Хатчинсона по плечу. — Кто выиграет, тот завтра в это время будет уже на пути в благословенный край!

Он весело встряхнул стаканчик с костями.

— Как играем?

— Простой покер, — ответил Хатчинсон. — Бросай.

Пентфилд с грохотом столкнул со стола посуду и бросил кости. Оба поспешно наклонились. Не было ни одной пары, а самым крупным очком была пятерка.

— Пустышка! — ахнул Пентфилд.

После долгих размышлений он собрал в стаканчик все пять костей.

— На твоем месте я бы оставил пятерку, — заметил Хатчинсон.

— Ну нет. Вот посмотришь, что сейчас будет! — сказал Пентфилд и выбросил кости.

Снова ни одной пары. На этот раз счет шел от двойки до шестерки.

— Опять пустышка! — простонал Пентфилд. — И не бросай, Корри. Ты уже выиграл.

Его товарищ молча собрал кости, погремел ими в стаканчике, широким движением выбросил на стол и увидел, что у него тоже выпала пустышка с шестеркой.

— Во всяком случае, ничья, но мне нужно что-нибудь получше, — сказал он и, собрав четыре кости, оставил шестерку. — Вот и конец тебе.

Но на столе лежали двойка, тройка, четверка и пятерка — снова пустышка, такая же, как у Пентфилда.

Хатчинсон вздохнул.

— Такое бывает раз в сто лет, — сказал он.

— Раз в миллион лет, — отозвался Пентфилд, быстро собрал кости и бросил их. Выпали три пятерки; он долго встряхивал стаканчик и наконец при повторном броске был вознагражден еще одной. Хатчинсон, казалось, потерял всякую надежду.

Но у него сразу же выпали три шестерки. В глазах его партнера появилась неуверенность, а в его взгляде вновь вспыхнула надежда. Еще одна шестерка — и он отправится по льду к Соленой Воде, в Штаты. Он встряхнул стаканчик, хотел выбросить, заколебался и продолжал встряхивать.

— Давай! Давай! Не тяни! — резко крикнул Пентфилд. Стараясь сохранить хладнокровие, он так крепко вцепился в край стола, что у него согнулись ногти.

Кости покатились. На столе лежала шестерка. Они, не шевелясь, глядели на нее. Наступило долгое молчание. Хатчинсон украдкой посмотрел на своего партнера, который, перехватив его взгляд, криво улыбнулся, пытаясь казаться равнодушным.

Хатчинсон вскочил на ноги и рассмеялся. Смех был нервный и смущенный. В этой игре выиграть было тяжелее, чем проиграть. Хатчинсон подошел к своему другу, но тот яростно на него набросился:

— Заткнись, Корри! Я знаю все, что ты скажешь, — что предпочтешь остаться, чтоб ехал я, и все такое. Так что помолчи. Тебя ждут родные в Детройте, и этого довольно. И потом ты можешь сделать для меня то, ради чего, собственно, я хотел ехать.

— То есть?..

Пентфилд в его глазах прочел то, что он не договорил, и ответил:

— Да, вот именно. Ты можешь привезти ее сюда ко мне. Свадьба будет в Доусоне, а не в Сан-Франциско, вот и вся разница.

— Ты с ума сошел! — запротестовал Корри Хатчинсон. — Как это я ее повезу? Она мне не сестра, не родственница, я с ней даже не знаком. Сам понимаешь, что нам ехать вместе не совсем удобно. Мы-то с тобой знаем, что все было бы в порядке, но подумай, что об этом скажут другие!

Пентфилд глухо выругался, послав «других» в область менее морозную, чем Аляска.

— Вот если бы ты слушал, а не лез бы сразу со своим благородством, — продолжал его компаньон, — ты бы понял, что самое правильное при данных обстоятельствах — это мне отпустить тебя в этом году. Следующего года ждать всего только год, а тогда я смогу отвести душу.

Пентфилд покачал головой, хотя было видно, что он с трудом противится соблазну.

— Ничего не выйдет, Корри, старина. Я ценю твою доброту, но ничего не выйдет. Я бы не мог там сидеть спокойно, зная, что ты тут надрываешься вместо меня!

Вдруг его осенила какая-то мысль. Он кинулся к нарам, переворошил в спешке всю постель, извлек наконец блокнот и карандаш, уселся за стол и начал быстро и уверенно писать.

— Ну вот, — сказал он, сунув записку в руку своего компаньона. — Доставь только по адресу, и все устроится.

Хатчинсон прочитал записку и положил ее.

— Откуда ты знаешь, что этот братец согласится поехать в нашу дыру? — усомнился он.

— Он согласится ради меня и ради сестры, — настаивал Пентфилд. — Видишь ли, он неженка, и я не хотел, чтобы она ехала с ним одним. А если рядом будешь ты, можно ничего не опасаться. Как только выберешься, поезжай во Фриско и объясни ей все. Оттуда отправляйся на Восток к своим. А весной заедешь за ними. Она наверняка тебе сразу понравится. Вот погляди, чтобы узнать ее при встрече.

С этими словами он открыл крышку часов и показал фотографию, приклеенную внутри. Корри Хатчинсон смотрел, и в его глазах росло восхищение.

— Ее зовут Мэйбл, — продолжал Пентфилд. — Я уж заодно объясню тебе, как найти их дом. Когда приедешь во Фриско, возьми кеб и скажи: «К дому Холмса, Мирдон-авеню». Можно, впрочем, обойтись и без Мирдон-авеню. Всякий извозчик знает, где живет судья Холмс.

И знаешь что, — вновь начал Пентфилд после паузы, — неплохо было бы, если бы ты мне кое-что купил, ну... ну...

— То, что нужно семейному человеку, — докончил Хатчинсон с улыбкой.

Пентфилд смущенно улыбнулся в ответ.

— Вот-вот! Салфетки и скатерти, простыни и наволочки и прочее. Сервиз получше Ведь ей нелегко будет освоиться тут. Можешь отправить все пароходом через Берингово море. И еще, пожалуй... Что ты скажешь насчет рояля?

Хатчинсон горячо одобрил эту мысль. Он уже забыл о своих протестах, и возложенная на него миссия все больше и больше увлекала его.

— Ей-богу, Лоренс, — заявил он, когда разговор закончился и оба встали, — доставлю с шиком! Возьму на себя и стряпню и собак, а братцу останется только заботиться о ее удобствах и делать для нее то, что я забуду, хотя я, черт побери, забывать ничего не собираюсь.

На следующий день Лоренс Пентфилд в последний раз пожал руку своему другу и долго смотрел, как он и его упряжка спешили по замерзшему Юкону вверх, к Соленой Воде, в широкий мир. Пентфилд вернулся на прииск в Бонанзе, где теперь стало гораздо тоскливее, и мужественно встретил долгую зиму. Надо было заниматься делом — следить за рабочими, руководить разведкой капризной жилы, — но работа не увлекала его. И никакая работа не увлекала его, пока на холме за прииском не начала расти новая бревенчатая хижина. Это была замечательная хижина, добротно построенная, разделенная на три удобные комнаты. Каждое бревно было тщательно обтесано — дорогая прихоть, если плотникам приходится платить по пятнадцати долларов в день. Но Пентфилда не пугали никакие расходы, когда дело касалось дома, предназначенного для Мэйбл Холмс. Он занимался постройкой хижины и пел:

Когда б с тобой, моя любовь,

Побыть мне довелось.

Кроме того, он повесил над столом календарь и каждое утро начинал с того, что вычеркивал день и пересчитывал, сколько еще дней остается до весны, когда его компаньон примчится по льду Юкона.

Пентфилд никому не позволял ночевать в новой хижине — это тоже была прихоть: до приезда Мэйбл хижина должна была оставаться такой же новой, как ее свежеобтесанные балки. И когда постройка была закончена, Пентфилд повесил на дверях замок. Никто, кроме самого Пентфилда, не входил туда, а он оставался там часами, и когда выходил, на лице его была странная нежность, а глаза светились тепло и радостно.

В декабре пришло письмо от Корри Хатчинсона. Он только что познакомился с Мэйбл Холмс. Она оказалась именно такой, какой должна быть жена Лоренса Пентфилда, писал Корри. Он был в полном восторге, и это письмо заставило сердце Пентфилда забиться быстрее. Теперь письма приходили одно за другим, а порою, если почта задерживалась, даже по два или по три зараз. И все они были об одном и том же: Корри только что вернулся от Холмсов, или Корри собирается к Холмсам, или Корри сейчас у Холмсов. Он, казалось, не торопился покинуть Сан-Франциско и даже не упоминал о поездке в Детройт.

Лоренсу Пентфилду начинало казаться, что его компаньон слишком уж долго задерживается в обществе Мэйбл Холмс, забывая о своих родных. Временами Пентфилд ловил себя на том, что это его тревожит. Но он слишком хорошо знал Мэйбл и Корри, чтобы тревожиться всерьез.

Письма Мэйбл, в свою очередь, были полны Корри. С другой стороны, когда речь заходила о ее приезде и о свадьбе в Доусоне, в них сквозила робость и нерешительность. Пентфилд отвечал весело, подшучивая над ее опасениями, которые, как ему казалось, были порождены скорее страхом перед лишениями и опасностями, чем девичьей застенчивостью.

Но томительное ожидание и третья бесконечная зима начинали сказываться на нем. Руководство работами и разведка жилы не могли скрасить монотонность его существования, и в конце января Пентфилд зачастил в Доусон, где можно было на время забыться за игорным столом. Он выигрывал, так как мог позволить себе роскошь проиграть, и выражение «везет, как Пентфилду» вошло в обиход у игроков в фараон.

Удача не покидала его до середины февраля. Трудно сказать, когда она изменила бы ему, потому что после одной крупной игры он больше не брал карт в руки.

На этот раз игра шла в «Опере», и в течение часа каждая карта Пентфилда выигрывала. В перерыве, пока банкомет тасовал колоду, владелец стола Ник Инвуд вдруг сказал:

— Между прочим, Пентфилд, кажется, ваш компаньон времени даром не теряет?

— Да, Корри умеет развлекаться, — ответил Пентфилд. — Особенно когда он это заслужил.

— Дело вкуса, конечно, — рассмеялся Ник Инвуд, — но, по-моему, развлекаться и жениться — не совсем одно и то же.

— Корри женился? — недоверчиво воскликнул Пентфилд, не сумев скрыть своего удивления.

— Именно, — ответил Инвуд. — Это напечатано в газете из Фриско, которая пришла с утренней почтой.

— Ну, а кто же она? — поинтересовался Пентфилд с терпеливой невозмутимостью человека, знающего, что его разыгрывают и что в любую минуту может раздаться взрыв смеха.

Ник Инвуд вытащил газету из кармана и стал просматривать ее, заметив:

— У меня на имена память плохая, но как будто Мэйбл... Мэйбл... ага, вот: Мэйбл Холмс, дочь какого-то судьи Холмса ..

Лоренс Пентфилд и бровью не повел, хотя в душе лихорадочно гадал, известно ли кому-нибудь на Севере это имя. Он спокойно обвел взглядом слушателей, ожидая, что кто-нибудь выдаст себя, но их лица выражали только обыкновенное любопытство. Тогда он повернулся к Инвуду и сказал спокойным, ровным тоном:

— Ник, вот эти пятьсот долларов берутся доказать, что в газете ничего подобного нет.

Тот посмотрел на него с недоуменной улыбкой.

— Нет, голубчик, мне ваши деньги не нужны.

— Я так и думал! — насмешливо бросил Пентфилд и, повернувшись к столу, поставил на две карты.

Ник Инвуд покраснел и, как будто не доверяя себе, внимательно перечитал коротенькую заметку, а затем резко повернулся к Лоренсу Пентфилду.

— Послушайте, Пентфилд, — взволнованно и торопливо заговорил он. — Я этого так оставить не могу.

— Чего этого? — грубо переспросил Пентфилд.

— По-вашему, я солгал?

— Ничего подобного. По-моему, вы просто глупо пошутили.

— Вы ставите, джентльмены? — вмешался банкомет.

— Но я же вам говорю, что это правда! — настаивал Инвуд.

— А я уже вам говорил, что у меня есть пятьсот долларов, которые берутся доказать, что в газете этого нет.

И Пентфилд бросил на стол тяжелый мешок с золотым песком.

— Не нужны мне ваши деньги, но раз вы настаиваете... — С этими словами Инвуд сунул газету Пентфилду.

Пентфилд смотрел и не мог заставить себя поверить. Он скользнул взглядом по заголовку «С Севера мчался младой Лохинвар[52]» и пробежал заметку; перед его глазами мелькнули рядом имена Мэйбл Холмс и Корри Хатчинсона. Тогда он заглянул на первую страницу — газета была из Сан-Франциско.

— Деньги ваши, Инвуд, — сказал он с коротким смешком. — Если уж мой компаньон начнет, одному богу известно, где он остановится.

Затем Пентфилд вернулся к заметке и медленно прочел ее, слово за словом. Сомнений больше не было. Корри Хатчинсон действительно женился на Мэйбл Холмс. «Один из королей Бонанзы, — говорилось в заметке о новобрачном, — компаньон Лоренса Пентфилда (еще не забытого обществом Сан-Франциско), владеющий вместе с ним многими богатствами Клондайка». А дальше, в конце, он прочел: «Говорят, что мистер и миссис Хатчинсон на некоторое время уедут на Восток, в Детройт, но свой настоящий медовый месяц они проведут в путешествии по сказочному Клондайку».

— Я вернусь. Сохраните мне место, — сказал Пентфилд, поднимаясь и забирая мешок, который тем временем успел побывать на весах и вернулся к владельцу облегченный на пятьсот долларов.

Пентфилд вышел на улицу и купил газету из Сиэтла. В ней были те же факты, только более кратко изложенные. Несомненно, Корри и Мэйбл поженились. Он вернулся в «Оперу» и, заняв свое место, предложил играть без ограничения ставки.

— Я вижу, вам нужен размах, — засмеялся Ник Инвуд, кивая банкомету. — Я собирался было сходить на склады Компании, но, пожалуй, останусь. Покажите-ка, на что вы способны.

И Лоренс Пентфилд показал: после двухчасовой отчаянной игры банкомет откусил кончик свежей сигары, чиркнул спичкой и объявил, что банк сорван. Пентфилд выиграл сорок тысяч. Он пожал руку Нику Инвуду и заявил, что эта его игра — последняя.

Никто не знал, никто не догадывался, что ему был нанесен удар — и тяжелый удар. Внешне он совсем не изменился. Всю неделю он занимался делами, как обычно, но в субботу ему на глаза попалась портлендская газета с описанием свадебной церемонии. Тогда он оставил прииск на попечение одного из друзей и отправился на собаках вверх по Юкону. Он двигался по дороге к Соленой Воде, а потом свернул на Белую реку. Через пять дней он увидел лагерь местных индейцев. Вечером был устроен пир, и Пентфилд сидел на почетном месте, рядом с вождем. На следующее утро он погнал собак назад к Юкону, но теперь он был не один. Молодая скво кормила в этот вечер его собак и помогала ему приготовить ночлег. В детстве ее помял медведь, и она прихрамывала. Звали ее Лашка. Сперва она боялась чужого белого, который явился из Неведомого и взял ее в жены, не сказав ей ни слова, даже не взглянув на нее, а теперь увозил в Неведомое.

Но в отличие от большинства индейских девушек, которых выбирают себе в подруги белые Севера, Лашке посчастливилось: в Доусоне связавший их языческий брак был подтвержден священником по обрядам белых. Из Доусона, где все казалось Лашке чудесным сном, Пентфилд отвез ее на прииск в Бонанзу и водворил в новой хижине на холме.

Сенсацию произвело не то, что Лоренс Пентфилд разделил ложе и кров с индианкой, а то, что он узаконил это сожительство брачной церемонией. Церковный брак? Этого никто не мог понять. Но Пентфилда оставили в покое — местное общество было терпимо ко всяким причудам, если только они не шли ему во вред. Пентфилд даже не потерял доступа в дома, где были белые хозяйки: свадебная церемония не позволяла относиться к нему просто как к белому, сожительствующему с индианкой, его нельзя было упрекнуть в безнравственности, хотя многие мужчины не одобряли его выбор.

Писем из Сан-Франциско больше не было. Шесть нарт с почтой погибли у Большого Лосося. Кроме того, Пентфилд знал, что новобрачные должны уже быть в Клондайке и что их свадебное путешествие близится к концу, то путешествие, о котором он мечтал в течение двух томительных лет. От этой мысли у него горько кривились губы, но он скрывал свои чувства и только становился добрее к Лашке.

Прошел март, и уже близился конец апреля, когда однажды утром Лашка попросила разрешения съездить к сивашу Питу, хижина которого была в нескольких милях ниже по речке. Жена Пита, индианка с реки Стюарт, прислала сказать, что у нее заболел ребенок, а Лашка, поистине созданная для материнства, глубоко верила в свои познания по части детских болезней и была всегда готова нянчить чужих детей, пока судьба не послала ей своего.

Пентфилд запряг собак и, усадив Лашку на нарты, отправился вниз по руслу Бонанзы. В воздухе пахло весной. Мороз уже не обжигал, как прежде, и, хотя земля была еще покрыта снегом, шорохи и журчание воды говорили о том, что железная хватка зимы слабеет. Местами тропа была залита водой, и приходилось объезжать полыньи. Как раз у такого места, где не могли разъехаться двое нарт, Пентфилд услышал звон приближающихся колокольчиков и остановил собак.

Из-за изгиба реки появилась усталая упряжка собак, тянувших тяжело нагруженные нарты. Что-то в фигуре мужчины, погонявшего собак, показалось Пентфилду знакомым. За нартами шли две женщины. Пентфилд снова перевел взгляд на погонщика — это был Корри. Пентфилд стоял и ждал. Он был рад, что Лашка с ним. Более удачную встречу было бы трудно устроить и нарочно, подумал он. Ожидая, он старался представить, что они скажут, что они могут сказать. Ему говорить было незачем: объяснять должны были они, и он был готов выслушать их объяснения.

Когда упряжки поравнялись, Корри заметил его и остановил собак.

— Здорово, старина! — воскликнул он и протянул руку.

Пентфилд пожал ее холодно и молча. Тем временем подошли женщины, и во второй он узнал Дору Холмс. Он пожал ей руку, сняв меховую шапку, и повернулся к Мэйбл. Она сделала движение навстречу, красивая и сияющая, но как будто растерялась при виде его протянутой руки. Он собирался сказать: «Здравствуйте, миссис Хатчинсон», — но слова «миссис Хатчинсон» почему-то застряли у него в горле, и он только пробормотал:

— Здравствуйте.

Положение получилось настолько неприятное и неловкое, что он мог быть доволен. Мэйбл была смущена и взволнована. Дора, которую, видимо, захватили в качестве посредницы, заговорила:

— Послушайте, Лоренс, что случилось?

Не дав ему ответить, Корри потянул его за рукав и отвел в сторону.

— Слушай, старина, что это значит? — спросил он шепотом, указывая глазами на Лашку.

— А собственно говоря, Корри, какое тебе дело? — насмешливо сказал Пентфилд.

Но Корри продолжал настаивать:

— Что эта скво делает на твоих нартах? Хорошую задачу ты мне задал — объяснить это им. Надеюсь, однако, что какое-то объяснение есть? Кто она? Чья это скво?

И вот тут Лоренс Пентфилд нанес свой удар. Нанося его, он почувствовал прилив спокойного удовлетворения, которое, казалось, до некоторой степени искупало причиненное ему зло.

— Это моя скво, — сказал он. — Миссис Пентфилд, с вашего разрешения.

У Корри Хатчинсона перехватило дыхание. Пентфилд отвернулся от него и подошел к женщинам. Лицо Мэйбл было тревожным, и она, казалось, не была склонна разговаривать. Он как ни в чем не бывало обратился к Доре:

— Как прошло путешествие? Очень мерзли на стоянках?

А как себя чувствует миссис Хатчинсон? — спросил он затем, бросив взгляд на Мэйбл.

— Глупыш вы милый! — воскликнула Дора, обнимая и тормоша его. — Значит, вы тоже прочли? Так вот почему вы себя так странно держали!

— Я... я не понимаю... — пробормотал он.

— В следующем номере дали поправку, — болтала Дора. — Нам и в голову не приходило, что этот выпуск попадется вам на глаза. В других газетах все было правильно. Но, конечно, именно этот злосчастный листок попался вам в руки.

— Постойте, о чем вы говорите? — перебил Пентфилд. Его сердце сжалось от неожиданного страха. Он почувствовал себя на краю пропасти.

А Дора все не умолкала:

— Знаете, когда стало известно, что Мэйбл и я уезжаем в Клондайк, в «Еженедельнике» напечатали, что с нашим отъездом на Мирдон-авеню станет густо, — что, конечно, означало «пусто».

— Так, значит ..

— Я миссис Хатчинсон, — ответила Дора. — А вы-то думали, что это Мэйбл?

— Именно так, — медленно проговорил Пентфилд. — Теперь я понял. Репортер перепутал имена, а газеты в Сиэтле и Портленде перепечатали, как было.

Он замолчал. Мэйбл снова повернулась к нему, и он увидел, что она ждет. Корри с большим интересом рассматривал рваный носок своего мокасина, а Дора искоса поглядывала на невозмутимое лицо сидевшей на нартах Лашки. Лоренс Пентфилд смотрел прямо перед собой в безнадежное будущее, где он видел только упряжку собак, себя и рядом — хромую Лашку.

Затем он заговорил, очень просто, глядя в глаза Мэйбл:

— Простите. Мне и в голову не приходила такая ошибка. Я думал, что вы вышли за Корри. Там, на нартах, миссис Пентфилд...

Мэйбл Холмс бессильно повернулась к сестре — казалось, на нее внезапно обрушилось все утомление тяжелого пути. Дора подхватила ее. Корри Хатчинсон все еще не мог оторвать взгляд от своих мокасин.

Пентфилд посмотрел на него, на обеих женщин и пошел к нартам.

— Надо ехать: ребенок Пита не может ждать нас весь день, — сказал он Лашке.

Длинный бич свистнул, собаки натянули постромки, нарты дернулись и помчались вперед.

— Слушай, Корри! — крикнул Пентфилд, обернувшись. — Ты можешь занять старую хижину. Она теперь пустует. Я построил новую на холме.

Джек Лондон Замужество Лит-Лит

Перевод Михаила Чехова


Когда Джон Фокс явился в страну, где виски так замерзает, что большую часть года этот напиток можно употреблять в качестве пресс-папье, то у него не было никаких идеалов и иллюзий, которые обычно мешают успеху искателей приключений. Родившись и получив воспитание в пограничной с Соединенными Штатами местности, он явился в Канаду с примитивным складом ума и с элементарно простыми взглядами на вещи, что сулило ему немедленный успех в его новой карьере. Из простого служащего, перевозившего в лодке путешественников и перетаскивавшего на своей спине их багаж через перешейки, он быстро поднялся в Компании Гудзонова залива до заведующего факторией и стал во главе торговой организации в форте Ангела.

Здесь, опять-таки благодаря своей первобытной простоте, он женился на туземке и, чтобы не нарушать своего супружеского счастья, держался как можно дальше от беспокойных и тщетных мечтаний, которые портят жизнь более разборчивым людям, мешают им заниматься делом и в конце концов подчиняют их себе. Он жил довольный собой, весь отдавшись порученному ему делу, и наконец заслужил самый лестный отзыв за свою работу в Компании. Как раз в это время умерла его жена, ее родственники потребовали от него ее тело и повесили его в жестяном сундуке на вершине дерева, по обычаю их племени.

Покойная жена оставила ему двух сыновей, и когда Компания повысила его по службе, ему пришлось отправиться с ними еще дальше к северу, в глухие трущобы Северо-Восточной территории, в те места, которые носят название Син Рок, где ему надлежало стать во главе новой, еще более значительной организации по добыванию мехов. Здесь он провел в полном одиночестве и тоске несколько месяцев. Ему очень не нравилась внешность местных индейских девушек, но он сокрушался о своих подраставших сыновьях, которым не хватало заботливого ухода матери. Тогда его взгляд остановился на Лит-Лит.

— Лит-Лит… ну… она — Лит-Лит! — так в отчаянии описывал он ее своему главному клерку Александру Мак-Лину.

Мак-Лин еще хранил в свежести свое шотландское воспитание («оно не высохло еще за его барабанной перепонкой», как выражался по-своему Джон Фокс), и ему не могли казаться привлекательными свадебные обычаи той страны. Однако он ровно ничего не имел против того, чтобы его начальник загубил свою бессмертную душу, собственно потому, что, в свою очередь почувствовав зловещее влечение к той же Лит-Лит, он втайне был доволен, что загубит свою душу не он сам, а его начальник.

Не было ничего удивительного в том, что строгая шотландская душа Мак-Лина находилась в опасности растаять от солнечного блеска глаз Лит-Лит. Она была красива, стройна, как тростник, без тяжеловесности и неуклюжести, свойственных большинству индейских женщин. Свое имя «Лит-Лит» она получила в детстве, так как всегда порхала, как бабочка, переносясь с места на место, отличалась веселым характером и была так же смешлива, как и подвижна.

Лит-Лит была дочерью Снитшейна, видного вождя племени, и метиски-матери. К этому вождю и пришел Джон Фокс в один летний день, чтобы начать переговоры о Лит-Лит. Фокс сидел с вождем перед его юртой, в облаке жужжавших комаров; они беседовали обо всем, что находилось под солнцем, или, по крайней мере, обо всем, что было под солнцем в Северной стране, — за исключением одного: сватовства. А Джон Фокс специально пришел к нему именно затем, чтобы сделать предложение. Снитшейн знал это, и Джон Фокс знал, что тот знает, но оба тщательно избегали об этом говорить. Это считалось утонченной индейской хитростью. На самом же деле говорило лишь о первобытной простоте.

Часы шли за часами, а Фокс и Снитшейн покуривали свои нескончаемые трубки, поглядывая друг на друга с великолепным артистическим простодушием. В полдень мимо них с невинным равнодушием прошли к реке Мак-Лин и его собрат по службе Мак-Тэвиш. А когда они через час шли обратно, то Фокс и Снитшейн все еще церемонно разговаривали, на этот раз уже о свойствах и качествах пороха и свиной грудинки, которые были только что получены Компанией для продажи. Между тем Лит-Лит, догадавшись о намерениях Фокса, подползла к стенке юрты изнутри и, приподняв ее нижний край, украдкой поглядывала на двух мастеров слова, вокруг которых облаками носились комары. Она покраснела, и глаза ее радостно заблестели от гордости, что ее руки добивается такой знатный человек, как сам начальник фактории (который в представлении индейцев был первым после Господа Бога); она сгорала от женского любопытства как можно скорее и ближе узнать, что он за человек. Яркий солнечный свет, отраженный снегом, дым лагерей и северные вьюги сделали его лицо смуглым, как красная медь; ее отец был такого же цвета, а она — светлее. Она была чуточку довольна этим, а еще более радовалась тому, что начальник фактории был высок ростом и крепок, хотя и боялась немного его большой черной бороды, которая казалась ей такой странной.

Она была очень юна и не знала мужчин. Семнадцать раз она видела, как солнце появлялось на юге и затем пропадало за линией неба, и семнадцать раз была свидетельницей того, как оно снова появлялось и плыло по небу, а ночь становилась все короче, пока не наступал сплошной день. И все эти годы ее ревниво охранял Снитшейн, который всегда стоял между нею и всеми женихами, с неудовольствием выслушивал молодых охотников, когда они домогались ее руки, и отказывал одному за другим, точно Лит-Лит была бесценна. Снитшейн был корыстолюбив. Он как бы вложил в Лит-Лит свой главный капитал. Она представляла такую ценность, что он надеялся получить не обычные, а неисчислимые проценты.

Получив своего рода монастырское воспитание, согласно обычаям племени, она с девичьим беспокойством глядела теперь из своей засады на человека, который, без сомнения, явился сюда за ней, — на своего будущего мужа, который будет учить ее всему, чему еще не могла научить ее сама жизнь, на своего владыку, каждое слово которого сделается для нее законом и который будет теперь руководить ее действиями и поступками до последних дней ее жизни.

Но, поглядывая из-за приподнятого края юрты, краснея и дрожа перед странной судьбой, которая ее ожидала, она была очень разочарована тем, что день уже кончался, а начальник фактории и ее отец все еще говорили возвышенные слова, касавшиеся совсем других вопросов и не имевшие ровно никакого отношения к сватовству. А когда солнце стало спускаться все ниже и ниже к северу и наступила полночь, Фокс стал проявлять определенное намерение уйти домой. Как только он собрался уходить, сердце Лит-Лит упало; оно сейчас же забилось вновь, когда он вдруг задержался и сделал полуоборот на каблуках.

— Кстати, Снитшейн, — сказал он, — я хотел бы обзавестись женщиной, которая стирала бы мне белье и обшивала меня.

Снитшейн откашлялся и указал ему на старую, беззубую Ванидани.

— Нет, нет, — возразил Фокс. — Я хочу найти жену. Я уже давно подумываю об этом, и меня сейчас осенила мысль, что именно ты должен мне в этом помочь.

Снитшейн, казалось, заинтересовался, и начальник фактории счел нужным вернуться, точно это случилось само собой и невзначай, чтобы поговорить на новую, неожиданно пришедшую ему в голову тему.

— Катту? — предложил Снитшейн.

— Нет, она одноглазая, — возразил Фокс.

— Ляска?

— У нее расходятся коленки, когда она выпрямляется. Между ее коленями может проскочить Кипе — самая большая твоя собака.

— Сенати? — невозмутимо продолжал индеец.

Но Джон Фокс вспыхнул.

— Что ты меня дурачишь? — воскликнул он с притворным гневом. — Что я, старик, что ли? Зачем ты мне навязываешь старух? Или я беззубый? Хромой? Слепой? Или, по-твоему, я такой бедняк, что ни одна красивая девушка не пожелает меня полюбить? Смотри! Я стою во главе здешней фактории, богат и знатен, в моих руках власть в этой местности. Мои слова заставляют всех вас трепетать и повиноваться!

Снитшейну эти слова очень понравились, хотя на его лице сфинкса ничего не отразилось. Он провел фактора за нос и заставил его первым начать разговор. Будучи существом, мыслящим примитивно, Снитшейн мог вместить в своей голове только одну мысль, зато обладал способностью разработать ее гораздо полнее, чем, например, Джон Фокс. Хотя Джон Фокс и недалеко ушел от него в своей первобытности, но был все-таки гораздо сложнее его, и потому мог охватывать иногда несколько идей сразу. Однако он скоро утомлялся и от одной из них, тогда как вождь индейцев проводил свою линию до конца.

Снитшейн спокойно продолжал перечислять перед Джоном Фоксом предлагаемых им девушек, но все они одна за другой, как только он произносил их имена, отвергались фактором в специальных для каждой из них выражениях. Затем фактор снова поднялся и собрался уходить домой. Снитшейн следил за тем, как он уходит, без малейшей попытки задержать его, и в конце концов увидел, что тот остановился.

— Нет, подумай только! — крикнул ему Джон Фокс. — Ведь мы оба забыли твою Лит-Лит! Не подошла ли бы она мне?

Снитшейн встретил это предложение с совершенно равнодушным видом, но в душе задрожал от радости. Это была победа. Сделай фактор, уходя, еще хоть один шаг вперед, и Снитшейн сам предложил бы ему свою Лит-Лит, но… фактор шага не сделал и проиграл.

Подойдет ли Лит-Лит Фоксу или нет — Снитшейн не дал определенного ответа и тем заставил белого человека ускорить переговоры.

— Ладно! — стал вслух обдумывать положение Фокс. — Хочешь добиться — пробуй.

И громко крикнул издали:

— Хочешь за Лит-Лит десять одеял и три фунта табаку первого сорта?

Снитшейн ответил таким жестом, по которому можно было судить, что все одеяла в мире и весь табак вселенной не смогли бы вознаградить его за потерю Лит-Лит и за все ее неисчислимые добродетели. А когда фактор стал настаивать, чтобы он сказал свою цену, он холодно потребовал за дочь пятьсот одеял, десять ружей, пятьдесят фунтов табаку, двадцать кусков красной материи, десять бутылок рома, музыкальный ящик, покровительство со стороны фактора и место у его семейного очага.

Джона Фокса едва не хватил удар от такой цены, и следствием этого было снижение количества одеял до двухсот и полное устранение из реестра права на пребывание у семейного очага — совершенно неслыханная вещь при браках белых людей с дочерьми индейцев. В конце концов, после трех часов торговли, они ударили по рукам. Снитшейн получал за Лит-Лит сотню одеял, пять фунтов табаку, три ружья и бутылку рома, включая и доброе покровительство фактора.

Джон Фокс все же, по его собственному мнению, передал за девушку десять одеял и одно ружье. И когда он возвращался домой — солнце уже три часа ярко блистало на северо-востоке, — ему было обидно и досадно, что Снитшейн обошел его.

Усталый, с видом победителя, Снитшейн отправился спать и застал Лит-Лит на месте преступления: она не успела выскочить из юрты.

Он многозначительно кашлянул.

— Ты видела, — сказал он. — Ты слышала все. Теперь тебе ясно, что твой отец — великий мудрец. Я устроил для тебя счастливое замужество. Запомни же мои слова и старайся следовать им. Иди, когда я прикажу тебе идти; приходи, когда я прикажу приходить, и мы разжиреем от богатства этого большого белого человека, который глуп в своих делах.

На следующий день на складах не производилось никакой торговли. К великому удовольствию Мак-Лина и Мак-Тэвиша, Фокс откупорил перед завтраком бутылку виски, приказал дать собакам двойную порцию еды и надел свои лучшие мокасины. Шли приготовления к потлачу. Так называется у индейцев пиршество, и Джон Фокс решил ознаменовать свой брак с Лит-Лит таким потлачем, который вполне соответствовал бы ее красоте. В полдень все племя собралось на попойку. Мужчины, женщины, дети и даже собаки ели до отвала, и не было ни одного человека, даже среди случайных посетителей и проходивших мимо охотников из других, соседних племен, который не получил бы вещественного доказательства, что жених действительно очень богат.

Вся в слезах и дрожа, как лист, Лит-Лит была одета своим бородатым женихом в новое ситцевое платье, в мокасины, шитые бисером; он же набросил ей на черные как смоль волосы шелковый платок, повязал ей шею красным шарфом, вдел в уши медные серьги, дал несколько колец и повесил на нее множество различных дешевых украшений, в том числе часы. Снитшейн едва мог владеть собой при виде всех этих подарков, но все же улучил момент и отвел дочь в сторону от гостей.

— Не в эту ночь и не в следующую, — начал он многозначительно, — но придет ночь, когда я буду кричать на берегу как ворон. Тогда ты встань, брось своего большого мужа, который глуп, и беги ко мне.

И, заметив по ее лицу, как она огорчилась, что ей придется расстаться с выпавшей на ее долю такой удивительно счастливой новой жизнью, он торопливо продолжал:

— Ничего, ничего. Твой бывший муж, который попросту дурак, придет поплакать у моей юрты. Тогда и ты тоже должна будешь поплакать; ты скажешь, что тебе живется у него плохо, что тебе многое у него не нравится и что тебя продешевили и ты больше не желаешь быть его женой до тех пор, пока он не даст еще табаку, еще одеял и еще много кой-чего другого для твоего бедного старика-отца Снитшейна. Запомни хорошенько — когда я ночью позову тебя с берега реки криком ворона, ты сейчас же должна прибежать ко мне.

Лит-Лит склонила голову, ибо ослушаться отца было для нее опасно. Она это хорошо знала. К тому же он просил ее о таком пустяке, как эта коротенькая разлука с фактором, для которого ее возвращение составит большую радость. Она вернулась к гостям, а когда полночь стала близка, фактор разыскал ее и увел к себе среди шуток и прибауток, которые отпускали по их адресу старые индианки.

Лит-Лит скоро пришла к убеждению, что ее замужняя жизнь с главой торгового предприятия была даже лучше, чем она представляла себе. Теперь ей не нужно было таскать воду и дрова и прислуживать привередливым мужчинам своего племени. В первый раз в жизни она могла валяться в постели до самого завтрака. А какая постель! Чистая, мягкая и удобная, какой у нее никогда не было. А пища! Белая мука и испеченные из нее сухарики, горячие пироги и хлеб, да притом еще по три раза в день, — одним словом, все, что только ни захотела бы она. Такая расточительность казалась ей прямо невероятной.

Вдобавок ко всему этому фактор оказался добрым и предупредительным. Он уже схоронил одну жену и знал, когда нужно ехать с опущенными поводьями, а когда следует натянуть их.

— Лит-Лит здесь хозяйка, — многозначительно объявил он за столом на следующее после свадьбы утро. — Как она скажет, так и будет. Понимаете?

И Мак-Лин и Мак-Тэвиш сразу это поняли. Они по опыту знали, что у их начальника рука была тяжелая.

Но Лит-Лит не злоупотребляла своим положением. До мелочей подражая во всем своему мужу, она немедленно принялась ухаживать за его подраставшими сыновьями, предоставляя им всевозможные удобства и свободу в той же мере, в какой он предоставлял свободу ей. Дети хвалили за это свою новую мать во всеуслышание; Мак-Лин и Мак-Тэвиш тоже подавали за нее свои голоса; и фактор задрал нос кверху от радости своей брачной жизни, пока, наконец, молва о ее добродетелях и о том, как доволен ею муж, не сделалась достоянием всех жителей в районе Син Рока.

Тем временем Снитшейн, которому не давали спать мечты о неисчислимых доходах, пришел, наконец, к решению, что пора действовать.

Вечером на десятый день после свадьбы Лит-Лит была разбужена карканьем ворона и поняла, что это Снитшейн поджидал ее на берегу реки. Переживая счастье, она позабыла о своем обещании, и теперь ее охватил детский страх перед отцом. Некоторое время она пролежала в постели, дрожа от страха, не желая идти и в то же время боясь оставаться. Под конец фактор одержал молчаливую победу: его доброта, крепкие мускулы и квадратная челюсть успокоили ее, и она решила пренебречь зовом Снитшейна.

Но наутро она встала напуганная и, принявшись за свои дела, каждую минуту боялась, что вот-вот за ней придет ее отец. День тянулся долго, и она успокоилась. Побранив вслух Мак-Лина и Мак-Тэвиша за какие-то мелкие упущения по службе, Джон Фокс помог ей набраться храбрости. Она решила ни на минуту не выпускать его из виду, и, когда последовала за ним в амбар и увидела там, как он переворачивал и перебрасывал с места на место громадные тюки товаров, точно пуховые подушки, она вдруг почувствовала себя в безопасности и решила не слушаться отца. Она была в амбаре первый раз — а Син Рок был главным распределительным пунктом для целой сети отделений Компании, — и ее поразило громадное количество товаров, которые она увидела на складе. Вид всего этого и представление о той нищете, которую она пережила в юрте у Снитшейна, отбросили в сторону все ее сомнения. Разговор с пасынком еще больше укрепил ее в принятом решении.

— Белый отец хорош? — спросила она его, и мальчик тотчас же ответил, что лучше его отца нет никого на свете.

В эту ночь ворон закаркал снова. В следующую ночь его карканье стало еще настойчивее. Оно разбудило фактора, который прислушался, а затем громко крикнул:

— Ну его к черту!

И Лит-Лит спокойно засмеялась у себя под одеялом.

Ранним ясным утром Снитшейн явился со зловещим видом, и его усадили завтракать в кухне вместе со старухой Ванидани. Он отказался есть с женщиной и несколько позже нашел своего зятя в магазине в самый разгар торговли. Он сказал, что, узнав, каким сокровищем оказалась его дочь, пришел дополучить с фактора еще несколько одеял, табаку и ружей, в особенности ружей. Он полагал, что его обсчитали, и пришел требовать справедливости. Но у фактора не оказалось ни лишних одеял, ни лишней справедливости. К тому же до него дошли слухи о том, что Снитшейн уже побывал у миссионера в Три Форксе, который убедил его, что такие браки неугодны небу и что долг отца — потребовать свою дочь обратно.

— Теперь я добрый христианин, — сказал в заключение Снитшейн, — и хочу, чтобы моя дочь была в раю.

Ответ фактора был короток и ясен. Он схватил своего тестя за шиворот и вышвырнул его без всяких разговоров за дверь.

Но Снитшейн, как змея, проскользнул через кухню в большую жилую комнату к Лит-Лит.

— Может быть, ты крепко спала последнюю ночь, когда я вызывал тебя к реке? — спросил он ее с мрачным видом.

— Нет, я просыпалась и слышала, — ответила она. Сердце у нее колотилось и готово было разорваться на части, но она овладела собой и продолжала: — И в другую ночь я слышала, и еще в первую…

А затем, полная своим великим счастьем и боясь, как бы у нее не отняли его, она вдруг с жаром и вдохновеньем заговорила о правах и положении женщины — первая лекция о новой женщине, прочитанная за 53-м градусом северной широты.

Но она даром метала свой бисер. Снитшейн пребывал еще в темноте веков. Когда она остановилась, чтобы передохнуть, он сказал с угрозой:

— Сегодня ночью я опять закаркаю, как ворон.

В эту минуту в комнату вошел фактор и во второй раз помог Снитшейну отыскать дорогу домой в юрту.

Ночью ворон каркал более настойчиво, чем обыкновенно. Всегда спавшая очень чутко, Лит-Лит слышала его и улыбалась. Джон Фокс беспокойно ворочался во сне. Затем он проснулся и еще беспокойнее заерзал на постели. Он заворчал, зафыркал, стал ругаться и кончил тем, что вскочил с кровати, вышел в соседнюю комнату, снял со стены охотничье ружье, которое оставалось заряженным дробью с тех пор, как его брал беззаботный Мак-Тэвиш.

Фактор тихонько вышел из форта и направился к реке. Карканье прекратилось. Он лег в высокую траву и стал выжидать. Прохладный воздух был пропитан окружающей его красотой, фактор положил под голову руку и задремал. А затем и заснул.

Шагах в пятидесяти от него и спиной к нему, опустив голову на колени, точно так же спал Снитшейн, ласково убаюканный тишиной и спокойствием ночи. Прошел час, а затем он проснулся и, подняв голову, стал потрясать ночной воздух горловыми криками, подражая карканью ворона.

Фактор встрепенулся, но не внезапно, как пробуждается обыкновенно дикарь, а как цивилизованный человек, с постепенным переходом от сна к бодрствованию. В сумеречной мгле он увидел в траве какой-то темный предмет и прицелился в него. Карканье раздалось во второй раз, и тогда он спустил курок. Кузнечики прекратили свое стрекотанье, птицы перестали перекликаться, и карканье ворона прервалось и замерло в наступившей тишине.

Тогда Джон Фокс побежал посмотреть, во что он стрелял. Его пальцы нащупали копну жестких волос, и он круто повернул лицо Снитшейна кверху и посмотрел на него при свете звезд. Он знал, что дробь рассыпается веером при выстреле из охотничьего ружья с расстояния в пятьдесят шагов, и потому не сомневался, что только задел Снитшейну плечи и ту часть тела, которая находится ниже спины. И Снитшейн знал, что фактор знает это, но не подал вида.

— Что ты тут делаешь? — крикнул ему фактор. — Почему твои старые кости не в постели?

Снитшейн гордо выпрямился перед ним, невзирая на боль от дроби, засевшей у него под кожей.

— Старые кости не могут больше спать, — торжественно ответил он. — Я оплакиваю свою дочь, потому что моя дочь Лит-Лит хотя еще и жива, но душой уже умерла и, без сомнения, отправится в ад белого человека.

— Так ты лучше поплачь вон там, подальше от берега, чтобы тебя не было слышно в форте, — проворчал Джон Фокс, поворачиваясь к нему спиной, — а то ты так громко ревешь, что никому не даешь спать по ночам.

— Сердце мое болит, — продолжал Снитшейн, — дни и ночи мои черны от печали.

— Черны, как ворон? — сказал Джон Фокс.

— Черны, как ворон, — ответил Снитшейн.

И с тех пор больше не повторялось карканье ворона на берегу. Лит-Лит с каждым днем полнеет и очень счастлива. У сыновей Джона Фокса от первой жены, прах которой мирно покоится на вершине дерева, появились сестры. Старый Снитшейн никогда не заходит в форт и по целым часам тонким старческим голосом жалуется на неблагодарность всех детей вообще и своей дочери Лит-Лит в частности. Он исполнен горечи от сознания, что его так нагло провели и что даже сам Джон Фокс отказывается от своего прежнего заявления, будто бы он переплатил за Лит-Лит десять одеял и одно ружье.

1903

Джек Лондон Тысяча дюжин

Перевод Михаила Чехова.


Дэвид Расмунсен отличался настойчивостью и, подобно многим великим людям, был человеком одной идеи. Поэтому, когда по всему свету раззвонили о находке золота на Севере, он решил заработать там кое-что на продаже яиц и всю свою энергию употребил на выполнение этого предприятия. Он все высчитал до последней мелочи, и предприятие сулило ему большие доходы. В Доусоне яйца продавались по пяти долларов за дюжину, и это было достаточной предпосылкой для того, чтобы начать дело. Отсюда неопровержимо вытекало, что только за одну тысячу дюжин яиц в этом царстве золота можно было получить пять тысяч долларов.

С другой стороны, надо было принять в расчет и издержки, и он добросовестно вычислил их, так как был человеком осторожным, практически-прозорливым, со здравым умом и трезвым духом, никогда не согревавшимся фантазией. Считая по пятнадцати центов за дюжину на месте, сумма на покупку всех яиц будет составлять сто пятьдесят долларов — просто пустяк в сравнении с тем колоссальным барышом, который можно получить при продаже. И если предположить даже с самым невероятным преувеличением, что перевозка этих яиц и самого себя потребует восьмисот пятидесяти долларов, то все-таки останется чистого дохода четыре тысячи. Когда будет продано последнее яйцо, мешок Дэвида Расмунсена наполнится золотым песком.

— Вот видишь, Альма, — высчитывал он перед своей женой, а в это время вся столовая была завалена чуть не до потолка картами, официальными путеводителями и спутниками по Аляске, — видишь, настоящие расходы начнутся только с Дайэ. В первом классе проезд туда стоит пятьдесят долларов. Теперь: от Дайэ до озера Линдерман носильщики-индейцы возьмут за кладь по двенадцати центов за фунт, это составит двенадцать долларов за сотню, или сто двадцать за тысячу. Предположим, я повезу полторы тысячи фунтов; за них возьмут с меня сто восемьдесят долларов — ну, пусть будет двести! Я уже говорил с одним приезжим из Клондайка, и он сообщил мне, что там можно купить лодку для перевозки яиц за триста долларов. Он же говорил мне, что я смогу захватить двух пассажиров и взять с каждого за переезд по полутораста долларов, что вполне окупит расход на покупку лодки. К тому же эти пассажиры помогут мне в пути править лодкой. Затем… впрочем, все. Выгружать на берег буду в Доусоне. А ну-ка, сколько теперь всего вышло?

— Пятьдесят долларов от Сан-Франциско до Дайэ, двести от Дайэ до озера Линдерман, пассажиры оплатят лодку, итого двести пятьдесят долларов, — ответила жена.

— Добавь сюда еще сотню на костюм и дорожные расходы, — весело продолжал он. — Остается пятьсот на непредвиденные расходы. А какие же могут быть непредвиденные расходы?

Альма пожала плечами и подняла брови. Если эта громадная Северная страна способна поглотить ее мужа с тысячью дюжин яиц, то, конечно, соответственно должны быть и непредвиденные расходы. Она подумала об этом, но не сказала ничего. Она слишком хорошо знала Дэвида Расмунсена, чтобы осмелиться возражать.

— Принимая в соображение всякие задержки в пути, удвоим время! Итого, значит, понадобится два месяца. Ты только подумай об этом, Альма! Четыре тысячи в два месяца! А тут работаешь, не разгибая спины, за какие-нибудь сто долларов в месяц! Да-с, тогда мы развернемся, в каждой комнате у нас будет гореть газ, мы оденемся, доходы с нашего дома будут окупать все налоги, страховку и воду, кое-что останется еще и на удовольствия. И кто знает, быть может, это для меня случай выдвинуться и стать миллионером! Ну, скажи, Альма, тебе не кажется, что я человек все-таки очень умеренный в своих желаниях?

И Альма не смела думать иначе. Ведь ее родственник, хотя, правда, отдаленный, которого все считали легкомысленным и ни к чему не способным и держали в черном теле, вдруг возвратился из этой волшебной Северной страны, привезя с собой золотого песка на сто тысяч долларов, не говоря уже о том, что оказался собственником половины тех приисков, на которых этот песок был добыт.

Поставщик Дэвида Расмунсена был немало удивлен, когда застал его у себя в лавке взвешивавшим яйца на весах, стоявших на прилавке, да и сам Расмунсен удивился не менее его, когда узнал, что дюжина яиц весит полтора фунта, — следовательно, во всей тысяче дюжин яиц будет тринадцать центнеров весу! Ого-го! Куда же теперь девать одежду, постельные принадлежности, посуду, не говоря уже о съестных припасах, которыми, весьма возможно, придется запасаться по пути? Все его расчеты, таким образом, оказывались неверными, и он собрался было приняться за новые вычисления, как вдруг его осенила блестящая идея: взвесить яйца помельче.

«Будут они велики или малы, — подумал он, — от этого дюжина яиц не станет полдюжиной».

И вот оказалось, что в дюжине маленьких яиц было весу фунт с четвертью. После этого по всему Сан-Франциско забегали надоедливые комиссионеры, и все торговые фирмы и кооперативы были поставлены в тупик от такого внезапного спроса на яйца, и притом на такие, дюжина которых весила бы не более одного фунта с четвертью.

Расмунсен заложат свой дом за тысячу долларов, отправил супругу к ее родственникам, бросил службу и поехал на Север. Чтобы не выйти из своего бюджета, он пошел на компромисс и взял билет второго класса, ехать в котором, вследствие наплыва пассажиров, было хуже, чем в третьем. К концу лета, бледный и разбитый, он выгрузился вместе со своими яйцами на берегу моря в Дайэ. Но ему не удалось отдохнуть здесь, чтобы восстановить свои силы. Первое же свидание с Чилкутской конторой по перевозке грузов ужаснуло его, и холодок пробежал у него по спине. С него потребовали по сорока центов за каждые двадцать восемь миль, и пока он торговался и не соглашался, цена поднялась до сорока трех. Пятнадцать худощавых индейцев принялись было грузить его ящики на подводы, но опять сбросили их на землю ввиду того, что какой-то богач из Скагуэя, в грязной рубашке и рваных штанах, потерявший лошадей на Белом перевале и теперь делавший последние отчаянные попытки попасть к себе через Чилкут, предложил им по сорока семи.

Расмунсен был тверд, как кремень, и нашел носильщиков по пятидесяти центов, которые через два дня доставили в целости его яйца к озеру Линдерман. Но ведь пятьдесят центов за фунт — это составляет уже по тысяче долларов за тонну, и, таким образом, его полторы тысячи долларов, предназначенные на расходы, пришли уже к концу, и он бродил по берегу, испытывая муки Тантала при виде того, как ежедневно снаряженные лодки отправлялись одна за другой в Доусон. А затем беспокойство вдруг овладело всем тем местом, где строились лодки. Люди неистово заработали с раннего утра и до позднего вечера, напрягая все свои силы, и с безумной поспешностью стали конопатить, вколачивать гвозди и просмаливать лодки. Объяснение этому нетрудно было найти. С каждым днем снеговая линия все ниже и ниже спускалась с голых, безжизненных склонов горных масс, заморозки следовали за заморозками, неся с собой снег и крупу, а в заводях и тихих местах уже стал появляться ледок, который с каждым часом становился все крепче. Каждое утро изможденные трудом люди обращали свои бледные лица в сторону озера, чтобы посмотреть, не идет ли лед, потому что появление льда предвещало гибель их надеждам — надеждам на то, что они успеют проскользнуть по быстрой реке, соединяющей озера, раньше, чем начнется ледостав.

Разочаровало Расмунсена также и то, что он наткнулся на трех конкурентов в яичном деле. Правда, один из них, маленький немец, уже разорился и с потерянным видом вез обратно свой непроданный товар. У двух же других лодки были почти готовы, и они ежедневно взывали к богу торговцев и купцов, чтобы он удержал еще хоть на один денек железную длань погоды. Но железная длань опускалась ниже и ниже. Люди стали замерзать в снежных буранах, уже разражавшихся над Чилкутом, и Расмунсен не замедлил отморозить себе пальцы на ногах. Ему, впрочем, посчастливилось получить место для себя и для своего груза в только что спущенной на воду лодке, но с него потребовали за это двести долларов, а у него этих денег не было.

— Я думаю, что вам лучше было бы подождать, — сказал швед-судостроитель, который давно уже освоился с клондайкскими порядками и мог считаться здесь человеком вполне осведомленным. — Подождите немного, и я построю для вас великолепный бот.

С таким ничем не гарантированным обещанием Расмунсен вернулся пешком к озеру Кратер и там случайно наткнулся на двух газетных корреспондентов, которые ехали из Стон-Хауза и уже умудрились растерять весь свой несложный багаж.

— Да-с, — заговорил он с ними не без важности. — Я привез на Линдерман тысячу дюжин яиц. Мой бот скоро будет готов. Вы только подумайте, как мне повезло! А ведь лодки сейчас нарасхват! Теперь за них потребуют уйму денег…

Услышав эти слова, корреспонденты ухватились за него, замахали перед его глазами бумажными долларами, зазвенели золотом, прося его захватить их с собою. Но он и слышать об этом не хотел. Они стали его умолять, и, наконец, он всемилостивейше согласился взять их с собой за плату по триста долларов с каждого. Тогда они вручили ему вперед задаток. И пока они писали в свои почтенные органы корреспонденции о добром самаритянине с его грузом в двенадцать тысяч яиц, этот добрый самаритянин уже спешил обратно к шведу на озеро Линдерман.

— Эй, вы! — крикнул он ему, побрякивая золотом, полученным от корреспондентов, и жадными глазами поглядывая на уже готовую лодку. — Я беру ее!

Швед только тупо посмотрел на него и отрицательно покачал головой.

— Сколько вам предложил мой предшественник? Триста! Хорошо, вот вам четыреста.

Он стал совать шведу в руки деньги, но тот повернулся к нему спиною.

— Это не пройдет… — ответил он. — Я уже сговорился… Вы должны подождать.

— Хотите шестьсот? Это мое последнее слово. Хотите — берите, хотите — нет. Скажите ему, что передумали.

Швед погрузился в размышления.

— Ладно… — сказал он наконец.

И когда Расмунсен уходил от него, то слышал, как швед старался с помощью немногих известных ему английских слов объяснить присутствовавшим, почему он передумал.

Где-то на трудном переходе около Глубокого озера немец поскользнулся и сломал себе ногу; распродав свои яйца по доллару за дюжину, он нанял на вырученные деньги носильщиков-индейцев, и они понесли его на руках в Дайэ. Но зато на следующее утро, когда Расмунсен вместе со своими корреспондентами отправился, наконец, в далекий путь, два других его конкурента следовали за ним по пятам.

— Сколько везете? — крикнул один из них, маленький, худощавый уроженец Новой Англии, со своей лодки.

— Тысячу дюжин! — горделиво ответил ему Расмунсен.

— Ого! Но держу пари, что я гораздо больше выручу за свои восемьсот, чем вы за всю вашу тысячу!

Корреспонденты предложили Расмунсену для пари деньги, но он отказался. Тогда уроженец Новой Англии предложил пари другому конкуренту, загорелому сыну морей, бывшему раньше матросом, который обещал им всем показать, как надо править лодкой в опасных случаях. А этот опасный случай он сам же навлек на свою голову, поставив большой брезентовый четырехугольный парус, благодаря которому при каждом прыжке по волнам нос у его лодки глубоко зарывался в воду. Он вышел из озера Линдерман первым, но сразу же напоролся перегруженной лодкой на камни, торчавшие из белой пены у начала пролива, соединяющего оба озера. Расмунсен и уроженец Новой Англии, у которого также были на борту два пассажира, предпочли выгрузить свой багаж на берег, перенести кладь на своих плечах по суше, а пустые лодки перетянуть через быстрину прямо в озеро Беннет.

Это было узкое и глубокое озеро, в двадцать пять миль длиной, представлявшее узкое ущелье между горами, сквозь которое, не переставая ни на минуту, дули жесточайшие ветры. Расмунсен расположился привалом на песчаном берегу у самого входа в озеро, где было уже много людей и лодок, отправлявшихся на Север, прямо в самые зубы полярной зимы. Когда он проснулся рано утром, с юга дул резкий ледяной ветер, который становился еще резче от соприкосновения с покрытыми снегом горами и ледниками, и этот южный ветер был холоднее всякого северного. Но день был ясный, и Расмунсен увидел, что уроженец Новой Англии уже отчалил, подняв свой парус, и огибал ближайший мыс. Вслед за ним лодка за лодкой стали отправляться в путь, и корреспонденты были вне себя от радости.

— Мы догоним его еще до Оленьего перевала, — убеждали они Расмунсена и кончили тем, что сами побежали ставить парус.

Таким образом, и «Альма» впервые на своем веку забороздила своим носом начавшую уже застывать поверхность озера.

Расмунсен всю свою жизнь боялся воды, но теперь налег на руль, сморщив при этом лицо и стиснув крепко зубы. Его тысяча дюжин яиц была в лодке, перед его глазами, заботливо укрытая багажом корреспондентов, и тем не менее у него вставали неотвязные опасения за его уютный домик и за проклятую закладную в тысячу долларов.

Было адски холодно. То и дело ему приходилось вытаскивать из воды руль и заменять его запасным, а его пассажиры сбивали с руля лед. Куда бы ни залетали брызги, они тотчас же превращались в лед, и погружавшийся в воду бушприт покрылся ледяными сосульками. «Альма» с трудом пробиралась по волнам, пока, наконец, на дне ее не стали расходиться швы, и корреспондентам пришлось теперь, забыв о всяких пари, скалывать лед на дне лодки и выбрасывать его за борт. Но медлить нельзя было. Началась безумная игра вперегонки с надвигавшейся зимой. Лодки неслись с отчаянной быстротой.

— Т-т-т-тепперь уж нам не остановиться! — пробормотал один из корреспондентов, дрожа от холода больше, чем от страха. — Даже если бы пришлось погибнуть…

— Верно, — отвечал другой и, чтобы подбодрить Расмунсена, скомандовал ему: — Держите на середину, старина!

Расмунсен ответил гримасой, казавшейся идиотской на обмерзшем лице. Берега, закованные в ледяную броню, были покрыты белой пеной; нужно было для безопасности держаться середины озера, избегая по возможности крупных волн. Спустить парус значило дать волнам опрокинуть лодку, а самим утонуть в ледяной воде. Они проходили мимо лодок, прибитых к скалам, а один раз увидели, как небольшое суденышко, шедшее позади них с двумя пассажирами, потерпело аварию в бурунах: его завертело и перевернуло вверх дном.

— Г-глядите в оба, старина! — крикнул, стуча зубами, корреспондент.

Расмунсен осклабился обмерзшими губами и застывшей рукой приналег на руль. Набегавшие волны били в широкую корму «Альмы» с такой силой, что проталкивали ее далеко вперед, причем парус выпячивался в обратную сторону, освободившись от ветра, и хлопал в воздухе. Расмунсену приходилось напрягать все свои силы, чтобы осадить лодку. Улыбка застыла у него на лице, и корреспондентам жутко было на него смотреть. Они с шумом пронеслись мимо огромного камня, торчавшего из воды ярдах в ста от берега. С его омываемой волнами вершины им дико кричал какой-то человек, стараясь перекричать рев непогоды. Но «Альма» скользнула мимо, и вскоре скала эта стала казаться маленьким пятнышком среди бушевавших вокруг нее волн.

— А ведь это янки из Новой Англии! — вдруг воскликнул один из корреспондентов. — А где же матрос?

Расмунсен поглядел через плечо на видневшийся вдалеке четырехугольный парус. Он заметил, как парус подпрыгивал на серой поверхности озера, и чуть не целый час затем наблюдал, как он все вырастал и вырастал. Значит, матрос спасся и теперь старается наверстать потерянное время.

Оба корреспондента перестали скалывать лед и стали следить за матросом. Двадцать миль по озеру Беннет уже остались позади, — достаточное пространство для того, чтобы волны могли разгуляться на просторе и подскакивать чуть не до самых небес! Точно морской бог, погружаясь в воду и взлетая, мимо них промчался матрос. Громадный парус, казалось, поднимал его лодку на гребни волн и затем бросал со всего размаха в разверзшуюся пучину.

— И волны его не берут!

— П-п-подождите, он еще нырнет!

И почти в этот момент черный брезентовый парус вдруг исчез из глаз за громадной волной. Затем прокатилась новая волна и еще волна, но лодка больше не показывалась. «Альма» промчалась мимо. На поверхности были видны плававшие в беспорядке весла и ящики. Высунулась из воды чья-то рука, затем показалась лохматая голова.

Некоторое время все молчали. Когда же близко вырисовался противоположный берег озера, то волны стали хлестать через борт с такой настойчивостью, что корреспонденты перестали скалывать лед и начали вычерпывать воду ведрами. Не помогло и это, и потому после долгих и громких препирательств с Расмунсеном они самовольно принялись выбрасывать багаж за борт. Мука, ветчина, консервы, фасоль, одеяла, печка, канаты, всякие мелочи — одним словом, все, что только подвернулось под руку, полетело в воду. Лодка тотчас же почувствовала облегчение, стала меньше зачерпывать воду и получила некоторую устойчивость.

— Не троньте! — строго крикнул Расмунсен, когда они взялись за верхний ящик с яйцами.

— Подите к черту! — последовал ответ диким, дрожащим голосом.

За исключением своих заметок, негативов и фотографических аппаратов, корреспонденты пожертвовали уже всем своим достоянием. Поэтому один из них наклонился, вцепился в ящик с яйцами и стал развязывать веревку.

— Бросьте! Говорят вам, не троньте!

Расмунсен вытащил револьвер и, налегая локтем на руль, прицелился. Корреспондент в это время стоял на поперечной банке[53], покачиваясь вперед и назад, лицо его было искажено безмолвным гневом.

— Боже мой!.. — вдруг воскликнул другой корреспондент, покатившись на дно лодки.

Пока корреспондент спорил с Расмунсеном, «Альма» была подхвачена огромной волной и закружилась. Парус захлопал, рея сорвалась, ударила спорившего корреспондента по спине и сбросила его в воду. Мачта тоже рухнула за борт, увлекая за собой парус. Лодка сбилась с курса, ее стали заливать волны, и Расмунсен, схватив ведро, бросился вычерпывать воду.

В следующие за тем полчаса несколько других небольших лодок, таких же размеров, как у Расмунсена, тоже попали в бурун, охваченные паникой. А затем вдруг откуда-то появилась десятитонная баржа, и лодкам грозила опасность столкнуться с ней.

— Дай дорогу! — завопил Расмунсен. — Дай дорогу!

Но низкий борт лодки уже коснулся тяжелой баржи, и оставшийся в живых корреспондент улучил момент и вскарабкался на нее. Расмунсен, как кошка, переполз по ящикам с яйцами к носу «Альмы» и закоченевшими от холода пальцами стал связывать обрывки веревок.

— Проходи живей! — заорал ему рыжебородый человек с баржи.

— У меня здесь тысяча дюжин яиц! — закричал ему в ответ Расмунсен. — Возьмите меня на буксир. Я заплачу вам!

— Проходи живей! — проревели хором с баржи.

Громадный пенистый гребень налетел сзади, перекатился через баржу и чуть не потопил «Альму». Люди на барже заволновались и бросились к парусам, осыпая проклятиями лодчонку. Расмунсен, отвечая ругательствами, принялся вычерпывать воду. Упавшие мачта и парус, точно морской якорь, кое-как удерживали его лодку и давали ему возможность бороться с волнами.

Три часа спустя, озябший, обессиленный, но все еще продолжая вычерпывать воду, он добрался, наконец, до обледеневшего берега близ Оленьего перевала. Два человека — правительственный курьер и какой-то метис-коммерсант — выволокли его на песок, спасли его груз и помогли ему вытащить «Альму» на берег. Они прибыли сюда из Питерборо и дали ему на ночь убежище в своей палатке, вокруг которой завывал ветер. На следующее утро они отправились далее, а он предпочел остаться около своих яиц и не поехал с ними. После этого слава о нем, как об обладателе тысячи дюжин яиц, стала распространяться по всему краю. Золотоискатели, которым удалось проехать далее еще до полного ледостава, сообщили о его предстоящем прибытии. Седовласые старожилы Сороковой Мили и Сёркл-Сити, хилые люди с испорченными зубами и расстроенными желудками, при одном его имени невольно вспоминали те далекие дни, когда они ели цыплят и зелень. Дайэ и Скагуэя заинтересовались его существованием и от всякого вновь прибывшего требовали сведений, где именно он находится, а Доусон — этот золотой Доусон, давно уже забывший вкус омлета, — волновался и беспокоился и требовал от каждого, даже случайно прибывшего посетителя хоть одного словечка о человеке, везущем яйца.

Расмунсен об этом ничего не знал. На следующий после аварии день он кое-как починил «Альму» и отправился далее. С озера Тагиш ему навстречу задул жестокий восточный ветер, но он достал весла и мужественно приналег на них, хотя его постоянно относило течением назад, и ему приходилось непрерывно скалывать с бортов лодки лед. Как это и полагается в той стране, в Уинди Арм он был выброшен на берег; на озере Тагиш его три раза заливало водою и прибивало к берегу, а на озере Марш затерло льдами. «Альма» окончательно потерпела крушение среди льдин, но яйца все-таки остались невредимыми. Расмунсен все их перетащил по льду, один, за две мили от берега и там закопал в укромном местечке, на которое потом, много лет спустя, указывали знавшие об этом люди.

Теперь между ним и целью его путешествия — Доусоном — оставалось еще пятьсот миль, а водный путь был уже скован льдом. Но с выражением особой решимости на лице Расмунсен бросил все и отправился назад по озерам пешком. Что он перенес на этом длинном переходе, не имея при себе ничего, кроме легкого одеяла, топора и горсти бобов, обыкновенному смертному понять не дано. Только тот, кто хоть раз был захвачен метелью на Чилкуте, или искатель приключений, затерявшийся за Полярным кругом, могли бы это понять. По пути врач отнял ему два отмороженных пальца на ноге, и все-таки он не падал духом, и мы видим его сначала в качестве судомойки на пароходе «Павона» по пути к Пюджет-Саунд, а затем в качестве кочегара на почтовом пакетботе по пути в Сан-Франциско.

Теперь это был уже угрюмый, нечесаный человек, когда его снова увидели ковылявшим по натертому полу Народного банка, куда он явился, чтобы совершить вторую закладную на свой несчастный дом. Его впалые щеки просвечивали сквозь давно небритую бороду, и глубоко провалившиеся глаза светились холодным блеском. Его руки, огрубевшие от непривычной работы и от влияния непогоды, были черными от грязи и угольной пыли. Все время он говорил только о яйцах, льдинах, ветре и волнах; но когда ему отказались выдать под дом более одной тысячи, то он стал лепетать какие-то бессвязные слова, главным образом о цене на собак, о стоимости корма для них и о таких вещах, как лыжи, полярная обувь и сани. Ему прибавили пятьсот долларов сверх второй тысячи, чего, в сущности, не стоил его дом, и вздохнули с облегчением, когда, наконец, он подписал закладную и вышел из банка.

Две недели спустя он опять перебирался через Чилкут, но на этот раз уже на трех санях, по пяти собак в упряжке. Передними санями он правил сам, а на остальных сидели два индейца. На озере Марш они откопали из-под снега яйца и погрузили их на подводы. Но далее не было санного пути. Расмунсен оказался первым, двинувшимся в этом году к Северу на санях; на его долю выпало проложить по снегу первый след и устранить с пути навороченные во время ледостава глыбы. Он часто замечал позади себя дымки чьих-то лагерей, тонкими струйками поднимавшиеся кверху в неподвижном воздухе, и удивлялся, почему другие путники не присоединяются к нему, чтобы ехать вместе. Но он был здесь чужим и ничего не понимал. Не понимал он и сопровождавших его индейцев, когда они старались ему что-то объяснить. Они считали путь очень утомительным, но когда пробовали возражать хозяину и отказывались утром сниматься с лагеря, то он принуждал их к этому, угрожая револьвером.

Когда он провалился сквозь лед близ Белого Коня и вновь отморозил себе ногу, еще не совсем зажившую от прежнего обморожения, то индейцы стали питать надежду, что на этот раз он сляжет. Но он пожертвовал своим одеялом и, обмотав им ногу так плотно и толсто, что она стала походить на ведро, все-таки продолжал свой путь на передних санях. Это было тяжелое мученичество, и индейцы прониклись к нему уважением, хотя тайком от него постукивали себя пальцами по лбу и многозначительно покачивали головой. Один раз ночью они попытались бежать от него, но посланные им вдогонку пули заставили индейцев вернуться. После этого чилкутские дикари сговорились убить его; но он спал всегда чутко, как заяц, одним глазом. Поэтому, спал ли он или бодрствовал, им одинаково не представлялось случая исполнить свое намерение. Часто они старались втолковать ему, что означали дымки, поднимавшиеся в тылу, но он не понимал их и стал относиться к ним еще подозрительнее, чем раньше. И когда они сердились и начинали выказывать неповиновение, то всякий раз он охлаждал их горячие головы тем, что выхватывал револьвер и направлял на них дуло.

Так пробирался он вперед — с индейцами, замыслявшими заговор, с одичавшими собаками, среди трудностей пути, надрывавших сердце. Он вел постоянную борьбу с индейцами, чтобы удержать их при себе; сражался с собаками, чтобы отогнать их от яиц; вел борьбу со льдинами, холодами и с болью в ноге, которая мешала ему двигаться. Едва успевала зарубцеваться его рана, как мороз вновь растравлял и разъедал ее, воспаление увеличивалось, и опухоль стала, наконец, величиной с кулак… По утрам, когда он ступал на ногу, голова у него кружилась от боли, и он едва не падал в обморок; но позднее, среди дня, боль утихала, чтобы возобновиться, когда останавливались на ночлег и он пытался заснуть. И все-таки он, бывший до тех пор простым счетоводом и всю свою жизнь просидевший за конторкой, находил в себе мужество выдерживать все это до тех пор, пока совсем не загнал своих индейцев и не замучил окончательно собак. Ему и в голову не приходило, как много он работал и сколько ему приходилось страдать. Он был человеком идеи, и раз он уверовал в нее, то всецело отдался в ее власть. Его сознание было приковано к Доусону и к тысяче дюжин яиц, и эти два представления его «я» соединяло в одну золотую точку: пять тысяч долларов. Только об этом и мог думать. Во всем остальном он действовал, как автомат. Он был ко всему безучастен. Все, что он делал, исполнялось им с точностью заведенной машины; так же работала и его голова. Поэтому выражение его лица окаменело, и индейцы стали побаиваться его, этого странного бледнолицего человека, который сумел превратить их в рабов и заставил быть соучастниками его безумных поступков.

На озере Ле-Бардж погода резко переменилась. Холод дошел до высшего предела на нашей планете; термометр показывал шестьдесят с лишним градусов ниже нуля. Работая все время с открытым ртом, чтобы легче было дышать, Расмунсен простудил свои легкие, и весь остаток пути его мучил сухой, лающий кашель, который был для него особенно невыносим, когда на стоянках приходилось дышать дымом костра или когда нужно было сверх меры напрягаться. На реке Тридцатой Мили он наткнулся вдруг на полынью, на которой только кое-где виднелись ненадежные ледяные переходы, да у самых берегов держался еще узенький ледок, обманчивый и коварный. Рассчитывать на эти узкие полосы льда было нельзя, но он не желал ни с чем считаться, все еще пуская в ход револьвер, когда индейцы отказывались ему повиноваться. По ледяным переходам, присыпанным снегом, еще можно было кое-как перебираться, если принять меры предосторожности, и вот стали переправляться по ним на лыжах, держа в руках длинные палки, чтобы в случае провала удержаться на них и не утонуть. Перейдя сами, манили к себе собак. И при одном из таких переходов, когда вместо льда оказалась замаскированная выпавшим снегом полынья, один из индейцев погиб в ней. Он быстро пошел ко дну, и стремительным потоком его унесло под лед.

В эту же ночь, воспользовавшись тем, что светила луна, сбежал от Расмунсена и другой его индеец. Напрасно Расмунсен нарушал молчание ночи выстрелами из револьвера: это выходило у него быстро, но не очень метко. Тридцать шесть часов спустя индеец прибежал к полицейскому посту у реки Большого Лосося. А затем переводчик так докладывал своему удивленному начальству.

— Там… там… там какой-то странный человек… как это по-вашему?.. Ну, человек, лишившийся головы! Как? Да, да! Сумасшедший, сумасшедший! Вот именно! Все, понимаете ли, говорит про яйца, яйца, яйца… Он скоро придет сюда.

И действительно, через несколько дней явился туда и сам Расмунсен. Трое саней у него были привязаны друг к другу гуськом, и все собаки впряжены в одну общую упряжь. Так ехать было неудобно, и в тех местах, где дорога была плоха, ему приходилось каждые сани в отдельности выволакивать собственными силами, для чего требовалось очень много времени, не говоря уже о геркулесовых усилиях. Казалось, что он не слушал, когда полицейское начальство сообщало ему, что его индеец уже ушел по направлению к Доусону и, вероятно, находится теперь на перевале, на полпути между Селкерком и Стюартом. Не заинтересовался он и тем, что сама полиция расчистила перед ним путь вплоть до самого Пелли, потому что уже привык относиться ко всем превратностям судьбы, благоприятным и дурным, с фаталистической покорностью. Но когда ему сообщили, что в Доусоне голод усилился до невероятных размеров, он вдруг широко улыбнулся, тотчас же запряг собак и двинулся в дальнейший путь.

Но только на этой последней стоянке и объяснилась для него тайна появлявшихся позади него на горизонте дымков. Когда было объявлено у Большого Лосося, что дорога уже накатана полицией до самого Пелли, то дымки позади сейчас же исчезли. Этого известия только и ожидали. Согнувшись около своего одинокого костра, Расмунсен с грустью увидел, как мимо него стали пролетать одни сани за другими. Первыми промчались курьер и метис, которые помогли ему выбраться на берег озера Беннет; затем на двух санях почта, направлявшаяся в Сёркл-Сити; а потом потянулись всякого рода люди, ехавшие в Клондайк. Все эти люди и собаки были сыты и здоровы, тогда как у Расмунсена собаки были истощены до такой степени, что походили на скелеты, обтянутые кожей. Люди, от костров которых шел в свое время дымок, продвигались вперед не спеша, только через два дня на третий, и берегли свои силы для того, чтобы сразу же ринуться в путь, как только полиция наладит дорогу; он же, не зная этого, каждый день то проваливался, то карабкался наверх, с трудом продвигаясь вперед, и понапрасну терзал и обессиливал своих собак.

Сам он по-прежнему оставался неукротимым. Все эти сытые, свежие люди любезно благодарили его за то, что он для общей пользы потратил столько усилий, прокладывая путь, — благодарили его горячо, но все же не скрывали от него своих улыбок во все лицо и не скупились на насмешки; и теперь, когда он понял, в чем дело, ему оставалось только молчать. Он даже не испытывал горечи. Да и стоило ли? Ведь факт остается фактом, а идея — идеей. Ведь и сам он и его тысяча дюжин яиц были все-таки здесь; а там, вдалеке, ждал Доусон.

Да, задача его нисколько не изменилась.

У Малого Лосося вышла вся провизия для собак; они забрались в его личные запасы и съели их целиком; начиная с Селкерка, ему пришлось поддерживать свои силы одними бобами, грубыми и тяжелыми для желудка, и у него каждые два часа так схватывало живот, что он корчился от боли. Хотя правительственный агент в Селкерке и прибил на дверях почты объявление, гласившее о том, что в течение двух лет ни одному пароходу не удалось из-за льда подняться вверх по Юкону, и потому цена на съестные припасы поднялась выше всякой меры, тем не менее он предложил Расмунсену произвести с ним обмен: за каждое яйцо он предлагал ему по чашке муки. Расмунсен ответил отказом и отправился далее. Где-то на задворках ему удалось купить замороженную лошадиную шкуру для своих собак. Лошади были ободраны еще чилкутскими погонщиками, а остатки от туш и отбросы были употреблены в пищу индейцами. Он и сам попробовал было пожевать эту кожу, но шерсть от нее стала застревать у него в ранках, которыми был усеян весь его рот от бобов, и он принужден был отказаться от этой пищи.

Здесь, в Селкерке, ему пришлось столкнуться с первыми беглецами из Доусона, напуганными голодом, а затем они стали попадаться ему на пути уже целыми толпами; у всех был жалкий, изможденный вид.

— Нечего есть! — говорили все они в один голос. — Нечего есть, и достать негде! Каждый бережет последнюю крошку для себя самого. Мука — по два доллара за фунт, и негде ее купить.

— А яйца?

Кто-то ответил:

— По доллару за штуку, да где их взять-то?

Расмунсен произвел быстрые вычисления.

— Двенадцать тысяч долларов! — сказал он вслух.

— Вы о чем? — переспросил его собеседник.

— Так, ничего… — ответил он и погнал собак вперед.

Когда он прибыл к реке Стюарт, в восьмидесяти милях от Доусона, у него пало сразу пять собак, а остальные еле передвигали ноги. Он и сам едва тащился, напрягая последние свои силы. И все-таки он делал по десяти миль в день. Его лицо и нос, много раз отмороженные, стали темно-кровавого цвета. На него было жутко смотреть. Большой палец, отделенный в рукавице от прочих пальцев, был тоже отморожен и причинял ему сильнейшую боль. На ноге оставалась по-прежнему повязка, и странная боль появилась в голени.

На Шестидесятой Миле кончилась последняя порция бобов, которые он давно уже ел по счету, и все-таки он упорно отказывался от яиц. Ему совершенно не приходило в голову, что он мог их есть, и он шел, спотыкаясь и падая, все вперед и вперед. У Индейской реки какой-то добродетельный старожил подкрепил, наконец, и его самого, и его собак свежей олениной, а в местечке Энсли он почувствовал полную уверенность в том, что с лихвою вознаградит себя за все свои испытания, так как, находясь в пяти часах пути от Доусона, он узнал, что сможет получить по доллару с четвертью за каждое привезенное им с таким трудом яйцо.

С сильно бьющимся сердцем и дрожащими коленями он стал подниматься на крутой берег, на котором были расположены бараки Доусона. Но собаки так устали, что он принужден был дать им немного передохнуть, а сам в изнеможении оперся на палку. Какой-то статный мужчина вразвалку проходил мимо него в громадной медвежьей шубе. Он с любопытством поглядел на него, затем остановился и изучающим взглядом окинул собак и трое привязанных друг к другу саней.

— Что вы везете? — спросил он.

— Яйца, — хрипло ответил Расмунсен голосом, немногим отличавшимся от шепота.

— Яйца? Да что вы говорите? Неужели?

От радости он даже запрыгал на месте, как сумасшедший, а затем пустился в какой-то воинственный пляс.

— И все это одни только яйца? — переспросил он.

— Одни яйца.

— Значит, вы и есть тот самый человек, везущий яйца, о котором здесь так много говорили?

Он ходил вокруг Расмунсена и оглядывал его со всех сторон.

— Нет, вправду, — допытывался он, — вы действительно тот самый человек?

Расмунсен не знал точно, о ком его спрашивали, но, предполагая, что речь шла именно о нем, подтвердил это. Человек немного успокоился.

— А почем вы рассчитываете их здесь продавать? — спросил он с осторожностью.

Расмунсен сразу приосанился.

— По полтора доллара, — ответил он.

— Идет, — тотчас согласился человек. — Отсчитывайте дюжину!

— Я… я ведь это полтора доллара за штуку, — смутился Расмунсен.

— Ну, разумеется! Я не глухой, слышал. Давайте две дюжины. Вот вам в уплату золотой песок!

Человек вытащил здоровенный мешок с золотом, величиною с добрую колбасу, и небрежно постучал им о палку. Расмунсен вдруг почувствовал странную дрожь в желудке, щекотанье в ноздрях и едва мог преодолеть в себе желание сесть и заплакать. Но вокруг стала собираться любопытная толпа, и со всех сторон посыпались требования на яйца. У него не было весов, но человек в медвежьей шубе добыл их откуда-то и любезно стал развешивать золото, в то время как Расмунсен отпускал товар. Началась толкотня, поднялся крик. Каждый желал купить поскорее. И когда возбуждение достигло высшей точки, Расмунсен положил ему конец. Так дальше, по его мнению, продолжаться не могло. В том, что все они так охотно разбирали у него яйца, непременно должно было скрываться нечто, чего он еще не знал. Поэтому, думал он, будет гораздо умнее, если он сперва немного отдохнет, а потом справится с базарными ценами. Быть может, яйца здесь продаются и по два доллара за штуку. Во всяком случае, теперь он уже знал, что дешевле полутора долларов за штуку продавать яйца не следует.

— Стой! — воскликнул он, когда сотни две было распродано. — Больше продажи не будет! Я очень утомился. Мне надо найти себе комнату, и тогда — милости просим, пожалуйте!

Ропот пронесся по толпе, но человек в медвежьей шубе поддержал Расмунсена. Двадцать четыре замороженных яйца уже болтались в его просторных карманах, и его не интересовало, будут ли сыты остальные жители города или нет. Кроме того, он видел, что Расмунсен действительно еле держался на ногах.

— Комната сдается вон там, направо, за вторым углом от Монте-Карло, — указал он ему, — с окошком из бутылочных донышек. Она не моя, но я могу распоряжаться ею. Цена — десять долларов в сутки, дешевле дешевого. Въезжайте прямо в нее, а я вас потом навещу. Так не забудьте же — с окном из бутылочного стекла! Тру-ля-ля! — послышался затем его голос. — Пойду полакомиться яичками и помечтать о родине!

По пути к указанной комнате Расмунсен вспомнил, что ему очень хочется есть, и закупил для себя немного провизии в лавочке Северо-Американского торгово-промышленного кооператива, купил говядины у мясника и запасся сушеной лососиной для собак. Комнату он разыскал без затруднения, оставил собак в упряжи, а сам поскорее развел огонь и стал варить кофе.

— Полтора доллара за штуку… — рассуждал он вслух, не бросая своего дела, и все повторял и повторял свои вычисления. — А всего тысяча дюжин — это составит восемнадцать тысяч долларов!

Не успел он кинуть на раскаленную сковородку свой бифштекс, как дверь отворилась. Он обернулся. Это был человек в медвежьей шубе. Он вошел с решительным видом, как бы для того, чтобы выполнить определенное дело, но, как только взглянул на Расмунсена, тотчас же выражение неловкости появилось у него на лице.

— Видите ли… — начал он. — Видите ли…

И не договорил. Расмунсен подумал, что он пришел требовать с него квартирную плату!

— Видите ли… Э, да черт вас побери совсем, — ваши яйца протухли!

Эти слова ошеломили Расмунсена. Ему почудилось, будто кто-то нанес оглушительный удар в переносицу. Стены завертелись и запрыгали у него перед глазами. Он протянул руку, чтобы за что-нибудь ухватиться, и опустил ее прямо на плиту. Острая боль и запах горелого мяса привели его в себя.

— Я вижу, что вы хотите получить обратно деньги… — сказал он медленно, шаря в кармане, чтобы достать оттуда кошелек.

— Мне не нужны ваши деньги, — ответил человек, — но не найдется ли у вас других яиц, посвежее?

Расмунсен покачал головою.

— Нет, уж лучше возьмите обратно ваши деньги, — предложил он. Но человек отказался и направился к выходу.

— Я еще приду к вам, — сказал он, — а вы тем временем разберите ваш товар, — может быть, там что-нибудь и найдется!

Расмунсен вкатил в комнату чурбан и стал вынимать яйца. Это он делал вполне спокойно. Затем он взял топор и каждое яйцо стал разрубать на две части. Все половинки он внимательно осматривал, а затем бросал на пол. Сначала он брал яйца для пробы из каждого ящика отдельно, а затем стал опоражнивать ящики подряд. Куча на полу все росла и росла. Кофе давно уже перекипел, и дым от сгоревшего бифштекса наполнил комнату. Расмунсен разрубал каждое яйцо без исключения, делал это монотонно и неутомимо, пока, наконец, последний ящик не оказался пустым. Кто-то постучался к нему в дверь раз и другой и вошел.

— Ну и картина!.. — воскликнул гость и огляделся вокруг себя. Разрубленные яйца стали уже оттаивать, и от них пошел отвратительный смрад, который становился все гуще и сильнее.

— Должно быть, это с ними случилось на пароходе, — сделал предположение вошедший.

Расмунсен посмотрел на него долгим, пристальным взглядом.

— Я Муррей, Джим Муррей, — отрекомендовался вошедший. — Меня здесь знают все. Я только что услышал, что ваши яйца протухли, и вот хочу предложить вам двести долларов за все. Они не так питательны для собак, как лососина, но все же пригодятся.

Казалось, Расмунсен окаменел. Он не двинулся с места.

— Идите к черту! — выговорил он, наконец, в тяжелом горе.

— Да вы рассудите! Ведь никто, кроме меня, не предложит вам такой цены за эту гадость, и лучше вам взять хоть что-нибудь, чем ничего. Двести долларов. Ну, сколько же вы хотите?

— Идите к черту!.. — тихо повторил Расмунсен. — Оставьте меня одного.

Муррей, не спуская с него глаз, осторожно попятился.

Расмунсен вышел вслед за ним и выпряг из саней собак. Он бросил им лососину, которую только что для них купил, и стал кольцами навертывать себе на руку ремень от упряжи. Затем он возвратился в комнату и запер за собою дверь на щеколду. Дым от сгоревшего мяса ел ему глаза. Он встал на скамейку, перекинул ремень через балку и измерил длину ремня глазами. Ему показалось, что ремень короток, и он поставил на скамейку стул и влез на него. Он сделал на конце ремня петлю и просунул в нее голову. Другой конец он привязал покрепче. Затем оттолкнул стул ногой.

1904

Джек Лондон История Джис-Ук

Перевод Мих. Чехова


Бывают самоотречения и самоотречения. Но в сущности своей они построены одинаково. Вся суть заключается лишь в том, что и мужчины и женщины жертвуют самым дорогим для них всегда в пользу чего-нибудь еще более дорогого. Иначе не бывает. Так было, когда Авель приносил в жертву лучшее от плодов и стад своих. Эти плоды и эти животные были для него дороже всего на свете, но он жертвовал ими только потому, что ждал от Бога еще большего. Так было и с Авраамом, когда он собирался принести в жертву своего сына Исаака. Исаак был для него очень дорог, но Бог, в неисповедимых путях своих, казался для него еще дороже. Возможно, что Авраам сделал это и из страха, но так это или не так, а биллионы людей решили, что он любил Бога, потому и хотел ему услужить.

А с тех пор, как решили, что любовь — страдание и что отрекаться от себя — значит страдать, необходимо признать, что Джис-Ук, эта простая смуглая метиска, умела любить по-настоящему. Она не знала священной истории и не умела читать, она никогда не слыхала об Авеле или Аврааме и, не получив воспитания в Институте св. Креста, не имела понятия о моавитянке Руфи, которая из любви к чужестранке-свекрови отреклась даже от своего Бога. Джис-Ук знала только одну причину самоотречения — это удар судьбы, подобно тому, как голодная собака отказывается от украденной ею кости под ударом палки. И все-таки, когда пришло для нее время, она показала себя способной подняться на такую высоту, какая не снилась представителям господствующих рас, и отреклась с истинным величием.

Так вот позвольте рассказать историю Джис-Ук, представляющую также историю некоего Нейла Боннера, его жены Китти и двух его детей. Правда, Джис-Ук была темнокожей метиской, но она не была индианкой и не была также и эскимоской. Судя по переходившим из уст в уста преданиям, жил когда-то на Юконе некий индеец из племени тойятов, по имени Сколкз, который всю свою молодость провел в скитаниях по Великой Дельте, где обитают индейцы-иннуиты и где он сошелся с женщиной по имени Оляйли. Эта Оляйли происходила от отца иннуита и матери эскимоски. А от Сколкза и Оляйли произошла Хэли, в которой таким образом была половина крови тойятской, четверть иннуитской и четверть эскимосской.

Эта Хэли была бабушкой Джис-Ук.

Затем Хэли, в которой текла кровь трех племен и которая ничего не имела против дальнейших примесей, сошлась с русским звероловом-меховщиком по имени Шпак, известным русским только за неимением другого, более точного определения, ибо отец Шпака был уроженец южнославянских провинций и был сослан в каторжные работы в Сибирь. Там он работал в ртутных рудниках и сбежал на Дальний Север, где сошелся с Зимбой из остяцкого племени; она-то и стала матерью Шпака — будущего дедушки Джис-Ук.

Не попадись этот Шпак еще в юности в плен к поморам Северного Ледовитого океана, которые влачили тогда жалкое существование, он не сделался бы впоследствии дедушкой Джис-Ук, и нам не пришлось бы рассказывать эту историю. Но его действительно взяли в плен эти самые поморы, а от них ему удалось потом сбежать на Камчатку и на норвежском китобое перебраться в Балтийское море. Вскоре за тем он появился в Петербурге, и не прошло и нескольких лет, как он отправился на Дальний Восток тем же самым скорбным путем, каким полвека назад с кровью и потом шествовал его отец. Но Шпак был свободным человеком и состоял теперь на службе в Великой Российской меховой компании. По делам своей новой службы он забирался все далее и далее на восток, пока, наконец, не пересек Берингова моря и не попал в Русскую Америку; здесь, в Пастилике, в области Великой Дельты Юкон, он и сошелся с Хэли, которая, как было сказано выше, стала впоследствии бабушкой Джис-Ук. От этой связи произошла девочка Тукесан.

По распоряжению Компании Шпак совершил большое путешествие в несколько сот миль на простой лодке по Юкону, до самого поста Нулато. Хэли и маленькую Тукесан он захватил с собой. Это было в 1850 году, и в том же году прибрежные индейцы напали на пост Нулато и стерли его с лица земли. Здесь нашли свой конец Шпак и Хэли. В эту ужасную ночь Тукесан исчезла без вести. До нынешнего дня индейцы-тойяты уверяют, будто это не они произвели погром, но как бы то ни было, а факт остается фактом: девочка Тукесан выросла в их среде.

Тукесан была замужем два раза, за двумя родными братьями-тойятами, от которых у нее не было детей. Это приводило в смущение всех остальных женщин племени, и они покачивали головами, и никто потом не захотел жениться на ней, боясь, что от нее не будет потомства. Но в это самое время, за несколько сот миль оттуда, в Форте Юкон появился некий человек, по имени Спайк О'Брайен. Форт Юкон принадлежал Компании Гудзонова залива, а Спайк О'Брайен был одним из ее служащих. Он был там на хорошем счету, но держался того мнения, что служба была не в его характере, и скоро осуществил свое намерение расстаться с ней, своевольно бросив место. Понадобился бы целый год, чтобы через длинную цепь постов возвратиться в Йоркскую факторию на Гудзоновом заливе. Но так как все эти посты принадлежали той же Компании, он пришел к заключению, что все равно ее лап ему не миновать. Таким образом, ему оставалось только одно — бежать вниз по Юкону. Правда, ни одному белому человеку не удавалось спуститься по Юкону до его устья, и ни одному белому человеку не было достоверно известно, куда впадает эта река: в Берингово море или же в Ледовитый океан; но Спайк О'Брайен был кельтом, и желание испытать новые опасности побуждало его идти все дальше и дальше вперед.

Через несколько недель, разбитый, голодный, полумертвый от речной лихорадки, он, наконец, уткнулся носом своей лодки в оттаявший берег у становища тойятов и тотчас же лишился чувств. Он прожил среди тойятов несколько недель, набираясь сил, и увидел Тукесан, которую нашел довольно привлекательной. Как отец Шпака, который прожил многие годы среди сибирских инородцев, Спайк О'Брайен мог бы надолго застрять здесь и, может быть, даже сложить свои кости среди тойятов, но жажда приключений, все еще не оставлявшая его, не дала ему успокоиться здесь навсегда. Как он пробрался когда-то из Йоркской фактории до Форта Юкон, так, первый из людей, он мог бы дойти и от Форта Юкон до самого моря и этим стяжал бы себе честь открытия нового северо-восточного пути по суше. Поэтому он стал спускаться вниз по реке и действительно открыл этот путь, но никто об этом никогда не узнал, и никто не воспел этого открытия. В следующие за тем годы он содержал в Сан-Франциско номера для приезжающих матросов, и, несмотря на то что он рассказывал о своих похождениях только правду, все принимали его за отъявленного лгуна. Но у Тукесан, которая считалась бесплодной, родился от него ребенок. Это и была Джис-Ук. Я нарочно привел такую длинную родословную этой девочки, чтобы показать, что она не была ни индианкой, ни эскимоской, ни иннуиткой, а также для того, чтобы показать, как трудно иногда найти те корни, откуда происходит тот или иной человек.

Может быть, из-за этой смешанной крови, из-за этой наследственности от многих рас Джис-Ук выросла удивительной красавицей. В ней были смягчены черты всех рас, и она могла бы ввести в заблуждение любого этнолога. Необыкновенная грация была ее отличительной чертой. Ее кельтское происхождение проявлялось больше в ее характере, в склонности к фантазии, но не во внешности. Разве только кровь у нее благодаря этому происхождению была несколько горячее, а лицо менее смугло, и тело более нежно; но это могло быть ею унаследовано и от Шпака, по кличке Толстяк, который, в свою очередь, унаследовал цвет своей кожи от южнославянских прародителей. Как бы то ни было, она была красавица; у нее были большие блестящие черные глаза — глаза метисок, выразительные и нежные, и тонкая гибкая фигурка. Джис-Ук знала, что в ее жилах течет кровь белой расы, и это заставляло ее гордиться. Во всем же прочем — и по своему воспитанию, и по взглядам на жизнь — она была вполне тойяткой-индианкой.

Однажды зимой, когда Джис-Ук была молодой девушкой, в ее жизнь вторгся некто Нейл Боннер. Но это произошло против его воли. И то, что он появился здесь, в этих краях, было тоже против его желания. Он не поладил со своим отцом, который занимался только тем, что стриг купоны да выращивал розы, и с матерью, которая слишком любила светскую жизнь. Он не был порочен, но человек с сытым желудком и без всяких определенных занятий всегда будет нуждаться в том, чтобы куда-нибудь расходовать свою энергию. И таким-то человеком и был Нейл Боннер. Он использовал свою энергию в таких размерах, что, когда это перешло, наконец, всякие границы, его отец, Нейл Боннер-старший, спохватился, в ужасе вылез из-под розовых кустов и посмотрел на сына более внимательно. Отец написал другу детства, с которым обыкновенно совещался относительно купонов и роз, и оба они решили сообща участь Нейла Боннера-младшего. В виде пробы Нейл Боннер-младший должен был уехать куда-нибудь подальше от искушений, отвыкнуть от своих безобидных безумств и научиться жить так, как жили его почтенные родители и их почтенный друг.

Когда они порешили на этом, молодому Нейлу пришлось со стыдом покаяться во многом, после чего судьбу его устроили уже без него. Оба друга детства были крупными акционерами Канадской пароходной компании. Эта Компания располагала целым флотом речных и океанских пароходов и, кроме того, владела почти всеми морями и землями, которые на географических картах остаются обыкновенно неокрашенными. Эта Канадская пароходная компания отправила молодого Нейла Боннера на Север, именно в эти незакрашенные места, чтобы он там посодействовал развитию дел Компании и научился походить на своего отца.

— Пять лет простой жизни, ближе к земле и подальше от искушений, сделают из него человека, — сказал Нейл Боннер-старший и затем снова скрылся в кустах роз.

Нейл-младший стиснул зубы, взял себя в руки и принялся за дело. Как подчиненный, он добросовестно исполнял все возлагавшиеся на него поручения и скоро заслужил одобрение начальства. Работа не нравилась ему, но все-таки помогала ему не сойти с ума.

В первый год он желал смерти. Во второй стал роптать на Бога; третий год он и роптал на Бога, и молил о смерти, и наконец, заболев нервным расстройством, поссорился со своим начальником. Он был признан в этой ссоре правым, но виноватый начальник все-таки доконал его, отправив в ссылку в такие отдаленные места, в сравнении с которыми его прежнее местожительство могло считаться раем. Но он отправился туда, не сказав ни слова, потому что Север уже успел сделать из него человека.

На незакрашенных местах географической карты иногда встречаются маленькие кружочки, похожие на букву «о», и около этих кружочков, с той или другой стороны их, напечатаны названия — форт Гамильтон, становище Янана, Двадцатая Миля, — заставляющие думать, что эти белые места сплошь покрыты городами и селениями. Но на самом деле это не так. Двадцатая Миля, очень похожая на все остальные пункты, представляет простой деревянный дом, сколоченный из бревен, с комнатами для приезжающих во втором этаже. Длинный сарай из бревен построен на заднем дворе, как и несколько служб. Задний двор не огорожен ничем и простирается до самого горизонта и даже несколько далее — до бесконечности. Никаких других домов там нет, хотя иногда за милю или две вниз по Юкону на зимние стоянки приходят индейцы-тойяты. Такова Двадцатая Миля, один из щупалец этого многоногого спрута — Канадской пароходной компании. Здесь ее агент со своим помощником ведут меновую торговлю, выменивая иногда золотой песок у случайных золотоискателей. Здесь тот же агент со своим помощником горько тоскуют всю зиму по весне, а когда приходит весна, они с проклятиями переселяются на крышу, потому что, вскрываясь, Юкон заливает дом. Вот сюда-то на четвертом году своей службы на Севере и был сослан Нейл Боннер.

Он вступил на свободное место после предыдущего агента, который предусмотрительно оставил свой пост, покончив с собой — «ввиду тяжелых местных условий», как донес об этом его оставшийся помощник, хотя тойяты, бывшие там на становище, и придерживались другого мнения. Помощник, оставшийся здесь, был узкоплечим, слабогрудым человеком, с лицом, как у трупа, и с провалившимися щеками, которых не смогла закрыть его редкая черная борода. Он сильно кашлял — вероятно, от легочной чахотки, и в глазах у него светился дикий горячечный бред, свойственный больным в последней стадии туберкулеза. Звали его Эмос Пентли. Он не понравился Боннеру с первого же взгляда, хотя и возбуждал в нем чувство жалости своим безнадежным положением. Они как-то не сошлись, эти двое, оба осужденные оставаться вдвоем, лицом к лицу с холодом, молчанием и темнотой длинной арктической зимы.

Боннер пришел к заключению, что Эмос немного «не в себе», и оставил его в покое, делая все домашние работы и за себя, и за него, за исключением варки пищи. Но Эмос не переставал бросать на него злобные взгляды, полные необъяснимой ненависти. Это было большим горем для Боннера, потому что улыбка такого же существа, как он сам, ласковое слово или сочувствие товарища по несчастью значили бы для него очень много. И едва наступила зима, он стал понимать, что с таким сожителем, как его помощник, предшественник его имел полное основание наложить на себя руки. Было очень тоскливо на Двадцатой Миле. Мрачная пустыня простиралась до самого горизонта. Снег покрывал все кругом белой пеленой, как саван. Дни стояли ясные и морозные, термометр упорно показывал от сорока до пятидесяти градусов ниже нуля по Цельсию. Затем, обычно через несколько недель, погода сменялась. Мельчайшие частицы влаги, заключавшиеся в атмосфере, образовывали плотные серые бесформенные облака; становилось теплее, термометр поднимался к двадцати градусам ниже нуля. Влага превращалась в крупу, которая, падая на землю, походила на мелкий сахар или на сыпучий песок, скрипевший под ногами. После этого опять становилось ясно и холодно, пока вновь не собиралось в воздухе достаточного количества влаги, чтобы снова покрыть землю белым одеялом. Вот и все перемены. Больше не случалось ничего. Ни бурь, ни ливней — ничего, кроме механически осаждавшейся влаги. Самыми крупными событиями в тоскливые зимние недели были неожиданные скачки температуры, повышавшейся иногда до пятнадцати градусов ниже нуля. Но в отместку за это следовавший потом мороз так сковывал землю, что ртуть замерзала в градуснике, а спиртовой термометр две недели показывал ниже семидесяти и затем лопался. И тогда нельзя было даже сказать, сколько градусов мороза. Следующим событием, монотонным в своей постепенности, было удлинение ночей, пока день не сокращался до того, что становился узенькой полоской света между двумя темными пространствами на горизонте.

Нейл Боннер был общественным человеком. Самые глупости его, за которые он теперь так дорого расплачивался, были результатом его слишком большой общительности. А здесь на четвертом году своей ссылки он увидел себя наедине с угрюмым, бессловесным существом, в мрачном взгляде которого светилась ненависть, настолько же горькая, насколько и необоснованная. И Боннер, для которого беседа и дружба были необходимы как воздух, бродил тенью, испытывая танталовы муки при воспоминании о прежней жизни. Днем он ходил с плотно сжатыми губами и с мрачным выражением лица, ночью ломал себе руки, ворочался на постели и громко рыдал, как дитя: он вспоминал своего начальника и целые часы проклинал его. Проклинал он и Бога. Но Бог понимает все. Он не смог бы найти в своем сердце упреков для тех слабых смертных, которые богохульствуют на Аляске.

Сюда-то, на торговый пункт на Двадцатой Миле, и пришла Джис-Ук, чтобы купить муки, ветчины, бус и ярко-красной материи для своих рукоделий. Приходила она на этот пункт много раз и, сама того не зная, всякий раз оставляла одинокого человека еще более одиноким, заставляя его обнимать пустоту во сне. Когда она впервые пришла в магазин, он долго смотрел на нее, как жаждущий смотрит в колодец, полный воды. И она сама, получившая в наследство кровь от Спайка О'Брайена, улыбнулась ему — не как подчиненное племя улыбается господствующей расе, а как женщина улыбается мужчине. Произошло неизбежное, только он не хотел этого замечать и всеми силами сопротивлялся неудержимому влечению. А она? Она была только Джис-Ук, дикарка, простая женщина из племени тойятов.

Она часто приходила в магазин за покупками, усаживалась там у громадной печи и болтала на ломаном английском языке с Нейлом Боннером. И он стал поджидать ее прихода. Когда она не приходила, он беспокоился и тосковал. Иногда он заставлял себя не думать о ней и встречал ее холодно, с решимостью, которая смущала и задевала ее, хотя она и догадывалась, что эта строгость была напускной. Но в большинстве случаев он встречал ее радостно, и тогда все шло хорошо, среди улыбок и смеха. А Эмос Пентли, задыхаясь, как рыба, выброшенная на песок, глухо кашлял, посматривал на них и злобно ухмылялся. Он любил жизнь, а был осужден на скорую смерть, и душа его содрогалась, когда он видел других людей, способных жить. Поэтому он возненавидел Боннера, для которого вся жизнь была впереди и глаза которого загорались радостью всякий раз, как он встречался с Джис-Ук. А сам Эмос? Да одна мысль об этой девушке могла превратить его кровохарканье в кровоизлияние.

Джис-Ук, обладавшая простым умом и не умевшая судить о сложностях жизни, читала, однако, мысли Эмоса Пентли, как открытую книгу. Не стесняясь, она предостерегала Боннера; но соображения более высшего порядка заслоняли от Боннера опасность, и он смеялся над тревогой Джис-Ук. Для него Эмос был несчастный, жалкий человек, с каждым днем все ближе подходивший к могиле. Много выстрадав сам, Боннер легко находил оправдание и для других.

Однажды утром, когда холод был невыносим, Боннер позавтракал и отправился на склад. Джис-Ук была уже там, розовая от мороза. Она покупала мешок муки. Несколько минут спустя Боннер вышел вместе с ней, чтобы помочь ей привязать мешок к саням. Наклонившись, он вдруг почувствовал в затылке странную боль и во всем теле такое ощущение, как будто он лишается чувств. И когда он в последний раз перекинул через мешок веревку и попытался затянуть ее потуже, сердце в нем сжалось, и он повалился на землю. Дрожа всем телом, запрокинув голову назад, напрягая все члены, изгибаясь в дугу, с перекошенным ртом — он был похож на человека, у которого в пытке отрывали член за членом. Не издавая ни малейшего звука, Джис-Ук стояла возле него. Он судорожно схватил ее за обе руки, и все время, пока продолжались конвульсии, она не была в состоянии помочь ему. Спустя некоторое время схватки утихли, и он лежал слабый, в полуобморочном состоянии, с холодным потом, выступившим у него на лбу, и с пеной у рта.

— Скорее! — бормотал он странным, придушенным голосом. — Скорее! Домой.

Он попытался ползти к двери на четвереньках, но Джис-Ук подняла его, и с ее помощью он кое-как двинулся вперед. Как только он вошел в магазин, припадок повторился, он выскользнул из рук девушки и стал кататься в судорогах по полу. Вошел Эмос и с любопытством посмотрел на него.

— О, Эмос! — воскликнула она в ужасе. — Ведь он умрет, да?

Но Эмос только пожал плечами и продолжал смотреть на Боннера. Тело Боннера стало вялым, напряженные мускулы ослабели, и на лице появилось успокоение.

— Скорее! — проговорил он сквозь все еще сжатые зубы; рот его уже искривился от нового приступа судорог и от усилия подавить их. — Скорее, Джис-Ук! Давай сюда лекарства! Не бойся! Тащи меня!

Она знала, где находится ящик с лекарствами, и туда, в дальний угол комнаты, за печку, потащила за ноги корчившегося больного. Как только судороги прекратились, он слабыми руками стал рыться в ящике. Он видел, как издыхали собаки с такими же симптомами, какие были теперь у него, и знал, что ему нужно было делать. Он достал пузырек с хлоралгидратом, но пальцы были слишком слабы и слишком дрожали, чтобы он мог его откупорить. Пока Джис-Ук помогала Боннеру, с ним случился новый припадок. Когда он прекратился, флакон был уже открыт. Боннер заглянул девушке в ее большие черные глаза и прочел в них то, что обыкновенно мужчина читает в глазах любящей женщины. Приняв высшую дозу лекарства, он лег на спину и ждал, пока не кончился следующий припадок, а затем приподнялся и в бессилии оперся на локоть.

— Слушай, Джис-Ук! — сказал он очень медленно, точно сознавая, что нужно торопиться, и в то же время не решаясь спешить. — Делай, что я тебе скажу. Оставайся около меня и не трогай меня. Теперь я должен лежать спокойно, но ты не отходи от меня.

Челюсти его стали сжиматься, лицо искривилось и стало подергиваться от боли. Он употреблял все усилия, чтобы преодолеть конвульсии.

— Не уходи, — продолжал он. — Не позволяй и Эмосу уходить. Слышишь? Эмос тоже должен оставаться здесь!

Она кивнула ему. У него опять начались конвульсии, которые постепенно становились слабее и слабее, реже и реже. Джис-Ук стояла, склонившись над ним, помня его приказания и не смея к нему прикоснуться. Один раз Эмос поднялся в беспокойстве с места и хотел уйти в кухню, но она остановила его быстрым, пламенным взглядом, и после этого, несмотря на одолевавшую его одышку и удушающий кашель, он уже не решался трогаться с места.

Боннер заснул. Полоска света на небе, обозначавшая день, погасла. Эмос, с которого Джис-Ук ни на минуту не спускала глаз, зажег керосиновую лампу. Наступил вечер. Сквозь окно, выходившее на север, видно было, как небеса осветились северным сиянием, которое то вспыхивало, меняя цвета, то погасало, и снова наступала темнота. Нейл Боннер проснулся. Прежде всего он посмотрел, здесь ли Эмос, а затем улыбнулся Джис-Ук и попытался подняться. Все тело у него одеревенело и болело, и он жалко улыбался, ощупывая себя и надавливая пальцами на мускулы, точно для того, чтобы убедиться, насколько все было еще в исправности. Затем его лицо приняло важное и деловое выражение.

— Джис-Ук, — сказал он, — возьми свечку. Сходи в кухню. Там еще осталась пища на столе — сухарики, горошек с ветчиной и кофе в кастрюле на плите. Принеси все это сюда. Принеси также стакан воды и виски. Бутылка там, на полочке в шкафу. Не забудь же о виски!

Он выпил рюмку виски и затем стал тщательно разбирать в ящике медикаменты, отыскивая необходимые склянки и баночки. Затем он принялся за исследование пиши, стараясь произвести хотя бы самый грубый анализ. Когда-то в высшей школе он изучал химию и потому сумел кое-как повести свое исследование при помощи имевшихся под рукой материалов. Он добился своего. К кофе не было подмешано ничего, к горошку тоже. Ему оставалось подвергнуть тщательному исследованию сухарики. Совершенно ничего не понимавший в химии Эмос наблюдал за его работой с упрямым любопытством. Но Джис-Ук, которая питала к мудрости белого человека безграничное доверие и которая не только не понимала, но и сознавала в себе это свое непонимание, старалась больше смотреть на его лицо, чем на руки.

Боннер все еще не хотел допустить возможности отравления, пока не дошел до конечного результата. Для своих исследований он употреблял вместо пробирки простой аптекарский пузырек, смотрел его на свет и наблюдал за изменениями, которые медленно, но верно должна была произвести брошенная им в раствор соль. Он не говорил ничего, но добился, наконец, того, чего ожидал. Все время не спускавшая с него глаз Джис-Ук тоже заметила нечто, что заставило ее тигрицей броситься на Эмоса и с удивительной ловкостью и силой опрокинуть его к своим ногам. Она вытащила из ножен свой нож, замахнулась, и он сверкнул при свете лампы. Эмос застонал. Но Боннер вмешался, и нож опустился.

— Ты хорошая девушка, Джис-Ук, — крикнул он ей. — Но не надо этого! Брось его!

Она послушалась, отпустила Эмоса, хотя и не без безмолвного протеста во взгляде. Он повалился на пол. Боннер толкнул его ногой, с которой все еще не мог стащить сапога.

— Вставайте, Эмос! — скомандовал он. — Укладывайте свои вещи и сегодня же вечером — марш отсюда!

— Что вы хотите сказать? — запротестовал Эмос.

— Я хочу сказать, что вы покушались отравить меня, — сказал Нейл Боннер все так же холодно, не изменяя тона. — Я хочу сказать, что вы отравили и Бердсола, хотя Компании и донесли, что он сам покончил с собой. Вы накормили меня стрихнином. Чем вы погубили его — я не знаю. Но я не желаю, чтобы вас судили. Вы и так дышите на ладан. Но мы не можем оставаться здесь вдвоем, и вы должны отсюда немедленно уехать. До ближайшего поста, до Святого Креста, всего двести миль. Если вы будете осторожны и не будете слишком торопиться, то легко их проедете. Я снабжу вас пищей, дам вам сани и трех собак. Все равно вы будете и там как в тюрьме, потому что выбраться из этих мест вам невозможно. Со своей стороны я могу пообещать вам только одно. Вы — почти покойник. Тем лучше. До весны я буду молчать и ни о чем не сообщу Компании, а вы тем временем постарайтесь поскорее умереть. А теперь — живее вон отсюда!

— Тебе бы лечь в постель! — настаивала Джис-Ук, когда Эмос уже утонул во мраке ночи. — Ты совсем больной, Нейл.

— А ты хорошая девушка, — ответил он. — Вот тебе моя рука! Но и тебе пора домой.

— Я не нравлюсь тебе, — сказала она просто.

Он улыбнулся, помог ей одеться и вывел ее за дверь.

— Слишком нравишься, Джис-Ук, — ответил он нежно. — Слишком!

После этого полярная темная ночь показалась ему еще темнее. Ему стало чудиться, что он недооценил присутствия в своем доме даже этого мрачного, умиравшего Эмоса, хотя Эмос и оказался убийцей. И на всей Двадцатой Миле так безнадежно одиноко! Он сел за стол и написал агенту форта Гамильтон, жившему за триста миль вверх по реке, письмо следующего содержания:

«Умоляю вас, Прентис, пришлите ко мне хоть одну живую душу человеческую».

Шесть недель спустя индеец привез ему ответ. Этот ответ был довольно характерен:

«Не жизнь, а черт знает что. Отморозил себе обе ноги. Сам жажду души человеческой. Прентис».

К довершению беды, почти все тойяты снялись со своего становища и уехали на охоту за лосями. Джис-Ук тоже отправилась с ними. Находясь от Нейла Боннера на далеком расстоянии, она, казалось, стала для него еще ближе, так как в своем воображении он до мельчайших подробностей представлял себе, как она едет на собаках и что делает на остановках. Нехорошо быть одиноким. Часто Боннер с непокрытой головой выскакивал на двор и в полном отчаянии начинал грозить кулаком в сторону узкой полоски света, которая показывалась на южном горизонте. И в тиши холодных ночей он вставал с постели, выходил на мороз и с громкими криками набрасывался на тишину, как будто она была чем-нибудь осязаемым или могла чувствовать, как он страдал; или же он будил спавших собак и заставлял их выть и лаять без конца. Он даже попробовал сдружиться с собакой и ввел в комнату лохматого пса, стараясь убедить себя в том, что это не собака, а тот новый человек, которого должен был командировать к нему Прентис. Он сделал для него на ночь постель, заставлял своего гостя садиться за стол и есть, как человек, но животное, мало отличавшееся от волка, сопротивлялось, забилось в темный угол, укусило его за ногу и в конце концов было избито им и изгнано.

Затем его охватило стремление все олицетворять. Все предметы, которые до сих пор окружали его, получили в его воображении человеческие свойства. Он стал называть их по именам, воображать их живыми. Он создал для себя первобытный Пантеон, воздвиг жертвенник солнцу и сжигал на нем свиное сало и ветчину; на неогороженном дворе, около длинного сарая, он сделал из снега черта, над которым издевался и которому строил рожи, когда ртуть в термометре опускалась ниже обычного уровня. Все это была игра, конечно. Он и сам старался убедить себя в том, что это игра, и повторял ее, чтобы получить в этом еще большую уверенность, не зная того, что сумасшествие обычно проявляется в игре воображения.

Однажды в зимний полдень неожиданно приехал миссионер-иезуит, отец Шампро. Боннер бросился к нему навстречу и затащил его к себе, повис у него на шее и долго плакал, пока, наконец, и сам священник не прослезился из сострадания к одиночеству Боннера. После этого Боннер впал в безумное веселье, устроил изобильное пиршество и клялся всем святым, что ни под каким видом не отпустит своего дорогого гостя. Но отец Шампро спешил по какому-то неотложному делу на Соленое озеро и на следующее же утро уехал, увозя с собой угрозы Боннера, что если он, Боннер, покончит с собой, то его кровь падет на голову иезуита.

Угроза эта была близка к осуществлению, как вдруг вернулись с охоты тойяты. Они привезли с собой много мехов, и на Двадцатой Миле начался торг, поднялась суматоха. Пришла опять Джис-Ук за бусами, красным ситцем и за другими вещами, и Боннер ожил. Неделю он сторонился ее, а под конец, как-то вечером, когда она собралась уходить от него, он не устоял. Но она обиделась на его холодность, и то самолюбие, которое побудило когда-то ее отца Спайка О'Брайена отправиться на открытие северо-восточного прохода по суше, сказалось и в ней.

— Я ухожу, — сказала она. — Прощай, Нейл. Но он загородил ей дорогу.

— Нет, ты не уйдешь! — возразил он.

И когда она повернула к нему лицо, на котором вдруг вспыхнула радость, он не спеша и вполне серьезно склонился к ней, как если бы она была его святыней, и поцеловал ее в губы. Тойяты не знали, что такое поцелуй в губы, но она поняла и обрадовалась.

С приходом Джис-Ук все как-то сразу повеселело. Она была великолепна в своем счастье, сделавшись источником бесконечных радостей. Элементарная работа ее ума и наивные вопросы и поступки доставляли постоянное развлечение сверхцивилизованному человеку. Не только она сама служила утешением в его одиночестве, но и ее первобытность обновляла в нем его уже начавшую утомляться душу. Было так, как если бы он, после долгих блужданий, наконец успокоился и обрел себе отдых на груди матери-земли. Короче, он нашел в Джис-Ук юность мира — юность, силу и радость.

И чтобы дополнить все то, в чем он нуждался, и чтобы они с Джис-Ук не слишком заглядывались друг на друга, вдруг неожиданно приехал некий Сэнди Макферсон, развеселый человек, вечно посвистывавший во время пути и распевавший песни на стоянках. Иезуит Шампро нарочно заехал к нему в его стоянку, милях в двухстах вверх по Юкону, в самый подходящий момент, чтобы предать земле тело внезапно скончавшегося его сотрудника. Отправляясь далее, патер сказал Макферсону:

— Сын мой, теперь вы обречены на одиночество. — Сэнди печально поник головой. — На Двадцатой Миле, — продолжал патер, — живет тоже одинокий человек. Вы необходимы друг другу.

Таким образом Сэнди сделался третьим желанным членом семьи на Двадцатой Миле, братом женщины и мужчины, которые жили здесь. Он водил с собою Боннера на лосей и на волков, а Боннер, в свою очередь, доставал с полки истрепанный и затасканный том Шекспира и знакомил его с произведениями великого поэта, пока, наконец, Сэнди не стал разговаривать со своими собаками, когда они отказывались слушаться его, в ямбических пентаметрах[54]. В долгие вечера они играли в карты, разговаривали и вели споры обо всем на свете, в то время как Джис-Ук важно восседала в кресле, штопая их носки и починяя платье.


Настала весна. Солнце возвратилось с юга. Земля переменила свое скучное одеяние на веселый, улыбающийся наряд. Повсюду засмеялся солнечный свет, и жизнь стала манить к себе. Потянулись длинные благоуханные дни, а ночи исчезали. Река напрягла свою грудь, и рев пароходов огласил пустыню. Появились новые лица, новые вести. На Двадцатую Милю приехал новый помощник, а Сэнди Макферсон отправился с экспедицией на исследование Койокука. Пришли письма, журналы и газеты. Получил их и Нейл Боннер, и Джис-Ук забеспокоилась: она поняла, что его родственники заговорили с ним по воздуху через весь мир.

Без особого потрясения он принял весть, что умер отец. Это было последнее письмо, продиктованное отцом в последнюю минуту перед смертью, в котором он в ласковых выражениях прощался с сыном навсегда. Пришли и официальные письма от Компании, в одном из которых ему любезно предлагали сдать должность своему помощнику и разрешали на продолжительное время отпуск на родину. Длиннейшая казенная бумага из окружного суда сообщала ему бесконечный список процентных бумаг и разных закладных, движимого и недвижимого имущества, рент, которые перешли по завещанию от его отца к нему. И еще маленькое, изящное письмо с сургучной печатью и с монограммой, полученное им от разбитой горем и горячо любимой матери, умоляло его поскорее вернуться домой.

Нейл Боннер не долго раздумывал, и как только пароход «Юконский колокол» с пыхтеньем причалил к берегу на обратном пути к Беринговому морю, он сел на него и отправился в путь со старой, но вечно новой ложью о том, что скоро вернется.

— Я вернусь, Джис-Ук, — уверял он, целуя ее на сходнях парохода, — вернусь раньше, чем выпадет первый снег.

Он не только обещал, но — как и большинство людей при таких обстоятельствах — сам верил в свои обещания. Своему новому заместителю, Джону Томпсону, он отдал приказ оказывать безграничный кредит его жене Джис-Ук. Кроме того, бросив последний взгляд с палубы «Юконского колокола» на берег, он увидел несколько человек, таскавших бревна; он сам выбрал эти бревна и приказал выстроить самый уютный дом, какой только когда-либо существовал здесь на целую тысячу миль вокруг. Этот дом предназначался для Джис-Ук и для него самого… когда он возвратится, прежде чем выпадет первый снег, ибо он глубоко верил в то, что он действительно возвратится. Джис-Ук была дорога ему, не говоря уже о том, что Север ожидало золотое будущее. С доставшимися ему от отца деньгами он именно здесь рассчитывал упрочить свою судьбу. Его манили честолюбивые мечты. Со своим четырехлетним стажем и с помощью дружественного содействия Компании он рассчитывал завоевать всю Аляску. Он вернется, как только устроит дела своего отца, которого никогда не знал, и утешит мать, которую забыл.


Возвращение Нейла Боннера с Дальнего Севера произвело большое впечатление. Для него, как для блудного сына, зажглись все костры и были зарезаны все ягнята, и он принял это как должное. Он не только загорел и возмужал, но стал совершенно новым человеком. Он знал теперь жизнь, умел быть серьезным и давал себе отчет во всем. Его прежние собутыльники очень удивились, когда он отказался продолжать прежние похождения, а старый друг его отца радостно потирал руки и скоро сделался авторитетом в делах обращения нагрешившей молодежи на истинный путь.

Четыре года ум Нейла Боннера бездействовал. То новое, что он приобрел за это время, было незначительно, но зато он научился искусству отбора. Он, так сказать, очистился от всего пошлого и излишнего. В городе, в светской обстановке, годы проходили для него совершенно незаметно, а там, в дикой пустыне, у него оставалось достаточно времени, чтобы привести в порядок пережитое. Он отказался навсегда от поверхностных суждений, и вместо них появилась склонность к глубоким обобщениям. Что касается цивилизации, то он уехал с одним пониманием ее, а вернулся с другим.

Ощутив по-настоящему запах земли и повидав ее собственными глазами, он понял истинное значение цивилизации со всею ее бесполезностью. Он усвоил себе простую философию. Нравственная жизнь — вот религия. Исполнение долга — вот культ. Каждый должен жить нравственно и уметь исполнять свой долг, чтобы получить возможность работать. Спасение в труде. Работать же не покладая рук, чтобы делать жизнь все более изобильной, — значит находиться в равновесии с порядком вещей и с мировой волей. Он раньше знал только город. Но его прикосновение к земле сообщило ему более тонкое ощущение цивилизации, и теперь цивилизация стала для него еще дороже. День за днем жители города становились для него ближе и ближе, и светская жизнь засасывала его больше и больше. Аляска стала отходить на задний план и скоро потускнела в памяти. Затем он встретился с Китти Шэйрон — девушкой его круга и одинакового воспитания, с нею рука об руку пошел по жизненному пути и в конце концов забыл тот день, когда первый снег выпадает на Юконе.


Джис-Ук переехала в свой новый большой деревянный дом и промечтала в нем три золотых летних месяца. Затем настала осень, очень короткая в тех местах. Воздух стал прозрачным и острым, дни ясными и короткими. Река потекла ленивее, и тоненький ледок стал появляться у берегов. Все перелетные существа отправились на юг, и в стране снова воцарилось молчание. Залетали в воздухе первые снежинки, и последний возвращавшийся домой пароход зашлепал колесами по воде, пробиваясь сквозь сало, поползшее по реке. Затем появились льдины, пока, наконец, Юкон весь не покрылся льдом. А когда река стала, коротенькие дни окончательно исчезли в надвинувшейся темноте.

Новый агент, Джон Томпсон, стал подсмеиваться над Джис-Ук, но она верила в то, что случилось что-нибудь на море или на реке. Нейл Боннер мог где-нибудь задержаться между Чилкутским перевалом и Сент-Майкелем, потому что люди, путешествующие в это время года, всегда застревают во льдах, когда оставляют судно и пересаживаются на сани, чтобы в продолжение долгих часов ехать на собаках.

Но ни с той, ни с другой стороны на Двадцатой Миле не появлялось саней. И с плохо скрываемой радостью Джон Томпсон сообщил Джис-Ук, что Боннер не вернется никогда, и грубо предложил ей вместо него себя. Джис-Ук засмеялась ему в лицо и ушла в свой просторный дом. С наступлением глубокой зимы, когда умирает надежда и жизнь начинает терять ценность, Джис-Ук вдруг узнала, что кредит ее в магазине исчерпан. Это были штуки Томпсона, и он потирал себе руки, расхаживая взад и вперед от двери к прилавку и посматривая с вожделением на дом Джис-Ук. Ждать он умел. Но она продала своих собак вместе с упряжью проходившим мимо золотоискателям и стала забирать товар за наличные деньги. А когда Томпсон перестал отпускать ей покупки даже и за наличные, то индейцы-тойяты стали покупать для нее все необходимое и приносить ей покупки на дом по ночам.

В феврале пришла первая почта по льду, и Томпсон вслух прочитал в газете, вышедшей в свет еще пять месяцев назад, в отделе сообщений о браках, что Нейл Боннер женился на Китти Шэйрон. Джис-Ук стояла у отворенной двери, когда он посреди двора читал это известие; она горделиво засмеялась и не поверила. В марте она произвела на свет мальчика, маленький кусочек новой жизни, и не могла на него нарадоваться. В этот же час годом позже Нейл Боннер сидел у другой постели, радуясь другой новой жизни, которая появилась от него на свет.

Снег сошел с земли, и лед тронулся на Юконе. Солнце поднималось все выше. Деньги, вырученные за собак, были израсходованы, и Джис-Ук ушла обратно к своему племени. Оче Иш, искусный охотник, предложил снабжать ее и ее ребенка дичью и ловить для нее лососей, если она выйдет за него замуж. И Аймего, и Хех Ио, и Уай Нуч — все молодые охотники-индейцы делали ей такие же предложения. Но она предпочла оставаться в одиночестве и добывать себе пропитание сама. Она занялась шитьем мокасин, курток и рукавиц — необходимых на Севере вещей, которые украшала красивыми вышивками из блесток и конских волос. Она продавала их золотоискателям, наплыв которых в эту страну с каждым годом увеличивался. И ей не только удавалось зарабатывать себе на пропитание, которое всегда было у нее в изобилии и хорошего качества, но она еще откладывала кое-что на черный день и в одно прекрасное утро на том же пароходе «Юконский колокол» укатила неизвестно куда.

На Сент-Майкеле она поступила в кухарки. Служащие Компании заглядывались на красивую женщину и на ее удивительного ребенка, не задавая ей вопросов, и она ничего не рассказывала. Но перед самым прекращением навигации по Берингову морю она оплатила свой проезд на простой шхуне, возвращавшейся с промыслов на юг. В эту зиму ее видели в услужении у капитана Маркхэйма в Уналяшке, а весной она снова отправилась на юг до Ситки на шлюпке, перевозившей спирт. Позже ее видели в Метлакатле, близ форта св. Марии, наконец, в Пенхендле, где она работала на консервной фабрике во время сезонного хода лосося. С наступлением осени, когда сивашские рыбаки стали собираться домой в Пюджет-Саунд, она уехала вместе с ними и еще какими-то двумя семействами на большом баркасе. Вместе с ними же она подвергла себя всем случайностям опасного перехода вдоль Аляски и канадских берегов, пока не добралась, наконец, до пролива Хуан-де-Фука и не высадилась вместе с мальчиком на молу в Сиэтле.

Здесь, под сильным ветром на перекрестке, она встретила Сэнди Макферсона, который ей страшно удивился и, когда она рассказала ему все, пришел в большое негодование, не такое, впрочем, большое, какое бы его охватило, если бы он узнал о Китти Шэйрон. Но Джис-Ук ему о ней не заикнулась, так как все еще не верила в женитьбу Нейла. Видя в поступке Боннера низкую измену, Сэнди старался отговорить Джис-Ук от поездки в Сан-Франциско, так как был уверен, что Боннер проживал именно там. Однако, потерпев в этом неудачу, он помог ей, купил ей железнодорожный билет и проводил ее, все время улыбаясь и бормоча себе в бороду:

— Черт знает что такое!

С шумом и громом, сквозь дневной свет и темноту, прыгая по рельсам от зари до зари, попадая в зимние снега и спускаясь из них в летние долины, проносясь по краям бездн, взбираясь на крутизну, пронизывая горы, Джис-Ук и ее мальчуган мчались на юг. Джис-Ук не боялась ехать на железном коне, не поразила ее и величественная цивилизация народа Нейла Боннера. Наоборот, казалось, что она иного и не ожидала от той богоподобной расы, представитель которой держал ее в своих объятиях. Шумный вихрь жизни в Сан-Франциско, с его бесчисленными судами, изрыгающими дым фабриками, с громом и лязгом набережных, не смутил ее. Она сразу постигла, как жалка и убога была жизнь на ее родине и как ничтожно было ее тойятское становище, состоявшее из кожаных юрт. Она посмотрела на своего мальчика, который цеплялся за ее руку, и изумилась тому, что родила его от такого человека.

Она уплатила извозчику пять монеток и взошла на ступени парадного крыльца дома Нейла Боннера. Косоглазая японка несколько минут тщетно расспрашивала ее, а затем ввела в дом и исчезла. Джис-Ук осталась в передней, которая ее простому воображению показалась гостиной — местом, куда тщеславные хозяева снесли все свои фамильные драгоценности, с наивной целью щегольнуть ими и привести в удивление посетителей. Стены и потолок были облицованы красным деревом. Пол был так гладко натерт, что походил на лед, и она нарочно стала на разостланную шкуру, чтобы иметь более прочную точку опоры. Громадный камин, показавшийся ей чем-то необыкновенным, зиял в стене. Поток света, смягченного цветными стеклами, прорезал воздух и озарял белую мраморную фигуру.

Она рассмотрела все это и увидела новые чудеса, когда косоглазая девушка провела ее через другую комнату, которую ей удалось только окинуть взглядом, в третью. Обе эти комнаты по своему убранству далеко оставляли за собою роскошную переднюю. Джис-Ук стало казаться, что в этом доме бесконечное количество таких комнат. Они были просторны, высоки, в них было много воздуха. В первый раз с тех пор, как она попала в цивилизованный мир белого человека, ею стало овладевать чувство некоторого страха. Нейл, ее Нейл жил в этом доме, дышал этим воздухом и спал здесь по ночам! Все то, что было теперь перед ее глазами, нравилось ей, но за всей этой красотой она чувствовала мудрость и искусство.

Это было конкретное выражение силы в образах красоты, той силы, которую она безошибочно угадывала.

Затем вошла дама величественного вида, с короной роскошных волос, которые светились, точно золотое солнце. Когда она приближалась, Джис-Ук казалось, что звуки музыки проносятся над тихой поверхностью воды. Ее шуршавшее платье звучало, как песнь, ее тело под ним гармонически отвечало этому шуршанью. Джис-Ук сама была неотразима для мужчин. И Оче Иш, и Аймего, и Хех Ио, и Уай Нуч, не говоря уже о Нейле Боннере, о Джоне Томпсоне и о многих-многих других бледнолицых, заглядывались на нее и чувствовали на себе ее силу. Но она смотрела на большие голубые глаза и светло-розовую кожу этой женщины, которая вышла теперь к ней навстречу, и оценивала ее взглядом женщины, ставя себя на место мужчин. И, вообразив себя мужчиной, которому предоставлялся бы выбор между ней и этой дамой, она сразу почувствовала себя ничтожной в сравнении с этим блестящим, изысканным созданием природы.

— Вы хотите видеть моего мужа? — спросила ее дама.

Джис-Ук обомлела, услышав ее плавный мелодичный голос, который никогда не надрывался резким криком на полудиких собак, не портил себя горловым индейским наречием, не делался хриплым от ветров, морозов и едкого дыма костров.

— Нет, — ответила Джис-Ук, не сразу подыскивая слова по-английски. — Я хочу видеть Нейла Боннера.

— Он мой муж, — засмеялась дама.

Значит, это была правда! Джон Томпсон не лгал ей в тот хмурый февральский день, когда она гордо засмеялась и захлопнула дверь перед его носом. И как когда-то она пригнула Эмоса Пентли к своему колену и замахнулась на него ножом, так и теперь она вдруг почувствовала, как что-то властное вдруг толкнуло ее броситься на эту женщину и вырвать из ее нежного тела жизнь. Но Джис-Ук тотчас же одумалась, ничем не выдала себя, и Китти Боннер так и не догадалась, что в эту секунду она была на волосок от смерти.

Джис-Ук кивнула в знак того, что поняла, и Китти Боннер объяснила ей, что Нейла ждут с минуты на минуту. Затем обе они сели на смешные удобные кресла, и Китти старалась занять разговором странную посетительницу, а Джис-Ук силилась поддерживать беседу.

— Вы знали моего мужа на Севере? — спросила Китти.

— Да, — ответила Джис-Ук. — Я стирала на него белье. — И ее английский язык сразу стал ужасным.

— А это ваш мальчик? У меня тоже есть дочурка.

Китти приказала привести свою дочь, и, пока дети знакомились, их матери заговорили о материнстве вообще и пили чай из таких маленьких хрупких чашечек, что Джис-Ук казалось, что вот-вот чашечка разломится в ее пальцах на куски. Никогда она не видала таких тоненьких и красивых чашек. В уме она сравнивала их с женщиной, разливавшей чай, и, в противоположность им, перед ней вырастали выдолбленные тыквы и деревянная посуда ее тойятской деревни и неуклюжие кружки на Двадцатой Миле; с этими кружками она сравнивала себя. И вся загадка разъяснялась перед нею просто, именно этою самой обстановкой и этими самыми преимуществами. Она потерпела поражение. Нашлась женщина, которая будет лучше, чем она, рождать и выращивать детей Нейла Боннера. Как народ этой женщины своими качествами превосходил ее племя, так и Китти превосходила Джис-Ук. Обе они стремились к завоеванию мужчины, как мужчины стремятся к завоеванию всего мира. Она созерцала светло-розовую нежную кожу Китти Боннер, и ей приходил на ум медно-красный цвет ее собственного лица. Она переводила взгляд со своей загорелой руки на ее белую: одна была покрыта мозолями от бича и от весла, а другая была изяшна и мягка, как у новорожденного младенца. И, заглянув Китти Боннер в глаза, Джис-Ук, невзирая на эту очевидную мягкость и бившую в глаза слабость, увидела в них ту же самую властность, какая светилась в глазах у всех представителей расы Нейла.

— Да ведь это Джис-Ук! — вдруг раздался голос Нейла Боннера, входившего в комнату.

Он сказал это спокойно, даже с некоторым оттенком радости в голосе, подошел к ней, взял ее за обе руки и пожал их. Но в глазах у него светилась тревога, и Джис-Ук поняла ее.

— Здравствуй, Нейл! — воскликнула она. — Да ты здесь очень поправился!

— Очень, очень приятно, Джис-Ук! — ласково ответил он, все еще тайком поглядывая на Китти и стараясь по какому-нибудь ничтожному признаку догадаться, что произошло между этими двумя женщинами без него. Но он отлично знал свою супругу и был уверен, что если бы и произошло между ними что-либо нехорошее, то она не подала бы виду.

— Не нахожу слов, чтобы выразить, как я рад тебя видеть, — продолжал он. — Но что случилось? Вероятно, удалось открыть месторождение золота? Ты когда сюда приехала?

— О, я приехала только сегодня, — заговорила она на ломаном английском языке с горловым акцентом. — Я ничего не открыла, Нейл. Ты знаешь капитана Маркхэйма в Уналяшке? Я долго служила у него в кухарках. Нужны были деньги. Много денег. Очень захотелось приехать сюда, повидать, как живет белый человек. Очень хорошо живет белый человек, очень хорошо!

Ее английский язык приводил его в смущение, так как Сэнди и он приложили в свое время много усилий, чтобы научить ее говорить правильнее, и она казалась им тогда способной ученицей. А теперь она опять, видимо, поддалась влиянию своего племени. На лице у нее было ее всегдашнее бесхитростное выражение. Очевидно, у Джис-Ук не было никакого намерения уколоть его или упрекнуть. Китти смотрела на мужа по-прежнему без всякого смущения — и это стало сбивать его с толку. Что же, наконец, между ними произошло? Было ли что-нибудь сказано лишнее? Не догадалась ли его жена?

Пока он ломал себе голову над этими вопросами и пока Джис-Ук, в свою очередь, решала свалившуюся на ее голову задачу — никогда еще он не казался ей таким красивым и величественным, — наступило продолжительное молчание.

— Только подумать, что вы знали моего мужа на Аляске! — ласково сказала Китти.

Знала!.. Джис-Ук с гордостью бросила взгляд на своего мальчика, которого она родила ему, и его глаза непроизвольно последовали за ее взглядом к окну, где играли дети. Ему показалось, что железный круг вдруг сковал ему голову. Колени у него задрожали, и сердце запрыгало в груди. Его мальчик! А он ни разу даже о нем и не подумал!

Маленькая Китти Боннер, похожая на крошечную фею, порхавшую на воздушном лугу, с розовыми щечками и голубыми веселыми глазками, протягивала ручки и выпячивала губки, чтобы поцеловать мальчугана. А мальчик, худенький, ловкий, загорелый и черноволосый, одетый в звериную шкуру, холодно отвергал ее любезности, выпрямившись и застыв в неподвижной позе, с той особенной красотой, которою отличаются дети диких народов. Чужой в непонятной для него стране, он, не испугавшись и не растерявшись, походил на неприрученного зверька, молчаливого и державшегося настороже, его черные глазки перебегали от лица к лицу, спокойные, пока все было спокойно, но если бы представилась хоть малейшая опасность, он тотчас же бросился бы в бой и стал бы царапаться и кусаться.

Контраст между мальчиком и девочкой был поразительный, но не вызывал сожаления. В мальчике так и била наружу физическая сила, доказывавшая его происхождение от Шпака, Спайка О'Брайена и Боннера. В чертах мальчика, тонких, как на камее, и почти классических по своей строгости, проглядывала властность его отца и деда и того неизвестного человека, который под кличкою Толстяка был взят в плен поморами и сбежал от них на Камчатку.

Нейл Боннер все еще никак не мог овладеть своим волнением, заглушить его и не дать ему вырваться наружу, хотя лицо его радостно и благодушно улыбалось, как это бывает при встрече с друзьями.

— Это твой мальчик, Джис-Ук? — спросил он. И, повернувшись к Китти, продолжал: — Прелестный мальчуган! С такими руками, как у него, он нигде не пропадет!

Китти утвердительно кивнула ему.

— Как твое имя? — спросила она у мальчугана.

Маленький дикарь сверкнул на нее глазами и долго смотрел ей в лицо, как бы стараясь догадаться, зачем она его спрашивала об этом.

— Нейл, — ответил он свободно, убедившись, что ему нечего опасаться.

— Это он по-индейски, — тотчас же вмешалась его мать, стараясь поскорее выдумать что-нибудь, чтобы загладить неловкость. — По-индейски «Нейл» — значит «пистон». Когда он был совсем маленьким, то очень любил, как они стреляют. И все просил пистонов. Он все кричал: «Нейл, Нейл!» Так я и прозвала его Нейлом. Вот и зову его так до сих пор.

Никогда еще Нейл Боннер не слышал таких приятных для него слов, как эта ложь, срывавшаяся с уст Джис-Ук. Она была для него ключом ко всему, и он знал теперь, что Китти Боннер ничего не было известно.

— А кто его отец? — продолжала расспрашивать Китти. — Должно быть, очень красивый человек.

— О да! — последовал ответ. — Его отец замечательный человек. Еще бы!

— Ты знавал его, Нейл? — поинтересовалась Китти.

— Что? Ах да, да!.. И даже очень близко!.. — ответил Нейл и тотчас же мысленно перенесся на Двадцатую Милю, представив себя в полном одиночестве, в глубоком молчании, одного со своими мыслями.


Здесь могла бы и закончиться история Джис-Ук, но необходимо вознаградить Джис-Ук за самоотречение. Когда она вернулась на Север и поселилась опять в своем доме, то Джон Томпсон узнал вскоре, что Канадская Компания нашла способ отделаться от его услуг и дала ему отставку. А затем новый агент и все сменявшие его впоследствии получили распоряжение, что женщина по имени Джис-Ук должна снабжаться беспрепятственно необходимыми для нее предметами, в чем бы и в каких бы количествах она их ни потребовала, и что все это она должна получать совершенно бесплатно, без всякого проведения по книгам. Далее, Компания должна была выплачивать женщине по имени Джис-Ук ежегодную пенсию в пять тысяч долларов.

Когда мальчик подрос, отец Шампро взял его на воспитание, и не прошло нескольких месяцев, как Джис-Ук стала регулярно получать письма из иезуитской коллегии в Мериленде. Затем эти письма стали приходить из Италии, а еще позже из Франции. В конце концов на Аляску вернулся некий отец Нейл, который много совершил добра для своей страны, любил свою мать и так далеко пошел, что занял высокое положение в своем ордене.

Джис-Ук была еще совсем молодой женщиной, когда вернулась к себе на Север, и мужчины по-прежнему заглядывались на нее и искали ее руки. Но она жила строго, и никто никогда не говорил о ней ничего, кроме хорошего. Некоторое время она провела у сестер Святого Креста, которые научили ее читать и писать и сообщили ей кое-что из медицины. После этого она опять вернулась в свой дом, собрала вокруг себя девочек и молодых девушек из тойятской деревни и стала их учить, как нужно жить на свете. И в этом ее доме, построенном для нее ее мужем, Нейлом Боннером, не было ни протестантизма, ни католичества, но миссионеры всех исповеданий относились к нему с одинаковым уважением. Двери этого дома были всегда открыты для всех, и усталые золотоискатели и утомившиеся от длинного пути на собаках проезжие нарочно сворачивали в сторону от реки или от тракта, чтобы хоть немного отдохнуть и обогреться у очага Джис-Ук.

А там, на юге, в Соединенных Штатах, Китти Боннер до сих пор удивляется, почему ее муж так интересуется просвещением Аляски и жертвует на это дело крупные суммы. И хотя она часто подсмеивается над ним и даже иногда порицает его, но втайне, в глубине души, еще больше гордится им.

1904

Джек Лондон Гиперборейский[55] напиток

Перевод Михаила Чехова (1925).


Правдивость Томаса Стивенса была неопределенной математической величиной х, а его воображение равнялось воображению среднего человека, возведенному в энную степень; но во всяком случае, совершенно несомненно одно: никогда не сказал он ничего, что можно было бы назвать явной ложью. Он, быть может, играл с понятием вероятности или же доходил в своих рассказах до крайнего предела возможностей, но никогда в его повествованиях не бывало случая, чтобы все затейливое здание рассказа вдруг треснуло и провалилось. Ни одна душа не станет отрицать, что он знал Север как свои пять пальцев. Многие свидетели могут подтвердить, что он был действительно выдающимся путешественником и собственными ногами прошел неисследованные пустыни. Что касается моих личных сведений о нем, то я могу сказать, что знаком с людьми, которые видели его везде, а главным образом около самых крайних пределов той страны, которая носит название «Неведомого». Например, Джонсон, бывший курьер Компании Гудзонова залива, однажды дал ему приют у себя в одной из факторий Лабрадора, пока не отдохнули собаки и Стивенс не уехал дальше. Затем Мак-Мэхон, агент Аляскинской Коммерческой компании, встретился с ним как-то в Порт-Голланде и позднее — на самых дальних островах Алеутского архипелага. Было неоспоримо, что он участвовал в одной из самых ранних геодезических экспедиций правительства Соединенных Штатов, и история определенно указывает на то, что он работал и для Восточного Союза, когда этот последний пытался провести свою телеграфную линию в Европу через Аляску и Сибирь. Наконец, среди свидетелей его путешествий был еще и некий Джо Ламсон, капитан китобойного судна, которое, будучи затерто льдами у устья реки Маккензи, вдруг неожиданно приняло к себе на борт Стивенса, пришедшего к капитану за табаком.

Вот эта последняя черточка и доказывает неопровержимо, что приходил действительно Томас Стивенс, а не кто-либо иной. Его потребность в табаке никогда не прекращалась и не ослабевала. Еще до нашего близкого знакомства с ним я научился приветствовать его одной рукой, а другой протягивать ему кисет с табаком. Но в ту ночь, когда я встретился с ним в кабачке Джона О'Брайена в Доусоне, он уже так накурился пятидесятицентовых сигар, что вместо кисета попросил у меня кошелек с золотым песком. В это время мы с ним стояли у игорного стола, и он тотчас же поставил самую большую ставку.

— Пятьдесят, — сказал он.

Банкомет в знак согласия кивнул. Карта выиграла, он передал мне мой же собственный кошелек, потребовал расчета и потянул меня к кассе, где кассир небрежно отсыпал ему пятьдесят долларов золотым песком.

— А теперь выпьем, — сказал он.

И потом у стойки, поставив стакан, продолжал:

— Этот напиток мне почему-то напомнил сейчас одну хмельную штуку, которую я когда-то пил в Таттарате. Нет, нет, вы этого места не знаете! Его нет даже на картах. Но оно все-таки существует у Ледовитого океана. Там живет около пятисот забытых Богом душ, которые женятся, выходят замуж и время от времени умирают. Все исследователи как-то проглядели их, и на карте тысяча восемьсот девяностого года вы не найдете даже следов этого местечка. Однажды там затерло во льдах китобойное судно, и его команда, выбравшись на берег по льду, двинулась дальше в южном направлении и исчезла бесследно, никто никогда о ней не слыхал больше… А хороший тогда у нас с Мусу был напиток, — прибавил он немного спустя, слегка вздохнув.

Я сразу же понял, что за этим вздохом таились великие дела и смелые приключения. Поэтому я увлек его в уголок между рулеткой и игорным столом и стал ожидать, когда оттает у него язык.

— У меня было только одно возражение против Мусу, — начал он, задумчиво покачав головой, — одно-единственное. Мусу — это индеец, живший где-то далеко на Чиппеване. Но вся беда в том, что он любил болтать насчет Священного Писания. Одну зиму он жил с бродягой, канадским французом, который в свое время готовился в священники, и потому голова Мусу была забита разными чудесами, диспутами, разрешениями грехов и еще всякой всячиной, которой он и сам не понимал. Если бы не это, он был бы отличным парнем, весьма полезным и в пути, и у костра.

Тяжеленько нам пришлось тогда, и измучились мы порядком, когда натолкнулись на этот самый Таттарат! Во время густого тумана, при переправе через трещину, образовавшуюся во льду, мы потеряли всю нашу упряжь и всех собак и явились с подтянутыми животами. Одежда на нас превратилась в клочья. В таком виде мы доползли кое-как до становища. Особенно нам там не удивились, потому что у всех еще были на памяти китобои, и нам предоставили для жилья самую гнусную юрту во всем становище, а для того, чтобы мы не умерли с голоду, дали гниющие отбросы. Но что меня больше всего поразило, так это то, что жители совершенно не общались с нами. Но Мусу объяснил мне, в чем дело.

— Их шаман — сик-тумтум, — сказал он.

Это значит, что шаман у них то же, что знахарь-колдун. Он из зависти приказал своему народцу не иметь с нами никаких сношений. Из того немногого, чему он был свидетелем у проходивших мимо китобоев, он понял, что наша раса и умнее и сильнее его народа. Ну, он и стал действовать так, как подобало шаману.

И еще раньше, чем я доскажу вам всю эту историю, вы убедитесь, что мой индеец был прав.

— У этого народца есть закон, — сказал Мусу, — который гласит: «Кто ест мясо, тот должен охотиться». О, хозяин! Попались мы с тобою в ловушку к этому племени! Эти люди хотят, чтобы мы так же, как и они, умели натягивать лук и бросать копье, а мы этого не умеем. Поэтому шаман и вождь их племени Туммазук положили в сердце своем и решили в умах своих, что мы должны работать на них вместе с бабами, таскать на своих плечах убитых зверей и прислуживать их охотникам.

— И это очень несправедливо, — ответил я, — мы с тобой лучшие люди, чем эти, блуждающие в темноте. К тому же мы должны еще отдохнуть и хорошенько подкрепиться: путь наш на юг долог, а слабые идти не могут.

— Но у нас нет ничего, — возразил он, оглядываясь на прогнившие стропила нашей юрты и с отвращением нюхая воздух, отравленный тухлым тюленьим мясом. — На такой еде далеко не уедешь. У нас ничего нет, кроме этой бутылки «напитка, убивающего горести». Поневоле придется покориться и превратиться в дровосеков и водоносов. Но и в таком грязном месте, как это, все-таки могут найтись хорошие вещи. Только они не для нас. О, хозяин, никогда еще мой нос не обманывал меня; он и на этот раз привел меня к запасам, спрятанным в их юртах в меховых мешках. Это запасы несчастных китобоев, и они достались немногим! Так, у женщины Инсукук, которая живет в конце становища, рядом с хижиной вождя, много сахара и муки и даже патоки, как мне сказали мои глаза: лицо женщины было измазано патокой. А в юрте у вождя Таммазука я видел чай. Я собственными глазами видел, как этот старый боров, причмокивая, пил его. А у шамана целый ящик кое-чего с этикеткой «звездочка» и два ящика превосходного табаку. А у нас что? Ничего! Ровно ничего!

Я был подавлен сообщением о табаке шамана и ничего не ответил. Тогда Мусу, видимо, одушевленный каким-то желанием, нарушил молчание:

— И еще есть там Тукеликета, дочь храброго охотника и богатого человека. Подходящая девушка. Да, действительно очень хорошая девушка!

В ту же ночь, пока Мусу храпел, я усиленно обдумывал положение, для меня была невыносима мысль о том, что вблизи есть табак и я не могу его выкурить. Мусу сказал правду: у нас действительно ничего не было. Но наутро я принял решение и сказал Мусу:

— Выйди за становище и достань мне какую-нибудь кость, пустую внутри и искривленную наподобие гусиной шеи. Иди с самым беззаботным видом, но зорко смотри во все горшки, кастрюли и прочие кухонные принадлежности, которые подвернутся тебе по пути. Помни одно, что я обладаю великой мудростью белого человека, и делай то, что я сказал тебе, быстро и уверенно.

Пока он ходил, я поставил на середину юрты лампу, которая служила нам для приготовления пищи и которую мы наливали китовым жиром. Потом я отшвырнул в сторону истертые меха, служившие нам постелью. Я разобрал ружье Мусу, отложа в сторону ствол, но так, чтобы он был у меня под рукой, и стал вить из дикой конопли, которую женщины собирают в летнюю пору, длинный фитиль. Скоро вернулся Мусу с такой костью, как я ему приказал, и с известием, что в юрте у Туммазука имеется полупудовый бидон из-под керосина и большой медный чайник. Я его похвалил за это и сказал, что теперь еще не время. Когда же приблизилась ночь, я обратился к нему:

— У этого вождя Туммазука имеются медный чайник и керосиновый бидон.

Тут я вложил ему в руку гладко отшлифованный морским прибоем булыжник.

— Становище притихло, — продолжал я, — и звезды мерцают. Пойди тихонько влезь в юрту к вождю и изо всех сил ударь его этим камнем по животу. И пусть мясо и добрая еда грядущих дней вложат силы в твою десницу! Поднимутся рев и крики, и сбежится все становище. Но ты не бойся. Спрячься в темном углу юрты. А когда приблизится к тебе женщина по имени Инсукук, та, что обмазала себе лицо патокой, то ударь также и ее. Не забудь ударить и всех тех, у кого есть мука, и кто подвернется тебе под руку. А потом закричи во весь голос, точно от боли, и скажи, что и тебя кто-то ударил камнем по животу. Таким образом мы достигнем славы и великих богатств и получим ящик с этикеткой «звездочка» И табак первого сорта и твою Тукеликету, которая действительно самая подходящая для тебя девица.

Он отправился выполнять это поручение, а я терпеливо ожидал его возвращения в своем хлеву, и табак стал представляться мне близким и доступным. Среди ночи вдруг раздался крик, перешедший затем в бешеный рев, от которого, казалось, могли бы прийти в содрогание небеса. Я схватил бутылку с «напитком, убивающим горести» и выбежал из юрты. Слышался невероятный шум, женщины стонали и вопили, Туммазук и женщина Инсукук катались по земле от боли, и с ними были еще и некоторые другие, в том числе и Мусу. Я отшвырнул в сторону тех, кто валялся у меня под ногами, и приставил горлышко бутылки к губам Мусу. Он тотчас же почувствовал облегчение и перестал кричать от боли. После этого и все остальные, получившие удар камнем по животу, с громкими воплями обратились ко мне с мольбами о бутылке. Но я произнес им речь и, прежде чем они попробовали виски, уже успел отнять у Туммазука его медный чайник и керосиновый бидон, у женщины Инсукук — ее сахар и патоку, а у остальных страдальцев — достаточное количество муки.

Шаман злобно посматривал на людей, ползавших от виски у моих ног, хотя и плохо скрывал охватившее его самого изумление. Но я высоко держал свою голову, а Мусу кряхтел под тяжестью добычи, следуя за мною по направлению к нашей юрте.

Тут я принялся за работу. Я размешал три кружки муки и пять кружек патоки в медном чайнике Туммазука и прибавил к этой смеси двадцать кружек воды. Затем я поместил этот чайник у лампы, чтобы смесь могла закиснуть и чтобы там началось брожение от тепла. Мусу понял, в чем дело, и заявил, что моя мудрость превосходит человеческое понимание и является даже большей, чем мудрость Соломона, о котором он слышал как о самом умном человеке в древности. Я поставил керосиновый бидон над лампой и к его горлышку приделал трубку, а в трубку вставил кость, похожую на гусиную шею. Я послал Мусу на двор наколоть льду, а сам соединил ствол от ружья с гусиной шеей, а затем обложил льдом, который принес Мусу, середину ствола. У конца ствола, там, где кончалось ледяное кольцо, я поместил небольшой горшок. Когда смесь перебродила, на что понадобилось два дня, я перелил ее в бидон из-под керосина и зажег под ним те фитили из конопли, которые предварительно приготовил.

Когда все было готово, я позвал Мусу.

— Пойди, — сказал я, — к старейшинам этого становища, передай им привет и проси их пожаловать к нам в юрту, чтобы вместе со мной попировать и забыть в эту ночь обо всем на свете.

Мой напиток весело шипел, когда приглашенные, откидывая край юрты, стали вползать в мое жилище. Я сидел у аппарата и терпеливо обкладывал льдом ствол от ружья. И вот из казенной части ствола стал вдруг капать в железный горшок напиток — кап-кап-кап… ну, словом, получился напиток хуч. Но они никогда раньше не видали, как он делается, и только хихикали, а я в это время расхваливал им достоинства этого напитка. Пока я говорил, в глазах у шамана вдруг засветилась зависть, а когда я кончил, то усадил его рядом с Туммазуком и женщиной Инсукук. Им первым я дал выпить моего напитка: глаза их замаслились, а желудок почувствовал теплоту; от недоверия они быстро перешли к восторгу и стали упрашивать меня налить им еще и еще. Когда первая партия основательно выпила, я принялся за вторую. Туммазук стал рассказывать, как он убил белого медведя, и так замахнулся кулаком, что чуть не положил на месте сидевшего рядом с ним брата своей матери. Но никто не обратил на это внимания. Женщина Инсукук стала громко рыдать о своем давным-давно погибшем во льдах сыне, а шаман изрекал магические заклинания и пророчества. Так шло и дальше, и к утру все они валялись на земле, объятые глубоким, крепким сном, и, видимо, находились в общении со своими божествами.

А дальше все понятно само собой, не так ли? Слух о моем волшебном напитке широко распространился с необычайной быстротой. Он показался всем поистине чудесным. Не хватало слов, чтобы описать все чудеса, которые он производил. Он утолял боль, утишал горе, оживлял воспоминания о минувшем, тусклые лица делал живыми и забытые сны превращал в действительность. Это был огонь, горевший в крови, огонь, не опалявший тела. Он расширял сердца, выпрямлял спины и делал людей богатыми. Он раскрывал тайны грядущего, посылал видения и заставлял изрекать пророчества. От него люди преисполнялись мудрости, и нераскрытые тайны становились ясными — словом, не было конца чудесам, которые совершал мой напиток, и со всех сторон слышались мольбы дать испробовать его. Мне приносили в дар лучшие меха, самую редкую дичь, самых сильных собак, но я скупо расходовал на этих людей свой хуч, и осчастливленными бывали только те, кто приносил мне патоку, сахар и муку. И около меня стали скапливаться такие запасы, что я приказал моему Мусу устроить нечто вроде погреба и складывать их туда, так как в юрте у нас не было места. Не прошло и трех дней, как Туммазук оказался банкротом. Шаман, который после первой ночи напивался только наполовину, все время следил за каждым моим движением и продержался больше недели на ногах. Что же касается женщины Инсукук, то не прошло и десяти дней, как она разорилась совсем, истощила на нас все свои запасы и еле доплелась к себе домой.

Но скоро Мусу стал жаловаться.

— О хозяин, — сказал он, — у нас теперь большие богатства, состоящие из сахара и муки, но стены нашей юрты пропускают холод, наша одежда ветха, а меха, на которых мы спим, облезли. Желудок мой хочет такого мяса, запах которого не оскорблял бы звезд, и чаю, которым упивается Туммазук; велика потребность также и в табаке, которым завладел шаман Нивак, желающий стереть нас с лица земли. У меня много муки, сахар меня уже не радует, сердце мое болит, и ложе мое пусто.

— Уймись, Мусу, — отвечал я, — ты глуп и несообразителен. Будь осторожен и жди: мы все получим от них. Только не старайся хватать все сразу: захватишь много, и в конце концов у тебя не останется ничего. В сравнении с мудрым белолицым ты еще дитя. Молчи и наблюдай, и я покажу тебе, как поступают мои братья по ту сторону моря: они успели сосредоточить в своих руках все земные богатства, называя это «обделывать дела». А что ты смыслишь в делах?

Однако на следующий день он прибежал ко мне, едва переводя дыхание.

— О хозяин! — воскликнул он. — Странная вещь происходит сейчас в юрте у шамана Нивака! Мы погибли. Так нам и не удалось одеться в теплые меха и покурить вкусного табаку, и все это из-за твоей жадности к патоке и муке. Пойди к шаману и убедись лично, а я останусь здесь и послежу за напитком.

Я отправился в юрту Нивака, и что я увидел там! Оказалось, что он устроил свой собственный аппарат по точному образцу моего. При виде меня он с трудом мог скрыть свое торжество. Он был хитрый человек, сон его в моей юрте был не особенно глубок.

Но меня это нисколько не смутило, потому что я кое-что знал, и, вернувшись к себе в юрту, стал успокаивать Мусу и сказал ему:

— К счастью, у этих людей существует право собственности. Пользуясь их уважением к собственности, давай-ка пока что отдыхать, а потом мы введем у них новые законы, которых другие народы добились только путем тяжких трудов и страданий.

Но Мусу плохо понимал меня, пока шаман не явился к нам и не потребовал с горящими глазами и с угрозой в голосе, чтобы я продал ему часть своих запасов.

— Смотри, — кричал он, — во всем становище не осталось больше ни муки, ни патоки! Ты хитрым способом выманил их у моего народа, который, правда, узнал напиток и спал на лоне богов, но зато теперь ничего не имеет, кроме распухших лиц и трясущихся колен, да еще жажды, которую никак не может утолить. Это плохо с твоей стороны, а так как мой голос имеет власть среди них, то не мешало бы тебе с нами сделать обмен, чтобы наши патока и мука возвратились от тебя к нам.

И я ответил:

— Добрую речь сказал ты, и мудрость обитает у тебя на устах. Будем меняться. За столько-то вот муки и столько-то патоки ты дашь мне ящик с этикеткой «звездочка» и два ящика табаку.

Мусу застонал, а когда сделка была заключена, он стал меня упрекать.

— Теперь из-за твоего безумства, — сказал он, — мы пропали. Нивак сам сделает хуч, и когда настанет время, он прикажет своему народу употреблять хуч только его приготовления, а не наш. Таким образом мы будем побеждены, наши товары останутся у нас, наша юрта будет пуста, и ложе Мусу — холодно и одиноко!

А я ответил:

— Говорю тебе и клянусь телом Волка, что дурак и ты, и твой отец, и дураками будут твои дети до самого отдаленного потомства. Мудрость твоя хуже, чем отсутствие всякого ума, и глаза твои слепы; ты не можешь видеть то «дело», о котором я говорил, но о котором ты ничего не ведаешь. Иди, сын тысячи дураков, и пей тот хуч, который Нивак варит в своей юрте, и благодари своих богов, что около тебя есть мудрость белого человека, старающегося умягчить то ложе, на котором ты будешь лежать. Иди! И когда ты упьешься, то вернись ко мне, чтобы по запаху твоих губ я мог судить о крепости того напитка, который ты пил.

Через два дня Нивак прислал привет и приглашение прийти к нему в его юрту. Мусу пошел, а я остался дома. И песенка моего аппарата все еще звучала у меня в юрте, а воздух был густ от табачного дыма, потому что я курил табак, полученный от шамана. В этот вечер у меня не было никакой торговли, и никто не приходил ко мне, за исключением Ангейта, молодого охотника, который еще доверял мне. Затем вернулся Мусу. От хохота он не мог произнести ни слова, и глаза его блестели.

— Ты великий человек! — воскликнул он. — Ты великий человек, о, хозяин, и из-за величия своего ты не осудишь Мусу, твоего слугу, часто сомневающегося и не могущего тебя понять!

— Ну, как там теперь? Удалось ли тебе выпить как следует? И крепко ли сейчас спят в юрте у шамана Нивака?

— Нет, — ответил он, — все они сердиты и еще твердо стоят на ногах, и вождь их Туммазук вцепился своими большими пальцами Ниваку в горло и поклялся костями своих предков, что никогда больше не посмотрит на его лицо. Слушай! Когда я пришел к Ниваку в юрту, то жидкость кипела и пенилась, и пар, как и у тебя, превращался в жидкость от соприкосновения со льдом и стекал капля за каплей сквозь дуло ружья в горшок. Нивак дал нам пить, но напиток оказался совсем не таким, как у тебя: он не жег языка и не разъедал глаз; это была простая вода. Мы стали пить и пили, насколько хватало у нас сил, — и все-таки оставались с холодными сердцами и с хмурыми лицами. Нивак смутился и нахмурился. Он посадил отдельно от всех других Туммазука и Инсукук и предложил им пить, пить и пить. И они пили, пили и пили — и оставались серьезными и холодными, пока, наконец, разгневанный Туммазук не встал и не потребовал от Нивака обратно меха и чай, которые он уплатил ему за напиток. И Инсукук тоже стала кричать тонким и злым голосом. И все собравшиеся потребовали обратно все, что они дали за напиток, и начались крики и ссора.

— Этот собачий сын думает, что я кит! — воскликнул Туммазук, приподняв кожаную завесу и пролезая ко мне в юрту. Лицо его потемнело от гнева, и брови нахмурились. — Он наполнил меня водой, как рыбий пузырь, так что я чуть не лопаюсь, и из-за той тяжести, что сейчас болтается во мне, едва могу ходить. Знаю я его! Я выпил сколько мог. Никогда раньше не пил я столько, и все же глаза мои не в тумане, колени держат меня, и голова вполне ясна!

— Шаман не сумел отправить нас на лоно богов! — жаловался народ, вваливаясь в юрту. — И только в твоем обиталище мы можем испытать это блаженство.

Я, смеясь в душе, предложил всем им хуч, и гости тотчас же развеселились. Все дело было в том, что в ту муку, которую я продал Ниваку, я подмешал большое количество соды, которую выманил у женщины Инсукук. Как же могла забродить у него мука, когда сода не давала тесту закиснуть? Или как мог его хуч быть настоящим хучем, если в нем не было хмеля?

С этого вечера богатства потекли к нам рекой! У нас были и меха, и женские рукоделия, и чай от вождя, и громадное количество мяса. Однажды Мусу весьма спутанно рассказал мне историю Иосифа в Египте, и благодаря этому рассказу у меня зародилась идея. Я использовал ее, и скоро половина всего племени работала на меня, устраивая погреба для хранения мяса. Из всей добычи, которую удавалось племени приносить с охоты, львиная доля поступала в мое распоряжение, и я складывал ее про запас в погреба. Мусу тоже не зевал. Он сделал из березовой коры колоду игральных карт и научил Нивака играть в «железную дорогу». Отец Тукеликеты был также вовлечен им в эту игру, и в один прекрасный день Мусу выиграл у него дочь, а затем на следующий же день переехал в юрту шамана, которая была самой лучшей во всем становище. Падение шамана было окончательно, так как он проиграл решительно все, что у него было, даже барабаны из моржовой кожи, инструменты для магических заклинаний — словом, все: и чужое и свое. В конце концов он превратился в простого дровосека и водоноса, и Мусу помыкал им. А Мусу сам стал теперь выдавать себя за шамана или за какого-то первосвященника и благодаря своему превратному толкованию Священного Писания создал новых богов и стал производить заклинания перед какими-то странными алтарями.

Я был этим весьма доволен, так как находил, что хорошо, когда церковь и государство идут рука об руку; впрочем, что касается государства, то у меня были некоторые свои планы. События складывались именно так, как я ожидал. Хорошее расположение духа и улыбающиеся липа совершенно исчезли из нашего становища. Все были мрачны и раздражительны. И днем и ночью происходили драки, ссоры, крики и брань. Карты Мусу вышли вторым изданием, и жители становища с азартом играли друг с другом. Туммазук ужаснейшим образом избил жену, за нее заступился брат его матери и исколотил Туммазука моржовым клыком. Это произошло ночью. На крики вождя сбежалось все становище, и Туммазук был опозорен окончательно в глазах своего народа. Среди такого рода развлечений совсем позабыли об охоте, и в поселке начался голод. Ночи были длинны и темны, а без дичи нельзя было купить у нас хуча, и против вождя начался ропот. Это как раз и было мне нужно. Когда все основательно наголодались, я собрал все становище, произнес большую речь, сыграл роль патриарха и накормил голодных. Мусу точно так же произнес речь. Благодаря ей и главным образом тому, что я накормил их, меня провозгласили вождем. Мусу, с которым говорили боги и передавали через него людям свои веления, помазал меня китовым жиром на царство и, не вникнув в сущность церемонии, слишком густо меня измазал. После этого мы оба объяснили собравшимся новую для них теорию божественного происхождения царской власти.

Затем была роздана усиленная порция хуча и мяса, и народ охотно подчинился новому режиму.

Таким образом, я воссел на трон, облачился в пурпур и управлял народом. Я мог бы и посейчас быть королем, если бы у меня не вышел весь запас табаку и если бы Мусу не оказался большим жуликом. Он стал заглядываться на Эзанетук, старшую дочь Туммазука, но я строго запретил ему смотреть на нее.

— О брат! — говорил мне Мусу. — Ты счел нужным даровать новые учреждения этому народу, и я слушал тебя и удивлялся твоей мудрости. Ты управляешь народом по Богом данному тебе праву, а я, со своей стороны, по данному Богом праву женюсь.

Я заметил, что он стал называть меня «братом», рассердился и топнул на него ногой, но он убежал и три дня занимался заклинаниями, в которых принял участие весь народ без исключения; а потом, якобы по божественному повелению, провозгласил у нас многоженство. Однако он установил число жен в соответствии с имущественным цензом. Благодаря своему достатку он извлек из этого постановления наибольшие выгоды. Я не мог не восхищаться им, хотя для меня и было ясно, что жажда власти стала кружить ему голову и что он теперь не успокоится до тех пор, пока вся власть и все богатства не перейдут в его руки. Он раздулся от гордости, забыл, что я возвысил его, и решил погубить меня.

Но мне было интересно наблюдать все это. Этот прощелыга по-своему понимал эволюцию первобытного общества. Я получал от монополии на хуч определенные доходы, которыми теперь перестал делиться с Мусу. Он подумал немного и выработал систему обложения в пользу служителя Бога: он учредил «десятину», произносил проповеди насчет упитанных тельцов и усиленно коверкал всякие тексты из Священного Писания для подкрепления своих доводов. Я смотрел сквозь пальцы и на это, но когда он ввел нечто вроде подоходно-поимущественного налога, я потерял терпение и возмутился. К сожалению, я сделал то, что ему было нужно, и к чему он и вел все. Он обратился к народу, а народ, завидовавший моему богатству и к тому же и сам основательно обложенный разными поборами, поддержат его.

— Почему все мы должны платить, — спросили они у меня, — а ты один нет? Разве не голос Бога говорит устами нашего шамана Мусу?

Конечно, мне пришлось покориться, но я поднял цену на хуч. Мусу, со своей стороны, ни на шаг не отстал от меня и повысил налоги.

Между нами началась открытая война. Я попытался привлечь на свою сторону Нивака и Туммазука, но Мусу был хитрый; он создал духовные чины и возвел Нивака и Туммазука в высокий сан. Перед ним встала проблема власти, и он стал разрешать ее так, как она часто разрешалась и до него. В этом был виноват я. Я сделал ошибку. Мне самому нужно было бы сделаться шаманом, а его сделать вождем; но я слишком поздно увидел ошибку, и теперь борьба между духовной и светской властью, несомненно, должна была кончиться моим поражением. Борьба между мной и Мусу продолжалась, но очень скоро перевес перешел на одну сторону. Народ помнил, что Мусу помазал меня на царство, и для него было ясно, что источник моей власти лежал не во мне, а в Мусу. Лишь немногие верные, из которых главным был Ангейт, держались еще моей стороны. Мусу возглавлял господствующую партию и распространял слухи, что будто бы я намерен свергнуть его и заставить всех поклоняться моим богам, богам ложным. И в этом умный негодяй предвосхитил мою мысль: я как раз намеревался отречься от своей королевской власти и начать борьбу с духовной властью духовным же мечом. Мусу запугал народ неправедностью моих богов, особенно одного из них, которого он назвал Ком-мер-ция, и сорвал весь мой план.

А тут как раз случилось, что мне понравилась Клукту, младшая дочь Туммазука, и я ей тоже понравился. Я обратился к ее отцу с предложением, но бывший вождь наотрез отказал мне — хотя и взял с меня выкуп за невесту — и сказал, что эта девушка оставлена им для Мусу. Это переходило всякие границы. Взбешенный, я шел к юрте, чтобы задушить Мусу собственными руками, но вдруг вспомнил, что у меня вышел весь табак, засмеялся и повернул к себе домой.

На следующий день Мусу занялся заклинаниями и стал так ревностно рассказывать всем о чуде с пятью хлебами и рыбами, что оно скоро приобрело характер пророчества. Я же понял, что Мусу украдкою кивал на мои скрытые мясные запасы. Народ тоже понял эту притчу превратно, и так как Мусу не настаивал на том, чтобы все отправились на обычную охоту, то большинство осталось дома, и в этот вечер охотники принесли только двух-трех оленей.

Увидев, что у меня иссякли не только табак, но и мука и сахар, я стал, в свою очередь, измышлять новые планы. Кроме того, я считал себя обязанным показать, что такое мудрость белого человека, и навлечь какое-нибудь бедствие на голову Мусу, разжиревшего от той власти, которую я же доставил ему. Я пробрался ночью к своим складам и так основательно поработал над ними, что все собаки в становище на следующий день едва двигались от лени. Никто не заметил моей проделки, и я таким образом поступал каждую ночь. Собаки становились все толще и толще, а люди все худели и худели. Все начинали ворчать и требовали от Мусу исполнения пророчества, но он все еще сдерживал их, ожидая, чтобы голод возрос до крайних пределов. До самой последней минуты ему даже и в голову не приходило, какую штуку я сыграл с моими складами для мяса.

Когда все было готово, я послал Ангейта и других своих немногих приверженцев, которых тайно хорошо кормил, оповестить все становище о предстоящем народном собрании. Все племя собралось на утоптанную площадку перед моей юртой. Всех манили к себе мои мясные склады. Пришел и Мусу и стал против меня, в самом центре образовавшегося круга. Он, видимо, подозревал, что я что-то замыслил против него, и был готов при первой же опасности броситься на меня и убить. Но я встал и при всем народе приветствовал его.

— О благословенный богами Мусу, — начал я. — Ты, вероятно, дивишься тому, что я собрал этот народ, и, без сомнения, готов на быстрые слова и быстрые поступки вследствие тех многих глупостей, которые я совершил. Но теперь я прозрел. Говорят, что, кого боги захотят погубить, у того отнимают разум. И я действительно был безумцем. Я противился твоей воле, смеялся над твоей властью и совершил много злых и безрассудных дел. Но вчера мне явилось видение, и я понял всю греховность своих путей. Ты стоял передо мною, как путеводная звезда, с открытым челом, и я сердцем своим понял твое величие. Я уверился, что тебя слушают боги. Я вспомнил, что все добрые дела, какие я когда-либо совершил, были сделаны мною только по милости Мусу и по изволению богов…

— Да, дети мои! — воскликнул я, обратившись к народу. — Все, что я совершил праведного, и все, что сотворил доброго, — все это произошло по советам Мусу. Когда я слушал его, все шло хорошо, а когда закрывал свои уши и глаза и действовал сообразно своему безумию, получалось одно безумие. По совету Мусу я сделал запасы мяса и в дни скудости кормил им голодных. Только по его милости вы меня сделали вождем. А что я совершил своего за все это время? Позвольте мне покаяться: я ничего не сделал. Голова моя кружилась от власти, и я вообразил, что я больше, чем Мусу. И смотрите, до чего я дошел! Все правление мое было неправедным, и боги стали гневаться на меня. Какое горе! Вы исхудали от голода, груди у матерей высохли и лишились молока, и дети теперь кричат по ночам. Мое сердце окаменело от вражды к Мусу, и я не знаю уже, что надлежит теперь предпринимать и каким образом можно помочь вам.

При этих словах многие из слушателей закивали и засмеялись, наклоняясь друг к другу. Я понял, что они перешептываются между собою о пяти хлебах и о рыбе, и поспешил продолжать свою речь.

— Итак, — крикнул я, — видение убедило меня в безумии моих поступков и в мудрости Мусу, в моей негодности ни к чему и в талантах Мусу. А поэтому, отказавшись от всяких безумств, я хочу просить у вас прощения и исправить все содеянное мною зло. Я бросил свои неправедные взгляды на Клукту; она, увы, оказалась предназначенной для Мусу. Хотя я и уплатил за нее Туммазуку выкуп, но я недостоин ее, и она из юрты отца своего перейдет в юрту к Мусу. Может ли луна светить, когда на небе солнце? Пусть же Туммазук удержит у себя уплаченный мною выкуп, и пусть эта девушка достанется в подарок Мусу, которого боги благословили на то, чтобы быть ее законным господином!..

А так как я приобрел свои богатства неправедно и пользовался неразумно своим положением, чтобы угнетать вас, дети мои, я дарю Мусу свой керосиновый бидон и гусиную шейку, а также и ружейный ствол и вот этот медный чайник в придачу. Как видите, я после этого не смогу больше приобретать для себя богатства, и когда вы вновь почувствуете желание пить хуч, то Мусу утолит вашу жажду и не будет брать с вас за это никакой платы. Ибо он великий человек, и боги говорят его устами!..

Умягчилось сердце мое, и я раскаялся в безумии моем. Я глуп и происхожу от глупых людей; я раб злого бога по имени Ком-мер-ция; я видел ваши пустые животы и не знал, чем их наполнить, — неужели же я могу быть вождем и восседать превыше тебя, Мусу, и править народом на его погибель? Мусу давно уже состоит вашим шаманом, он мудрее всех людей, и только он один сумеет управлять вами мягкой рукой и справедливо. А посему я отрекаюсь от власти и передаю мое право вождя Мусу — он один только знает, как напитать вас теперь, когда нигде нет ни кусочка мяса.

Когда я сказал все это, то началось хлопанье в ладоши, и народ закричал: «Клоше! Клоше!» — что значит «хорошо». Я заметил по глазам Мусу, что он был изумлен и озабочен, не понимая, в чем дело, он снова трепетал перед мудростью белого человека.

Таким образом я исполнил все желания Мусу и даже предупредил некоторые из них, и он хорошо понимал, что теперь неподходящее время для того, чтобы возбуждать против меня народ.

Я объявил во всеуслышание, что хотя аппарат и переходит в собственность Мусу, но все наличное количество хуча должно быть немедленно же предоставлено народу. Мусу попытался было протестовать против этого, так как до сих пор мы никому не давали больше одной чарки, но народ закричал: «Клоше, клоше!» — и устроил празднество у самой моей юрты. Пока они бесчинствовали снаружи от ударившего им в голову спирта, я внутри юрты держал с Ангейтом и с остальными верными мне людьми совет. Я объяснил им, каждому в отдельности, то, что они должны были выполнить, и научил их тем словам, которые они должны были говорить. После этого я незаметно выскользнул из юрты и отправился к тому месту в лесу, где у меня были припрятаны двое доверху нагруженных саней, в которые были впряжены лучшие собаки. Весна была близка, и снег покрылся настом, так что время для пути на юг было самое подходящее. Кроме того, у меня вышел весь табак. Здесь я стал поджидать, так как бояться мне было нечего. Если бы они даже и бросились за мной, то не смогли бы догнать, так как их собаки были слишком неповоротливы и толсты, а сами они от голода слишком слабы и худы. Кроме того, я полагал, что их возбуждение будет такого порядка, что против него нетрудно будет заранее принять соответствующие меры.

Сначала прибежал ко мне один мой приверженец, затем другой.

— О хозяин! — воскликнул первый из них, едва переводя дух от волнения. — В становище великое смятение, и никто не может ничего понять. Все перепились, и один стал стрелять из лука, а другие передрались между собой. Никогда еще не бывало у нас такой беды!

А второй сказал:

— Я поступил так, как ты велел мне. Я шептал хитрые слова в уши и возбуждал воспоминания о прошлом. Женщина Инсукук уже сокрушается о своей бедности, вспоминая о том богатстве, которое ей некогда принадлежало. А Туммазук считает себя снова вождем, а народ по-прежнему голоден и бестолково мечется взад и вперед.

Третий же сказал:

— Нивак уже ниспроверг алтари, воздвигнутые Мусу, и начал творить заклинания перед богами своих отцов. Все люди вспоминают о богатстве, которое раньше текло к ним в рот и которого теперь уже нет у них. Эзанетук, которую обуяла ревность, подралась с Клукту, и по этому поводу было много шума; затем, так как они дети одной и той же матери, обе они сцепились с Тукеликетой. Наконец, все трое бросились на Мусу, пока он в ужасе не выбежал из юрты. И люди стали глумиться над ним, потому что мужчина, который не может справиться с женщинами, — дурак.

После них стал говорить Ангейт:

— О хозяин, великая напасть обрушилась на Мусу. Я успешно нашептывал им в уши то, что ты приказал мне, и весь народ стал подступать к Мусу, говоря, что все они голодны, и требуя исполнения пророчества. И начался громкий крик: «Ильтвилли! Ильтвилли!» («Мяса!») Мусу закричал на своих женщин, которые все еще неистовствовали под влиянием вина и гнева, чтобы они замолчали, и повел все племя к твоим складам, приказал открыть их, брать мясо и есть. А склады оказались пустыми. Никакого мяса в них не было. Народ стоял в безмолвии, испуганный, и тогда я возвысил свой голос. «О Мусу! — воскликнул я. — Где же обещанное тобою мясо? Что оно здесь было, этому мы свидетели. Или мы не охотились? Или не таскали его сюда на своих плечах? И неужели один человек мог все это съесть? А мы не видим здесь ни шкур, ни перьев, ни шерсти. Где же все мясо, о Мусу? Ты слушаешь богов, ответь же нам: где это мясо?» И народ стал кричать: «Где мясо? Где же мясо?» И все стали шептаться, склоняя головы один к другому. Я ходил между ними и говорил им страшные слова о неведомых вещах, о покойниках, которые встают из гробов, ходят, как тени, и, натворив разных бед, уходят обратно в могилы. Наконец весь народ заорал от страха. Все столпились в кучу, как малые дети, боящиеся темноты. Тогда Нивак обратился к ним с увещаниями, обвиняя во всем Мусу. Когда он кончил, разъяренная толпа схватила копья и моржовые клыки, камни с берега и дубины. Но Мусу убежал домой, и так как он не пил хуча, они не смогли его поймать: они падали один на другого и с трудом поднимались на ноги. И теперь еще они воют перед юртой Мусу, а его женщины воют внутри юрты, и что говорит Мусу — в этом адском шуме нельзя разобрать.

— О Ангейт, — одобрил я его, — ты хорошо поступил! Возьми же теперь пустые сани и тощих собак и поезжай как можно скорее к юрте Мусу, и прежде чем все эти пьяные люди поймут, в чем дело, брось его в сани и привези ко мне.

Я ждал и давал добрые советы моим верным слугам, пока, наконец, не вернулся Ангейт. Мусу оказался в санях, и по царапинам на его лице я увидел, что его женщины хорошо расправились с ним. Он тотчас же скатился с саней и повалился передо мною прямо в снег.

— О господин! — воскликнул он. — Ты, наверное, простишь своего верного слугу Мусу за все то зло, которое он сделал! Ты — великий человек! Я знаю, ты меня простишь!

— Ну-ка, Мусу, назови меня братом! — засмеялся я, поднимая его на ноги ударом сапога в бок. — А теперь говори: обещаешь ли ты повиноваться мне всегда?

— Да, хозяин! — захныкал он в ответ. — Всегда!

— Тогда ложись поперек этих саней, вот так. — Я взял в руки длинную плеть. — Теперь направь лицо твое вниз, к земле. И поскорее, так как сейчас мы двинемся на юг.

И когда Мусу лег так, как я ему сказал, я стал мерно опускать плеть, напоминая ему при каждом ударе о зле, которое он причинил:

— Это тебе за непослушание вообще! Раз! А это за каждое твое непослушание в частности! Два! Это за Эзанетук! А это для блага твоей души! Это за твое прекрасное управление! А это за Клукту! Это за Богом данные тебе права! А это за твой подоходный налог и за твои хлебы и рыб! Это за все твое непослушание! А это, наконец, чтобы ты впредь был осторожен и разумен! А теперь прекрати свое хныканье и вставай! Живо напяливай лыжи, иди вперед и протаптывай снег для собак. Жарь! Быстро!

Томас Стивенс тихонько улыбнулся себе в ус, закурил пятую сигару и пустил кудрявые колечки дыма к потолку.

— Ну а как же с этим народом в Таттарате? — спросил я. — Жестоко было бросить всех голодными!

Он засмеялся, пустил два колечка дыма к потолку и ответил:

— А разве я им не оставил откормленных собак?

1900

Джек Лондон Золотое дно

Казалось бы, что рассказ из жизни золотоискателей, — причем более правдивый, чем вы думаете, — должен быть рассказом о неудачах и разочарованиях. Впрочем, все зависит от того, как смотреть на вещи. Кинку Митчеллу и Хутчину Биллу, например, слово «неудача» показалось бы слишком мягким. А что у них сложилось весьма определенное мнение на этот счет, известно всем и всякому на Юконе.

Осенью 1896 года два товарища вышли на восточный берег Юкона и вытащили из поросшего мхом тайника узкую канадскую байдарку. Вид у них был не слишком привлекательный. Худые, изможденные и оборванные, возвращались они после целого лета разведывательных работ — лета полуголодного и полного лишений. Тучи комаров звенели над ними, окружая, словно нимбом, их головы. Лица их были покрыты густым слоем голубоватой глины. Они держали наготове по комку этой сырой глины, нашлепывая свежие кусочки на те места, где она, высыхая, отваливалась. Жалоба и раздражение, прорывавшиеся в голосе, да преувеличенная резкость всех движений и жестов говорили о беспокойных ночах и бесплодной борьбе с крылатыми полчищами.

Течение подтолкнуло нос байдарки, и она оторвалась от берега.

— Эти комары меня в гроб вгонят! — простонал Кинк Митчелл.

— Не унывай, парень, мы уже почти на месте, — отвечал Хутчину Билл с деланой бодростью, отчего его замогильный голос звучал особенно уныло. — Через сорок минут мы причалим к Сороковой Миле, и тогда… А, черт!

Придерживая одной рукой весло, он звонко шлепнул себя другой по шее и, неистово ругаясь, наложил кусок свежей глины на ужаленное место. Кинку Митчеллу было не до смеха. Глядя на товарища, он обмазал толстым слоем глины собственную шею.

Они переехали Юкон и, легко взмахивая веслами, пустились вниз по течению, вдоль западного берега. Через сорок минут они обогнули островок и поплыли, почти касаясь берега левым бортом. Перед ними внезапно возник поселок Сороковая Миля. Разогнувшись и перестав грести, они глядели на открывшуюся панораму. Они вглядывались в нее долго и внимательно, предоставив лодке плыть по течению, и лица их выражали недоумение, постепенно переходившее в ужас. Ни струйки дыма над поселком, а ведь в нем было несколько сот бревенчатых хижин. Не слышно было ни свиста топора, с размаху врезающегося в дерево, ни скрежета пилы, ни стука молотка. У лавки не видно было ни собак, ни людей, которые обычно слонялись тут. Ни одного парохода, ни одной лодки, ни одного плота даже не видно было у берега. Хоть бы какое-нибудь суденышко на реке, хоть бы малейший признак жизни в селении!

— Похоже, что тут архангел Гавриил протрубил в свою трубу, а мы с тобой опоздали явиться, — заметил Хутчину Билл.

Он сказал это так равнодушно, словно в том, что они увидели, не было ничего необычайного. А Кинк Митчелл ответил ему в тон так же небрежно, точно и он не испытывал никакого смятения.

— А может, все сделались баптистами, забрали лодки и решили ехать на страшный суд по реке? — сказал он, подхватывая шутку товарища.

— Мой старик был баптист, — продолжал Хутчину Билл, — и уверял, что водой туда на сорок тысяч миль ближе, чем сушей.

Шутка кончилась, они пристали к берегу, вышли из лодки и взобрались на крутой откос. Когда они очутились на пустынных улицах, им стало жутко. Над поселком мирно светило солнце, легкий ветерок хлопал канатом флагштока перед закрытыми дверьми дансинга «Каледония». Звенели комары, пели зорянки, а голодные воробьи прыгали меж хижин в поисках пищи. Но ни малейшего признака человеческой жизни не было во всем селении.

— Смерть как пить хочется! — сказал Хутчину Билл, бессознательно понижая голос до хриплого шепота.

Его товарищ только молча кивнул в ответ, словно боясь услышать звук собственного голоса в этой тишине. Так брели они в тревожном молчании, пока вдруг не увидели распахнутую дверь. Над дверью, во всю длину фасада, тянулась грубо размалеванная вывеска с надписью: «Монте-Карло». А у двери, надвинув шляпу на глаза, откинувшись назад вместе со стулом, сидел какой-то человек и грелся на солнце. Это был старик патриархального вида с длинными белыми волосами и длинной белой бородой.

— Да это никак старый Джим Каммингз! Видно, и он, вроде нас с тобой, опоздал на страшный суд, — сказал Кинк Митчелл.

— Не слыхал, должно быть, как архангел Гавриил дудел в трубу, — предположил Хутчину Билл. — Эй, Джим! Проснись! — окликнул он старика.

Тот встал со стула, припадая на одну ногу, и, моргая спросонья глазами, машинально забормотал:

— Чего вам налить, джентльмены? Чего вам налить?

Они вошли за ним в дом и стали рядом у длинной стойки, за которой некогда полдюжины расторопных буфетчиков еле поспевали обслуживать посетителей. В большом зале, всегда таком оживленном и шумном, стояла унылая кладбищенская тишина. Не побрякивали фишки, ударяясь друг о друга, не катились с легким жужжанием бильярдные шары. Столы для игры в рулетку и фараон были накрыты чехлами и казались могильными плитами. Из соседней комнаты, танцевального зала, не доносились веселые женские голоса.

Старый Джим Каммингз взял трясущимися руками стопку и стал ее вытирать, а Кинк Митчелл выводил свои инициалы на пыльной стойке.

— Где же девушки? — крикнул Хутчину Билл делано веселым голосом.

— Уехали, — отвечал старый буфетчик голосом таким же слабым и дряхлым, как он сам, и таким же дрожащим, как его руки.

— Где Бидуэлл и Барлоу?

— Уехали.

— А Суитуотер Чарли?

— Уехал.

— А его сестра?

— Тоже.

— Ну, а твоя дочь Салли с малышом?

— Уехали, все уехали…

Старик печально покачал головой и рассеянно принялся переставлять запыленные бутылки.

— Да куда же их всех понесло, черт возьми? — взорвался, наконец, Кинк Митчелл. — Чума, что ли, их отсюда выгнала?!

— Так вы ничего не знаете? — старик тихонько хихикнул. — Все уехали в Доусон!..

— Это еще что такое? — спросил Билл. — Ручей, местечко или, может, какой-нибудь новый кабак?

— Неужто вы о Доусоне не слыхали? — Старик опять хихикнул. — Да ведь это целый город, побольше нашей Сороковой! Да, сэр, побольше Сороковой Мили.

— Вот уж восьмой год я болтаюсь в этих краях, — с расстановкой произнес Билл, — а, признаюсь, впервые слышу про такой город. Вот что, налей-ка мне еще виски. Я прямо-таки обалдел от твоих новостей, ей-богу! Где же, к примеру, находится этот Доусон?

— Да у самого устья Клондайка, в низине, — пояснил старый Джим. — А сами-то вы где пропадали все лето?

— Мало ли где! — сердито буркнул Кинк Митчелл. — Мы были там, где комаров столько, что, если хочешь взглянуть на солнце, чтобы узнать, который час, приходится запускать в небо палкой. Верно я говорю, Билл?

— Верно, верно, — подтвердил Билл. — Кстати, об этом самом Доусоне, Джим, — расскажи, с чего все началось?

— Да вот набрели на ручей, Бонанзой называется, где в каждом лотке остается целая унция золота. А до самой жилы еще и не добрались.

— А кто же это набрел?

— Кармак.

При этом имени друзья обменялись взглядом, выражавшим крайнюю досаду, и многозначительно подмигнули друг другу.

— Сиваш Джордж! — фыркнул Хутчину Билл.

— Живет с индианкой! — презрительно усмехнулся Кинк Митчелл.

— Воображаю, что он мог найти! Вот уж ради чего не стоит трепать мокасины!

— И я так думаю, — сказал Кинк. — Лодырь, какого свет не видал, — для себя и то лосося не поймает. Недаром он с индейцами путается. Наверное, и его чумазый зятек, — как его, Скукум Джим, что ли, — в доле с ним?

Старый буфетчик кивнул.

— Это еще что, вся Сороковая в доле, кроме меня да двух-трех калек.

— И пьянчужек, — добавил Кинк Митчелл.

— А вот нет! — с жаром возразил старик.

— Ставлю всем по стакану виски, если и Хонкинс потащился за ним! — сказал Билл громко и уверенно.

Лицо старого Джима просияло.

— Вот и проиграл, Билл! Виски за тобой.

— Как же этой старой губке удалось выбраться из Сороковой Мили? — спросил Митчелл.

— Очень просто: связали, да и бросили в лодку, — объяснил старый Джим. — Вошли прямо сюда, вытащили его из этого самого кресла в углу, да еще трех пьянчужек выволокли из-под рояля. Говорю вам, весь наш поселок целиком вышел на Юкон и понесся к Доусону, точно сам черт за ними гнался. Женщины, дети, грудные младенцы — все! Ко мне подходит Бидуэлл и говорит: «Ты, говорит, Джим, присмотри тут за „Монте-Карло“, а я ухожу». А я ему: «А Барлоу где?» — «Уехал, говорит, и я еду. Беру запас виски — и за ним следом». Сказал, да что есть духу к лодке и давай как бешеный работать багром, даже не спросил меня, согласен ли я. Вот я и сижу здесь. Четвертый день никому не наливал виски. Вы первые.

Товарищи переглянулись.

— Черт побери мои пуговицы! — воскликнул Хутчину Билл. — Похоже, что мы с тобой из тех молодцов, которые приходят с вилками вместо ложек, а супа — море разливанное.

— Да, Билл, просто руки опускаются! — заметил Кинк Митчелл. — Как тебе нравится этот поход лодырей, пьяниц и пустозвонов!

— И охотников до скво, — прибавил Билл.

— Ни одного порядочного старателя во всей своре! Порядочные старатели, вроде нас с тобой, — продолжал он назидательным тоном, — все трудятся в поте лица на Березовом ручье. А среди всей этой компании, что понеслась в Доусон, нет ни одного порядочного старателя. И вот тебе мое слово: я шагу не сделаю ради этой Кармаковой находки. Пусть мне покажут цвет тамошнего золота, прежде чем я сдвинусь с места.

— Правильно! — согласился Митчелл. — Давай-ка выпьем еще по стаканчику!

Вспрыснув свое решение, они вытащили байдарку на берег, перенесли вещи к себе в хижину и принялись варить обед. Но постепенно ими стало овладевать беспокойство. Они привыкли к безмолвию пустынных просторов, но могильная тишина, царившая в поселке, раздражала их. Они ловили себя на том, что все время напрягают слух в надежде услышать знакомые звуки, ожидая, как выразился Билл, что «вот-вот что-то затарахтит, ан ничего и не тарахтит». Они снова прошлись по пустынным улицам до «Монте-Карло», выпили еще по стаканчику и побрели к пароходной пристани, где лишь плескалась вода, набегая на берег, да изредка выскакивал из реки лосось, сверкая чешуей на солнце.

Присев в тени перед лавкой, они вступили в разговор с чахоточным лавочником, — он страдал частыми кровохарканиями и потому не решился уехать со всеми. Билл и Кинк поведали ему, что намерены засесть дома и отдыхать после напряженной летней работы. С настойчивостью, в которой сквозила и боязнь, что им не поверят, и желание вызвать собеседника на спор, они распространялись о том, как будут наслаждаться бездельем. Но лавочник слушал их совершенно равнодушно. Он все переводил разговор на новую россыпь, открытую на Клондайке, и они никак не могли сбить его с этой темы. Ни говорить, ни думать ни о чем другом он не мог. Наконец, Хутчину Билл не выдержал и вскочил.

— Черт бы подрал этот ваш Доусон! — крикнул он в сердцах.

— Вот именно, — поддержал Кинк Митчелл, внезапно оживившись. — Послушать вас, так там и впрямь настоящее дело, а не просто поход желторотых новичков да всяких пустозвонов!

В это время на реке показалась длинная узкая лодка. Она шла против течения у самого берега. Три человека стояли в ней, преодолевая быстрое течение с помощью длинных багров.

— Партия из Серкла, — сказал лавочник. — А я их ожидал не раньше полудня! Ведь Сороковая ближе к Доусону на сто семьдесят миль… Ишь, молодцы, не теряют времени даром!

— А мы будем сидеть себе спокойно да поглядывать, как они проходят, — сказал Билл самодовольно.

Не успел он сказать ато, как появилась вторая лодка, а за ней, на небольшом расстоянии, еще две. К этому времени первая лодка поровнялась с сидевшими на берегу. Отвечая на приветствия, путники не переставали работать баграми, и, как ни медленно продвигалась их лодка, все же через полчаса она скрылась из виду.

А снизу продолжали прибывать одна за другой, бесконечной вереницей, все новые лодки. Билл и Кинк следили за ними с нарастающим беспокойством. Они украдкой бросали друг на друга пытливые взгляды, и когда их глаза встречались, смущенно отводили их в сторону. Наконец, они посмотрели друг другу прямо в лицо.

Кинк раскрыл было рот, чтобы сказать что-то, но, утратив внезапно дар слова, так и остался с открытым ртом, уставившись на товарища.

— Вот именно, — сказал Билл.

Смущенно ухмыляясь, они, точно по молчаливому уговору, поднялись и пошли прочь. Они постепенно ускоряли шаг, так что к хижине подошли уже совсем бегом.

— Шутка сказать, сколько народу… Нельзя терять ни минуты… — захлебываясь, говорил Кинк, одной рукой всовывая банку с закваской в кастрюлю для варки бобов, а другой подхватывая сковороду и кофейник.

— Еще бы!.. — отвечал Билл придушенным голосом; он засунул голову и плечи в одежный мешок, где хранилось теплое белье и носки. — Кстати, не позабудь соду, Кинк, она на полке, в углу за печкой.

Через полчаса они уже спускали байдарку и грузились под насмешливые разглагольствования лавочника на тему о человеческой слабости и заразительности «золотой лихорадки». Однако, когда Билл и Кинк спустили длинные багры в воду и, упираясь ими о дно, стали толкать лодку против течения, лавочник крикнул им вслед:

— До скорого, ребята! Желаю вам удачи! Да не забудьте застолбить парочку участков на мою долю…

Они энергично закивали в ответ, испытывая прилив жалости к бедняге, которому волей-неволей приходилось оставаться здесь.


Кинк и Билл шагали так, что пот лил с них градом. Согласно исправленному и дополненному на Дальнем Севере варианту священного писания, удача доставалась легконогим, заявки — сильным, а плоды их трудов, в виде платы за аренду приисков, — королевской казне. Кинк и Билл оба принадлежали к разряду легконогих и сильных. Быстрым, широким шагом, приводившим в отчаяние двух новичков, тщетно пытавшихся поспеть за ними, передвигались они по раскисшей тропе. Позади, до самого Доусона (откуда старатели, побросав лодки, передвигались дальше пешком), шагали передовые партии из Серкла. Еще на реке Кинку и Биллу удалось обогнать все лодки; достигнув доусонского затона, они на длину своей байдарки обогнали первую лодку, а затем, на суше, оставили ее пассажиров далеко позади.

— Ого! Пыль столбом, да и только! — засмеялся Хутчину Билл, смахивая едкий пот со лба и оглядываясь на пройденный путь.

Из-за деревьев на тропу вынырнуло трое мужчин. Еще двое следовало за ними по пятам, а на некотором расстоянии показались мужчина и женщина.

— Не мешкай же, Киик! Поддай жару!

Билл ускорил шаг, а Митчелл все еще оглядывался назад.

— Ну и скачут же они, черт возьми!

— А этот уже доскакался, — сказал Билл, указывая на обочину дороги.

Там, тяжело дыша, в крайнем изнеможении лежал на спине человек. Лицо его было страшно, глаза налиты кровью и подернуты стеклянной пленкой, — казалось, он находился при последнем издыхании.

— Чечако! — буркнул Кинк Митчелл, и в этом слове выразилось все презрение ветерана к новичку, который, отправляясь на прииски, запасается искусственными дрожжами, не довольствуясь содой для приготовления лепешек.

Верные традициям золотоискателей, оба компаньона намеревались идти вниз по течению от первого участка и сделать заявку подальше. Увидев, однако, знак на дереве: «81-й нижний», что означало: на целых восемь миль ниже первой найденной россыпи, они передумали. Они прошли эти восемь миль в два часа. Это был неслыханный, убийственный темп при такой трудной дороге. На пути им то и дело попадались десятки людей, лежавших в изнеможении у дороги. Дойдя до первого участка, который был назван «Находкой», они так и не смогли толком разузнать что-нибудь о верхнем течении. У индейца Скукума Джима, который приходился Кармаку зятем, было смутное представление, что весь ручей уже поделен вплоть до третьей мили. Когда же Кинк и Билл увидели знаки, отмечавшие границы 79-го верхнего участка, расположенного на восьмой миле вверх по течению, они скинули свои походные мешки и сели покурить. Все их усилия оказались напрасными! Бонанза была вся захвачена, от устья и до самых истоков.

— Живого места не оставили! — жаловался Билл вечером, когда они, вернувшись к «Находке», жарили бекон и варили кофе на печке у Кармака. — Кряж — и тот поделили.

— А вы попытайте вон ту лужицу, — предложил им Кармак на другое утро.

«Та лужица» была широким ручьем, который вливался в Бонанзу подле участка «7-й верхний». Товарищи выслушали совет с величавым презрением приисковых ветеранов к человеку, сожительствующему с индианкой, и, вместо того чтобы последовать этому совету, провели весь день на Адамовом ручье, сулившем, по их мнению, больше возможностей. Но и там повторилась та же история — заявки тянулись до самого горизонта.

Три дня Кармак настойчиво повторял свой совет, и три дня они встречали этот совет презрением. На четвертый день, однако, так как податься было решительно некуда, они решили обследовать «ту лужицу». Они знали, что там почти не было заявок, но и сами не испытывали ни малейшего желания ставить там заявочный столб. Они отправились туда главным образом для того, чтобы дать выход своему раздражению. К этому времени они уже стали циниками и полнейшими скептиками. Они издевались и насмехались над всем решительно, задирая каждого новичка-чечако, который им попадался.

На номере двадцать третьем заявки кончились. Дальше вверх по течению ручей был свободен.

— Лосиный выгон! — фыркнул Кинк Митчелл.

Но Билл торжественно отмерил пятьсот футов вдоль берега и сделал зарубки на деревьях, чтобы обозначить границы участка. На доске от свечного ящика он сделал надпись и прибил ее к дереву в центре участка:

СЕЙ ЛОСИНЫЙ ВЫГОН ПРЕДОСТАВЛЯЕТСЯ В ПОЛЬЗОВАНИЕ ЖЕЛТОРОТЫМ ЧЕЧАКО И ШВЕДАМ

Билл Рейдер

Кинк прочел надпись и одобрил ее?

— Точь-в-точь мои мысли! Пожалуй, и я подпишусь.

И объявление украсилось подписью Чарльза Митчелла.

В тот день много суровых старательских лиц озарилось усмешкой при виде этого образца приискового остроумия; он пришелся вполне им по вкусу.

— Ну, как та лужица? — спросил Кармак, когда они вернулись в лагерь.

— К черту лужицы! — ответил Хутчину Билл. — Мы с Кинком решили отправиться на розыски Золотого Дна. Вот только отдохнем малость — и двинемся.

«Золотым Дном» называли легендарный ручей, мечту золотоискателя; говорили, будто там на дне такой мощный слой золота, что промывку гравия приходится делать в желобах. Однако за немногие дни отдыха, которые приятели позволили себе перед тем, как отправиться в путь, произошло одно событие, заставившее их несколько изменить свои планы. Событием этим было знакомство со шведом Ансом Гендерсоном.

Анс Гендерсон лето проработал по найму на прииске Миллер, что за Шестидесятой Милей; к концу лета его, в числе сотен других бездомных бродяг, подхваченных вихрем золотой горячки, прибило к берегам Бонанзы. Это был высокий, сухопарый мужчина с длинными, как у первобытного человека, руками. Его корявые, заскорузлые от работы ладони были вместительны, как суповые тарелки. Движения его были неторопливы, речь медлительна, и в голубых глазах, таких же светлых, как его соломенные волосы, дремала, казалось, неземная мечта, никому не понятная, и меньше всего ему самому. Вероятно, это впечатление мечтателя он производил благодаря своей чрезвычайной, можно сказать нелепой, наивности. Таково во всяком случае было мнение о нем людей заурядных, а Кинк Митчелл и Хутчину Билл были люди заурядные.

Приятели провели день в гостях, судача и болтая то в одной хижине, то в другой, а вечером сошлись в большой палатке, где временно обосновалось «Монте-Карло». Здесь золотоискатели расправляли свои усталые косточки, потягивая скверное виски по доллару стакан. Так как единственной валютой был золотой песок, а взвешивали его всегда «с походом», то стаканчик виски обходился даже несколько дороже доллара. Билл и Кинк не пили. Их воздержность объяснялась главным образом легкостью их общего мешочка, который не выдержал бы частых экскурсий на весы.

— Знаешь, Билл, мне, кажется, удалось подцепить на удочку одного чечако и сторговать у него мешок муки, — весело возвестил Митчелл.

Билл обрадовался. Раздобыть харч было нелегко, и у них было мало запасов для предстоящей экспедиции к Золотому Дну.

— Мука идет по доллару фунт, — ответил он. — Интересно, как это ты умудришься расплатиться за нее.

— Очень просто: уступлю половину нашего участка.

— Какого участка? — удивился Билл и тут же, вспомнив участок, который они предоставили «чечако и шведам», протянул: — А-а…

— А я бы не стал скупиться, — прибавил он. — Отдавай заодно весь участок, пусть знает нашу доброту!

Кинк мотнул головой.

— Он тогда еще, пожалуй, сдрейфит и пойдет на попятный. Я ему внушил, будто наш участок считается богатым и мы уступаем половину лишь оттого, что нам дозарезу нужно запасать харч. Когда уж мы договоримся окончательно, можно будет подарить ему все это сокровище.

— А ну как кто-нибудь принял всерьез наше объявление и цапнул участок? — возразил Билл. Но было ясно, что мысль обменять участок на мешок муки ему понравилась.

— Да нет, участок никем не занят, — уверил его Кинк. — Он там числится за номером двадцать четыре. Чечако приняли все за чистую монету и начали занимать участки с того места, где кончается наш. Уже и на кряж забрались. Я толковал тут с одним парнем, он только что оттуда, еле ноги волочит от усталости.

Тут-то они впервые услышали медлительную, с запинкой, речь Анса Гендерсона.

— Мне нравится это место, — говорил он буфетчику. — Я думаю сделать заявку.

Компаньоны переглянулись, и через несколько минут удивленный и благодарный швед пил скверное виски с двумя незнакомцами, чьи сердца не ведали слабости. Но как ни крепки были их сердца, а голова у шведа оказалась еще крепче. Мешочек с золотым песком совершил уже несколько рейсов на весы, всякий раз сопровождаемый заботливым взглядом Кинка Митчелла, а у Анса Гендерсона никак не развязывался язык. Огонь неземной мечты мерцал в его глазах, голубых, как море в летний день, но не виски, которое он поглощал с такой удивительной легкостью, а рассказы о золоте, о пробных промывках зажигали этот огонь. Оба компаньона были шумно веселы, но в душе близки к отчаянию.

— Да ты не стесняйся, приятель, — икая, сказал Билл и хлопнул Анса Гендерсона по плечу. — Пей еще! Мы сегодня справляем день рождения Кинка. Это мой друг Кинк, Кинк Митчелл. А тебя как зовут?

Швед ответил, и рука Билла с размаху опустилась на спину Кинка, который с притворным смущением улыбался, как подобает виновнику торжества. Анс Гендерсон повеселел и в первый раз за весь вечер поставил им обоим по стакану виски. Позже, когда роли переменились, осторожный и бережливый швед проявил необычайную щедрость. Мешочек, из которого он уплатил за угощение, имел весьма солидный вид. «Пожалуй, потянет на восемьсот долларов», — мысленно прикинул Кинк, метнув рысий взгляд на мешочек. Вдохновленный этим, он улучил минутку и переговорил с глазу на глаз с Бидуэллом, хозяином палатки и скверного виски.

— Послушай, Бидуэлл, — сказал он с той дружеской доверчивостью, с какой один ветеран обращается к другому, — подсыпь-ка в мой мешочек долларов пятьдесят на денек-другой, а уж мы в долгу не останемся, Билл и я.

Рейсы мешочка на весы участились, и веселье по случаю появления на свет Кинка стало еще более буйным. На радостях Кинк затянул было традиционную песенку золотоискателей о Генри Бичере, но сбился и, чтоб скрыть замешательство, снова угостил всю компанию. Даже Бидуэлл почтил новорожденного, раза два угостив всех, так что и Билл и Кинк были уже порядком навеселе, когда у Анса Гендерсона только начали тяжелеть веки да понемногу развязываться язык.

Билл расчувствовался и становился все откровеннее. Он поведал все свои печали и заботы хозяину, всему свету вообще и Ансу Гендерсону в частности. Для этой роли ему не понадобился даже актерский талант: скверное виски делало свое дело. Он проникся великой жалостью к себе и Кинку и, когда стал рассказывать, как из-за недостатка провизии они вынуждены продать половину своего ценнейшего участка, заплакал неподдельными слезами. Сам Кинк умилялся, слушая его.

— Сколько же вы думаете взять? — спросил Анс Гендерсон, и алчный огонь вспыхнул в его глазах.

Билл и Кинк не расслышали вопроса, и Гендерсону пришлось повторить его. Они явно уклонялись от ответа. Швед все больше распалялся. Покачиваясь всем корпусом, держась руками за стойку, он жадно вслушивался в каждое слово, которым они обменивались, театральным шепотом споря и совещаясь в сторонке, продавать ли им участок вообще и какую запросить за него цену.

— Двести… ик… пятьдесят, — наконец, объявил Билл. — Только мы так думаем, что не стоит нам, пожалуй, продавать участок.

— И правильно, черт побери, думаете, если хотите знать мое мнение, — поддержал его Бидуэлл.

— Вот именно, — прибавил Кинк. — Мы не благотворительное общество, чтобы раздавать добро направо и налево, — подходи, кто хочет, швед ли, белый ли, все едино!

— Мы еще выпьем, я думаю, — сказал Анс Гендерсон, икнув и мудро обрывая деловой разговор, с тем чтобы возобновить его в более благоприятную минуту.

Тут-то, в целях приближения этой благоприятной минуты, и пошел в ход его мешочек, курсируя взад-вперед между задним карманом его брюк и весами. Кинк и Билл упирались, но в конце концов начали поддаваться на его уговоры. Наступила очередь шведа проявить некоторую сдержанность. Сильно пошатываясь и уцепившись за Бидуэлла, чтобы не упасть, он спросил его:

— Как вы думаете, с ними можно иметь дело, с этими людьми?

— Еще бы! — ответил Бидуэлл с жаром. — Я их сто лет знаю. Надежные ребята. Когда они продают участок, они продают участок. Это вам не торговцы воздухом.

— Я думаю покупать, — объявил Анс Гендерсон двум товарищам, подходя к ним нетвердой походкой.

Но к этому времени он уже был весь во власти мечты и выдвинул требование: все или ничего! Хутчину Билл не на шутку огорчился. Он разразился целой тирадой по поводу свинской жадности чечако и шведов; в продолжение своей речи он несколько раз засыпал, и его голос переходил в какое-то неясное бормотанье, а голова опускалась на грудь. Однако, получив пинок от Кийка или Бидуэлла, он встряхивался и выпускал свежий заряд ругани и проклятий.

Все это время Анс Гендерсон оставался невозмутим. С каждым новым выпадом Билла ценность участка возрастала в глазах шведа. Столь явное нежелание владельцев уступить участок могло означать только одно, и он почувствовал величайшее облегчение, когда Хутчину Билл с громким храпом свалился на пол и можно было заняться его более сговорчивым партнером.

Кинк Митчелл оказался покладистым малым, хотя и хромал немного в арифметике. Обливаясь горючими слезами, он соглашался либо продать половину участка за двести пятьдесят долларов, либо весь за семьсот пятьдесят. Тщетны были все старания Анса Гендерсона и Бидуэлла развеять его ошибочные представления о действиях с дробями. Кинк плакал и причитал, обливая слезами стойку и плечи собеседников, но ничто не поколебало его твердого убеждения в том, что если половина стоит двести пятьдесят долларов, то две половины должны стоить втрое дороже.

Наконец — и надо сказать, что даже Бидуэлл лишь смутно помнил, как именно кончилась эта ночь, — был заключен договор, по которому Билл Рейдер и Чарльз Митчелл отказывались от всех притязаний на участок, именуемый «24-й Эльдорадо», — так с легкой руки какого-то оптимиста-чечако стал называться ручей.

После того как Кинк подписался под договором, они принялись втроем расталкивать Билла. Он долго раскачивался над документом, держа перо в руке, и с каждым его движением в глазах Анса Гендерсона то вспыхивали, то исчезали отблески волшебных видений. Когда, наконец, драгоценная подпись скрепила договор и песок перешел из мешочка в мешочек, он вздохнул всей грудью и растянулся под столом, где и проспал сном праведника до самого утра.

Наступил день, хмурый и холодный; швед проснулся в плохом настроении. Бессознательно рука его потянулась к заднему карману, чтоб ощупать мешочек с песком. Чрезвычайная легкость мешочка встревожила его. Воспоминания прошедшей ночи постепенно зашевелились у него в мозгу. Звуки хриплых голосов окончательно разбудили его. Открыв глаза, он выглянул из-под стола. Два каких-то золотоискателя говорили между собой. Они поднялись раньше всех, вернее же всего, и вовсе не ложились, проведя всю ночь в пути. Они громко выражали свое мнение по поводу совершенной и возмутительной негодности ручья Эльдорадо. Все больше волнуясь, Анс Гендерсон стал шарить в карманах и нащупал договоры на участок «24-й Эльдорадо».

А через десять минут кто-то уже тормошил Хутчину Билла и Кинка Митчелла, которые спали, завернувшись в одеяла. Над ними стоял швед с безумными глазами и тыкал им в нос бумажкой, исписанной каракулями и усеянной кляксами.

— Я думаю взять свои деньги обратно, — бормотал он. — Я думаю взять их обратно.

В глазах у него блестели слезы, в горле клокотали рыдания. Он стоял на коленях, наклонившись над ними, умоляя и уговаривая, и по его щекам струились слезы. Билл и Кинк не смеялись. Не такие уж они бессердечные люди.

— Первый раз в жизни встречаю человека, который идет на попятный и скулит после заключения сделки, — сказал Билл. — И должен заметить, что это даже как-то странно!

— Вот именно! — сказал Кинк Митчелл. — Купить участок на приисках — все равно что купить лошадь. Обратно не принимается.

Изумление их было совершенно искренним. Сами они никогда не позволили бы себе скулить по поводу уже заключенной сделки, и поэтому не могли простить подобное малодушие другому.

— Бедный чечако, — пробурчал Хутчину Билл, глядя вслед Ансу Гендерсону, который уныло шагал вперед по дороге.

— Но ведь мы еще не дошли до Золотого Дна, — весело напомнил Кинк Митчелл.

К вечеру того же дня, закупив по баснословным ценам на золото Анса Гендерсона муки и бекона, они зашагали по кряжу в направлении к ручьям, протекавшим между Клондайком и Индейской рекой.

А через три месяца, в разгар снежной метели, оба возвращались по тому же кряжу и попали на тропу, ведущую к участку «24-й Эльдорадо». Совершенно случайно забрели они сюда. Они и не думали разыскивать свою старую заявку. Из-за снежного бурана ничего нельзя было разглядеть, и только когда они уже очутились на своем бывшем участке, метель немного поутихла, и они увидели отвал, на котором стоял деревянный ворот. Ворот вращал какой-то человек. Они видели, как он поднял ведро с гравием и наклонил его над отвалом. Они увидели также другого человека, который наполнял лоток гравием. Человек этот смутно напомнил им кого-то. У него были длинные руки и волосы цвета соломы. Но только что они стали к нему подходить, как он повернулся, подхватил лоток и стремглав побежал в хижину. Поспешность его была понятна: на нем не было шапки, и хлопья снега попадали за шиворот. Билл и Кинк бросились вслед за ним и вошли в хижину. Он стоял у печки на коленях и в кадке с водой промывал содержимое лотка.

Он слышал, что кто-то вошел в дом, но был слишком поглощен и не обратил на них внимания. Они встали позади и смотрели через его плечо. Ловким круговым движением он встряхивал лоток, время от времени останавливаясь, чтобы вытащить самые крупные куски гравия пальцами. Вода в кадке была мутная, и они не могли разглядеть, что было в лотке. Но вдруг человек резким движением поднял из кадки лоток и выплеснул из него воду. На дне показалась желтая гуща, похожая на масло в маслобойке.

Хутчину Билл проглотил слюну. Ему и не снилось, чтобы пробная промывка могла дать столько золота!..

— Неплохой улов, приятель, — сказал он охрипшим голосом. — Сколько тут будет, по-твоему?

Анс Гендерсон отвечал, не поднимая головы:

— Я думаю, будет пятьдесят унций.

— Так ты, должно быть, страшно богат?

Все еще не поднимая головы, поглощенный извлечением мельчайших крупиц гравия, Анс Гендерсон ответил:

— Я думаю, у меня тысяч пятьсот долларов.

— Ого! — сказал Хутчину Билл, и в голосе его слышалось почтение.

— Вот именно, Билл, — ого! — сказал Кинк Митчелл.

Они тихонько вышли из хижины и закрыли за собой дверь.


1903 г.

Джек Лондон Батар

Батар был сущий дьявол. Так говорили о нем на всем Севере. «Исчадием ада» называли его многие люди, а его хозяин, Черный Леклер, дал ему позорную кличку «Батар». Черный Леклер тоже был сущий дьявол, и пес оказался ему под пару. Есть поговорка: столкнутся два дьявола — быть беде. Это неизбежно. И это стало тем более неизбежно, как только Батар столкнулся с Черным Леклером. Они познакомились, когда Батар был тощим и голодным щенком с угрюмыми глазами, и знакомство их началось с укуса и рычанья, потому что у Леклера была привычка по-волчьи вздергивать верхнюю губу, оскаливая белые острые зубы. И он вздернул губу и злобно сверкнул глазами, когда протянул руку и вытащил Батара из кучки копошившихся щенят. Человек и щенок, очевидно, сразу разгадали друг друга, потому что Батар, недолго думая, впился своими маленькими клыками в руку Леклера, а Леклер сдавил ему горло большим и указательным пальцами и стал хладнокровно душить его до тех пор, пока тот чуть не простился со своей молодой жизнью.

— Sacredam[56], — пробормотал француз, стряхивая кровь, хлынувшую из раны, и глядя вниз на щенка, который, задыхаясь, валялся в снегу.

Леклер повернулся к Джону Хемлину, хозяину лавки на посту Сиксти-Майл.

— Вот за что он мне понравится. Сколько за него, эй вы, м'сье? Сколько? Я купить его сейчас, я его купить немедленно.

И Леклер купил щенка и дал ему позорную кличку «Батар», потому что возненавидел его лютой ненавистью. Целых пять лет странствовали они по всему Северу — от Сиксти-Майл и дельты Юкона до верховьев Пелли, и добрались даже до реки Пийс, впадающей в озеро Атабаску, и до Большого Невольничьего озера. Оба они прослыли отпетыми разбойниками, и о них ходила такая дурная слава, какой еще не заслужил ни один человек и ни один пес.

Батар не знал своего отца — вот почему он получил такую кличку[57], — но Джон Хемлин знал, что отцом Батара был громадный лесной волк. Мать свою Батар смутно помнил: это была драчливая, распутная эскимосская сука, с лукавыми глазами, большелобая и широкогрудая, живучая, как кошка, мастерица на всякие проделки и пакости. Верность и преданность были ей несвойственны. Ни в чем нельзя было на нее положиться; разве только ее коварство не вызывало сомнений, а любовные похождения в диких лесах говорили об извращенности ее натуры. Много пороков и много сил было у родителей Батара, а он был плотью от плоти их и костью от кости, и все это досталось ему в наследство. А потом появился Черный Леклер, который наложил свою тяжелую руку на этот крохотный комочек трепещущей жизни и принялся мять его, и давить, и кулачить, пока щенок не стал огромным злобным псом, способным на любые каверзы, дышащим ненавистью, мрачным, лукавым, как черт. Будь у него хороший хозяин, Батар мог бы сделаться обыкновенной работящей упряжной собакой, но этого не случилось: Леклер только развил в нем врожденную порочность.

История Батара и Леклера — это история войны, ожесточенной пятилетней войны, и их первая встреча была ее вещим прологом. Надо сказать, что всему виной был Леклер, ибо он ненавидел сознательно и разумно, а голенастый щенок ненавидел слепо, инстинктивно и непоследовательно. Сначала в жестокости Леклера не было ничего утонченного (это пришло позже); все ограничивалось грубым обращением и побоями. Как-то раз, избивая Батара, Леклер повредил ему ухо. Мускулы были порваны, ухо повисло и болталось, как тряпка, напоминая Батару о его мучителе. И пес ничего не забыл.

Его щенячье отрочество прошло под знаком бессмысленных мятежей. Батара постоянно задирали, а он давал сдачи, потому что это было в его характере. Но его нельзя было покорить. Пронзительно визжа от боли под ударами бича и палки, он всякий раз норовил дать отпор вызывающим рычанием

— угрозой его озлобленной, жаждущей мщения души, а это неизменно влекло за собой новые пинки и побои. Но он унаследовал от матери ее цепкую живучесть. Ничто его не брало. В несчастьях он расцветал, в голодовку толстел, а ожесточенная борьба за жизнь развила в нем сверхъестественную сообразительность. Он был скрытен и хитер, как его мать, эскимосская сука, свиреп и храбр, как его отец, волк.

Быть может, потому, что он был сыном волка, он никогда не скулил. Щенячья привычка тявкать прошла у него так же, как прошла косолапость, и он стал угрюмым и замкнутым. Он нападал быстро, без предупрежденья, на брань отвечал рычаньем, на удар укусом, изливал неутолимую ненависть, злобно скаля зубы, но никогда, как бы тяжко он ни страдал, не удавалось Леклеру заставить его взвыть от страха или боли. Эта неукротимость только разжигала злобу Леклера и подстрекала его на новые издевательства.

Если Леклер давал Батару полрыбы, а другим собакам по-целой, Батар отнимал у них рыбу. Он добирался до запасов пищи, оставленных путниками на дорожных стоянках, совершал много других пакостей и стал под конец грозой всех собак и их хозяев. Когда Леклер однажды избил Батара и приласкал Бабетту, — Бабетту, которая работала вдвое хуже, чем Батар, — тот повалил ее в снег и раздробил ей заднюю ногу своими могучими челюстями так, что Леклеру пришлось застрелить собаку.

Так Батар в кровавых драках подчинил себе всех своих товарищей по упряжке, установил для них законы пути и кормежки и заставил их подчиняться этим законам.

За пять лет он только раз услышал доброе слово, только раз ощутил ласковое прикосновение руки и не понял, что это такое. Он подскочил, словно дикий зверь, — каким он и был в действительности, — и челюсти его сомкнулись во мгновение ока. Тот, кто сказал ему доброе слово и ласково погладил его, был миссионер из Санрайза, новичок в этих местах. После этого случая он шесть месяцев не писал писем домой, а врачу пришлось проехать двести миль по льду из Мак-Куэсчона, чтобы спасти его от заражения крови.

Люди и собаки подозрительно настораживались, когда Батар появлялся в их лагерях и поселках. Люди при встрече с ним угрожающе заносили ногу для пинка, а собаки ощетинивались и показывали клыки. Как-то раз один человек ударил Батара ногой, а пес стремительной волчьей хваткой стиснул ему икру челюстями, как стальным капканом, и вонзил в нее зубы до кости. Человек твердо решил прикончить его тут же, но Черный Леклер бросил на него зловещий взгляд и кинулся разнимать врагов с охотничьим ножом в руках. Убить Батара… ах, sacredam! — это удовольствие Леклер приберегает для себя. Когда-нибудь он его получит, или же… э, все равно! Кто может знать заранее. Так или иначе, задача будет разрешена.

Ведь каждый из них стал для другого задачей, которую предстояло разрешить. Каждый вздох одного был вызовом и угрозой для другого. Ненависть связала их так, как никогда не могла бы связать любовь. Леклер упрямо ждал того дня, когда покоренный Батар будет, угодливо повизгивая, пресмыкаться у его ног. А Батар… Леклер знал, что у Батара на уме, и не раз видел это в его глазах. И так ясно он это видел, что то и дело оглядывался назад, если Батар был у него за спиной.

Люди удивлялись, почему Леклер отказывается продать пса, даже за большие деньги.

— Вот укокошишь его в один прекрасный день, и пропадут твои денежки,

— сказал однажды Джон Хемлин, когда Леклер ударил Батара ногой и тот, задыхаясь, валялся в снегу, и никто не знал, сломаны у него ребра или нет, и не решался подойти посмотреть.

— Эт-то, — сухо проговорил Леклер, — эт-то мое дело, м'сье.

И еще люди удивлялись, почему Батар не сбежит от своего хозяина. Этого они никак не могли понять. А Леклер понимал. Он долго жил в глуши, не слыша человеческой речи, и научился понимать голоса ветра и бури, вздохи ночи, шепоты рассвета и шум дня. Он смутно слышал, как растут растения, как сок струится в дереве, как лопаются почки. И он знал еле уловимый язык всего живого — кролика в ловушке, угрюмого ворона, что рассекает воздух крыльями, оленя, что бродит в лунном свете, волка, что скользит, как серая тень, в час между сумерками и ночною тьмой. И с ним Батар говорил ясно и напрямик. Леклер отлично понимал, почему Батар не убегает от него, и все чаще оглядывался на пса.

В минуты злобы Батар являл собой мало приятное зрелище. Не раз бросался он на Леклера, пытаясь вцепиться ему в горло, но неизменно падал в снег, весь дрожа, оглушенный рукояткой бича, который у Леклера всегда был наготове.

Так Батар научился терпеливо ждать своего часа. Однажды, когда он уже достиг полной зрелости и был в расцвете сил, ему показалось, что этот час настал. Он был тогда крупным широкогрудым псом с могучими мускулами, и шея у него от головы до плеч обросла густой щетинистой шерстью — точь-в-точь, как у чистокровного волка. Леклер спал, закутавшись в меха, когда Батар решил, что время приспело. Он стал осторожно подкрадываться к хозяину, опустив голову до земли, прижав здоровое ухо и ступая бесшумно, по-кошачьи. Батар дышал тихо, очень тихо, и, только подкравшись вплотную к спящему, поднял голову. Он замер и с минуту смотрел, как на покрытой бронзовым загаром бычьей шее, обнаженной и жилистой, мерно бьется пульс в лад с глубоким ровным дыханием. Он смотрел, и слюна текла у него по клыкам, капая с языка, и в эту минуту он вспомнил свое отвисшее ухо, несчетные побои, нестерпимые обиды и без звука ринулся на спящего.

Леклер проснулся от боли, когда клыки вонзились ему в горло и, как зверь, — да он и в самом деле был зверем, — проснулся с ясной головой и сразу все понял. Он обеими руками стиснул шею Батара и, выкатившись из-под мехов, пытался подмять под себя пса. Но тысячи предков Батара некогда хватали за горло бесчисленных лосей и оленей и валили их на землю, и он унаследовал опыт своих предков. Когда Леклер придавил его всей своей тяжестью, Батар подогнул задние лапы и стал рвать ему когтями грудь и живот, раздирая в клочья кожу и мускулы. А потом, почувствовав, что тело человека дернулось и приподнялось над ним, он вцепился ему в горло. Другие упряжные собаки с рычанием сгрудились вокруг них, и Батар, задыхаясь и теряя сознание, понял, что им не терпится вонзить в него зубы. Но не они волновали Батара, а человек, — человек, навалившийся на него, и Батар рвал, и трепал, и грыз своего врага из последних сил. Леклер душил его обеими руками, и вот грудь Батара судорожно вздулась, ловя воздух, глаза остекленели и остановились, челюсти медленно разжались, и между ними показался черный распухший язык.

— Ну что? Bon![58] Дьявол ты этакий, — прохрипел Леклер, захлебываясь кровью, заливавшей ему рот и горло, и отбрасывая от себя бесчувственного пса.

И Леклер с руганью отогнал прочь собак, кинувшихся на Батара. Они отступили назад, присели широким кругом, готовые каждую минуту вскочить, и принялись облизываться, а шерсть у них на загривках встопорщилась и стала дыбом.

Батар быстро пришел в себя и, услышав голос Леклера, с трудом поднялся и стоял, едва держась на ногах.

— А-а-а! Ты, дьявол! — зашипел Леклер. — Я тебе задать, я тебе буду всыпать досыта, клянусь бог!

Воздух, как вино, обжег пустые легкие Батара, и пес подпрыгнул, норовя вцепиться прямо в лицо человеку, но промахнулся, и челюсти его захлопнулись с металлическим лязгом. Враги катались на снегу, и Леклер бешено молотил пса кулаками куда попало. Но вот они расцепились и начали кружить то в одну сторону, то в другую, не спуская глаз друг с друга. Леклер мог бы вытащить свой нож. У его ног лежало ружье. Но в нем проснулся и буйствовал зверь. Эт-то он сделает своими руками… и зубами. Батар метнулся вперед, но Леклер сшиб его ударом кулака, бросился на него и прокусил ему плечо до кости.

Первобытная драма в первобытных декорациях, — сцена, какие, быть может, разыгрывались в пору дикой юности мира. Поляна в дремучем лесу, круг скалящих зубы полудиких собак, а в середине два зверя: сцепившись, они кусаются и рычат, мечутся в бешенстве, задыхаются, стонут, обезумев от ярости, и в страстной жажде убийства остервенело рвут друг друга когтями.

Но вот Леклер, изловчившись, хватил Батара кулаком по затылку, сшиб его и на минуту оглушил. Тогда он вскочил на пса и, подпрыгивая, принялся топтать его ногами, словно стараясь вдавить в землю. Он переломил Батару задние ноги и только тогда остановился передохнуть.

— А-а-а! А-а-а! — ревел Леклер, бессильно потрясая кулаком, так как гортань и горло отказались ему служить, и он не мог вымолвить ни слова.

Но Батар был неукротим. Он валялся в снегу, беспомощный, и все-таки пытался зарычать, но не мог, и только его верхняя губа слегка подергивалась и вздрагивала. Леклер пнул его ногой, а пес схватил хозяина за щиколотку обессилевшими челюстями, но даже не прокусил ему кожи.

Тогда Леклер поднял бич и принялся хлестать Батара с такой яростью, словно решил рассечь его на куски, и с каждым ударом бича он выкрикивал:

— На этот раз я тебя обломать! А? Клянусь бог! Я тебя обломать!

Наконец он ослабел и, почти лишившись чувств от потери крови, съежился и рухнул рядом со своей жертвой, а когда жаждущие мести собаки подползли к ним вплотную, он, теряя последние остатки сознания, навалился всем телом на Батара, чтобы защитить его от их клыков.

Это произошло неподалеку от Санрайза, и несколько часов спустя миссионер, открывая дверь Леклеру, с удивлением заметил, что Батара нет среди упряжных собак. Он удивился еще больше, когда Леклер, сбросив с нарт полость, схватил Батара в охапку и, шатаясь, перешагнул порог. Оказалось, что врач из Мак-Куэсчона, бродяга по натуре, заехал к миссионеру поболтать о том, о сем, и они оба хотели было осмотреть раны Леклера.

— Merci, non[59], — отказался тот. — Вы сначала лечить собаку… Издохнуть?.. Нет, нельзя. Я буду его обломать. Вот почему он не надо издохнуть.

Леклер выжил, и врач говорил, что это исключительный случай, а миссионер назвал это чудом, но он так ослабел за время болезни, что весной схватил лихорадку и опять слег в постель. Батар был совсем плох, но сила жизни в нем преодолела все. Кости его задних ног срослись, и за те несколько недель, что он лежал, скрученный ремнями, на полу, к нему вернулось здоровье. А к тому времени, когда Леклер совсем оправился и, с желтым лицом, еле передвигая ноги, стал выходить из дома погреться на солнце, Батар уже вернул себе главенство над своими сородичами и покорил не только товарищей по упряжке, но и собак миссионера.

Ни один мускул у него не дрогнул, ни один волос не пошевельнулся, когда Леклер, пошатываясь, впервые вышел из дома, опираясь на руку миссионера, и медленно, с необычайной осторожностью, опустился на трехногий табурет.

— Bon! — проговорил он. — Bon! Хорошее солнце!

И он вытянул свои исхудалые руки, купая их в солнечном тепле.

Но вот взгляд Леклера упал на пса, и прежний огонь загорелся у него в глазах. Он притронулся к руке миссионера.

— Mon pere[60], эт-тот Батар — дьявол. Вы принести мне один пистолет, чтобы я мог пить солнце спокойно.

И с этих пор Леклер каждый день сидел на солнце у порога. Ни разу он не вздремнул, а пистолет всегда лежал у него на коленях. Каждый день Батар прежде всего проверял, на месте ли пистолет. При виде его он слегка вздергивал губу в знак того, что ему все понятно, а Леклер тоже вздергивал губу, ухмыляясь в ответ. Как-то раз миссионер обратил на это внимание.

— Господи боже! — проговорил он. — Можно подумать, что этот пес все понимает!

Леклер негромко рассмеялся.

— Смотрите, mon pere, что я сейчас буду говорить, то он слушать.

И Батар, словно в подтверждение его слов, чуть заметно навострил здоровое ухо, стараясь не пропустить ни звука.

— Я сказать «убью»!

Батар глухо заворчал, шерсть взъерошилась у него на загривке, и все мускулы напряглись в ожидании.

— Я поднимать пистолет, вот так.

И, превращая слово в дело, Леклер навел пистолет на Батара.

Батар метнулся в сторону и, одним прыжком отскочив за угол дома, скрылся из виду.

— Господи боже! — повторил миссионер.

Леклер горделиво осклабился.

— Но почему он не убежит от вас?

Леклер пожал плечами — излюбленный жест французов, выражающий все, что угодно, начиная от полного неведения до глубочайшего понимания.

— Так почему же вы его не убьете?

Леклер снова пожал плечами.

— Mon pere, — ответил он, помолчав, — время еще не наступить. Он — дьявол. Когда-нибудь я его обломать, так и вот так — на кусочки. Когда-нибудь. Bon!

Настал день, когда Леклер собрал своих собак и в плоскодонной лодке отправился вниз по течению до Форти-Майл, потом до Поркьюпайна, а там поступил на службу в Тихоокеанскую коммерческую компанию и большую часть года занимался изысканиями. Затем он поднялся вверх по Койокуку до покинутого жителями поселка Арктик-сити и вернулся по Юкону, плывя вниз по течению от лагеря до лагеря. И за эти долгие месяцы Батар прошел суровую школу. Он подвергался многим пыткам, в частности — пытке голодом, пытке жаждой, пытке огнем и самой страшной из всех — пытке музыкой.

Как и все его сородичи, он не любил музыки. Она жестоко терзала его, раздражала каждый его нерв и как бы разрывала на части все его существо. Слушая ее, он выл протяжным волчьим воем, — как волки воют на звезды в морозные ночи. Он не мог удержаться. Это была его единственная слабая сторона в борьбе с Леклером, и это был его позор. Леклер, напротив, страстно любил музыку, — так же страстно, как хмель. И если его душа жаждала проявить себя вовне, она обычно избирала один из этих двух способов, но чаще всего — оба. Когда же Леклер был пьян и в мозгу его звучали неспетые песни, в нем пробуждался дремлющий демон, и душа его находила свое высшее проявление в пытке Батара.

— Теперь мы будем иметь немножко музыка, — говорил он. — А? Как думаешь, Батар?

Он играл только на старой губной гармонике, которую бережно хранил и терпеливо чинил, но она была лучшее, что ему удалось купить, и из ее серебряных трубок Леклер извлекал зловещие диссонирующие звуки, каких никто никогда не слыхал. Тогда у Батара сжималось горло и, стиснув зубы, он пятился назад, дюйм за дюймом, в самый дальний угол хижины. А Леклер с толстой палкой под мышкой все играл и играл, надвигаясь на пса шаг за шагом, дюйм за дюймом, пока тому уже некуда было отступать.

Сначала Батар весь съеживался, стараясь занимать как можно меньше места, и припадал к полу, но музыка звучала все ближе и ближе, и тогда он невольно вставал на задние лапы, прижавшись спиной к бревенчатой стене, и махал передними, словно отгоняя от себя набегающие волны звуков. Он не разжимал зубов, но мускулы его резко сокращались, по телу пробегали судороги, и весь он дрожал и корчился в немой муке. Он уже не мог владеть собой, и челюсти его судорожно разжимались, а из пасти вырывались гортанные вибрирующие звуки, такие глухие, что человеческий слух не мог уловить их тона. Ноздри Батара раздувались, шерсть на загривке вставала дыбом, и, выпучив глаза, он в бессильной ярости испускал протяжный волчий вой. Этот вой плавно и стремительно повышался, нарастая, переходил в громкий душераздирающий вопль, потом горестно замирал… Потом снова порыв вверх, октава за октавой… Разрывается сердце… И вот беспредельная скорбь и тоска притупляются, погасают, поникают и медленно им приходит конец.

Это был сущий ад. И казалось, будто Леклер, всезнающий, как сатана, нащупывает каждый нерв, каждую струну души Батара и протяжными стонами своей музыки, ее дрожащими томительными звуками заставляет пса изливать всю его тоску до последней капли. Это было страшно, и целые сутки после этого Батар не мог прийти в себя, вздрагивал от самых обычных звуков и шарахался от своей собственной тени, но, несмотря ни на что, так же деспотически и жестоко обращался с другими упряжными собаками. И он не давал ни малейшего повода думать, что дух его сломлен. Он только становился все более угрюмым и замкнутым и все ждал своего часа с непостижимым терпением, которое начало удивлять и тяготить даже самого Леклера. Пес часами лежал недвижно перед огнем, глядя в упор на хозяина, и ненависть к нему тлела в его озлобленных глазах.

Нередко человеку казалось, будто он нащупал самую сущность жизни, ту непобедимую сущность, что низвергает с неба ястреба, как крылатую молнию, что гонит грузного серого гуся из жарких стран в холодные, что заставляет мечущего икру лосося мчаться две тысячи миль по бурному разливу Юкона. В такие мгновения его охватывала жажда проявить свою собственную непобедимую сущность и, возбужденный хмелем, дикой музыкой и ненавистью к Батару, он предавался бесшабашному разгулу и противопоставлял миру свою ничтожную силу, бросая вызов всему, что было, есть и будет.

— Тут что-то есть, — говорил он, когда изливавшиеся в звуках музыки безумства его души касались тайных струн существа Батара и вызывали у пса протяжный, мрачный вой. — Я вытягивать эт-то обеими руками, вот так и так. Ха! Ха! Эт-то смешно! Эт-то очень смешно! Священник распевать псалмы, женщины молиться, мужчины ругаться, птички делать «чирик-чирик», Батар, он делать «йоу-йоу», и все эт-то одно и то же. Ха! Ха!

Отец Готье, достойный пастырь, однажды начал было увещевать Леклера, угрожая ему неминуемой карой в аду. И с тех пор закаялся.

— Эт-то, может быть, и так, mon pere, — возразил Леклер. — А я думать, я пройти через ад и там буду щелкать на всех зубами, как щелкать хвойные ветки в огонь. Правда?

Но все плохое кончается, так же как и все хорошее, пришел конец и Черному Леклеру. Летом он отправился по мелководью из Мак-Дугалла в Санрайз. Из Мак-Дугалла он выехал вместе с Тимоти Брауном, а в Санрайз приехал один. Стало известно, что, перед тем как отчалить, они повздорили. Десятитонный колесный пароходик «Лиззи», вышедший на сутки позже, обогнал Леклера на три дня. А Леклер явился в Санрайз с простреленным навылет плечом и рассказал целую историю, где было все — и засада, и выстрелы, и убийство.

В Санрайзе нашли золото, и многое там переменилось. Туда хлынули сотни золотоискателей, потоки виски, профессиональные игроки, и миссионер увидел, что страница его жизни, посвященная обращению индейцев в христианство, стерта начисто. Когда индианки занялись варкой бобов и топкой печей для одиноких золотоискателей, а индейцы — меной своих теплых мехов на черные бутылки и сломанные часы, миссионер слег в постель, несколько раз произнес: «Господи боже!» и в грубо сколоченном длинном ящике отбыл туда, где ему предстояло дать свой последний отчет. Тогда игроки в рулетку и «фараон» перенесли свои столы в дом миссии, и стук фишек и звон стаканов раздавались там от утренней зари до вечерней и от вечерней до утренней.

Тимоти Браун был очень популярен среди этих северных искателей приключений. В одном лишь можно было его упрекнуть: он был вспыльчив и драчлив; впрочем, эти мелкие недостатки с лихвой искупались его добротой и щедростью. Но ничто не искупало грехов Черного Леклера. Он поистине был «черен», о чем свидетельствовали многие его всем памятные деяния, и все так же дружно ненавидели Леклера, как любили Тимоти Брауна. Поэтому жители Санрайза наложили на плечо Леклера антисептическую повязку и потащили его на суд Линча.

Для них все было ясно. Леклер повздорил с Тимоти Брауном в Мак-Дугалле. Из Мак-Дугалла он выехал вместе с Тимоти Брауном. В Санрайз приехал без Тимоти Брауна. Приняв во внимание его пороки, все пришли к единодушному заключению, что он убил Тимоти Брауна. Леклер со своей стороны подтверждал факты, приведенные его судьями, но опровергал сделанные из них выводы и объяснял все по-своему.

Он и Тимоти Браун отъехали на двадцать миль от Санрайза. Они плыли в лодке, отталкиваясь шестами. Лодка шла вдоль скалистого берега. Вдруг раздались два выстрела. Тимоти Браун вывалился из лодки в воду и пошел ко дну, пуская красные пузыри. Так погиб Тимоти Браун. Он, Леклер, бросился на дно лодки, чувствуя острую боль в плече. Он лежал очень тихо, но по временам посматривал на берег. Немного погодя два индейца высунули головы из-за прикрытия и вышли на берег, таща на плечах челнок из березовой коры. Когда они спускали его на воду, Леклер выстрелил. Он попал в одного индейца, и тот рухнул в реку, как Тимоти Браун. Другой упал на дно челнока, затем челнок и лодка понеслись вниз по течению, обгоняя друг друга. Вскоре они подплыли к месту, где река делилась на два рукава, и челнок обогнул остров с одной стороны, а лодка с другой. Леклер больше не видел челнока; в Санрайз он приехал один. Да, судя по тому, как подпрыгнул индеец в челноке, он, Леклер, несомненно, попал в него. Вот и все.

Этому показанию не поверили. Леклеру дали десять часов отсрочки, а «Лиззи» послали вниз по течению на поиски. Десять часов спустя «Лиззи», посапывая, вернулась в Санрайз. Ей ничего не удалось узнать. Показания Леклера не подтвердились. Ему посоветовали сделать завещание, так как в Санрайзе у него был прииск, стоивший пятьдесят тысяч долларов, а здешние люди любили не только устанавливать законы, но и соблюдать их.

Леклер пожал плечами.

— Но вот что, — сказал он, — маленькая… как это вы называть — милость… да, вот именно, маленькая милость. Я давать свои пятьдесят тысяч долларов церкви, я давать свой эскимосский пес Батар черту. Маленькая милость. Сперва вы вешать его, а потом вы вешать меня. Эт-то хорошо, да?

И правда, хорошо, согласились они, если «исчадие ада» проложит для своего хозяина путь через последний перевал. Заседание суда перенесли на берег реки, где стояла большая одинокая ель. Лежебок Чарли сделал петлю на конце толстой веревки, надел ее Леклеру на шею и затянул. Потом Леклеру связали руки за спиной и помогли стать на ящик из-под сухарей. Свободный конец веревки перекинули через ветки, натянули и завязали узлом. Оставалось только выбить ящик из-под ног, чтобы тело закачалось в воздухе.

— А теперь собаку, — сказал Уэбстер Шоу, бывший горный инженер. — Вешать ее придется тебе, Лежебок.

Леклер осклабился. Лежебок откусил жевательного табака, сделал скользящую петлю и не спеша принялся наматывать веревку на руку. Раз или два он отрывался от этого занятия, чтобы смахнуть с лица особенно назойливых комаров. Все отмахивались от комаров, кроме Леклера, и над его головой они толклись маленьким облачком. Даже Батар, растянувшийся на земле, отгонял их передними лапами от глаз и морды.

Но пока Лежебок ждал, когда Батар поднимет голову, тишину нарушил далекий крик, и все увидели, что кто-то бежит из Санрайза по низине, размахивая руками. Это был лавочник.

— П-постойте, ребята, — проговорил он, еле переводя дух, и, отдышавшись, начал: — Только что явились Маленький Сэнди и Бернадотт. Высадились ниже по течению и пришли пешком напрямик. Привели с собой Бобра. Захватили его в челноке, в дальней протоке. У Бобра две пулевые раны. Другой был Клок-Катс — тот, что изувечил свою сквау и смылся.

— Как? А я что говорить? Как? — ликующе закричал Леклер. — Эт-то он! Я знать, что я говорить правду.

— Вот что; надо нам проучить этих проклятых сивашей, — промолвил Уэбстер Шоу. — Они разжирели и обнаглели, и нам придется их осадить. Соберите-ка всех индейцев и вздерните Бобра для примера. Вот какая у нас будет программа. Идем послушаем, что он скажет в свою защиту.

— Эй, м'сье! — закричал Леклер, когда толпа хлынула в Санрайз и стала скрываться из виду в сумерках. — Я тоже очень хотеть посмотреть на спектакль.

— Мы тебя развяжем, когда вернемся, — крикнул ему Уэбстер Шоу, оглянувшись. — А пока поразмысли о своих грехах и путях провидения. Это тебе пойдет на пользу, спасибо нам скажешь.

Как и все люди со здоровыми нервами, привыкшие к опасностям и научившиеся терпению, Леклер приготовился ждать долго, иначе говоря, примирился с мыслью об этом. Но тело его не могло примириться с неудобным положением: веревка принуждала Леклера стоять вытянувшись. Стоило чуть-чуть ослабить мускулы ног, как шершавая веревочная петля врезалась ему в шею; если же он выпрямлялся, плечо начинало сильно болеть. Он выпятил нижнюю губу и дул кверху, стараясь отогнать комаров от глаз. Но даже в таком неприятном положении было чем утешиться: ведь есть расчет немного потерпеть, если удалось вырваться из лап смерти. Жаль только, что ему не придется посмотреть, как будут вешать Бобра.

Так он рассуждал мысленно, пока взгляд его не упал на Батара, который дремал, растянувшись на земле и положив голову на передние лапы. И тогда рассуждения кончились. Леклер начал внимательно присматриваться к Батару, стараясь понять, действительно ли он спит или только притворяется спящим. Бока Батара мерно приподнимались, но Леклер чутьем угадывал, что дышит он немного быстрее, чем обычно дышит спящий, и что все в нем до последнего волоска насторожилось, как нельзя насторожиться во сне, который всегда расковывает тело. Леклер охотно отдал бы свой прииск в Санрайзе, лишь бы знать наверное, что собака действительно спит, и когда у него случайно хрустнули суставы, он быстро и виновато взглянул на Батара, ожидая, что тот встрепенется. В этот миг Батар не встрепенулся, но несколько минут спустя он встал, медленно и лениво потянулся и внимательно оглянулся кругом.

— Sacredam, — процедил сквозь зубы Леклер.

Убедившись, что поблизости никого нет, Батар сел, скривил верхнюю губу, — казалось, будто он улыбается, — посмотрел вверх на Леклера и начал облизываться.

— Я видеть мой конец, — проговорил человек и сардонически расхохотался.

Батар подошел ближе. Его искалеченное ухо болталось, здоровое вытянулось в струнку. Игриво склонив голову набок, он стал приближаться мелкими танцующими шажками. Потом тихонько потерся о ящик, и тот сдвинулся с места. Леклер осторожно переминался с ноги на ногу, стараясь сохранить равновесие.

— Батар, — проговорил он спокойным голосом, — берегись. Я тебя убью.

Услышав знакомое слово, Батар зарычал и толкнул ящик сильнее. Потом он встал на задние лапы, а передними с силой уперся в верхнюю часть ящика. Леклер хотел было пнуть его ногой, но веревка врезалась ему в шею и так резко оборвала его движение, что он чуть не потерял равновесия.

— Хай-йа! Пошел! Вперед! — заорал он.

Батар отступил футов на двадцать с таким сатанински лукавым видом, что Леклер не мог ошибиться в его намерениях. Он вспомнил, как пес много раз разбивал ледяную корку на проруби, подпрыгивая и бросаясь на нее всем телом, и, вспомнив это, понял, что тот замышляет. Батар повернулся кругом и замер. Он оскалил свои белые зубы, — и Леклер осклабился в ответ, — потом взметнулся вверх и всей своей тяжестью рухнул на ящик.

Четверть часа спустя Лежебок Чарли и Уэбстер Шоу, возвращаясь, различили в сумраке страшный маятник, качающийся из стороны в сторону. Подбежав ближе, они увидели мертвое человеческое тело и вцепившееся в него живое существо, которое извивалось на нем, трясло его, рвало и качалось вместе с ним.

— Хай-йа! Прочь ты, исчадие ада! — завопил Уэбстер Шоу.

Батар только злобно сверкнул на него глазами и угрожающе зарычал, но не разжал челюстей.

Лежебок Чарли вытащил револьвер, но руки у него дрожали, словно от холода, и он не решился выстрелить.

— Возьми ты, — сказал он, протянув револьвер товарищу.

Уэбстер Шоу коротко рассмеялся, прицелился псу в лоб между горящими глазами и нажал курок. Тело Батара дернулось, забилось в судороге о землю и вдруг обмякло. Но его стиснутые челюсти так и не разжались.

Джек Лондон Осколок третичной эпохи

Я с самого начала умываю руки. Не я, а он все это сочинил, и я не собираюсь отвечать за его рассказ. Заметьте, я делаю эти предварительные оговорки, чтобы никто не усомнился в моей честности. Я женат, достиг кое-какого положения, и, чтобы не опорочить доброе имя людей, чье уважение я имел честь заслужить, и не повредить нашим детям, я не вправе рисковать, как когда-то, с юношеским легкомыслием и беспечностью утверждая то, в чем не уверен. Итак, повторяю, я умываю руки, снимаю с себя всякую ответственность за этого Нимрода, могучего охотника, этого нескладного, веснушчатого, голубоглазого Томаса Стивенса.

Теперь, когда я все выложил и чист перед самим собою и перед всеми нашими потомками, сколько бы мне их жена ни подарила, я могу себе позволить быть великодушным. Не скажу дурного слова о том, что рассказал мне Томас Стивенс, более того, я вообще оставлю свое мнение при себе. Если меня спросят, почему, я могу лишь ответить, что у меня нет на этот счет никакого мнения. Я много раз думал, взвешивал, оценивал, но, право слово, так ни к чему и не пришел, а все потому, что далеко мне до Томаса Стивенса. Если он говорил правду — хорошо, если неправду — тоже хорошо. Ибо кто может подтвердить его слова? Или опровергнуть? Я выхожу из игры, ну, а маловеры могут поступить, как поступил в свое время я: разыщите упомянутого Томаса Стивенса и потолкуйте с ним обо всем, что я надеюсь вам рассказать. Вы спросите, где его найти? Пожалуйста, где-нибудь между пятьдесят третьим градусом северной широты и полюсом и между восточными берегами Сибири и западной оконечностью Лабрадора — в любом месте, где водится дичь. Он, без сомнения, где-то там, место вполне определенное, даю вам честное благородное слово человека, который заботится о своем будущем, а потому не лукавит и держится подальше от греха.

Может, Томас Стивенс и великий выдумщик, но не могу не сказать, что он забрел в мой лагерь в тот самый час, когда я сидел один и думал, что от тех мест, где можно встретить цивилизованного человека, меня отделяет тысяча миль. При виде человека, первого за долгие, томительные месяцы, я едва не вскочил и не обнял его (а я вовсе не склонен к бурным проявлениям чувств), для него же в этом посещении не было, кажется, ничего удивительного. Он просто забрел на огонек, поздоровался по обычаю охотников и бродяг и, отодвинув в одну сторону мои лыжи, в другую — собак, расчистил себе место у очага. «Заглянул одолжить щепотку соды, — сказал он, — а заодно поинтересоваться, нет ли у вас хоть немного доброго табаку». Он вынул старую трубку, тщательно, набил ее и, глазом не моргнув, отсыпал половину золотистых сухих завитков из моего кисета в свой. Да, табачок был хорош! Не испытывая ни малейших угрызений совести, он блаженно затянулся, а я глядел на него, и мое сердце курильщика радовалось.

Охотник? Зверолов? Старатель? Он пожал плечами. Нет, просто бродит здесь вокруг. Недавно побывал у Большого Невольничьего, подумывает прогуляться на Юкон. В Кошимской фактории говорили о россыпях на Клондайке, и он решил поглядеть, чем дело пахнет.

Я заметил, что он называет Клондайк по старинке, на местный лад Рекой Северного оленя — привычка гордых старожилов, не желающих, чтоб их смешивали с чечако и прочими неженками. Но у него это получилось так непосредственно и просто, что не уязвляло, и я простил его. Он сказал, что, пока не перевалил кряж и не спустился к Юкону, ему, пожалуй, не худо бы еще заглянуть в форт Доброй Надежды.

Надо сказать, что форт Доброй Надежды далеко на севере, за Полярным кругом, куда редко ступает нога человека, и когда среди ночи к вам невесть откуда является этакий бродяга, подсаживается к огню и сыплет такими словечками, как «прогуляться» на Юкон и «заглянуть» в форт Доброй Надежды, самое время встать и протереть глаза. И я огляделся: увидел брезент, защиту от ветра, под ним сосновые сучья, на которых я на ночь расстилал меховые одеяла, увидел мешки с провизией, фотографическую камеру, пар от дыхания псов, что улеглись вокруг костра, а в вышине — гигантское полотнище северного сияния, раскинувшееся в небе с юго-востока на северо-запад. Я вздрогнул. Есть в ночах Севера какое-то колдовство, которое пробирает до костей, словно лихорадка на болотах. Не успеешь оглянуться, как ты уже в его власти и повержен наземь. Потом я взглянул на свои лыжи, они лежали плашмя, крест-накрест там, где он их бросил. Увидел я и кисет. По крайней мере половины моего солидного запаса курева как не бывало. Все сомнения рассеялись. Стало быть, мне не померещилось.

Верно, нечеловеческие лишения свели его с ума, подумал я, в упор глядя на гостя, как видно, это одна из жертв золотой лихорадки — из тех, что давно забыли родной дом и бродят, как неприкаянные, по бескрайним и бесплодным просторам. Ну что ж, пусть его болтает, пока, быть может, его омраченное сознание не прояснится. Как знать, вдруг при звуке человеческой речи он придет в себя.

И вот я старался втянуть его в разговор, и вскоре он к моему изумлению со знанием дела заговорил о дичи, о зверье и их повадках. Оказывается, он подстрелил однажды сибирского волка на крайнем западе Аляски и серну в самом сердце Скалистых гор. Он знает местечки, где по сей день бродит последний бизон, он преследовал по пятам стотысячное стадо чем-то испуганных карибу и спал на зимней тропе мускусного быка на Бесплодных землях.

И, слушая эти рассказы, я переменил мнение о нем (в первый раз, но отнюдь не в последний) и решил, что передо мной сама правдивость. Не знаю, почему, но мне вздумалось рассказать ему историю, услышанную от человека, прожившего в этих краях так долго, что он уже не мог не привирать. Он уверял, что на крутых откосах горы св. Илии водится огромный медведь, который никогда не спускается ниже, на более отлогие склоны. И вот бог так создал, приспособил этого зверя, что обе его правые лапы — передняя и задняя — на фут короче левых. И вы, конечно, согласитесь, что это очень удобно..

От первого лица, в настоящем времени я пустился рассказывать, как самолично охотился на этого редкого зверя, для пущего правдоподобия сдобрил местным колоритом, приукрасил все, как полагается, и поглядывал на своего слушателя в надежде, что мой рассказ ошеломит его.

Ничуть не бывало. Усомнись он, я бы его простил. Заспорь он, скажи, что такая охота не опасна, — ведь зверь не может повернуться и побежать в другую сторону, — возрази он хоть слово, и я крепко пожал бы его руку, руку честного человека. Но ничуть не бывало. Он фыркнул, поглядел на меня и снова фыркнул; потом воздал должное моему табаку, положил ногу мне на колени и предложил пощупать мокасины. То были муклуки, какие носят аляскинские эскимосы, — сшитые сухожилиями, не украшенные ни бисером, ни какой-либо другой отделкой. Но шкура, из которой они были сшиты, — вот что меня поразило. Толщиной добрых полдюйма, она напоминала моржовую, но на этом сходство кончалось, ибо ни один морж не может похвастать такой удивительной шерстью. Сбоку, на лодыжках, она почти вся вытерлась оттого, что он изо дня в день продирался сквозь снег и кустарник, но сзади и сверху, в местах, более защищенных, была черная, без блеска и необыкновенно густая. Я с трудом разобрал мех, чтобы поглядеть на великолепный подшерсток, которым отличаются звери Севера, но его не оказалось. Зато шерсть была необычайной длины. В самом деле, на уцелевших, не вытершихся островках она достигала добрых семи, а то и восьми дюймов.

Я поглядел на своего гостя, и он убрал ногу и спросил:

— Ну как, у вашего медведя тоже такая шкура?

Я покачал головой.

— Не видал такой ни у одного зверя ни на море, ни на суше, — чистосердечно признался я.

Толщина шкуры и длина шерсти озадачили меня.

— Это шкура мамонта, — сказал он самым будничным голосом.

— Чепуха! — воскликнул я не в силах сдержать свое неверие. — Дорогой мой, мамонт давным-давно исчез с лица земли. По окаменелым остаткам, обнаруженным в земле, и по замерзшему скелету, который сибирское солнце сочло нужным вытопить из самой толщи ледника, мы знаем, что некогда это животное существовало, но мы знаем также, что до наших дней оно не дожило. Наши исследователи…

— Ваши исследователи? — нетерпеливо прервал он. — Тьфу! Хилое племя. И слышать о них не хочу. Но скажи мне, человече, что знаешь ты о мамонте и его повадках!

Тут явно что-то кроется, и я закинул удочку — порывшись в памяти, стал выкладывать все, что знал о мамонтах. Прежде всего я подчеркнул, что это животное доисторическое, и выставил в поддержку все имеющиеся в моем распоряжении факты. Я сослался на песчаные отмели сибирских рек, где в изобилии находят остатки скелетов мамонта, упомянул огромные количества мамонтовой кости, закупленной у эскимосов Торговой компанией Аляски, поведал, что мне и самому довелось выкопать два бивня, один шести футов, другой — восьми, в золотоносном песке на притоках Клондайка.

— И все эти ископаемые остатки, — заключил я, — мы находим в наносных породах, отлагавшихся в давние времена.

— Помню, еще парнишкой я видел окаменелый арбуз, — тут Томас Стивенс фыркнул (ужасно противно он фыркал). — Значит, хоть некоторые фантазеры и воображают, будто они выращивают и едят арбузы, а на самом деле никаких арбузов давным-давно не существует.

— А чем бы они питались? — продолжал я, не обращая внимания на этот ребяческий довод, не имеющий отношения к делу. — Чтобы прокормить таких исполинов, земля должна родить щедро и безотказно. Нигде на Севере не найдешь такого изобилия. Следовательно, мамонт не может существовать в наши дни.

— Я прощаю вам полную неосведомленность о полярных землях, вы ведь еще молоды и мало путешествовали, но в одном я готов с вами согласиться. Мамонтов больше нет. Откуда я знаю? Вот этой рукой я убил последнего мамонта.

Так вещал Нимрод, могучий охотник. Я швырнул в собак головешкой, приказал им прекратить адский вой и ждал. Уж, конечно, этот редкостный враль не утерпит и отплатит мне за медведя с горы св. Илии.

— Дело было так, — начал он наконец, выдержав подобающую случаю паузу, — однажды разбил я лагерь…

— Где именно? — прервал я.

Он махнул рукой куда-то на северо-восток, где простирались неведомые безбрежные просторы, — мало кто отваживался вступать на ту землю и почти никто не вернулся оттуда.

— Разбил я лагерь, и Клуч вертелась тут же. Красивая была собака, лучше и не найти в наших краях. Отец ее был чистокровный мейлмют из Пастилика на Беринговом море, а мать я ей тоже выбрал с толком — лучшую суку из тех, что разводят у Гудзонова залива. Отличная была помесь, можете мне поверить. Так вот, в тот самый день, помню, Клуч принесла мне щенят от дикого волка; из них выросли бы отличные псы — серые, длинноногие, широкогрудые и на редкость выносливые. Слыхали вы что-нибудь подобное? Я вывел новую породу и каких только не строил планов!

Стало быть, она благополучно разрешилась, все честь по чести. Я сидел на корточках и разглядывал щенят — семь крепких слепых зверенышей, как вдруг позади раздался рев, точно в медные трубы затрубили. Что-то налетело, будто шквал, и не успел я подняться, как меня сбило с ног и я уткнулся в землю носом. И тут я услыхал, как охнула Клуч — прямо как человек, когда его стукнешь кулаком в живот. Можете биться об заклад, что я лежал тихо, только чуть повернул голову и увидел, что надо мной нависла какая-то огромная туша. Потом мне снова открылось голубое небо, и я поднялся на ноги. И успел увидеть, как волосатая живая гора скрылась в зарослях на краю прогалины. Мелькнул толстый, толщиной с меня, торчащий хвост. Через мгновение у меня перед глазами был только широченный пролом в чаще, но еще слышен был гул, будто удалялся ураган: трещали вырываемые с корнем кусты, с грохотом ломались и падали деревья.

Я кинулся за ружьем. Оно было положено на землю, под дулом был чурбан

— чтоб не загрязнилось. Теперь от ложа остались одни щепки, ствол был искривлен, затвор сплющен. Потом я поискал глазами Клуч и… и что, по-вашему, увидел?

Я покачал головой.

— Гореть мне у сатаны на сковородке, если от нее хоть что-нибудь осталось! И Клуч и семь крепких слепых зверенышей исчезли все до единого. На том месте в мягком грунте оказалась скользкая, кровавая вмятина — добрый ярд в поперечнике, а по краям жалкие клочки шерсти.

Я отмерил на снегу три фута, описал круг и поглядел на Нимрода.

— Чудище было длиной в тридцать футов, а ростом в двадцать, — пояснил он, — а в каждом бивне шесть раз по три фута. Я и сам глазам своим не поверил. Может, мне все почудилось, но как же сломанное ружье и пролом в чаще? А Клуч со щенками, куда они девались? Господи, да меня и сейчас в жар бросает, как вспомню Клуч! Ведь это была новая Ева! Прародительница нового племени. И вот дикий, взбесившийся мамонт, точно второй потоп, снес их с лица земли! Право слово, земля, пропитанная кровью, взывала к небесам. Понятно, я схватил топор и кинулся в погоню.

— Топор? — в полнейшем восторге воскликнул я, представив себе эту картину. — С топором на огромного мамонта тридцати футов в длину и двадцати…

Нимрод тоже развеселился и даже прыснул от удовольствия.

— Помереть можно со смеху, а? — воскликнул он. — Хороша история? Я сам потом сколько раз смеялся, но тогда мне было не до смеху. Я совсем рассвирепел из-за ружья и из-за Клуч. Нет, вы только подумайте! Сгинула новенькая с иголочки порода, ее еще и в списки не занесли и патента мне не дали. Щенята и прозреть не успели, и бумаги на них не выправили, а их уже уничтожили! Что ж, ладно. Жизнь полна разочарований, и это правильно. Мясо вкусней, когда проголодаешься, а постель мягче после тяжелой дороги.

Так вот, схватил я топор, и припустился за зверем, и гнался за ним по пятам. Но когда он повернул назад и помчался вверх по долине, я остановился, чтобы перевести дух. И насчет еды я вам заодно кое-что объясню. Там, в горах, причудливо все устроено. Счету нет маленьким тесным ущельям, и все одинаковые, как близнецы, а стены крутые, отвесные. В устье долины всегда узкий проход, пробитый ледниками или талыми водами. Только через него и можно проникнуть в долину, но эти проходы все узкие, один уже другого. Так вот о еде — вы ведь путешественник и, наверное, тонули в грязи под проливными дождями на островах у берегов Аляски, туда, поближе к Ситке. И знаете, какие там леса и травы, густые, сочные — джунгли да и только. Ну, и в этих долинах то же самое. Земля жирная, плодородная, папоротник и всякие там травы кое-где выше головы. Летом три дня из четырех льет дождь, и жратвы хватит на тысячу мамонтов, а уж о мелкой дичи для человека и говорить нечего.

Да, так ближе к делу. У выхода из долины я совсем задохнулся и бросил погоню. И стал я раскидывать умом, и едва я перевел дух, гнев мой разгорелся вовсю, и я уже знал, что не успокоюсь, пока не отведаю жареной ноги мамонта. И еще знал, что теперь не миновать Skookum mamook puka puk.

— Прошу прощения, что говорю по-чинукски, я хотел сказать: не миновать большой драки. Так вот, устье моей долины было очень узкое, а стены совсем крутые, и с одной стороны нависла огромная глыба весом в сотни две тонн, и не просто нависла, а качалась — такие еще называют маятниками. Как раз то, что нужно. Я сбегал в лагерь, все время оглядываясь, не вылез ли мамонт из долины, и прихватил патроны. Но что в них толку, ружье-то разбито. Так что я открыл гильзы, высыпал порох под этот самый камень и подложил бикфордов шнур. Заряд был невелик, но валун лениво качнулся и ухнул вниз, загородив проход, только и осталась щель, чтобы течь ручью. Теперь зверь был мой.

— Как это ваш? — засомневался я. — Где это видано, чтобы человек убил мамонта топором? Да и вообще чем бы то ни было?

— Разве я не сказал вам, что прямо взбесился от злости? — ответил задетый за живое Нимрод. — Да, я был зол из-за Клуч и ружья. И разве я не охотник? И разве мне не интересно поохотиться на такую невиданную дичь? А вы говорите, топор! Тьфу! Да он мне вовсе и не понадобился. Это была такая охота, какая случалась, наверное, только, когда мир был молод и пещерный человек охотился с каменным топором. Ну, и от моего топора было не больше толку, чем от каменного. Но разве не правда, что человек способен пройти больше собаки и лошади, верно? Что он выносливей, потому что куда умней?

Я кивнул.

— И что же?

Но я, кажется, уже понял и ждал продолжения.

— Если обойти всю мою долину кругом, получалось миль пять. Устье завалено. Выбраться ему некуда. Этот мамонт оказался зверем не из храбрых и теперь был в моей власти. Я снова припустился за ним в погоню, вопил, как дьявол, забрасывал его камнями, трижды заставил обежать долину, а потом отправился ужинать. Понимаете, в чем штука? Гонки! Человек и мамонт! Ипподром, а вместо судей солнце, луна и звезды.

Я убил на это два месяца, но своего добился. И это вам уже не анекдот. Я гнал его круг за кругом, сам бежал по внутренней дорожке, наспех закусывал вяленым мясом и икрой лосося, а между забегами ухитрялся вздремнуть минутку-другую. Бывало, конечно, что он с отчаяния нет-нет да и взбунтуется и повернет на меня. Тогда я мчался к ручью, где земля была мягкая, и клял на чем свет стоит окаянного зверя и всех его предков и подзадоривал подойти поближе, но он был слишком умен, знал, что может завязнуть в грязи. Однажды он загнал меня к отвесной скале, и я заполз в глубокую расщелину и затаился. Всякий раз, как он тянулся ко мне хоботом, я колотил его топором, пока он от ярости не поднимал такой рев, что у меня прямо лопались барабанные перепонки. Он знал, что я попался, а достать меня не мог, это его бесило. Но он был не дурак. Понимал, что, пока я в щели, ему ничего не грозит, и решил не выпускать меня оттуда. И он был совершенно прав, только вот о припасах не подумал. Поблизости не оказалось ни пищи, ни воды, ясное дело, он не мог долго держать осаду. Часами сторожил он у расщелины и хлопал огромными, как одеяло, ушами, отгоняя москитов. Потом его одолевала жажда, и он начинал трубить так, что земля дрожала, и поносил меня, как только мог. Это он хотел нагнать на меня страху, решив, что я достаточно напугался, он тихонько пятился и пытался улизнуть к ручью. Иногда я давал ему отойти почти к самой воде — она была всего в сотне-другой ярдов — и тогда выскакивал, и он тотчас с грохотом мчался назад, обвал да и только. Но скоро он разгадал мою хитрость и переменил тактику. Понял роль времени, так сказать. Ни словечком не предупредив, он, как сумасшедший, мчался к ручью, рассчитывая обернуться прежде, чем я сумею удрать. В конце концов он страшно изругал меня, снял осаду и неторопливо зашагал к воде.

Это был единственный раз, когда он взял надо мной верх, но после этих трех дней гонка не прекращалась ни на час. Шесть дней кряду шли эти гонки без всяких правил — делай все, что тебе по вкусу, — но ему-то все это было совсем не по вкусу. Одежда моя разорвалась в клочки, чинить ее было некогда, так что под конец я бегал нагишом, как дитя природы, с топором в одной руке и с булыжником в другой. Я не останавливался ни ночью, ни днем, лишь изредка на минутку вздремнешь в какой-нибудь расщелине. Что до мамонта, он худел прямо на глазах — потерял самое малое несколько тонн — и стал нервный, как засидевшаяся в девках учительница. Стоило мне подойти к нему и крикнуть или кинуть в него издали камнем, и он сразу подскочит и весь задрожит, точно пугливый жеребенок. А потом опять как припустится, хвост и хобот выставит, косится на меня через плечо, глаза так и горят, а уж ругает меня, уж клянет — на все корки. Бесстыжий был зверь, разбойная душа и богохульник.

Но под конец он угомонился и только все хныкал и скулил, как дитя малое. Он совсем пал духом и стал жалкий, несчастный. Этакая гора, а трясется, как студень. Начались у него сердцебиения, его качало, как пьяного, и он валился наземь, сбив ноги в кровь. А то, бывало, бежит и плачет. Боги, и те смилостивились бы над ним, вы бы тоже не удержались от слез, никто не удержался бы. На него было жалко смотреть — такой огромный и такой несчастный, но я только больше ожесточился в сердце своем и прибавил шагу. Наконец я совсем загонял его, и он свалился — в отчаянии, задыхаясь, мучимый голодом и жаждой. Видя, что он не в силах пошевельнуться, я перерезал ему сухожилия и потом чуть не весь день врубался в него топором, а он сопел и всхлипывал, пока я не врубился так глубоко, что он затих. Да, он был тридцати футов в длину, двадцати ростом, а между бивнями можно было гамак подвесить и спать в свое удовольствие. Правда, я выжал из него все соки, а все же он был недурен на вкус, и одних ног, зажаренных целиком, хватило бы на год. Я провел там всю зиму.

— А где эта долина? — поинтересовался я.

Он махнул рукой куда-то на северо-восток и сказал:

— Хорош у вас табачок. Изрядную долю его я унесу в кисете, а воспоминание о нем сохраню до самой смерти. В знак того, как высоко я ценю вашу любезность, разрешите взамен ваших мокасин поднести вам эти муклуки. Это память о Клуч и семи слепых щенятах. А кроме того, они напоминают о событии, какого не знала история: об уничтожении последнего представителя самого древнего и самого раннего на земле звериного племени. А муклукам сносу не будет.

Вручив мне муклуки, он выбил трубку, пожал мне на прощание руку и исчез в снежной пустыне. Вы, конечно, не забыли, что я с самого начала снял с себя всякую ответственность за эту историю, а всем маловерам я советую посетить Смитсоновский институт. Если они представят соответствующие рекомендации и приедут в урочное время, их, без сомнения, примет профессор Долвидсон. Муклуки теперь хранятся у него, и он подтвердит если не то, каким образом они были добыты, то уж, во всяком случае, какой на них пошел материал. Он авторитетно утверждает, что они сшиты из шкуры мамонта, и с ним соглашается весь ученый мир. Чего же вам еще надо?

Джек Лондон Голиаф[61]

Перевод Михаила Чехова (редакция 1925 г.)


В 19… году, утром 3 января жители Сан-Франциско прочитали в местных газетах любопытное письмо, которое получил Вальтер Бессет и которое, очевидно, было написано каким-нибудь шутником. Вальтер Бессет был одним из королей промышленности на западе Соединенных Штатов и принадлежал к той небольшой группе лиц, которая фактически управляла судьбами целой нации, хотя имена этих лиц были почти неизвестны публике. Будучи такой влиятельной личностью, Бессет получал бесчисленное количество писем, но это письмо так отличалось от всех других писем подобного рода, что он, вместо того чтобы бросить его в корзину, передал письмо репортеру. В конце письма стояла подпись «Голиаф», а в постскриптуме значился адрес: «Остров Пальгрэйв». Оно было следующего содержания:

«Мистеру Вальтеру Бессету.

Милостивый государь!

Я приглашаю вас вместе с девятью вашими коллегами, королями промышленности, прибыть ко мне на остров для обсуждения вопроса о переустройстве общества на более разумных началах. До сих пор развитие общества шло по слепому, бесцельному, ложному пути. Наступило время для перемен. Человек уже вышел из первобытного состояния и подчинил себе природу, но он до сих пор не создал себе разумного общественного порядка. Человек в наши дни является таким же рабом своего глупого общества, как тысячи лет назад он был рабом природы.

Существуют две теории, на основании которых человек может создать новое общество и воспользоваться им как разумным и сильным орудием в стремлении к достижению счастья и веселья.

Первая теория выставляет положение, что правительство не может быть лучше и умнее того народа, который выбирает это правительство, что реформы и преобразования должны исходить от самого народа, что, поскольку отдельные личности становятся лучше и умнее, постольку и правительство становится лучше и умнее — словом, что большинство народа должно сделаться лучше и умнее, тогда и правительство сделается лучше и умнее. Реакционные политические взгляды, грубая животность и тупое невежество всякой человеческой толпы обнаруживают всю ложь этой теории. В толпе общий уровень познания и доброты находится в зависимости от наименее сознательных и наиболее грубых членов этой толпы. С другой стороны, во время бури на море тысяча пассажиров вручают свою судьбу мудрости и благоразумию капитана. В этом случае он является самым разумным среди них, обладая наибольшим опытом.

Другая теория выставляет положение, что большинство народа не является пионерами, что оно подчиняется существующему порядку, что правительство, которое является представителем большинства, воплощает только его слабость, его ничтожество, его грубую сторону, что правительство не является слугой народа, но что народ является рабом правительства — словом, не народ влияет на правительство, а правительство — на народ, и что правительство есть и всегда было тупым и страшным чудовищем.

Я лично склоняюсь на сторону второй теории. К тому же я не обладаю терпением. В течение жизни многих тысяч поколений, начиная с первых общественных групп наших предков-дикарей, правительство всегда было чудовищем. В наши дни угнетенные массы менее веселы и радостны, чем когда бы то ни было. Несмотря на завоевание человеком природы, прекрасный мир омрачен человеческими страданиями, болезнями и нуждой.

Поэтому я решил вмешаться в дела человечества и намерен временно стать капитаном мирового корабля. Я обладаю познаниями и широким взглядом искусного эксперта. У меня также есть достаточно силы.

Мне должны во всем повиноваться. Народы всего мира должны будут исполнять мои приказания и так составлять свои правительства, чтобы они были творцами веселья и счастья. Эти образцовые правительства, которые я имею в виду, не будут делать людей счастливыми, разумными и благородными посредством указов, но они дадут народу возможность самому стать счастливым, разумным и благородным.

Я сказал все, что нужно. Я пригласил вас и девять ваших коллег на совещание со мной. 3 марта яхта „Энергон“ выйдет из Сан-Франциско. Вам предлагается прибыть на яхту накануне вечером. Все это говорится вполне серьезно. Миру необходима на время сильная рука. Этой сильной рукой являюсь я. Если вы не обратите внимания на мое приглашение, вас ожидает смерть.

Говоря откровенно, я не надеюсь, что вы примете мое приглашение, но ваша смерть за непослушание заставит послушаться тех, кого я приглашу после вас. Таким образом, ваша смерть не будет бесцельной. И, пожалуйста, запомните, что мне чужда глупая сентиментальность во взгляде на ценность человеческой жизни. Я всегда помню о тех бесчисленных миллиардах людей, которые будут наслаждаться счастьем и радостью в том прекрасном грядущем, которое ожидает их.

Голиаф».

Опубликование этого письма не возбудило любопытства даже среди местного населения. Быть может, лицо читателя озарялось улыбкой при чтении его, но было ясно, что оно написано каким-нибудь любителем шуток и не заслуживает того, чтобы о нем говорить. Интерес к этому пробудился лишь на следующее утро. Благодаря телеграммам, распространившим весть об этом письме по всей Америке, а также вследствие пронырливости газетных репортеров стали известны имена остальных девяти королей промышленности, которые, получив подобные же письма, сочли их настолько незначительными, что не хотели опубликовывать. Но интерес к этому случаю скоро заглох бы совершенно, если бы один карикатурист в остроумной карикатуре не изобразил Голиафа в виде претендента на президентский пост. Вслед за этой карикатурой появилась песня, которую американцы распевали повсюду и у которой был такой припев:

Не зевайте, не зевайте

Вас поймает Голиаф.

Прошло несколько недель, и об этом случае все забыли. Забыл о нем и Вальтер Бессет. Но 22 февраля он был вызван к телефону инспектором порта.

— Я хотел только сообщить вам, — сказал инспектор, — что в наш порт прибыла яхта «Энергон» и бросила якорь возле дамбы номер семь.

Что произошло в ту ночь, Вальтер Бессет никогда не рассказывал. Известно только, что он отправился на автомобиле в порт, где сел на баркас, доставивший его на борт странной яхты. Известно также, что когда он через три часа вернулся на берег, то немедленно отправил пачку телеграмм своим девяти коллегам, получившим, как и он, письма от Голиафа. Все эти телеграммы были следующего содержания:

«Яхта „Энергон“ прибыла. Тут что-то есть. Советую явиться».

Телеграмма вызвала лишь общий смех по адресу Бессета. Она была опубликована, и популярная песенка о Голиафе возродилась и сделалась еще более популярной. Голиафа и Бессета изображали на бесчисленных рисунках и карикатурах, причем Голиафа рисовали в виде водяного, оседдавшего Бессета. Смех раздавался в клубах и общественных собраниях, звучал в передовицах газет и превращался в гомерический хохот в юмористических еженедельниках. Но многим, особенно компаньонам Бессета, было не до смеха, так как они начинали сомневаться в здравом рассудке Бессета.

Бессет не любил долго возиться с одним делом, и, послав вторую пачку телеграмм своим коллегам, которая тоже была встречена смехом, он замолчал.

Последний раз он телеграфировал:

«Я вас умоляю — приезжайте. Если вам дорога жизнь — приезжайте».

Поручив дела на время своего отсутствия компаньону, вечером 2 марта Бессет был уже на борту «Энергона». Яхта снялась с якоря на следующее утро. И в то же утро все газеты в городе напечатали экстренный выпуск.

Голиаф сдержал свое слово. Девять королей промышленности, не принявших его предложения, постигла смерть. Самые опытные в стране врачи, вскрывавшие тела убитых миллионеров, сообщили, что смерть последовала от какого-то быстрого разложения тканей тела, но врачи не осмелились заявить, что короли промышленности убиты. И еще меньше они были склонны прийти к заключению, что миллионеры «пали от руки неизвестных». Смерть была слишком загадочной и поставила врачей в тупик. Их вера в науку была поколеблена.

В своих ученых книгах они не могли отыскать ни малейшего намека на то, как анонимное лицо с острова Пальгрэйв могло убить бедных джентльменов.

Однако одно обстоятельство выяснилось очень скоро, а именно, что остров Пальгрэйв не миф. Он обозначен на карте и прекрасно известен всем мореплавателям. Находится он на сто шестидесятом градусе западной долготы, как раз в том месте, где его пересекает десятый градус северной широты, и всего лишь в нескольких милях от островка Дианы. Подобно островам Мидвэй и Фаннин, остров Пальгрэйв одинок и по своему образованию принадлежит к коралловым островам. Кроме того, он необитаем. Капитан судна, производивший его обследование в 1887 году, в своем докладе писал, что на острове находится несколько родников и что он имеет хорошую естественную гавань, подход к которой, однако, связан с большой опасностью. Вот все, что было известно об этой ничтожной пылинке земли, которой суждено было со временем приковать к себе внимание всего мира.

Голиаф хранил молчание до 24 марта. Но в этот день утренние газеты напечатали второе его письмо, копию которого получили десять главных политиков Соединенных Штатов, выдающиеся вожди политического мира, которых принято называть «государственными мужами». Письмо это гласило:

«Милостивый государь!

Я не намерен тратить слов понапрасну. Мне должны повиноваться. Вы можете считать это приглашением или приказом, но, если вы хотите еще шагать по земле и веселиться, вы должны быть на борту яхты „Энергон“ в гавани Сан-Франциско не позже 5 апреля. Я желаю, чтобы вы приняли участие в конференции о переустройстве общества на более разумных началах, которая состоится на острове Пальгрэйв.

Во избежание недоразумений я скажу вам, что всецело предан своей теории. Но я хочу, чтобы эта теория оказалась приложимой к жизни, и поэтому приглашаю вас для совместной работы. В этой моей теории я орудую с массами, а отдельные жизни являются для меня пешками. Я имею дело с тысячами и миллионами жизней. Я стремлюсь к установлению на Земле счастья и радости, и те, кто будет стоять на пути к этой цели, должны погибнуть. Эта работа — не простая игра. Нашу планету в настоящее время населяет более полутора тысяч миллионов человек. Что значит ваша отдельная жизнь по сравнению с этими жителями? По моей теории — ничто. И еще помните, что за мною сила. Помните, что я основываюсь на науке и что одна жизнь или миллион жизней для меня ничего не значат, когда я думаю о тех миллиардах миллиардов человеческих жизней, которым еще предстоит жить на Земле. Чтобы они могли пользоваться счастьем и радостью, я теперь должен перестроить общество, и ваша мизерная жизнь — ничто по сравнению с этими миллиардами жизней.

Кто обладает силой, тот может повелевать себе подобными. Благодаря той военной выдумке, которая известна под названием „фаланга“, Александр Македонский завоевал немалую часть земли[62]. Благодаря химическому изобретению, известному под названием „порох“, Кортес с несколькими сотнями головорезов покорил империю Монтесумы. У меня тоже есть собственное изобретение. В течение каждого столетия делается не менее полдюжины важных открытий и изобретений. Я сделал важное открытие, которое даст мне возможность овладеть целым миром. Я буду пользоваться этим открытием не для коммерческих целей или эксплуатации, а для блага всего человечества. Для достижения этой цели мне нужна помощь, услужливые и послушные помощники, и у меня достаточно силы, чтобы заставить людей служить мне. Я избираю кратчайший путь, хотя и не спешу. Я не смешиваю быстроты с поспешностью.

Побуждения материального характера послужили развитию человека из дикаря в полуварвара, каким он является сегодня. Эти побуждения были очень полезны в развитии человечества, но они уже сделали свое дело, и их место в мусорном ящике. Конечно, ваше мнение несходно с моим, но я не вижу причин, почему вы не должны принять участия в том, чтобы выбросить этот анахронизм в мусорный ящик. Я должен сообщить вам, что уже наступило время, когда человек может получать пищу и жилище без всяких усилий, так же свободно, легко и просто, как воздух. Это станет возможным благодаря моему открытию и той силе, которую это открытие дало мне. И раз пища, одежда и жилище сделаются легкодоступными всем, стремление к материальным выгодам исчезнет из мира навсегда. Побуждения высшего рода — эстетические и художественные — захватят человечество и сделают прекрасными тело человека, его ум и дух. Тогда во всем мире настанет время счастья и радости. Это будет царство всеобщего счастливого смеха.

Ваш в ожидании этого дня

Голиаф».

И все-таки никто не хотел верить. Десять политиков находились в Вашингтоне и не имели возможности убедиться, как убедился Бессет, и никто из них не позаботился отправиться в Сан-Франциско. А Голиафа газеты провозгласили вторым Томом Лаусоном с его панацеей[63] от всех бед. Нашлись еще специалисты по душевным болезням, которые после исследования писем Голиафа заявили, что он просто сумасшедший.

Яхта «Энергон» прибыла в гавань Сан-Франциско 5 апреля, и Бессет сошел на берег. Но «Энергон» не снялся с якоря на следующий день, так как ни один из приглашенных политических деятелей не явился, чтобы отправиться на конференцию на остров Пальгрэйв. Однако в тот же день во всех городах Америки газетчики надрывали глотки, выкрикивая сенсационное сообщение: «Экстренный выпуск. Смерть десяти политических вождей».

Яхта, мирно стоявшая на якоре в гавани Сан-Франциско, сделалась центром общего внимания. Ее окружала целая флотилия лодок и баркасов, а пароходики сновали беспрестанно между яхтой и берегом. В то время как толпа не допускалась на яхту, представителям власти и даже репортерам разрешалось всходить на борт «Энергона». Городской голова Сан-Франциско и начальник полиции сообщили, что на яхте нет ничего подозрительного, а портовая администрация заявила, что необходимые документы в полном порядке. Газеты были заполнены описаниями яхты и снимками с нее.

Команда, как сообщали газеты, состояла главным образом из скандинавов — белокурых, голубоглазых шведов, суровых норвежцев, тупоумных финнов, — и в малой доле американцев и англичан. Писали, что команде совершенно несвойственна какая бы то ни было живость, проворство, что она состоит из грузных мужчин, в высшей степени прямых, честных и серьезных, но странно печальных. Они казались людьми без нервов и страха, как будто ими управляла какая-то сверхъестественная сила. Капитан — американец с широким, открытым лицом и грустными глазами — изображался в газетах как «печальный гусь» (герой-пессимист юмористических журналов).

Некоторые капитаны признали в «Энергоне» яхту «Скэд», принадлежавшую некогда нью-йоркскому яхт-клубу. При проверке оказалось, что действительно яхта «Скэд» исчезла бесследно несколько лет назад. Продавший ее агент заявил, что покупатель был также агентом, которого он никогда не встречал до покупки и не видел после нее. Яхта была перестроена заново на корабельных верфях Деффи в Нью-Джерси и надлежащим образом зарегистрирована под новым названием. И затем «Энергон» бесследно и таинственно исчез.

Тем временем Бессет сходил с ума, или, по крайней мере, так говорили его друзья и дельцы, с которыми ему приходилось иметь дело. Он совершенно забросил свои дела и заявил, что будет работать над переустройством общества. Это, несомненно, служило доказательством его ненормальности. С репортерами он был скуп на слова и говорил, что не может опубликовать сведений о том, что он видел на острове Пальгрэйв, но уверял, что все это очень серьезно, что это серьезнее всего, что когда-либо случалось на Земле. В заключение он заявил, что весь мир находится накануне переворота, — к добру или ко злу, он не мог сказать, но, во всяком случае, был совершенно уверен в том, что переворот неизбежен. Что же касается его личных дел и интересов, то он послал их к черту. Он теперь понял нечто важнейшее, и больше ему ничего не надо.

Все это время происходил усиленный обмен телеграммами между местными властями и министерствами военных и внутренних дел в Вашингтоне. Было вынесено тайное решение проникнуть на борт «Энергона» и арестовать капитана, предъявив ему, как предложил главный государственный советник, обвинение в убийстве десяти государственных мужей. Многие лица видели, как однажды после полудня из гавани отошел баркас с представителями власти, держа курс по направлению к «Энергону», но ни этого баркаса, ни находившихся на нем людей больше никто никогда не видел. Правительство хотело обойти молчанием это событие, но семьи без вести пропавших распространили слухи о нем среди публики, чем, конечно, не преминули воспользоваться газеты, подхватывавшие различные версии и предположения.

После этого правительство решило прибегнуть к крайним мерам. Дредноуту «Аляска» был отдан приказ захватить странную яхту, а если это оказалось бы почему-либо невозможным, то потопить ее.

Все это происходило втайне, но многотысячные толпы скопившихся на берегу и в гавани людей были свидетелями того, что произошло в тот день.

Дредноут развел пары и медленно подвигался к «Энергону». На расстоянии мили от него дредноут взорвался — просто взорвался, больше ничего — и быстро пошел ко дну. На поверхности плавало лишь несколько обломков, за которые хватались погибающие. Между спасшимися находился молодой лейтенант, заведовавший на «Аляске» беспроволочным телеграфом. На него сразу набросились репортеры, и он рассказал следующее:

— Не успела «Аляска» пройти и полпути, как с «Энергона» нами была получена телеграмма. Она была передана в общепринятых международных условных знаках и предупреждала «Аляску» не подходить ближе чем на полмили. Я немедленно сообщил об этом капитану. Не знаю, что было дальше, знаю только, что «Энергон» два раза предупреждал нас, и что минут через пять после второго предупреждения произошел взрыв.

Капитан «Аляски» погиб вместе с дредноутом, и поэтому нельзя было получить более подробных сведений.

Вслед за этим «Энергон» немедленно снялся с якоря и ушел в море. Газеты подняли невообразимый шум. Правительство обвиняли в трусости и нерешительности, на него нападали за то, что оно не могло справиться с простой увеселительной яхтой и с сумасшедшим, называющим себя Голиафом, и требовали принятия решительных мер. В печати был поднят страшный вопль по поводу гибели стольких человеческих жизней, и особенно оплакивалась преждевременная кончина десяти государственных мужей.

На это немедленно последовал ответ Голиафа. В сущности, ответ последовал так быстро, что эксперты беспроволочного телеграфа заявили, что ответ ни в коем случае нельзя было послать по беспроволочному телеграфу и что, следовательно, Голиаф находился не на острове Пальгрэйв, а где-то поблизости. Письмо Голиафа было доставлено в бюро информации печати мальчиком-курьером, которому это было поручено на улице. Голиаф писал:

«Что значат несколько ваших ничтожных жизней? В ваших безумных войнах вы губите миллионы жизней, совершенно об этом не думая. В вашей братоубийственной борьбе из-за золота вы убиваете бесчисленное множество детей, женщин и мужчин, и вы победоносно называете подобную бойню „индивидуализмом“. Я называю это анархией. Я должен прекратить это безумное массовое уничтожение человеческих жизней. Я не хочу войны и убийств, я хочу радости и веселья, но те из вас, кто будет стоять на пути к общему счастью и радости, будут убиты.

Ваше правительство хочет изобразить дело так, что „Аляска“ погибла от случайной причины. Так знайте же, что она погибла по моему приказанию. В течение нескольких ближайших месяцев все военные суда на всех морях будут взорваны, и все народы разоружатся. Крепости будут срыты с лица земли, армии распущены, и войны на Земле прекратятся навсегда. У меня хватит для этого сил. Все страны будут покорены мною, но после покорения наступит всеобщий мир.

Голиаф».

«Необходимо немедленно взорвать на воздух этот проклятый остров Пальгрэйв!» — вопили передовицы газет. Правительство было того же мнения и отдало приказ флоту быть готовым. Вальтер Бессет выступил с протестом, но его быстро заставили замолчать, пригрозив сумасшедшим домом. Голиаф хранил молчание. Против острова Пальгрэйв были выпущены огромные морские силы — азиатская эскадра, южнотихоокеанская эскадра, северотихоокеанская эскадра, эскадра Карибского моря и половина североатлантической эскадры. Две последних прибыли через Панамский канал.

«Имею честь донести, что мы завидели остров Пальгрэйв вечером 29 апреля, — писал капитан броненосца „Северная Дакота“ Джонсон военному министру. — Азиатская эскадра запоздала и прибыла только утром 30 апреля. Немедленно же состоялось совещание адмиралов, на котором было решено повести атаку на следующее утро. Истребитель „Быстрый“ тайно обследовал остров и донес, что на нем не видно никаких военных приспособлений. В гавани находилось лишь несколько торговых пароходов, да на берегу виднелась небольшая деревушка, которую в одно мгновение можно было уничтожить огнем.

Было решено, что все суда, построившись боевым порядком, направятся к острову и на расстоянии трех миль откроют ураганный огонь, поддерживая его все время, пока не подойдут к острову вплотную. С острова мы все время получали по беспроволочному телеграфу предупреждения не подходить ближе чем на десять миль, но этим предупреждениям не придавалось никакого значения.

„Северная Дакота“ не могла принять участия в этой атаке по причине происшедшей накануне незначительной поломки в машине. Утром первого мая стояла ясная и тихая погода. Дул легкий юго-восточный ветерок. „Северная Дакота“ находилась от острова в двенадцати милях. По данному сигналу все эскадры полным ходом двинулись на остров со всех сторон. Радиотелеграф все время получал с острова предупреждения. Суда перешли границу, указанную Голиафом, и ничего не случилось. Я следил в бинокль за происходящим. На расстоянии пяти и четырех миль от острова суда шли благополучно. На расстоянии трех миль „Нью-Йорк“, находившийся во главе эскадры, открыл огонь. Другие суда не стреляли. Одно за другим они начали взрываться у нас на глазах. Некоторые повернули обратно, чтобы избежать страшной участи, но им не удалось спастись. Истребитель „Стрела“ успел отойти от острова почти на десять миль, но и он взлетел на воздух. Он был последним. „Северной Дакоте“ не было причинено никакого вреда, и, так как поломка была исправлена, я в ту же ночь отдал приказ взять курс на Сан-Франциско».

Если мы скажем, что Соединенные Штаты были поражены, то этим обнаружим лишь слабость и бедность нашего языка. Весь мир был поражен. Это было что-то беспримерное, неслыханное. Человеческий ум не мог ничего понять. Достижения и завоевания человеческого ума становились глупой шуткой, чудовищной насмешкой, если какой-то сумасшедший с одинокого острова, владевший простой яхтой и небольшой деревушкой, оказался в состоянии уничтожить один из величайших флотов, составлявший гордость всего мира.

Каким образом он это мог сделать? Никто ничего не знал. Ученые вопили, плакали и посыпали пеплом главу. Они ничего не могли понять. Военные эксперты десятками кончали самоубийством. Могучий военный аппарат, придуманный и взлелеянный ими, становился тонкой паутиной, которую рвал на части какой-то сумасшедший. Их разум не мог этого постигнуть. Подобно колдуну, покоряющему дикаря непостижимым для него магическим фокусом, Голиаф своей таинственной силой покорил мир. Но как он это делал? Это был ужасный вопрос, стоявший перед миром и пугавший его.

Но не весь мир был поражен. Было одно исключение — островная империя Япония. Опьяненная успехом, глубоко веря в свою восходящую звезду, смеясь над крушением науки и гордясь своей расой, Япония готовилась к войне. Флот Америки был уничтожен. Воинственные предки из могилы обращали свои взоры на Японию и призывали ее к войне. Ниспосланный самим Богом благоприятный момент наступил. Микадо на деле должен был победить дракона Голиафа и стать земным богом.

Морские военные чудовища Японии были спущены с цепи. Завоевать Филиппинские острова было так же легко, как легко ребенку сорвать цветок. Чтобы добраться до Гавайских островов, Панамы и Тихоокеанского побережья, потребовалось немного времени. Соединенные Штаты были охвачены паникой; образовалась сильная партия, требовавшая мира на каких угодно условиях. Во время всей этой тревоги в Сан-Франциско прибыл «Энергон», и Голиаф еще раз обратился с письмом к народу. При входе «Энергона» в залив Сан-Франциско взорвалось несколько пороховых погребов, и взрывами были разрушены укрепления на берегу. Красивый фейерверк представился глазам зрителей, когда взрывались подводные мины у Золотых Ворот. Послание Голиафа к народу Сан-Франциско было напечатано во всех газетах.

«Вы хотите мира? Вы его получите. Я уже говорил об этом раньше. Но и вы должны меня оставить в покое. Не трогайте моего „Энергона“. Если вы хоть чем-нибудь повредите ему, в Сан-Франциско не останется камня на камне.

Пусть все граждане-друзья соберутся завтра на холмах, что спускаются к морю. Приходите с музыкой, смехом и цветами. Устройте праздник в честь грядущего нового века. Будьте на этих холмах, как дети, и будьте очевидцами гибели войны. Не забудьте же присутствовать при этом зрелище. Последний раз вы увидите то, что отныне можно будет видеть лишь в музеях древности. Приходите. Это будет день радости и веселья.

Голиаф».

Какое-то безумие носилось в воздухе. Народу представлялось, что Бог и его законы повергнуты в прах, хотя небо и оставалось еще на месте. Порядок и закон исчезли с лица земли, хотя солнце все еще изливало свою благодать, ветер играл листвою деревьев, и цветы издавали благоухание. Это было поразительно. Было чудом, что вода все еще течет в сторону уклона. Все устои человеческого разума и человеческих достижений рассыпались прахом. Одна только вещь оставалась устойчивой — это Голиаф, сумасшедший с острова Пальгрэйв.

На следующий день все население Сан-Франциско пестрой веселой гурьбой отправилось на холмы, спускавшиеся к морю. Впереди толпы шли оркестры.

Море застилало густое облако дыма, выходившего из труб сотни вражеских военных судов, выстроившихся против беззащитных, беспомощных Золотых Ворот. Хотя, впрочем, не совсем беззащитных, потому что в Золотые Ворота прошел «Энергон», маленькая белая игрушка, качавшаяся, как соломинка, на морских волнах. Но японцы были осторожны. Их суда в тридцать и сорок тысяч тонн приостановили ход милях в шести от Золотых Ворот, неуклюже маневрируя, в то время как небольшие суда-разведчики шли прямо к Золотым Воротам, разрезая морские волны, точно акулы. Но рядом с «Энергоном» и они казались огромными. «Энергон» казался мечом архангела Михаила, а они — властителями ада.

Народ Сан-Франциско, собравшийся на холмах, не видел взмаха меча. Таинственно, невидимо он прорезал воздух и нанес такой удар, какого еще не видал мир. Население Сан-Франциско увидело только, как японский флот в полтора миллиона тонн взлетел к небу, а затем в виде огненного дождя посыпался в море. Все было кончено в пять минут. На море остался один «Энергон», как игрушка, качавшийся на разбушевавшихся волнах.

Голиаф обратился к микадо и его министрам. Это была обыкновенная телеграмма, отправленная по кабелю из Сан-Франциско капитаном «Энергона», но ее было вполне достаточно, чтобы Япония немедленно очистила Филиппины и убрала остатки своего флота с моря.

Сомневающаяся Япония была обращена. Она почувствовала силу Голиафа. И она покорно подчинилась, когда Голиаф приказал ей по частям разобрать свои военные суда и использовать металл для полезных предметов. Во всех портовых доках, мастерских, литейных заводах тысячи желтолицых ремесленников превращали военные чудовища в мириады полезных предметов, как, например, плуги (Голиаф особенно настаивал на плугах), автомобили, принадлежности для мостов, телефона и телеграфа, рельсы, локомотивы и все, что нужно для железных дорог.

Следующий призыв Голиафа относился к десяти выдающимся ученым Соединенных Штатов. На этот раз все явились без малейшего промедления. Ученые оказались до смешного исполнительными. Некоторые из них приехали в Сан-Франциско задолго до назначенного времени. Они отплыли на «Энергоне» 15 июня и возвратились с острова Пальгрэйв 6 июля. Большие наряды полиции охраняли их от репортеров. В одном официальном интервью, которое было разрешено правительством, они заявили, что не видели Голиафа, но говорили с ним и кое-что узнали. Им не было разрешено ясно изложить, что они видели и слышали, но они заявляли, что в мире произойдет полная революция.

Голиаф сделал необыкновенное открытие, которое отдавало на его милость весь мир, и хорошо еще, что Голиаф был милостив.

Ученые мужи специальным поездом проследовали прямо в Вашингтон, где они в течение многих дней совещались с представителями правительства, в то время как народ изнывал от нетерпения в ожидании результатов.

Но результатов совещания пришлось ждать очень долго. Из Вашингтона президент давал приказы в разные страны. Все держалось в тайне. Изо дня в день в Вашингтон являлись депутации от банкиров, железнодорожных магнатов, королей промышленности и разных государственных чиновников и сенаторов. Эти депутации оставались в Вашингтоне. Прошло несколько недель, а затем с 25 августа началось знаменитое опубликование постановлений. Конгресс и сенат работали вместе с президентом, а верховные судьи утверждали их постановления. Финансовые тузы и короли промышленности на все давали свое согласие. Прежде всего была объявлена война капиталистам — хозяевам всей страны, и повсеместно введено военное положение. Президент был облечен высшей властью.

По всей стране был запрещен детский труд. Был опубликован декрет, а армии отдан приказ поддержать его, если потребуется, вооруженной силой. Затем в тот же день на фабриках и заводах были рассчитаны все женщины, а все мелкие предприятия, эксплуатировавшие рабочих, закрыты.

— Ну, теперь пропали наши барыши! — вопили мелкие хозяйчики.

«Глупцы, — отвечал им Голиаф. — Разве жизнь заключается в барышах? Бросьте вашу торговлю и погоню за барышами».

— Но кто же купит наши предприятия? — продолжали они вопить.

«Разве жизнь заключается в том, чтобы продавать и покупать? — отвечал Голиаф. — Не нужно продавать. Передайте правительству свои предприятия, и правительство создаст правильную и регулярную организацию производства».

На следующий день был опубликован декрет о передаче в руки правительства всех фабрик, заводов, рудников, железных дорог и земель.

Национализация средств производства и распределения пошла быстрым темпом. Некоторые капиталисты пытались организовать сопротивление. Их моментально арестовывали и отправляли на остров Пальгрэйв. Возвратившись оттуда, они во всем соглашались с правительством. Впоследствии в этих экскурсиях на остров Пальгрэйв не было необходимости. Когда кто-нибудь сопротивлялся, ему заявляли: «Так приказал Голиаф», — а это означало: ты должен немедленно повиноваться.

Короли промышленности были поставлены во главе предприятий. Оказалось, что инженеры, например, работали для правительства с таким же успехом, как раньше для частных владельцев, и что люди с большими творческими силами не могли насиловать свою природу. Они не могли отказаться от проявления своего творчества, как краб не может не ползать, а птица — не летать. Поэтому все силы человека, которые тратились прежде для достижения эгоистического благополучия, теперь прилагались к труду для блага всего общества.

Совместными усилиями пяти-шести главных инженеров-железнодорожников удалось организовать единую железнодорожную сеть в государстве, оказавшуюся в высшей степени продуктивной. Инженеры не были железнодорожными магнатами с Уолл-стрит[64], но они были раньше слугами магнатов с Уолл-стрит.

Уолл-стрит замерла. Прекратились купля, продажа и спекуляция. Никто ничего не продавал и не покупал. Нечем было спекулировать.

— Заставьте биржевых игроков работать, — сказал Голиаф, — пусть они учатся полезным ремеслам. Дайте также работу и разным приказчикам, коммивояжерам и агентам.

И тысячи и десятки тысяч бесполезных прежде посредников и паразитов занялись полезным делом. Четыреста тысяч праздных джентльменов, живших раньше на свои «доходы», теперь стали работать. Кроме того, на всяких высоких постах было много бесполезных людей, которых немедленно выгнали работавшие вместе с ними их прежние сотрудники. К этим господам принадлежали и профессиональные политиканы, привыкшие только интриговать да брать взятки. Теперь взяточничество прекратилось. Так как больше не существовало частных интересов, для которых необходимы особые привилегии, законодателям никто не предлагал взяток, и они впервые начали издавать законы для народа. В результате во главе законодательства стали самые честные, самые способные люди в стране.

Благодаря такой разумной организации общества были достигнуты поразительные результаты. Во всем государстве был проведен восьмичасовой рабочий день, но производство увеличилось. Несмотря на то что государство много тратило сил на постоянные улучшения и нововведения, а также на приведение в порядок всего того хаоса, который остался от прежнего строя, производство увеличилось в два-три раза. Люди начали питаться, одеваться и пользоваться предметами роскоши в большем размере, чем раньше, и все-таки потребление не могло угнаться за производством. Рабочий возраст был установлен от 18 до 48 лет. Восьмичасовой рабочий день был заменен семичасовым, а затем, по прошествии нескольких месяцев, пятичасовым.

В то же время начали обнаруживаться кое-какие указания на то, как действовал Голиаф, чтобы взять управление миром в свои руки. То здесь, то там выявлялась какая-нибудь мелочь, приоткрывавшая завесу. События, которые на первый взгляд, казалось, не имели никакого отношения друг к другу, теперь соединялись и кое-что объясняли в прошлом. Вспоминали о случаях кражи чернокожих в Африке, о заключенных контрактах с китайскими и японскими кули, которые затем бесследно исчезли, о набегах на одинокие острова Южных морей, жители которых куда-то увозились. Говорили о тех яхтах и торговых пароходах, которые приобретались какими-то таинственными лицами и затем исчезали, причем добавляли, что суда, которые возили китайцев, японцев и африканцев, имели кое-что общее с исчезнувшими яхтами и пароходами. Явился вопрос: каким образом Голиаф достиг такой силы? Эксплуатацией труда всех этих украденных им рабочих?

Предполагали, что это был труд тех, кто жил в деревушке на острове Пальгрэйв. Благодаря их труду можно было купить яхты и пароходы и дать возможность агентам Голиафа проникать во все слои общества и выполнять его волю. Но какие же предметы производились этими людьми, дав возможность Голиафу накопить богатство и все то, что ему было необходимо для осуществления его планов? Газеты заявляли, что это был радий, и радиит, и радиозол, и аргазий, и аргит, и таинственный голит (который играет теперь такую важную роль в металлургии). То были новые соединения, открытые в первом десятилетии XX века и нашедшие себе широкое применение в науке и промышленности во втором десятилетии.

Говорили, что те суда, которые возят фрукты между Гавайскими островами и Сан-Франциско, принадлежит Голиафу. Это было лишь предположение, основанное на том, что владельца этих судов не знали, так как во главе их стояли простые агенты. А раз не было хозяина у этих судов, значит, они принадлежали Голиафу.

Все эти предположения оказались правильными, как показало будущее. Через несколько лет все рабочие Голиафа стали известны Международному Правительству, которое оказало им великие почести и назначило пенсию. В это же время печать молчания была снята с уст агентов и высших комиссаров, и некоторые из них поведали очень многое об организации и методах Голиафа. Но те, что руководили разрушением, остались немы навсегда. Кто выполнял по приказу Голиафа убийства высокопоставленных лиц, осталось неизвестным; убийства производились при помощи той утонченной и тогда еще таинственной силы, которую открыл Голиаф и которую он назвал «энергон».

Но в то время об энергоне, которому было суждено перевернуть весь мир, еще никто не знал. Знал о нем только Голиаф, и это была его тайна. Даже те его помощники, которые были вооружены этим средством и которые с яхты «Энергон» уничтожили могущественный военный флот, взорвав на военных судах пороховые погреба, даже они не знали, что это было за средство и как оно изготовлялось. Они только знали об одном из его многочисленных применений, которому их научил Голиаф. Теперь уже прекрасно известно, что радий, радиит, радиозол и другие химические соединения были побочными продуктами при добывании Голиафом энергона из солнечных лучей; но в то время никому еще не было известно, что такое энергон, и Голиаф продолжал держать весь мир в благоговейном ужасе.

В декабре 19… года Голиаф выпустил свое знаменитое «рождественское послание», некоторые выдержки из которого мы здесь приводим:

«До сих пор я больше всего внимания уделял Соединенным Штатам, хотя в то же время старался не допустить войн и между другими народами. Но не я ввел разумный общественный строй в Соединенных Штатах. Я только старался помочь народу ввести у себя такой строй. И в настоящее время в Соединенных Штатах гораздо больше веселья, радости и смеха, чем раньше, и в то же время больше разумности. Пищу, одежду и жилище все получают уже не при помощи прежнего анархического метода, но почти без всякого труда. Особенно ценно, что народ Соединенных Штатов сам достиг этого. Я повторяю: он достиг этого сам. Моя помощь выразилась лишь в том, что я вселил страх смерти в сердца небольшого числа лиц, находившихся на высоких постах и мешавших торжеству разума и радостной жизни. Страх смерти заставил их сойти с дороги и дать возможность людям проявить свой разум и свои знания для разумного общественного устройства.

В настоящем году я намерен заняться и другими странами света. Я наполню страхом смерти сердца высокопоставленных лиц всех народов.

И они принуждены будут последовать примеру Соединенных Штатов — сойти с дороги и очистить место для разумного общественного устройства. Все народы пойдут по тому пути, на который вступили Соединенные Штаты.

И когда все нации полностью станут на этот путь, я преподнесу им подарок. Но сначала они сами должны расчистить себе путь. Они должны наглядно показать, что современный человеческий разум и знание, соединенные с той механической силой, которая находится в распоряжении человека, вполне могут создать общество на таких началах, что пища, одежда и жилище будут обеспечены человеку почти без труда, что труд уменьшится до трех часов в день и что радость, веселье и смех воцарятся во всем мире. И когда это будет достигнуто не моими усилиями, а разумом человечества, тогда я подарю человечеству новый способ применения механической энергии. Это и есть мое изобретение. Энергон — это новая сила. Это не что иное, как космическая энергия, заключающаяся в солнечных лучах. Когда человечество овладеет ею, оно заставит ее производить работу для всего мира. Тогда больше не будет ни громадных армий, ни шахтеров, губящих свою жизнь в недрах земли, ни пропитанных сажей кочегаров, ни засаленных механиков. Все смогут тогда носить белые платья, если это им будет нравиться. Труд сделается игрой, и молодые и старые будут радостны и веселы, как дети, вся жизнь будет радостью. Люди будут стремиться к достижениям в других, нематериальных областях, проявляя свои силы в живописи, поэзии, вообще в искусстве, в играх и в разумных спортивных состязаниях. Они будут вступать в соревнование друг с другом не ради презренного металла и материальных побуждений, но ради той радости, которую им доставят сила и крепость их тела и утонченность и изящество их духа. Все сделаются кузнецами общего счастья, и труд людей будет состоять в том, чтобы ковать радость и смех на звонкой наковальне жизни.

И еще одно слово о ближайшем будущем. В день Нового года все нации разоружатся, военные флоты будут превращены в полезные суда, крепости уничтожены, и армии распущены.

Голиаф».

В день Нового года весь мир разоружился. Были распущены по домам бесчисленные миллионы солдат, матросов и рабочих, которые находились в постоянных армиях, флотах, в многочисленных арсеналах, на военных заводах и фабриках. Эти бесчисленные миллионы людей, равно как и пожиравший огромные средства военный аппарат, содержались усиленным трудом рабочих всего мира. Все они принялись за полезное дело, и освобожденный великан-труд первый раз за всю историю человечества вздохнул свободно.

До сих пор девяносто процентов всех преступлений были преступлениями против частной собственности. С уничтожением частной собственности и с организацией промышленности на таких началах, что каждому был открыт широкий доступ к труду, преступления против собственности прекратились! Полицейские силы повсеместно сокращались. Не было причин для преступлений, и люди изменились вместе с изменением жизненных условий. Небольшое число преступников было помещено в больницы, где их подвергли особому лечению, а врожденные, безнадежные преступники были отделены от остального общества. Также и судебные учреждения во всех странах постепенно уменьшались в своем размере. Девяносто пять процентов всех гражданских дел до сих пор состояли из споров из-за собственности: споры из-за имущества, тяжбы, духовные завещания, нарушение контрактов и сделок, банкротства и т. д. С исчезновением частной собственности исчезли и все эти судебные процессы. Суды превратились в тени, в какие-то привидения, в пережиток времен анархии — до появления Голиафа.

19… год был веселым годом в мировой истории. Сильной рукой Голиаф правил миром. Короли и императоры производили экскурсии на остров Пальгрэйв, где им показывали чудеса энергона, и с ужасом смерти в душе возвращались они в свои страны и отрекались и от тронов, и от корон, и от наследственных прав.

Когда Голиаф обращался к политикам (так называемым государственным мужам), они повиновались — или… умирали. Он диктовал мировые реформы, разгонял непослушные парламенты, а денежные тузы и короли промышленности, пытавшиеся устраивать заговоры, погибали от руки его агентов.

«Прошло время для глупостей, — говорил он. — Вы — анахронизм. Вы стоите на пути человечества. Отправляйтесь в мусорный ящик!»

Тем, кто протестовал — а таких было много, — он говорил:

«Теперь не время для болтовни. Вас не переслушаешь и за сто лет. Вы болтали в прошлом. А у меня нет для этого времени. Прочь с дороги!»

За исключением прекращения войн и составления в общих чертах плана дальнейших работ, Голиаф ничего не сделал. Запугав страхом смерти всех тех, кто занимал высокие посты и мешал прогрессу, Голиаф дал возможность освобожденному разуму лучших общественных мыслителей проявить себя во всей полноте. Голиаф предоставил этим мыслителям всю громадную работу по переустройству общества. Он хотел, чтобы они доказали, что в состоянии это сделать, и они доказали. Только благодаря их усилиям и их работе навсегда было покончено с сифилисом. Благодаря им и несмотря на многочисленные протесты со стороны чувствительных людей, все те, у кого оказались в опасной форме врожденные духовные или физические недостатки, были изолированы от остального общества, и им не разрешалось вступать в брак.

Голиаф совершенно не был причастен к учреждению института изобретений. Эта мысль родилась почти одновременно в умах многих тысяч мыслителей. Время уже созрело для осуществления этой идеи, и везде появились замечательные институты изобретений. Впервые изобретательность человеческого ума была направлена на то, чтобы упростить и облегчить жизнь, а не на то, чтобы побольше получить денег. Такие работы, как содержание в чистоте дома, мытье окон и посуды, удаление пыли, стирка белья, благодаря различным техническим изобретениям были упрощены, а затем стали легко и быстро выполняться машинами. Теперь мы даже не можем себе представить ту грязную и рабскую обстановку, в которой жили люди до того времени.

Мысль о едином международном правительстве была другой мыслью, одновременно родившейся в умах многих тысяч людей. Осуществление этой идеи для многих явилось неожиданностью, но еще большей неожиданностью для разных кротких протестантов-социологов и биологов было то, что неопровержимые факты опрокинули учение Мальтуса[65]. Несмотря на то что у людей было много досуга, что их пища, одежда и жилище были во много раз лучше, чем раньше, что они обладали огромными возможностями для развития своего тела и духа, несмотря на все это, рождаемость пала, и пала поразительно. Люди перестали рождать, как животные. И еще важнее было то, что рождающиеся были крепче и красивее, чем раньше. Учение Мальтуса было заброшено в мусорный ящик, как выразился бы Голиаф.

Голиаф предсказывал, что человеческий разум с механической энергией к его услугам сможет совершать чудеса. Так и случилось. Недовольство почти исчезло с лица земли. Обыкновенно ворчунами бывают старики; но когда общество, после того, как кончался установленный срок рабочих лет, отстраняло стариков от работы, давая им в то же время возможность жить в тех же условиях, что и раньше, — громадное большинство не делалось теперь ворчунами. Им на старости лет было гораздо лучше при новом строе, они пользовались большим спокойствием и большим комфортом, чем в то время, когда были молоды и должны были тяжело трудиться при прежнем строе. Более молодое поколение быстро освоилось с новыми порядками, а дети совсем не знали ничего о тяжком прошлом.

Счастья на Земле стало во много раз больше, чем раньше. Жизнь стала повсеместно радостной и разумной. Даже старые глупые профессора социологии, всеми силами противившиеся вначале введению нового порядка, теперь замолчали. Их вознаграждение было во много раз больше, чем раньше, причем им не приходилось тяжело работать. Они усердно занялись исправлением учебников по социологии. Правда, изредка встречались остатки прошлого, существа с большими зубами и огромными когтями, которые жалели о том «индивидуализме», когда можно было есть мясо и пить кровь своих ближних; но на таких людей смотрели как на больных и отправляли их в клиники. Небольшое число их, однако, оказалось неизлечимым, и таких пришлось изолировать и запретить им вступать в брак. Таким образом, после них не оставалось потомства, которое могло бы унаследовать их атавистические свойства.

С течением времени Голиаф отказался от управления миром. Ему нечем было управлять. Мир управлялся само собой, и делалось это без всяких трений и потрясений.

В 1937 году Голиаф преподнес миру давно обещанный им подарок в виде энергона. Голиаф придумал тысячи применений энергона и сделал это достоянием всех. Но институты изобретений нашли еще многие тысячи применений. На самом деле, как сознался сам Голиаф в своем письме в марте 1938 года, институты изобретений разъяснили ему несколько особенностей энергона, которые были непонятны ему самому. С введением применения энергона двухчасовой рабочий день был уменьшен почти до нуля. Труд действительно сделался игрой, как предсказывал Голиаф. И так велика была производительность человека благодаря разумному применению энергона, что самый скромный гражданин пользовался благами земли в гораздо большей степени, чем самый привилегированный при прежнем строе.

Но никто никогда не видел Голиафа, и люди начали просить своего спасителя показаться им. Хотя мир высоко ценил Голиафа за изобретение энергона, но еще больше ценили этого мыслителя за его широкий кругозор, за его социальные идеи. Его считали сверхчеловеком, сверхчеловеком науки, и люди страстно желали увидеть его.

Наконец, в 1940 году, победив свои колебания, Голиаф покинул остров Пальгрэйв и 6 июня прибыл в Сан-Франциско. Мир в первый раз увидел его лицо. И мир был разочарован. Воображение людей создало из Голиафа героическую фигуру. Его считали необыкновенным человеком, каким-то полубогом, перевернувшим всю планету. Завоевания Александра Македонского, Цезаря и Наполеона казались детской игрой в сравнении с его достижениями.

На набережную Сан-Франциско вступил старичок небольшого роста, лет шестидесяти пяти, хорошо сохранившийся, со свежим цветом лица и с небольшой лысиной. Он был близорук и носил очки. Когда он снимал очки, его смешные голубые глаза светились, как у ребенка, выражая какое-то удивление. Иногда они блестели, и на лице появлялись гримасы, как будто Голиаф смеялся над той огромной шуткой, которую он разыграл в мире, сделав человечество, против его воли, счастливым и радостным.

У Голиафа было много слабостей, и это трудно было соединить с представлением о нем как о сверхчеловеке науки и как о тиране мира. Он любил сладкое, и ему очень нравился соленый миндаль. Он всегда носил с собой пакетик с миндалем, говоря, что организм его требует именно миндаля. Но самой большой его слабостью была боязнь кошек. У него всегда было непреодолимое отвращение к этим домашним животным. Однажды он упал в обморок во время речи во Дворце Братства, когда кошка управляющего дворцом вошла на трибуну и стала тереться о его сапог.

Как только он показался миру, немедленно была установлена его личность. Прежние его друзья без особенного труда узнали в нем некоего Персиваля Штульца, американского немца, который в 1898 году работал на машиностроительном заводе и в течение двух лет состоял секретарем Международного братства машинистов. В 1901 году, когда ему было двадцать пять лет, он поступил на специальные научные курсы в Калифорнийском университете и служил в то же время агентом по так называемому страхованию жизни. О нем в университете сохранились воспоминания, которыми нельзя было особенно похвастаться. Профессора особенно отмечают его рассеянность. Нет сомнения, что уже тогда в его голове бродили великие идеи, которые он впоследствии осуществил.

То, что он назвал себя Голиафом и облекся в таинственность, было просто шуткой с его стороны, как он впоследствии заявлял. В образе Голиафа или чего-нибудь в том же духе он был в состоянии поразить воображение людей и перевернуть весь мир, как он говорил, но как Персиваль Штульц, с небольшими бакенбардами, в очках и весом пятьдесят девять кило, он не мог бы перевернуть даже зернышка соленого миндаля.

Однако мир быстро оправился от своего разочарования внешностью Голиафа и его прошлой жизнью. Мир знал и почитал его как величайшего человека всех веков и любил его ради его самого. Любил его за смешные близорукие глаза, за его неподражаемые гримасы, за его простоту, душевность, товарищеское отношение к людям, за его склонность к соленому миндалю и за его отвращение к кошкам.

И теперь в чудесном городе Азгарде поднимается к небу в честь Голиафа величественный памятник, перед которым пирамиды и все древние, обрызганные кровью, монументы кажутся карликами. И на этом памятнике, как всем известно, прибита огромная бронзовая доска, на которой написано следующее осуществившееся пророчество:

«Все сделаются кузнецами общего счастья, и труд людей будет состоять в том, чтобы ковать радость и смех на звонкой наковальне жизни».

Джек Лондон Золотой мак

У меня есть маковое поле.

Это значит, что по милости божьей и по благорасположению издателей, я имею возможность каждый месяц платить джентльмену духовного звания известную сумму золотом, за что он дает мне право на обладание известным клочком макового поля. Это поле горит по краям холма Пьемонта. Внизу лежит весь мир. Неподалеку, за серебристыми водами залива, дымит своими трубами Сан-Франциско, расположенный на многочисленных холмах, словно второй Рим. Гора Тамалпайс могучим плечом упирается в небо, а на полпути находятся Золотые Ворота, где любят собираться морские туманы. С макового поля наше зрение часто улавливает блестящую синеву Тихого океана и те многочисленные пароходы, которые без конца приходят и уходят.

— Наше маковое поле будет доставлять нам много радости, — сказала Бесси.

— Да, — отвечал я. — И как нам будут завидовать горожане, которые будут приходить к нам, и как они будут радоваться, отправляясь домой с большими букетами в руках.

— Но эту дрянь надо убрать, — прибавил я, указывая па бесчисленные навязчивые вывески, оставленные последним арендатором, на которых красовалась следующая надпись:

«Частная собственность. Проход воспрещается.»

Неужели мы должны запрещать горожанам проходить по земле только потому, что они не имеют счастья быть с нами знакомы?

— Как я ненавижу подобные вещи, — сказали Бесси, — эти надменные символы власти.

— Они — позор для человеческой природы, — отвечал я.

— Своим отвратительным видом они портят весь прекрасный пейзаж, — заметила она.

— Надо будет убрать эту мерзость, — резко произнес я.

Мы с Бесси мечтали о том времени, когда зацветет мак. Мы ожидали этого момента со всем нетерпением, свойственным городским людям, которые давно хотели обладать куском земли, но не могли осуществить своих желаний.

Я забыл упомянуть, что рядом с маковым нолем находился небольшой сельский домик, в котором мы решили покончить с городскими традициями и зажить более свободной, здоровой жизнью.

Первые цветы, появившиеся среди пшеницы, были оранжевого и золотистого цвета, и это доставило нам такую радость, что мы бегали и суетились, точно опьяненные, и в десятый, сотый раз указывали друг другу на эти цветы, любуясь их красотой.

Среди глубокого молчания мы внезапно разражались смехом, то вдруг нам становилось стыдно, и мы незаметно друг от друга уходили, чтобы полюбоваться своим сокровищем наедине. Но когда цветы разлились но пшенице широкой полной и горели огнем, мы и смеялись, и громко пели, и плясали, и хлопали в ладоши, и были как сумасшедшие.

Но вот явились варвары. Во время набега я как раз намылил лицо, собираясь бриться, н, держа бритву перед собой, взглянул в окно на свое любимое поле. В отдаленном конце я увидел мальчика и девочку, которые быстро рвали желтые цветы.

«Ах, какая прелесть доставлять детям радость своими цветами, — подумал я. — Их радость будет моей радостью. Пусть дети рвут цветы все лето».

«Но… только маленькие дети, — прибавил я, подумав, — и притом они должны рвать с дальнего конца».

Последняя мысль пришла мне на ум при виде цветов под самым окном.

Я занялся бритьем, а так как оно всегда захватывает все мое внимание, я ни разу не посмотрел в окно, пока не окончил. Взглянув затем в окно, я изумился.

На первый взгляд перед окном было как-будто знакомое место. Вот стоит целый ряд сосен по одну сторону, вот магнолия в полном цвету, пот у изгороди, точно залитые кровью японские айвы. Да, это было мое поле. Но куда девалась настоящая волна цветов мака, так нежно качавших своими головками у меня под окном?

Набросив куртку, я выбежал на двор. Вдали я увидел два огромных шара, оранжевого и желтого цвета, которые быстро катились в противоположную от моего поля сторону.

— Джонни, — обратился я к девятилетнему сыну моей сестры, — если ты увидишь детой, которые будут рвать мак на нашем поле, то ты подойди к ним и спокойно, мягко скажи, что этого делать нельзя.

Наступили теплые дни, н опять цветы заиграли на моем поле. Однажды за цветами явилась девочка соседа, мать которой просила Бесси разрешить ей нарвать букет. Но мне это было неизвестно н, когда я увидел ее среди цветов, я сильно закричал:

— Девочка! Девочка!

Бедная девочка, спотыкаясь, бросилась наутек, а я пошел к Бесси, чтобы сказать ей об этом случае. Она рассказала мне, в чем дело, и сейчас же отправилась к матери девочки с «объяснением». Но и до сего дня девочка избегает встречи со мной, а ее мать уже никогда не будет так сердечна со мной, как раньше.

Наступили хмурые, мрачные дни, дул резкий, холодный ветер, и беспрестанно, изо дня в день, накрапывал дождь. Горожане сидели по домам, как крысы во время наводнения, и, когда прояснилась погода, как крысы выползли из своих конур и явились в Пьемонт, чтобы согреться в благодатных лучах солнца. Целые толпы их производили набеги на мое поле, безжалостно вытаптывали пшеницу и рвали маки прямо с корнями.

— Придется вывесить объявление, что ходить здесь воспрещается, — сказал я жене.

— Да, — отвечала Бесси со вздохом,-мне кажется, что это необходимо.

Прошло несколько дней, и опять со вздохом она обратилась ко мне:

— Знаешь, милый, твои вывески, как видно, ничего не помогают. Люди, повидимому, совсем разучились читать в такие дни.

Я вышел на террасу. Городская нимфа, в легком летнем платье и модной шляпке, остановилась перед только что прибитой мною доской с объявлением и внимательно его читала. Видно было, что она что-то обдумывала. Она была высокого роста, но, несмотря на это, на четвереньках пролезла под изгородью и, встав на ноги, начала рвать цветы. Я направился к ней, вежливо с ней поговори, и она ушла.

После этого я прибил еще несколько объявлений.

Было время, много лет тому назад, когда эти холмы сплошным ковром были усеяны маковыми цветами. Несмотря на многочисленные травы, боровшиеся с маком за существование, его стремление «жить» удерживало равновесие. Но городские люди явились новой разрушительной силой, равновесие было нарушено, и мак почти весь погиб. Так как горожане срывали те цветы, у которых были самые высокие стебли и самые крупные головки, и так как по закону природы однородное порождает однородное, то мак с высокими стеблями и большими головками не созревал до семян, вырождался и исчезал, и на холмах оставались одни низкорослые, захиревшие маки. И они были не только захиревшими и низкорослыми, но и встречались очень редко. Изо дня и день, из года в год городской люд охотился за маками по холмам Пьемонта, и теперь уже только изредка можно было встретить бывшую когда-то гордость и красу этого растения в виде мизерных, быстро роняющих цвет, мелких цветов, похожих на детей бедных рабочих кварталов наших городов, быстро, не по своей воле, прошивающих свое детство и стареющихся.

Но мак в моем огороде благоденствовал. Он не только имел защиту от варваров, но и от птиц. Много лет тому назад огород был засеян пшеницей, которая ежегодно осыпалась и всходила, так как урожая не снимали, и дальнозорким певчим трудно было отыскивать зерна мака среди пшеницы. Кроме того, пробивая себе путь к солнечному свету через густую пшеницу, стебли мака становились с каждым годом толще и выше, а цветы имели даже более величественный вид, чем их предки, росшие на открытом месте.

Поэтому горожане, бродя по пустим холмам и смотря на мое горящее цветами поле, сильно поддавались соблазну н, надо сказать, так же сильно впадали в соблазн. Но их падение было меньше, чем падение моих любимцев. Так как пшеница задерживала в себе росу, а сверху ее согревало солнышко, то почва была мягкой, а в таком случае гораздо было легче выдернуть мак со стеблем, чем сломать самый стебель. Горожане, как и все люди, имеют склонность следовать но пути наименьшего сопротивления, и, выдергивая цветок вместе со стеблем, они в тоже время выдергивали много почек, уничтожая всю будущую красоту нераспустившихся цветов.

Один горожанин, — джентльмен с белыми руками и хитрыми глазами, — особенно старался доставить мне удовольствие. За его частые посещения мы прозвали его «надоеда». Когда мы с террасы умоляли его, чтобы он не рвал цветов, он обыкновенно медленно и как будто нехотя направлялся изгороди, прекрасно симулируя, что он совершенно ничего не слышит. Чтобы увеличить впечатление своей симуляции, он время-от-времени все так же нехотя и небрежно нагибался и срывал цветок. Таким образом, прибегая к обману, он лишал нас возможности прогнать его и спасал себя от такого позора, но он появлялся все чаще и чаще и всегда уходил с награбленной добычей.

Нехорошо принадлежать к горожанам. В этом мое убеждение. Есть что-то в самом образе жизни делающее городского человека слепым и глухим, или по крайней мере, всегда было так с теми, с которыми мне пришлось вежливо беседовать и указывать им на объявления, так как ни один из горожан по видел этих бьющих в глаза объявлений, а те, к которым я обращался с террасы, слышали мой голос, быть может, только один из пятидесяти. Я также открыл, что отношение горожан к цветам аналогично отношению голодного человека к пище. Как умирающий с голода человек не может понять того, что пять золотников мяса для него лучше, чем пять фунтов, так и они не понимают, что букет из трех-четырех цветков, в котором зеленые листья и золотые головки блестит своей красотой, гораздо лучше букета из сотни поломанных и помятых цветов.

Не меньшим злом, чем эти люди, не умеющие ценить цветы, являются те, которые рвут их у меня для продажи. Целые орды молодых пройдох налетают на мое маковое поле, чтобы потом кричать на улицах: «Маки из Калифорнии, — пять центов букет».

Несмотря на всю мою предосторожность, многие из них зарабатывают по доллару и больше в день. С особенной горечью вспоминаю я одну орду. Несколько мальчишек, желая раньше узнать, нет ли в доме собаки, обратились на кухню с просьбой дать им воды. Когда они пили, их предупредили не рвать цветов. Кивнув головой и вытерев рты, они вышли из кухни. Выйдя наружу, они набросились на цветы прямо под самым окном. Расставив руки во всю ширину, они понеслись но огороду, рвали и ломали все, что ни попадалось им на пути, таща за собой целый хвост маков со стеблями. Они прошли через самую середину поля до самого его конца. Я кричал на них изо всей силы, по они мчались с быстротой вихря и вскоре скрылись из виду. Никогда никакой ураган не мог бы произвести подобного разрушения, и ни одни пират не мог бы совершить такого преступления в открытом море.

Однажды я ушел удить рыбу, и в мое отсутствие за цветами явилась женщина. Так как мольбы и увещания с террасы на нее не производили никакого впечатления, Бесси послала девочку сказать, чтобы она перестала рвать цветы. Женщина продолжала рвать, как ни в чем не бывало. Тогда Бесси пошла сама. Но женщина заявила, что ей неизвестно, кому принадлежит эта земля, и потребовала у Бесси документальных доказательств тому, что это действительно ее собственность.

Сказав это, она спокойно продолжала свое занятие. Она была очень большого роста и имела воинственный вид, а Бесси была обыкновенной женщиной и совершенно не имела склочности к кулачной расправе. Нарвав столько, сколько она в состоянии была донести, и сказав: «Желаю всего лучшего», женщина величественно поплыла домой.

— Народ, действительно, сделался хуже за последние годы, — сказала Бесси усталым голосом, когда мы сидели с ней после обеда в моем кабинете.

Следующий день показал, что она была права.

— Посмотрите, вон идет женщина с девочкой, и, кажется они идут прямо на наше поле, — сказала Мэй, девушка при доме.

Я вышел на террасу и стал ожидать их приближения. Они миновали сосны и взошли на маковое поле. Как только они сорвали по цветку, я закричал на них. Они находились от меня саженях в пятнадцати. Женщина и девочка услышали мои голос и посмотрели в мою сторону.

— Будьте любезны, не рвите цветов, — повторил я.

Они на минуту приостановились, как бы обдумывая, что делать. Затем женщина тихим голосом что-то сказала девочке, оно повернулись ко мне спилами и принялись за свою убийственную работу. Я начал кричать во всю глотку, но они, повидимому, совершенно оглохли. Я продолжал так ужасно кричать, что девочка начинала боязливо оглядываться, но женщина продолжала рвать, и мне было слышно, как, она подбодряла девочку.

Я попомнил о своем свистке-сирене, которым я иногда вызывал Джонни, мальчика моей сестры это был ужасный свисток, который мог разбудить мертвого, и я дул в него изо всей мочи, но женщина и девочка продолжали рвать, стоя ко мне спиной.

Я ничего по имею против вступления и кулачный бой с мужчиной, но мне никогда не приходилось иметь дело с женщиной, но, тем не менее, эта женщина, подстрекавшая девочку, бросала мне вызов.

Я бросился в дом и выбежал обратно с ружьем. Сильно волнуясь, крича и страшно нервничая, я начал целиться и женщину. Девочка, громко вскрикнув, убежала под защиту сосен, но женщина спокойно продолжала рвать цветы. Я думал, что она, увидев меня с ружьем, пустится бежать, но так как она стояла на месте, то положение становилось затруднительным. Я стоял перед этой женщиной и неистовствовал, точно разъяренный бык, которому преграждали дорогу, но она не обращала на меня ни малейшего внимания. Я не мог ей не подчиниться, сознавая, насколько глупо и смешно было мое положение, и опустил ружье.

Подойдя ко мне шагов на шесть, они соблаговолила взглянуть на меня. Я растерялся и покраснел до корня волос. Быть может, я в самом деле напугал ее (я иногда стараюсь убедить себя, что это было именно так), или же у нее пробудилась ко мне жалость. Но как бы то ни было, она с большим спокойствием, даже, я бы сказал, с величием вдруг решила удалиться, унося с собой громадные букеты золотистых цветов.

Том не менее, с этого времени я решил беречь свои легкие и начал пользоваться ружьем. Я также пришел к некоторым новым выводам. Чтобы совершить грабеж, женщины полагаются на свой пол. Мужчины относятся к собственности с большим уважением, чем женщины. Мужчины менее настойчивы и своих преступлениях. Женщины меньше боятся оружия, чем мужчины.

Грабеж все еще продолжался. Сирена и ружье помогали мало. Горожане были неустрашимы, и я заметил, что многие из них начинали посещать меня по несколько раз. Что им было до того, что их часто прогоняли, если каждый раз им удавалось благополучно унести награбленное.

Прогоняя одно и то же лицо несколько раз, начинаешь иногда чувствовать, что способен на человекоубийство. А раз в вас уже пробудилось это чувство, то вы уже обречены, вы стоите на краю пропасти. Не один раз я поднимал ружье, чтобы пристрелить кого-нибудь из моих обидчиков. Во сне я убивал их десятками и трупы бросал в овраг. С каждым днем мне все больше и больше хотелось выстрелить кому-нибудь из них в ноги, и эта мысль не оставляла меня ни на минуту. Я уже видел перед собой виселицу и, когда я стоял под ней с веревкой на шее, передо мной развертывалось страшное будущее моих детей, сносящих стыд и позор. Я начал бояться за себя. Бесси ходила с озабоченным лицом и наедине умоляла моих друзей, чтобы они уговорили меня на время уехать из дому.

Но вдруг в последний момент мне пришла в голову мысль: не прибегнуть ли мне к конфискации? Если горожане увидят, что их труд, пропадает даром, то набеги прекратятся естественным образом.

Эта мысль спасла меня.

Первый, кто явился после этого за маками, был мужчина. Я уже ожидал его и — о, радость! — то был сам «надоеда». Он приступил к делу с полной уверенностью, что все будет так, как раньше. Я взял небрежно ружье под руку и направился к нему.

— Извините, что беспокою вас, — сказал я самым вежливым образом, — но те цветы, что вы нарвалы, мне нужны самому.

Он безмолвно посмотрел на меня. Повидимому, я имел страшный вид. С оружием в руках и с изысканной вежливостью на устах, я чувствовал себя Черной Бородой, Джемс-Джемсом, Джеком Шепердом, Робин Гудом и целым поколением других известных разбойников.

— Пожалуйста, пожалуйста, — сказал я несколько резко, — поверьте, что мне очень неприятно беспокоить вас, но эти маки должны остаться у меня.

В рассеянности я улыбнулся и поднял ружье. Это сразу подействовало на джентльмена. Не говоря ни слова, он подал мне цветы и зашагал к изгороди. Но его походка уже не была небрежной, и по дороге он не стал срывать цветов. По его глазам я видел, что я ему не понравился, и его спина, посылала мне укор, пока он проходил по полю и пока не скрылся из виду.

Больше я его не видел.

С этого дня мой дом наводнен маками. Все вазы и стеклянные банки заполнены ими. Они горят огнем на всех окнах, столах, карнизах, по всем комнатам. Я дарю огромные букеты своим друзьям, а милые горожане собирают для меня все новые и новые.

— Присядьте на минутку, — говорю я уходящему гостю.

И мы сидим и беседуем на террасе в тени и прохладе, а ненасытные городские создания усердно рвут мой мак и проливают пот под палящими лучами солнца. И когда я замечаю, что они уже начинают изнывать под тяжестью своей ноши, я беру ружье, отправляюсь к ним и освобождаю их от тяжести. Таким образом я пришел к убеждению, что всякое положение имеет свои выгодные стороны.

До сих пор конфискация была успешной, но я забыл об одном, а именно: о громадном количестве городского люда. Хотя старые грешники больше не являлись, но зато каждый день приходили новые, и передо мной встала титаническая задача воспитания людей огромного города, и я знал, что для этого не хватит моего макового поля. В то время, когда я отбирал у них цветы, я имел обыкновение давать им объяснение своего поступка, но затем я отказался от этого. Это была напрасная трата слов. Они не могли меня понять. Одной особе, назвавшей меня скрягой, я сказал:

— Сударыня, вас никто не обижает. Если бы я не оберегал этих цветов вчера и позавчера, и изо дня в день, они давно были бы уничтожены городскими ордами и вам не пришлось бы их видеть в глаза. Маки, которыми вы не можете воспользоваться сегодня, это те маки, которых я не дал сорвать вчера и позавчера. Поэтому поверьте, что я у вас ничего не отнимаю.

— Но ведь цветы в настоящее-то время есть, — сказала сна, плотоядно окидывая взглядом красиво горевшие на солнце маки.

— Я заплачу вам за них, — сказал один господин в другой раз. (Я только что освободил его от нескольких букетов).

Не знаю — почему, но мне вдруг сделалось стыдно. Быть может потому, что его слова вдруг дали мне понять, что мои цветы обладали не только эстетической, но и денежной ценностью. Очевидная скаредность с моей стороны так поразила меня, что я тихо сказал:

— Я не продаю маков. Вы можете взять себе эти букеты.

Но в конце недели мне опять пришлось встретиться с этим господином.

— Я заплачу вам за них, — опять сказал он.

— Да, — отвечал я, — вы можете мне за них заплатить. Пожалуйста, — двадцать долларов.

Он вздохнул, испытующе посмотрел на меня, вздохнул еще раз, молча положил маки на землю и с печальным видом удалился.

Но высшую степень дерзости, по обыкновению, должна была проявить женщина. Когда я не взял платы и потребовал у нее сорванные цветы, она отказалась отдать их.

— Я сама собирала эти букеты, — отвечала она, — а время — деньги. Заплатите мне за труд и забирайте цветы.

Ее лицо пылало негодованием и, несмотря на красоту, было сурово и решительно. И вот мы стояли друг против друга: я — мужчина диких холмов, и она — обыкновенная городская женщина, и хотя я совершенно не имею склонности входить в подробности, но с удовольствием должен отметить, что маки, в конце концов, украшали мою столовую, а женщина отправилась в город, не получив платы за свой труд. Все-таки эти маки были мои.

— Это — божьи цветы, — заявила мне однажды одна молодая демократка, пораженная тем, что я не допускал горожан рвать мои маки. И недели две она смертельно ненавидела меня. Я всячески старался встретиться с ней, чтобы объясниться. И, наконец, мне это удалось. Я описал ей историю мака, как Метерлинк описал жизнь пчелы. Я рассмотрел этот вопрос с биологической, психологической и социологической точек зрения. Я был возбужден, горел, как в горячке, и когда окончил, она заявила, что теперь она на моей стороне, но в глубине души я чувствовал, что она просто пожалела меня.

Я отправился к своим друзьям искать утешения. Мне нужно было оправдание. Этот вопрос сделался для меня вопросом первостепенной важности, и мне нужно было добиться, что я прав. Я чувствовал, что мне придется объясняться со всеми моими друзьями, хотя прекрасно знал, что тот, кто оправдывается, — потерянный человек.

Я должен был рассказать историю с маком десятки раз. Я рассказывал ее с мельчайшими подробностями. Я увеличил ее и расширил. Говорил до хрипоты, и когда больше не мог уже говорить, мне видно было, что они скучают. В ответ они говорили мне разные нелепости, утешали меня, говорили то, что совершенно к делу не относилось, но все это было не то. Меня душила злоба, и, в конце концов, я порвал со своими друзьями.

Я лежу на диване в доме и ожидаю случайных гостей. Я искусно подхожу к своему вопросу, начинаю пространно говорить и в то же время пристально слежу за выражением лица своих посетителей. Как только я замечаю выражение неодобрения, я мечу на их головы стрелы своего гнева. Я целыми часами сражаюсь со всяким, кто говорит мне, что я неправ. Я объясняю и объясняю без конца, но никто меня не понимает. Я сделался более жестоким в своем осуждении предательского городского люда.

Я не нахожу больше ни цели, ни удовольствия в том, чтобы отбирать у моих обидчиков цветы. Это тяжелая обязанность, утомительное и неприятное занятие.

Мои друзья при встрече со мной в городе искоса поглядывают на меня и о чем-то шепчутся между собой. Редко кто из них теперь заходит ко мне. Они меня боятся. Я сделался раздражительным, разочарованным человеком, и весь свет моей жизни словно ушел от меня в это горящее огнем маковое поле.

Вот какой ценой приходится платить за обладание собственностью.

Загрузка...