Повсюду расстилались дремучие, девственные леса — место действия шумных фарсов и безмолвных драм. С первобытной жестокостью велась здесь борьба за существование. Сюда, в самое сердце Страны на Краю Радуги, еще не пришли британцы и русские, и американское золото не скупило еще громадных ее просторов. Волчьи стаи еще преследовали по пятам стада оленей, отбивая отяжелевших самок или ослабевших и терзая жертвы с той же безжалостностью, как тысячи поколений до них. Немногочисленные туземцы еще подчинялись своим вождям и почитали шаманов, изгоняли злых духов, сжигали ведьм, сражались с соседями и пожирали их с таким аппетитом, который делал честь желудкам победителей. Клонился к исходу каменный век. А по неведомым тропам, через пустыни, не обозначенные на картах, уже шли предвестники стального века— сыны белокурой голубоглазой и неукротимой расы. То случайно, то намеренно, по двое, по трое приходили они неизвестно откуда, сражались и умирали или уходили неизвестно куда. Шаманы слали проклятия на их головы, вожди созывали воинов, и камень схватывался со сталью, но напрасно. Словно вода из какого-то огромного водоема, просачивались они сквозь угрюмые чащи и горные перевалы, легкие лодки их заходили в дальние протоки, и мокасины прокладывали тропы для собачьих упряжек. То были сыны великого и могучего племени, и их было много, но этого не знали пока закутанные в шкуры обитатели Северной страны. Сколько невоспетых пришельцев бились до последнего и умирали под холодным блеском северного сияния, так же, как бились и умирали их братья в раскаленных песках пустынь или в дышащих смертоносными испарениями джунглях, так же, как будут биться и умирать те, которые придут за ними, пока в назначенный час не обретет это великое племя своей судьбы.
Время приближалось к двенадцати. Горизонт на севере был залит алым свечением; оно бледнело к западу и сгущалось на востоке, обозначая положение невидимого полночного солнца. Сумерки так неприметно переходили в зарю, что ночь исчезала, умирающий день встречался с нарождающимся, и оттого временами на небе словно было два солнечных диска. Ржанка только что робко прощебетала свою вечернюю песенку, а зарянка уже зычно приветствовала наступающее утро. С острова посреди Юкона доносилась крикливая перебранка диких гусей, и будто в ответ над замершей гладью несся с берега насмешливый хохот полярной гагары.
В тихой заводи несколькими рядами стояли выделанные из березовой коры каноэ[29]. Копья с плоскими костяными наконечниками, стрелы с таким же оперением, стянутые оленьими жилами луки, плетеные верши — все указывало на то, что шел нерест лосося. На берегу среди крытых шкурами вигвамов и развешанной для вяления рыбы слышны были голоса. Парни состязались в ловкости и заигрывали с девушками; почтенные скво, лишенные этих радостей — поскольку выполнили свое назначение в жизни, обзаведясь потомством, — сучили веревки из стеблей стелющихся трав и сплетничали. Тут же возились и дрались голые ребятишки, катались по земле с огромными темно-рыжими собаками.
Поодаль, на приличном расстоянии от становища виднелись две палатки. Это был лагерь белого человека — уж самый выбор места убедительно свидетельствовал о том. Отсюда в случае необходимости удобно было вести обстрел становища, расположенного в сотне ярдов, возвышение и открытое пространство позволяли держать оборону при нападении, и, наконец, крутой, ярдов в двадцать склон позади давал возможность быстро отступить к лодкам. В одной из палаток плакал больной ребенок, и мать баюкала его колыбельной. Снаружи у догорающего костра беседовали двое.
— Да, я почитаю церковь, как преданный сын. Так почитаю, что днем бегу от нее, а ночью грежу о расплате. А что вы хотите? — в голосе метиса послышались гневные нотки. — Родом я с Красной реки. Отец у меня был белый — такой же, как и вы. Только вы янки, а он англичанин и сын джентльмена. А мать моя была индианка, дочь одного вождя, и я стал настоящим мужчиной. Да, не сразу скажешь, какая кровь в моих жилах — ведь я жил среди белых, как равный, и в груди у меня бьется сердце отца. И вот я встретил девушку, белую девушку, которая благосклонно поглядывала на меня. Отец ее, француз по крови, имел много земли и лошадей, и его очень уважали там. «Ты не в своем уме», — сказал он ей, узнав обо мне, и долго убеждал ее и сильно гневался.
Но она была в своем уме, и скоро мы уже стояли перед пастором. Но еще раньше у него побывал отец и наговорил там всяких нехороших слов, пообещал что-нибудь, я уж не знаю. Так что пастор заупрямился и не захотел сделать так, чтобы мы жили друг с другом. Церковь не захотела благословить меня при рождении, и церковь отказалась разрешить мне жениться, и из-за нее руки мои обагрены кровью.
Вот почему я почитаю церковь. Потом я ударил лживого пастора по лицу, мы вскочили на быстрых лошадей и поскакали с ней к форту Пьер, где жил добрый священник. Но вслед за нами бросился ее отец, и братья, и еще какие-то люди, которых он подговорил. И мы дрались прямо на скаку, пока я не выбил троих из седла, а остальные не повернули обратно к форту. Тогда мы отправились на восток, и скрылись среди холмов и лесов, и жили там вместе. Но мы не были женаты, — вот что сделала ваша добрая церковь, которую я почитаю, как послушный сын.
Женщины — странные существа, и ни один мужчина не в силах понять их. Один из тех, кого я вышиб из седла, был ее отец; он упал, и ехавшие сзади растоптали его.
Мы оба видели, как все случилось, но я забыл бы об этом, но она забыть не могла. И вот в вечерней тишине, после охоты, это приходило и стояло между нами, всю долгую безмолвную ночь, когда загорались звезды и мы должны были бы слиться в одно. И так было всегда. Она никогда не заговаривала о случившемся, но оно будто сидело у костра, и мы были как чужие. Я знаю, она хотела забыть все, но мысли одолевали, — я видел это по глазам и ощущал в ее дыхании.
Потом она родила мне ребенка, девочку, и умерла. А я пошел к племени своей матери, чтобы ребенок мог кормиться у женской груди и жить. Но с рук у меня еще не смылась кровь убитых мною, в этом была виновата церковь. И вот однажды за мной приехала конная полиция, но мой дядька, который в то время был вождем племени, спрятал меня и дал лошадей и еды. Я взял девочку, и мы поехали далеко, к Гудзонову заливу, где было мало белых, и они ни о чем не спрашивали. Там я нанялся на работу в Компании, был охотником, проводником, погонщиком собак, пока моя дочь не стала женщиной — высокой, стройной и приятной на вид.
Вы знаете здешнюю долгую и беспросветную зиму, она вызывает разные мысли и толкает на дурные поступки. Так вот, был там главный агент — наглый и черствый человек. И не из таких, кто нравится женщинам. Но ему приглянулась моя дочь, которая стала женщиной. Матерь божья! Однажды он отправил меня в длительную поездку на собаках, оказалось, для того, чтобы... ну, вы понимаете. Черствый, бессердечный человек. А она была почти белая, и душа у нее была белая, и такая хорошая женщина... Словом, она умерла.
В ту ночь, когда я возвратился, стоял жестокий мороз. Я пробыл в пути много месяцев, и собаки еле тащили, когда я подъезжал к форту. Индейцы и метисы как-то странно смотрели на меня и молчали, и тут мне стало страшно, не знаю, почему. Но я ничего не спрашивал, накормил собак и сам плотно поел, как человек, которому предстоит тяжелая работа. И только потом я потребовал, чтобы мне сказали, в чем дело. У них не хватало духу: боялись, как бы я чего не сделал в ярости. И все же они рассказали слово за словом, шаг за шагом ту печальную историю и сильно дивились, что я молчу.
Выслушав, я отправился к дому агента и был спокойнее, чем сейчас, когда вспоминаю это. Агент испугался и позвал на помощь, но люди не одобряли его поступок и считали, что он должен ответить за него. Тогда агент убежал в дом пастора. Я пошел туда. Пастор вышел на порог и стал увещевать меня, говоря, что человек во гневе должен молить бога наставить его на путь истинный. Я сказал, что отцовское горе и возмущение давало мне право пройти, а он отвечал: только через мой труп, — и принялся молиться. Так церковь снова встала у меня на пути, она всегда стояла у меня на пути. Я перешагнул через пастора и отправил агента туда, где он встретит мою дочь, туда, где живет его бог, недобрый бог, бог белых людей.
О случившемся сообщили на ближайший пост, за мной была устроена погоня, и мне пришлось скрыться. Я отправился на восток, мимо Большого Невольничьего, вниз по Макензи, дошел до вечных льдов, перевалил Снежные Скалы, вышел к Большой Излучине Юкона и спустился сюда. Вы первый человек из племени моего отца, кого я встретил за все эти дни. И пусть вы будете последним! Те люди, в становище — моего племени, они просты и бесхитростны. Они научились уважать и почитать меня. Мое слово для них закон, и шаманы послушны мне, ибо боятся, как бы я не навредил им. Так вот, когда я говорю за них, я говорю и за себя. Оставьте нас в покое! Уходите отсюда! Если вы останетесь у наших костров, следом придет ваша церковь, придут ваши священники и боги. И знайте: каждого белого, кто придет в мое становище, я заставлю отречься от его бога. Но вы первый, и с вами я не поступлю так. Однако вы должны уйти и уйти быстро.
— Я не могу отвечать за всех своих братьев, — отвечал второй собеседник, в раздумье набивая трубку. Речь Хэя Стокарда была иногда столь же медлительна, сколь быстры его действия, но только иногда.
— Но я знаю ваше племя, — отвечал другой. — А вы и такие, как вы, прокладываете тропу остальным. Придет время, и они завладеют этим краем, но меня в то время уже не будет. Я слышал, они вышли к истокам Великой Реки, а далеко в низовьях — русские.
Хэй Стокард быстро поднял голову: то было нечто новое в географии. Люди Компании Гудзонова залива в форте Юкон иначе представляли путь реки, считая, что она течет к Северному Океану.
— Так, значит, Юкон впадает в Берингово море? — спросил он.
— Не знаю, но там, в низовьях, русские, много русских. Можете поехать туда и посмотреть сами, можете вернуться к своим братьям, но пока шаманы и воины послушны мне, вы не подниметесь по Коюкуку. Это говорю я, Батист, по прозвищу Рыжий. Слово мое — закон, ибо я глава этого племени.
— А если я не поеду туда, где русские, и не вернусь к своим братьям, что тогда?
— Тогда вы отправитесь туда, где живет ваш бог, недобрый бог, бог белых людей.
Из-за горизонта на севере, словно роняя кровавые капли, выкатилось багровое солнце. Батист поднялся, кивнул и пошел назад, в становище. По земле стлались густо-красные тени, где-то пела зарянка.
Хэй Стокард докурил трубку, и в дыму костра виделись ему дальние истоки Коюкука, неведомой полярной реки, которая кончала здесь свой долгий путь, вливая воды в мутное течение Юкона. Если верить тому умирающему матросу, который спасся после кораблекрушения и прошел пешком весь край, если о чем-нибудь говорила бутылка с зернами золота, что припрятана у него в мешке, то где-то там, вверх по реке, в обители вечной зимы таится Сокровищница Севера. Но у ворот, преграждая ему путь, стоит страж — Батист по прозвищу Рыжий, человек, забывший, что в жилах его половина английской крови.
— Утрясется! — решил Хэй Стокард; раскидав догорающие угли, он встал и потянулся, беспечно глядя на вспыхнувший пламенем горизонт.
Хэй Стокард крепко выругался. Его жена подняла голову от кастрюль и, следуя глазами за его взглядом, внимательно посмотрела на реку. Индианка с Теслина, она тем не менее отлично знала, что означают те односложные и выразительные английские словечки. Любое происшествие — от самого незначительного, когда соскакивает ремень с лыж, до внезапной смертельной опасности— она привыкла мерять тем, насколько оглушительна и красочна была брань, срывавшаяся с уст ее мужа. Поэтому сейчас она поняла, что дело серьезно. Длинное каноэ скользило вниз по течению, направляясь к крохотной бухточке у лагеря; на веслах играли лучи закатного солнца. Хэй Стокард пристально всматривался. Три человека слаженно работали веслами, ритмично покачиваясь взад и вперед, но Стокард видел только одного, с красным платком, повязанным вокруг головы.
— Билл! — позвал он. — Эй, Билл!
Из палатки, волоча ноги и пошатываясь, вышел высокий здоровяк; он тер глаза и позевывал. Но как только он увидел каноэ, сон у него как рукой сняло.
— Да это же тот проклятый священник, клянусь Мафусаилом![30]
Хэй Стокард мрачно кивнул головой, потянулся было к ружью, но, очевидно, передумал и пожал плечами.
— Пристрелить его на месте, и дело с концом, — предложил Билл. — Иначе он нам все дело испортит.
Стокард не решился на эту крайнюю меру; отвернувшись, он знаком приказал жене продолжать работу и позвал товарища с берега. Пока двое индейцев привязали лодку в бухточке, белый в своем немыслимом, бросающемся в глаза головном уборе поднялся на берег.
— Как и апостол Павел, говорю: мир вам и милость господня!
Слова священника были встречены угрюмым молчанием.
— Привет и тебе, Хэй Стокард, богохульник и филистимлянин[31]. В сердце твоем жажда богатства, в сознании твоем дьявольские помыслы, в палатке твоей женщина, с которой ты прелюбодействуешь. И все же я, Стэрджес Оуэн, посланец божий, призываю тебя в этой пустыне покаяться в грехах своих и очиститься от скверны.
— Поберегите-ка порох, отец мой, — раздраженно прервал Хэй Стокард. — Вам понадобятся все ваши запасы и еще сверх того. Здесь Рыжий Батист.
Он махнул рукой в сторону индейского становища, где стоял метис и пристально всматривался, пытаясь разглядеть, кто же были эти незнакомцы. Приказав своим людям разбить палатку, Стэрджес Оуэн, носитель света веры и посланец божий, стал спускаться по склону. Стокард последовал за ним.
— Послушайте, — начал он, взяв миссионера за плечо и повернув к себе. — Вы дорожите своей шкурой?
— Жизнь моя в руке божьей, а я лишь тружусь в его виноградниках, — отвечал тот торжественно.
— Э, бросьте! Хотите принять мученический венец?
— Если на то его воля.
— Ну, это не трудно, не волнуйтесь, но прежде я дам вам совет. Можете последовать ему или нет. Но если вы останетесь здесь, преждевременная кончина прервет ваши труды. И погибнете не только вы один, но и ваши люди, и Билл, и моя жена...
— Дочь дьявола, которой не дано услышать слово истины.
— ...и я. Вы навлечете беду не только на себя, а на всех нас. Помните, мы зимовали вместе в прошлом году? Я знаю, что вы неплохой человек, но... недалекий. Если вы считаете своим долгом обращать язычников, — ваше дело. Но будьте же хотя немного разумны в средствах! Этот человек, Батист, не индеец. Он нашей породы, упрямый как бык, я таким не бываю, и ярый фанатик по-своему, как и вы. И если вы двое сойдетесь, хлопот не оберешься, я не желаю быть замешанным в это дело, понимаете, не желаю! Так что послушайте моего совета и уезжайте. Если спуститесь вниз, то встретите там русских. Среди них есть, конечно, православный священник, и вас в безопасности переправят к Берингову морю — Юкон, между прочим, впадает туда, — а затем уже нетрудно добраться до цивилизованного мира. Послушайте меня и уезжайте как можно скорее!
— Тому, у кого в сердце бог, а в руке евангелие, не страшны козни ни человеческие, ни дьявольские, — решительно отвечал миссионер. — Я должен увидеть этого человека и вступить в единоборство с ним. Вернуть заблудшую овцу в лоно церкви больше чести, чем обратить тысячу язычников. Того, кто погряз в пороке, легче вывести на стезю добродетели. Вспомните тарсиняна Савла, который пошел в Дамаск, дабы отвести христиан в Иерусалим. По дороге явился ему спаситель, и услышал он голос, говорящий: «Савл, Савл, что ты гонишь меня?» И тут Савл, он же и Павел, прозрел и исполнился благодати и многие души спас потом. Так же, как и ты, о святой Павел, я тружусь в виноградниках господа нашего, готовый претерпеть ради него горести и испытания, насмешки и глумление, удары и наказания. Эй вы, — крикнул он своим гребцам, — принесите-ка мешочек с чаем и котелок воды. Да не забудьте тот кусок оленины и сковороду!
Когда люди священника, недавно обращенные им самим в истинную веру, поднялись на берег, вся троица упала на колени и, хотя в руках у них и на спине было снаряжение, воздала хвалу всевышнему за помощь в долгом пути и благополучное прибытие. Хэй Стокард смотрел на них с насмешливым неодобрением: торжественность и таинство молитвы уже ничего не говорили его суровому сердцу. Там, у становища, Батист по прозвищу Рыжий узнал знакомые позы и вспомнил ту, которая делила с ним в горах и лесах ложе под звездами, и свою девочку, которая покоилась сейчас где-то у холодного Гудзонова залива.
— Черт побери, Батист, и не думай об этом! Выброси из головы. Согласен, что этот человек глупец и никому не принесет пользы, и все-таки я не могу, понимаешь, не могу не встать на его сторону.
Хэй Стокард помолчал, стараясь выразить словами свое простое понимание законов чести.
— Он и мне самому порядком надоел, Батист, и немало причинял разных хлопот. Но неужели ты не понимаешь, что он моего племени, белый... и... Нет, да будь он даже негром, не смог бы я пожертвовать им ради спасения собственной шкуры.
— Пусть будет так, —отвечал Батист. —Я предложил тебе самому сделать выбор. Скоро я приду со своими шаманами и воинами и либо убью тебя, либо заставлю отречься от твоего бога. Отступись, оставь священника и уезжай с миром! Иначе твоя тропа оборвется здесь. Мой народ, вплоть до малых детей, против вас. Смотри, ребятишки уже угнали твои лодки.
Он показал на реку. Голые мальчишки подплыли к лодкам, отвязали их и погнали к середине течения. Отплыв на расстояние ружейного выстрела, они забрались в каноэ, взялись за весла и стали грести к становищу.
— Отдай священника — и получишь лодки обратно. Ну, решай! Но не спеши.
Стокард покачал головой. Взгляд его упал на женщину с Теслина с его сыном на руках, и сердце его дрогнуло, но тут он поднял глаза на человека, стоящего перед ним.
— Меня не пугает это, — начал Стэрджес Оуэн. — Господь милостив, я готов один отправиться в лагерь нечестивца. Еще не поздно. Вера движет скалы. Может быть, мне удастся спасти его душу даже в свой последний час.
— Навалиться на негодяя и связать его, — яростно шептал Билл на ухо своему товарищу, пока миссионер схватился в словесной дуэли с язычником. — Сделать его заложником и пристрелить, если они затеют драку.
— Нет, — ответил Стокард. — Я дал слово, что его не тронут. Таковы законы войны, Билл. Он ведь с нами поступил по справедливости, предупредил и все такое... Нет, черт возьми, я не могу нарушить слова.
— А он сдержит свое, уж будь уверен.
— Не сомневаюсь. Но я не хочу, чтобы какой-то метис вел более честную игру, чем я. Послушай, а почему бы нам не сделать так, как он предлагает? Оставим ему священника, и дело с концом.
— Н-нет, — пробормотал Билл.
— Что, духу не хватает?
Билл покраснел и прекратил разговор.
Батист ждал окончательного решения. Стокард подошел к нему.
— Слушай меня, Батист. Я пришел в твое становище, намереваясь пробраться к истокам Коюкука. Я не сделал ничего дурного. В сердце у меня не было зла. Нет и сейчас. Потом приехал этот священник. Не я привел его сюда. Он пришел бы так или иначе. Он моего племени, и я не могу оставить его в беде. И не оставлю. Ты понимаешь, что взять нас нелегко. Твое становище замрет и опустеет, как после голода. Я знаю, что мы погибнем, но немало и твоих воинов...
— Зато оставшиеся будут жить в мире, и в уши им не будет лезть слово чужих богов и болтовня чужих свя-щенников.
Оба пожали плечами и разошлись; Батист пошел к себе в становище.
Миссионер призвал своих индейцев, и троица принялась усердно молиться. Стокард и Билл стали рубить сосны неподалеку, сооружая из них укрытие. Уложив уснувшего ребенка на шкуры, теслинка по мере сил помогала мужчинам. Скоро лагерь был укреплен с трех сторон наваленными деревьями, а крутой спуск позади исключал возможность нападения с реки. Когда приготовления в лагере были закончены, Стокард и Билл вышли из-за укрытия и стали расчищать склон от растущего кое-где кустарника. Из становища доносился грохот военных барабанов и завывания шаманов, призывающих воинов к сражению.
— Туго придется, если они будут наступать перебежками, — сказал Билл, когда они, с топорами на плечах, возвращались в лагерь.
— И станут ждать темноты, когда трудно стрелять.
— Ну что ж, начнем первые.
Бросив топор, Билл взял винтовку и устроился поудобнее. Среди индейцев выделялся высокий шаман. Билл взял его на мушку.
— Все готовы? — спросил он.
Стокард открыл патронный ящик, усадил жену так, чтобы она могла заряжать в укрытии ружья, и подал команду. Высокий шаман грохнулся наземь. На какое-то мгновение все стихло, затем послышались яростные крики, на склон, не долетев до лагеря, обрушилась туча стрел.
— Хотел бы посмотреть на того парня, — заметил Билл, посылая новый патрон. Кажется, я ему прямо в лоб засадил.
— Нет, не поможет, — угрюмо качал головой Стокард.
Батисту, очевидно, удалось успокоить наиболее воинственных своих соплеменников, и следствием выстрела была не атака при дневном свете, а поспешное отступление индейцев из становища, вне зоны огня.
Охваченный христианским рвением, порожденным мыслями о боге, Стэрджес Оуэн отважился было немедленно идти в лагерь нечестивца, равно готовый узреть чудо или принять муки. Но, пока велись переговоры, пыл его поутих, и в нем заговорило его естество. Надежду на вечное спасение сменил физический страх перед смертью, любовь к богу уступила место любви к жизни. И то не было чем-то незнакомым. Он давно замечал за собой эту слабость, и сейчас она снова одолевала его. Нередко он пытался побороть постыдное чувство, но всякий раз оно брало верх. Однажды, вспоминал Стэрджес Оуэн, когда другие отчаянно работали веслами, пытаясь спастись ото льда, что с грохотом ломился вниз по течению, в ту крайнюю минуту вселенского хаоса, он бросил весло и стал молить бога о милосердии. Воспоминание было не из приятных. Достойно стыда, что плоть его возобладала над духом. Но как хотелось жить, как хотелось жить! Он не мог отказаться от жизни. Именно любовь к жизни побудила отдаленных его предков увековечить себя в потомках, из-за любви к жизни ему тоже назначено увековечить себя. Мужество Стэрджеса Оуэна, если это вообще можно было назвать мужеством, было порождением фанатизма. А мужество Стокарда или Билла уходило корнями в какие-то устойчивые идеалы. Они ничуть не меньше любили жизнь, нет, но они больше чтили традиции своей расы, их тоже страшила смерть, но они были достаточно смелы, чтобы не покупать жизнь ценой позора.
Миссионер поднялся: его обуяла мысль о самопожертвовании. Он даже забрался на баррикаду, чтобы отправиться в лагерь противника, но в ту же минуту рухнул вниз жалкой бесформенной массой и запричитал:
— Да будет воля всевышнего! Кто я такой, чтобы преступать заветы его? Еще до сотворения мира был записан в книге судеб порядок вещей. Неужели мне, ничтожному червю, суждено вычеркнуть из той книги хоть строку? Боже, как слаб дух мой, и на то твоя воля!
Билл нагнулся, поставил священника на ноги и молча тряхнул его. Это не помогло, и Билл, отпустив этот дрожащий и всхлипывающий человеческий комок, повернулся к двум индейцам. Те, очевидно, нисколько не были напуганы и с живостью готовились к предстоящей схватке.
Стокард, о чем-то вполголоса говоривший с теслинкой, посмотрел на священника.
— Приведи-ка его сюда, —приказал он Биллу.
— Ну вот что, — начал он, когда священника подвели к нему, — сделайте нас мужем и женой. Да поторапливайтесь! — Затем, словно извиняясь, добавил:— Неизвестно, чем все кончится, Билл, так что я решил привести в порядок свои делишки.
Женщина беспрекословно подчинилась воле своего белого господина. Для нее церемония не имела никакого смысла. По ее понятиям она была женой Хэя Стокарда с того самого первого дня. В качестве свидетелей выступили новообращенные индейцы. Священник то и дело запинался, но Билл, не мешкая, приходил ему на помощь. Стокард подсказывал невесте, что нужно говорить, и когда дошло до слов «и в радости, и в горе», соединил большой и указательный пальцы и надел воображаемое кольцо ей на палец.
— Поцелуй невесту! — громовым голосом приказал Билл, и Стэрджес Оуэн вынужден был повиноваться.
— А теперь окрестите ребенка, — потребовал Хэй Стокард.
— И чтоб все как полагается, — заметил Билл.
— Полное снаряжение для нового пути, — объяснил отец, беря мальчика из рук матери. — Знаешь, пошел я однажды к Порогам, все с собой взял, кроме соли. Туго пришлось — никогда не забуду! Так что лучше быть готовым, если предстоит поход. Между нами, Билл, я не знаю, понадобится ли это там, но хуже не будет.
Младенца окропили водой из чашки и уложили в укромный уголок. Мужчины, разложив костер, стали готовиться к ужину.
Солнце, склоняясь к западу, спешило на север. Небо в той стороне горело кроваво-красным пламенем. Тени удлинялись, сгущались сумерки, в темных чащобах леса замирала жизнь. Даже дикие гуси на островке кончили свою крикливую перебранку и сделали вид, что укладываются на покой. И только индейцы за становищем не унимались, они исступленно колотили в барабаны и горланили воинственные песни. Но вот солнце закатилось, угомонились, и они. Спустилось полночное безмолвие. Стокард приподнялся на колени и выглянул из-за укрытия. Заплакал ребенок и отвлек его внимание. Мать подошла к мальчугану, но тот уже спал. Стояла глубокая, казалось навек, тишина. И в ту же минуту зычно прокричала зарянка. Ночь прошла.
Поле заливал кипящий человеческий поток. Зазвенели луки, запели стрелы. В ответ резко хлопали ружья. Брошенное чьей-то уверенной рукой копье пригвоздило к месту теслинку как раз в тот момент, когда она наклонилась над ребенком. Стрела на излете, проскочив щель в баррикаде, вонзилась в плечо миссионеру.
Горстка людей не могла отбить нападение. Пространство между баррикадой и атакующими было завалено трупами, но индейцев все прибывало, они стремительно неслись вперед, и баррикаду захлестнуло точно огромной океанской волной. Стэрджес Оуэн бросился бежать к палатке, а остальных посбивал с ног, похоронил нарастающий людской прилив. И только Стокард держался на ногах, раскидывая визжащих индейцев, словно щенят. Ему даже удалось поднять топор. Кто-то схватил ребенка за ногу, вытащил его из-под матери и, размахнувшись, ударил о бревна. Стокард топором размозжил индейцу череп и стал пробивать себе дорогу. Он был окружен яростной толпой, осыпавшей его градом копий и стрел. Из-за горизонта выкатилось солнце, и фигуры индейцев зловеще покачивались в алых лучах. Дважды они наваливались на Стокарда, когда он не успевал после сильного удара вытащить топор, и оба раза он стряхивал их с себя. Индейцы падали, и он шагал по их телам, и ноги его разъезжались в лужах крови. Наконец индейцы в испуге отступили, и Стокард оперся на топор, чтобы перевести дух.
— Клянусь, ты настоящий мужчина! — воскликнул подошедший Батист. — Отрекись от своего бога и останешься жить.
Ослабевшим от усталости голосом, но с полным достоинством Стокард проклятиями выразил свой решительный отказ.
— Посмотрите-ка на эту бабу! — сказал метис, когда к нему подвели Стэрджеса Оуэна.
Не считая царапины на плече, священник был невредим, но глаза его бегали от страха. Помутневший взгляд его упал на величественную фигуру богохульника Стокарда; несмотря на многочисленные раны, тот твердо стоял на ногах, вызывающе опираясь на топор, — спокойный, неукротимый, недосягаемый. И тут миссионер несказанно позавидовал человеку, который способен был так безмятежно сойти к темным вратам смерти. Да, именно этот человек, а не он, Стэрджес Оуэн, вылеплен был по образу и подобию Христа. И священник смутно ощутил проклятие предков, привычную слабость, которая досталась ему от прошлого, и почувствовал горькую обиду на созидательную силу — как бы она ни представлялась ему, — которая сотворила его, ее слугу, таким немощным. Даже человека с более сильной волей эта горечь и обстоятельства заставили бы сделаться отступником; для Стэрджеса Оуэна это было неизбежностью. В страхе перед человеческой злобой он пренебрежет гневом господним. Его научили служить всевышнему, но оставили в роковую минуту. Ему дали веру, но без убежденности, ему дали дух, но не волю. Это было несправедливо.
— Где же теперь твой бог? — спросил метис.
— Я не знаю. — Стэрджес Оуэн стоял прямо, не шелохнувшись, будто ученик на уроке закона божьего.
— Так, значит, у тебя нет бога?
— У меня был бог.
— А сейчас?
— Нет.
Стокард смахнул кровь со лба и засмеялся. Миссионер посмотрел на него удивленно, точно сквозь сон. И ему показалось, что он отдаляется, что между ним и этим человеком пролегла бесконечность. И в том, что случилось, что должно было неизбежно случиться, он уже не принимал участия. Он стал зрителем, наблюдающим за событиями на расстоянии, да, да, на расстоянии.
До него как из тумана донеслись слова Батиста:
— Хорошо. Отпустите этого человека, и чтоб ни один волос не упал с его головы. Пусть уезжает с миром. Дайте ему каноэ и еды. Пусть отправляется туда, где русские, и расскажет их священникам о Батисте по прозвищу Рыжий, в чьей стране нет бога.
Миссионера отвели к берегу; он помедлил там, чтобы увидеть развязку трагедии. Метис повернулся к Хэю Стокарду.
— Бога нет, — сказал он.
Стокард лишь рассмеялся в ответ. Один из молодых воинов поднял копье.
— Так у тебя есть бог?
— Да! Бог моих отцов.
Он поудобнее перехватил рукоятку топора, но тут Батист подал знак, и копье вонзилось пленнику в грудь. Миссионер видел, как костяной наконечник прошел насквозь, как Стокард, все еще смеясь, качнулся и рухнул вперед, как сломалось древко копья. Потом Стэрджес Оуэн прыгнул в лодку и погреб вниз по течению, чтобы поведать русским о Батисте по прозвищу Рыжий, в чьей стране не было бога.
Поистине, миссис Сейзер промелькнула на небосклоне Доусона подобно метеору. Она прибыла весной, на собаках, с проводниками из канадских французов, ослепительно блеснула на один короткий месяц и уехала вверх по реке, как только сошел лед. Весь Доусон, которому так не хватает женского общества, был ошеломлен столь внезапным отъездом, и местная аристократия огорчалась и расстраивалась по этому поводу до тех самых пор, пока не разразилась золотая лихорадка в Номе и новая сенсация не затмила старую. Ибо Доусон пришел в восторг от миссис Сейзер и принял ее с распростертыми объятиями. Она была мила, очаровательна и притом вдова, поэтому за нею сразу стали увиваться чуть ли не все короли Эльдорадо, должностные лица, искатели приключений из младших сыновей состоятельных семейств — все, кто стосковался по шелесту женского платья.
Горные инженеры с уважением вспоминали ее мужа, покойного полковника Сейзера; представители промышленных кругов почтительно отзывались о его сделках и хватке: ведь он считался одним из крупнейших воротил в американской горной промышленности и, быть может, еще более крупным в английской. Чего ради из всех женщин на свете именно его вдова явилась в эти края? Это была великая загадка. Но обитатели Севера — народ практический, они вполне разумно презирают отвлеченные рассуждения и признают только факты. А для многих из них Карен Сейзер оказалась весьма существенным фактом. Она же смотрела на вещи по-другому, о чем свидетельствуют категоричность и быстрота, с какими она весь этот месяц отвечала на бесконечные предложения руки и сердца. И вот она исчезла, а с нею исчез факт, и осталась только загадка.
Однако Случай милостиво дал ключ к разгадке. Последняя жертва миссис Сейзер, Джек Кофрэн, понапрасну положивший к ее ногам свое сердце и участок в пятьсот футов на Бонанзе, всю ночь напролет шатался с горя по кабакам в самой разношерстной компании. Среди ночи он невзначай столкнулся с Пьером Фонтэном, — а это был не кто иной, как старший проводник Карен Сейзер. Столкнувшись, они узнали друг друга, выпили и под конец оба порядком опьянели.
— Что? — бормотал уже под утро Пьер Фонтэн. — Чего ради мадам Сейзер явилась в ваши края? А вы у нее самой спросите. Ничего я не знаю; только знаю, что она все спрашивает про одного человека. «Пьер, — говорит, — вы мне его найдите, и я дам вам много денег, тысячу долларов дам, только найдите этого человека». «Какого человека?» «Ах, да. Его зовут... как это... Дэвид Пэйн. Да, мсье, Дэвид Пэйн». Все время это имя у нее па языке. И я все ищу его, ищу, бегаю, как собака, нигде его не видать, черт бы его побрал. Ну и тысячи долларов не видать.
Что? А, да. Один раз приезжали люди из Серкла. Так они его знают. Сказали, он на Березовом ручье. А мадам что? Мадам сказала: «Bon![32]» — и вся так и просияла. И говорит мне: «Пьер, — говорит, — запрягайте собак. Мы сейчас же едем. Если найдем его, я дам вам две тысячи долларов». А я говорю: «Да-да, сейчас же! Allons, madame![33]».
А про себя думаю: «Ну, две тысячи у меня в кармане. Экий я молодец!» А потом приехали еще какие-то из Серкла и говорят: «Нет, этот Дэвид Пэйн недавно уехал в Доусон». Так мы с мадам туда и не поехали, в Серкл.
Да, мсье. Тогда мадам мне говорит: «Пьер, — говорит, — купите лодку, — и дает мне пятьсот долларов. — Завтра, — говорит, — мы едем вверх по реке». «Да, хорошо, мадам, завтра едем вверх по реке». И этот каналья Ситка Чарли содрал с меня за лодку пятьсот долларов. Черт бы его побрал.
Джек Кофрэн не стал держать эту новость про себя, и на другой же день весь Доусон думал и гадал, кто такой Дэвид Пэйн и какое отношение он имеет к Карен Сейзер. Но в тот же день, как и говорил Пьер Фонтэн, миссис Сейзер со своими канадцами двинулась, держась восточного берега, по направлению к Клондайк-сити, пересекла реку и, идя вдоль западного берега, чтобы не напороться на скалы, скрылась среди бесчисленных островков.
— Да, мадам, это то самое место и есть. Первый, второй, третий остров ниже устья реки Стюарт. Вот это третий остров.
С этими словами Пьер Фонтэн уперся багром в берег и поставил лодку поперек течения. Лодка ткнулась носом в прибрежные камни, один из канадцев ловко выскочил на берег и привязал ее.
— Минутку, мадам, я только взгляну.
Фонтэн скрылся за гребнем скалы, и оттуда донесся многоголосый собачий лай. Он тотчас вернулся.
— Да, мадам, хижина здесь. Я посмотрел. Того человека нет дома. Но очень далеко он не мог уйти и очень надолго — тоже, раз собак не взял. Он скоро вернется, будьте уверены.
— Помогите мне выйти, Пьер. Я измучилась в вашей лодке. Неужели вы не могли устроить меня поудобнее?
Карен Сейзер поднялась из своего мехового гнездышка посреди лодки и выпрямилась, высокая, гибкая. Но хоть в обычной, родной ей обстановке она выглядела хрупкой и нежной, как лилия, этой кажущейся хрупкости никак не соответствовала сила, с какой она оперлась на руку Пьера своей не по-женски крепкой рукой, легко выскочила из лодки и, уверенно ступая стройными, сильными ногами, быстро взобралась по отвесному склону. В этой изящной, прекрасно сложенной женщине таились редкая энергия и выносливость.
Хоть она и одолела подъем с такой небрежной легкостью, на щеках ее показался румянец и сердце билось чаще обычного. Она подошла к хижине с каким-то почтительным любопытством, и румянец на ее щеках разгорелся еще ярче.
— Поглядите-ка, — сказал Пьер, указывая на щепки у поленницы. — Дрова свежие, дня два, может, три, как наколоты.
Миссис Сейзер кивнула. Она попыталась заглянуть в крошечное оконце, но хоть промасленная бумага и про-пускала свет, разглядеть сквозь нее ничего не удавалось. Потерпев неудачу, миссис Сейзер подошла к двери, приподняла было тяжелый засов, собираясь войти, но передумала. Потом вдруг опустилась на одно колено и поцеловала грубо обтесанный порог. Если Пьер и заметил это, он не подал виду и потом ни с кем никогда не делился этим воспоминанием. Но в следующее мгновение один из канадцев, мирно раскуривавший трубку, вздрогнул, заслышав необычно грозный окрик своего начальника.
— Эй, Легуар! Сделай там сиденье помягче, — приказал Пьер. — Побольше медвежьих шкур, побольше одеял, черт побери!
Но вскоре это гнездышко пришлось разорить: большую часть мехов и одеял перенесли наверх, на берег, и там в ожидании уютно расположилась миссис Сейзер. Опершись на локоть, она смотрела на широкую, убегающую вдаль ленту Юкона. Над горами, вздымавшимися вдалеке, на противоположном берегу, небо было затянуто дымом невидимых отсюда лесных пожаров, и сквозь эту пелену едва пробивались лучи солнца, слабо освещая землю и отбрасывая неверные тени. Куда ни глянь — до самого горизонта поросшие елью острова, темные воды, скалистые хребты, изрезанные ледниками, — дикая, первобытная пустыня. Ничто здесь не говорило о присутствии человека, ни единый звук не нарушал безмолвия. Весь край, казалось, был скован какой-то неведомой силой, окутан задумчивой тайной безграничных просторов. Быть может, именно от этого миссис Сейзер стало не по себе: она поминутно меняла позу, смотрела то вверх, то вниз по реке, пристально вглядывалась в угрюмые берега, стараясь разглядеть едва заметные устья дальних притоков. Примерно через час команде было велено выйти на берег и разбить лагерь для ночлега, но Пьер остался охранять свою хозяйку.
Долго они сидели молча.
— Ага, вот он, — шепнул Пьер, внимательно смотревший вверх по реке, туда, где она огибала остров.
По течению скользило каноэ, то с правого борта, то с левого поблескивало весло. Двое — на корме мужчина, на носу женщина — гребли, мерно раскачиваясь в такт взмахам весел. Миссис Сейзер не обращала внимания на женщину, пока они не подплыли совсем близко и уже нельзя было не заметить ее своеобразной красоты. Куртка из лосиной шкуры, причудливо расшитая бисером, подчеркивала линии ее стройной фигуры, живописно повязанный яркий шелковый платок наполовину скрывал густые иссиня-черные волосы. Но мельком взглянув на лицо этой женщины, словно отлитое из красноватой бронзы, миссис Сейзер уже не могла оторваться от него. Огромные черные, чуть раскосые глаза смотрели прямо и пристально из-под тонко очерченных, красиво изогнутых бровей. Хотя скулы заметно выступали, щеки все же мягко круглились, в складке тонких губ была и сила и нежность. Что-то в этом лице говорило о древней монгольской крови, словно спустя много веков в нем проступили черты забытых предков. Это впечатление усиливал и нос с горбинкой, с тонкими подвижными ноздрями, и то дикое, орлиное, что чувствовалось не только в лице, но во всем облике этой женщины. Это был татарский тип, облагороженный до степени идеала, — счастливо то индейское племя, которое раз в двадцать поколений порождает такую совершенную красоту!
Широкими, сильными взмахами весел гребцы круто повернули легкую лодку, поставили ее поперек течения и мягко пристали к берегу. Еще мгновение — и женщина уже стояла на краю откоса и, перехватывая руками веревку, тащила наверх четверть туши только что убитого лося. Затем к ней присоединился мужчина, и вдвоем быстрыми, сильными рывками, они втянули каноэ на откос. Собаки вились вокруг, скуля и повизгивая; женщина наклонилась приласкать их, и тут взгляд мужчины упал на миссис Сейзер, стоявшую невдалеке. Он посмотрел, бессознательно провел рукой по глазам, словно не веря им, и снова посмотрел.
— Карен, — сказал он просто, подойдя к ней и протягивая руку. — Сперва я решил, что вы мне померещились. Этой весной я одно время страдал снежной слепотой, и с тех пор глаза иногда шутят со мной такие шутки.
Румянец миссис Сейзер стал еще ярче, и ее сердце больно сжалось, она была готова ко всему, только не к этой бесстрастно протянутой руке, но она овладела собой и крепко пожала его руку.
— Вы же знаете, Дэйв, я часто грозилась приехать и уже давно приехала бы, но... но...
— Но я не звал, — засмеялся Дэвид Пэйн и посмотрел вслед индианке, скрывшейся в хижине.
— Нет, я понимаю, Дэйв... на вашем месте я, наверно, поступила бы так же. Но, видите, я здесь.
— Что ж, остается сделать еще несколько шагов, во-ти в дом и поужинать, — сказал он весело, не замечая или делая вид, что не замечает, призывной нотки в ее голосе. — Вы, наверно, устали. Куда вы направляетесь? Вверх? Значит, зимовали в Доусоне? Или приехали совсем недавно? Это ваш лагерь? — Он взглянул на канадцев, собравшихся у костра на берегу, и придержал дверь, давая миссис Сейзер пройти. — Я приехал сюда прошлой зимой по льду из Серкла и на время устроился тут. Копаюсь понемножку на ручье Гендерсона; если толку не будет, осенью попытаю удачи на реке Стюарт.
— Вы не очень изменились за это время? — спросила она вдруг, пытаясь перевести разговор на более личные темы.
— Немного меньше жирку, пожалуй, немного больше мускулов. А вы как находите?
Но она только пожала плечами; в полутьме она старалась разглядеть индианку, которая уже развела огонь и жарила толстые куски лосиного мяса, переложенные тонкими ломтиками копченого свиного сала.
— Долго вы пробыли в Доусоне? — Он строгал обрубок молодой березы, который понемногу превращался в грубое топорище, и говорил, не поднимая головы.
— О, всего несколько дней, — ответила она, следя глазами за индианкой и почти не расслышав вопроса. — Что вы сказали? В Доусоне? Да месяц пробыла и счастлива, что выбралась оттуда. В Арктике мужчины довольно примитивны, знаете ли, и слишком энергично проявляют свои чувства.
— Иначе и быть не может, когда живешь поближе к земле. Условности оставляешь дома вместе с пружинным матрацем. Но вы вовремя надумали уехать. Вы покинете эти края до появления комаров, вы этого не испытали и даже не можете оценить, как вам повезло.
— Да, наверно. Но расскажите же о себе. Как вы живете? Кто тут еще живет поблизости? Или совсем никого нет?
Спрашивая, она наблюдала, как индианка толчет на плоском камне перед очагом завернутые в грубую мешковину кофейные зерна. С упорством и ловкостью, свидетельствующими о нервной системе столь же первобытной, как и этот способ работы, она растирала зерна тяжелым осколком кварца. Дэвид Пэйн заметил взгляд гостьи, и тень улыбки скользнула по его губам.
— Были и соседи, — ответил он. — Несколько человек с Миссури и двое корнуэльцев, но они нанялись к одному золотоискателю на Эльдорадо.
Миссис Сейзер бросила задумчивый и испытующий взгляд на женщину у очага.
— Но индейцев тут, конечно, сколько угодно?
— Все давным-давно уже перебрались в Доусон. Ни одного индейца не осталось во всей округе. Только вот Винапи — она из племени коюкук, они живут примерно за тысячу миль вниз по реке.
Миссис Сейзер внезапно почувствовала головокружение, правда, любезная улыбка не померкла на ее губах, но лицо собеседника вдруг ушло куда-то бесконечно далеко и бревенчатые стены хижины заплясали вокруг, как пьяные. Но тут ее пригласили к столу, и за ужином она понемногу пришла в себя. Она говорила мало — главным образом о природе и о погоде, он же пустился в пространное описание разницы между мелкими шурфами в Низовьях и глубокими зимними разработками в Верховьях.
— Вы не спрашиваете, зачем я приехала на Север?— сказала она. — Конечно, вы и сами это знаете. — Они уже вышли из-за стола, и Дэвйд Пэйн снова принялся за свое топорище. — Вы получили мое письмо?
— Последнее? Должно быть, нет. Скорее всего, оно странствует по Березовому ручью или валяется в хижине какого-нибудь торговца на Нижней реке. С почтой тут у нас из рук вон плохо, ни порядка, ни системы, ни...
— Не будьте же таким деревянным, Дэйв! Помогите мне! — Теперь она говорила резко, властным тоном, как будто прошлое давало ей на это право. — Почему вы ничего не спрашиваете обо мне? О наших общих знакомых? Неужели вас больше не интересует внешний мир? Вам известно, что мой муж умер?
— Неужели? Это очень печально. Когда же?..
— Дэвид! — Она готова была расплакаться с досады, но оттого, что она, наконец, дала себе волю, вложив в этот возглас и обиду и упрек, ей стало немного легче. — Вы вообще получали мои письма? Ведь, наверное, получали, хоть и не ответили ни разу!
— Я не получил последнего, в котором вы, очевидно, сообщали о смерти мужа. Вполне возможно, что и еще какие-нибудь письма затерялись, но некоторые я получил. Я... мм... я читал их вслух в назидание Винапи... Чтобы, знаете, показать ей, до чего испорчены ее белые сестры. И полагаю... мм... что это пошло ей на пользу. Как по-вашему?
Она не стала отвечать на колкость.
— Вы угадали, — продолжала она, — в последнем письме, которого вы не получили, я писала о смерти полковника Сейзера. Это было год назад. И я писала, что, если вы не приедете ко мне, я приеду сюда, к вам. Я не раз обещала приехать — и вот приехала.
— Какие обещания?
— А в прежних письмах?
— Да, вы обещали, но ведь я не просил обещаний и не отвечал на них, — они были односторонними. Так что я не знаю ничего об этих обещаниях. Но мне известно другое обещание, которое, может быть, и вы припоминаете. Это было очень давно. — Он уронил топорище на пол и поднял голову. — Очень, очень давно, но я все прекрасно помню — день, час, каждую мелочь. Мы с вами были в саду, полном цветущих роз, в саду вашей матушки. Все вокруг распускалось, цвело, и у нас в сердце тоже была весна. Я обнял вас — это случилось впервые — и поцеловал в губы. Вы не припоминаете?
— Не надо, Дэйв, не говорите! Я помню все, и мне так стыдно! Сколько я плакала потом! Знали бы вы, как я страдала...
— Тогда вы обещали мне — да, и еще тысячу раз повторили это в те чудесные дни... Каждый ваш взгляд, каждое прикосновение руки, каждое слово, которое слетало с ваших уст, — все было обещанием. А потом — как бы это сказать? — потом появился другой. Он был стар, годился вам в отцы, и притом далеко не красавец, но, как говорится, порядочный человек. Он не совершал ничего дурного, не нарушал буквы закона и был вполне респектабелен, а кстати, у него была и кое-какая собственность: несколько жалких рудников — десятка два, но это, конечно, неважно; и еще он владел кое-какой землей, и занимался деловыми операциями, и стриг купоны. Он...
— Но ведь было и другое, — прервала она. — Я вам говорила. Меня заставили... денежные обстоятельства... нужда... мои родные... неприятности. Вы же знали, как все отвратительно сложилось. Я ничего не могла поделать. Я не хотела этого. Меня принесли в жертву или я сама себя принесла в жертву, — назовите это, как хотите. Но боже мой, Дэйв, я должна была отказаться от вас! Вы несправедливы ко мне. Подумайте, что мне пришлось пережить.
— Вы не хотели? Вас заставили? Нет на земле такой силы, которая могла бы вас заставить, которая могла бы толкнуть вас в постель того или иного мужчины.
— Но я все время любила вас, — защищалась она.
— Я не умел измерять любовь вашими мерками. Я до сих пор не умею. Они мне не понятны.
— Но ведь это было тогда. А теперь...
— Мы с вами говорили о человеке, которого вы сочли подходящим мужем для себя. Что это был за человек? Чем он очаровал вас? Какие неотразимые достоинства вы в нем нашли? Правда, это был золотой мешок, всемогущий золотой мешок. Он знал цену деньгам. Великий мастер наживать сто на сто. Он не блистал умом, но превосходно разбирался во всяких подлостях, при помощи которых можно перекачивать чужие деньги в свой карман. И закон смотрел на это сквозь пальцы. За такие дела не судят, и наша христианская мораль одобряет их. В глазах общества он не был дурным человеком. Но в ваших глазах, Карен, и в моих — в наших глазах, когда мы встречались в розовом саду, что он был такое?
— Вы забываете, что он умер.
— Это ничего не меняет. Что он был?. Огромное, толстое, грубое животное, глухое к песне, слепое к красоте, лишенное души. Он ожирел от лени, обрюзг, и толстый живот выдавал его обжорство.
— Но ведь он умер. А теперь речь идет о нас... о нас! Слышите? Вы правы, я была неверна, я согрешила. Хорошо. А разве вам не в чем покаяться? Пусть я нарушила обещание, а вы? Тогда, в розовом саду, вы говорили, что ваша любовь навсегда. Где же она теперь?
— Она здесь! — горячо воскликнул он и ударил себя в грудь кулаком. — Она всегда была здесь.
— И то была великая любовь, невозможно любить сильнее, — продолжала она. — Так вы говорили в розовом саду, и, однако, ваша любовь не делает вас ни добрым, ни великодушным, не помогает вам простить меня теперь, когда я плачу здесь у ваших ног!
Дэвид Пэйн колебался. Губы его беззвучно шевелились, он не знал, что сказать. Она заставила его обнажить свое сердце и высказать ту правду, которую он скрывал от самого себя. И как она была хороша, озаренная пламенем своего чувства!.. Она воскрешала старые воспоминания, иную жизнь. Он отвернулся, чтобы не видеть ее, но она обошла кругом и снова стала перед ним.
— Посмотри на меня, Дэйв! Посмотри на меня! Я все та же, несмотря ни на что. И ты все тот же, пойми. Мы не изменились.
Ее рука легла ему на плечо, и он уже готов был обнять ее, — но вдруг чиркнула спичка, и этот резкий, неожиданный звук привел его в себя. Винапи, не обращая на них внимания, зажгла светильник. Ее лицо внезапно выступило из мрака, и золотые отсветы пламени придали царственный блеск ее бронзовой красоте.
— Вы сами видите, это невозможно, — простонал он, мягко отстраняя светловолосую женщину. — Это невозможно, — повторил он. — Невозможно.
— Я не девочка, Дэйв, и у меня нет детских иллюзий, —сказала она, не решаясь, однако, вновь приблизиться к нему. — Я женщина и все понимаю. Мужчина есть мужчина. Таков здешний обычай. Меня это не удивляет. Я угадала все с первого взгляда. Но ведь это только так, вы же не по-настоящему женаты?
— У нас на Аляске не задаются подобными вопросами, — беспомощно возразил он.
— Я знаю, но...
— Что ж, да — это только юконский брак, не более того.
— И детей нет?
— Нет.
— И не...
— Нет, нет, ничего такого... Но все равно это невозможно.
— Нет, возможно. — Она снова была рядом, ее рука легко, нежно коснулась его загорелой руки. — Я прекрасно знаю здешние обычаи. Мужчины всегда так делают. Им вовсе не по вкусу оставаться тут на всю жизнь, отрезанными от мира; что ж, они через Компанию Тихоокеанского побережья выписывают женщине провизию на год, дают ей немного денег, и она довольна. Пройдет год, а там... — она пожала плечами. — Так вот и с нею. Мы обеспечим ее через Компанию всем необходимым не на один год, а до конца ее жизни. Чем она была до того, как вы ее подобрали? Дикарка, полуживотное; летом питалась рыбой, зимой — лосиным мясом, в хорошие времена ела до отвала, в плохие — умирала с голоду. Если бы не вы, она такой бы и осталась. Появились вы — и ее жизнь стала лучше. Вы уедете — но она будет жить в достатке, много лучше, чем если бы вовсе не встретила вас.
— Нет, нет, — возразил он. — Это несправедливо.
— Но поймите же, Дэйв. В ее жилах течет другая кровь. Она человек другой расы. Она родилась здесь, на этой земле, вросла в нее корнями. Она родилась дикаркой и дикаркой умрет, а мы — вы и я, — мы принадлежим к господствующей расе, мы соль земли и ее хозяева! Мы созданы друг для друга. Самый властный зов — зов крови, и мы с вами одной крови. Так велят и разум и чувство. Ваш собственный инстинкт требует этого. Вы не можете это отрицать. Вы не можете забыть о своем долге перед вашими предками. Ваш род существует тысячи, сотни тысяч лет, и с вами он не может прекратиться. Не должен! В вас течет кровь ваших предков. Инстинкт сильнее воли. Вы сын своей расы и должны подчиниться ее зову. Дэйв, уедем отсюда! Мы еще молоды, и жизнь так хороша. Уедем!
Тут он заметил на пороге Винапи, которая шла кормить собак, и несколько раз беспомощно покачал головой. Но рука Карен обвилась вокруг его шеи, и ее щека прижалась к его щеке. И в этот миг он ощутил страшную тяжесть безотрадной жизни — тщетная борьба с грозными силами природы, беспросветные годы, когда подолгу приходилось терпеть холод и голод, жизнь грубая, примитивная, жестокая, и эта сосущая пустота в душе, которую не могло заполнить полуживотное существование. И вот рядом — соблазн, заставляющий вспомнить о том, что есть иные, яркие и теплые края, музыка, свет и радость, соблазн, вновь воскрешающий прошлое. Дэвид Пэйн бессознательно всматривался в это прошлое. Хоровод лиц проносился перед ним, мелькали забытые картины, нахлынули воспоминания о часах веселья, обрывки песен, взрывы смеха...
— Едем, Дэйв, едем! У меня денег хватит на двоих. Путь открыт. — Она окинула взглядом убогую хижину. — У меня хватит на двоих. Мир — у наших ног, все радости ждут нас. Едем! Едем!
Она уже была в его объятиях, она вся дрожала, и он крепче прижал ее к себе. Потом он поднялся... но тут, едва слышное сквозь толстые бревенчатые стены, до его слуха донеслось рычанье голодных грызущихся собак и резкие крики усмирявшей их Винапи. И другая картина внезапно встала перед ним. Схватка в лесу... огромный, страшный гризли с перебитыми лапами... рычанье собак и резкие крики Винапи, натравливающей их на медведя... и он сам в гуще схватки, задыхающийся, обессиленный, пытается отстранить от себя багровую смерть... Собаки с перебитым хребтом, со вспоротым брюхом воют в бессильной муке, катаясь по снегу, девственная белизна его багровеет, оскверненная кровью человека и зверя... медведь свиреп и неодолим, вот сейчас перегрызет последнюю нить, связывающую его, Пэйна, с жизнью. И, наконец, Винапи в самой гуще этого чудовищного клубка, с разметавшимися волосами, со сверкающими глазами — воплощенная ярость, — снова и снова вонзает в тело зверя длинный охотничий нож... Пот выступил на лбу Пэйна. Он стряхнул обвивавшие его женские руки и, шатаясь, отступил к стене. И Карен, понимая, что настала решительная минута, но не в силах угадать, что в нем происходит, почувствовала: все, чего она достигла, ускользает от нее.
— Дэйв, Дэйв! — воскликнула она. — Я не отдам тебя! Не отдам! Если ты не хочешь уехать, мы останемся. Я останусь с тобой. Ты для меня дороже всего на свете. Я буду тебе настоящей северной женой. Буду стряпать тебе, кормить твоих собак, прокладывать для тебя тропу, ходить с тобой на веслах. Я все могу. Поверь, я сильная.
Он и не сомневался в этом сейчас, глядя на нее и отстраняя ее от себя, но лицо его стало мрачным, неумолимым, а глаза — холодными, как лед.
— Я расплачусь с Пьером и его людьми и отпущу их. Я останусь с тобой — все равно, благословит священник наш брак или нет; я пойду с тобой сейчас же, куда хочешь. Дэйв, Дэйв! Послушай меня! Ты говоришь, я согрешила тогда перед тобой — и это правда; дай же мне исправить это, искупить мою вину. Пусть тогда я не умела мерить любовь правильной мерой, теперь я научилась этому, ты увидишь.
Она опустилась на пол и, всхлипывая, обняла его колени.
— И ведь ты любишь меня, любишь. Подумай, сколько лет я ждала и мучилась! Тебе не понять...
Он наклонился и поднял ее.
— Слушайте, — решительно сказал он, открывая дверь, и почти силой вывел Карен из хижины. — Это невозможно. Тут приходится думать не только о нас двоих. Вы должны уехать. Счастливого пути вам. От Шестидесятой Мили дорога будет тяжелее, но у вас превосходная команда, она оправится. Давайте попрощаемся.
Она уже овладела собой, и все-таки в ее глазах, об-ращенных к нему, мелькнул последний, слабый проблеск надежды.
— А если... если Винапи... — голос ее задрожал, она не договорила.
Но он понял, что она хотела сказать.
— Да, — ответил он. И тотчас, пораженный чудовищностью этой мысли, продолжал:— Об этом нечего и думать. Совершенно невероятно. На это незачем надеяться.
— Поцелуйте меня, — шепнула она, вспыхнув. Потом повернулась и пошла прочь.
— Снимайтесь с лагеря, Пьер, — сказала она проводнику, который один бодрствовал, дожидаясь ее возвращения. — Нам надо ехать.
При свете костра его зоркие глаза подметили боль в ее лице, но он выслушал странное приказание, как будто в этом не было ничего необычного.
— Хорошо, мадам, — спокойно сказал он. — Куда? К Доусону?
— Нет, — ответила она почти непринужденно. — Вверх по реке. На юг. В Дайю.
И он напустился на своих людей, которые спали, завернувшись в одеяла, пинками и бранью поднял их на ноги и заставил приняться за работу; его пронзительные, требовательные окрики разносились по всему лагерю. В два счета легкая палатка миссис Сейзер была свернута, котелки и сковородки собраны, одеяла сложены, и люди, шатаясь под тяжестью ноши, двинулись к лодке. Миссис Сейзер, стоя на берегу, ждала, пока погрузят багаж и приготовят ей местечко поудобнее.
— Мы обогнем остров, — объяснял ей Пьер, разматывая длинный буксирный канат. — Потом двинемся по тому протоку, там течение потише. Я думаю, все будет прекрасно.
Его чуткое ухо уловило шорох сухой прошлогодней травы под чьими-то быстрыми шагами, и он оглянулся. К ним шла индианка, окруженная ощетинившимися псами. Миссис Сейзер сразу заметила, что лицо ее, остававшееся бесстрастным все время, пока они были в хижине, теперь ожило и горело гневом,
— Что вы сделали моему мужу? — коротко спросила Винапи. — Он лежит на койке, у него лицо совсем плохое. Я говорю: «Что с тобой, Дэйв? Ты больной?» Но он не говорит ничего. Потом говорит: «Ты хорошая, Винапи, ты иди. Я скоро буду здоров». Что вы сделали с моим мужем?.. Я думаю, вы плохая женщина.
Мисоис Сейзер с любопытством смотрела на эту дикарку, которая остается с ним, тогда как она — она должна уйти одна в ночную тьму.
— Я думаю, вы плохая женщина, — повторила Вина-пи. Медленно, старательно она подбирала одно к одному чуждые слова чужого ей языка. — Я думаю, лучше вам уйти. Не приходить больше. Вы как думаете? У меня один муж. Я индианка. Вы американка. Вы красивая. Вы найдете много мужчин. У вас глаза голубые, как небо. Кожа такая белая, мягкая.
Она подняла руку и бронзовым пальцем потрогала нежную щеку американки. Честь и слава Карен Сейзер — она даже не вздрогнула. Пьер нерешительно шагнул было к ним, но она сделала ему знак не подходить, хотя ее сердце втайне преисполнилось благодарности к нему.
— Ничего, Пьер, —сказала она. — Идите, пожалуйста.
Он почтительно отступил, чтобы не слышать их разговора, и остановился, ворча что-то про себя и прикидывая, сколько прыжков отделяют их от него.
— Белая, мягкая, как маленький ребенок. — Винапи потрогала другую щеку миссис Сейзер и опустила руку. — Скоро придут комары. Кожа пойдет пятнами, будет больно, вскочат пузыри — у-у, какие! Будут болеть — у, как! Много комаров, много пузырей. Я думаю, лучше вам уходить теперь, пока комаров нет. Вот эта дорога, — она показала вниз по течению, — в Сент-Майкл. Та дорога, — и она показала вверх по течению, — в Дайю. Вам лучше в Дайю. Прощайте.
То, что сделала затем миссис Сейзер, безмерно удивило Пьера. Она вдруг обняла индианку, поцеловала ее и расплакалась.
— Береги его! — воскликнула она. — Береги его!
Потом сбежала вниз, к реке, крикнула, обернувшись:
«Прощай!» — и прыгнула в лодку. Пьер последовал за ней и оттолкнулся от берега. Он взялся за рулевое весло и подал знак. Легуар затянул старую французскую песню, в смутном свете звезд канадцы, точно череда призраков, низко сгибаясь, двинулись по берегу; натянулся канат, весло врезалось в черную воду — и лодка исчезла в ночи.
Счастливчик Ла Перл бежал по снегу, всхлипывая, задыхаясь и проклиная свою судьбу, Аляску, Ном, карты и человека, которого он только что прикончил ударом ножа. Горячая кровь уже застыла у него на пальцах, а перед глазами все еще стояла страшная картина: уцепившийся за край стола и медленно оседающий на пол человек, раскатившиеся во все стороны фишки, разбросанные карты, охватившая всех присутствующих дрожь, запнувшиеся на полуслове банкометы, замерший звон монет, испуганные лица, бесконечное мгновение общего молчания, а затем — страшный, леденящий душу рев — призыв к мести, который заставил его бежать и поднял на ноги разъяренный город.
«Все черти из преисподней сорвались с цепей!» — усмехнулся он, ныряя в непроглядную тьму и держа путь к берегу.
Из распахнутых дверей вырывался свет, люди выбегали из палаток, хижин и танцевальных залов и устремлялись в погоню за преступником. Крики людей и лай собак терзали его слух и заставляли ускорить бег. Он мчался все дальше и дальше. Шум за спиной постепенно слабел, а ярость погони сменилась озлоблением на тщетность и бесцельность поисков. Только чья-то легкая тень бесшумно и неотступно следовала за ним. Оглядываясь, он видел эту тень, которая то вытягивалась расплывчатым силуэтом на укутанном белой пеленой снега открытом пространстве, то растворялась в более густых тенях, отбрасываемых какой-нибудь хижиной или вытащенной на берег лодкой.
Счастливчик Ла Перл глухо выругался, но как женщина, с дрожью в голосе, выдававшей крайнюю усталость, и нырнул еще глубже в лабиринт ледяных глыб, палаток и старательских шурфов. Он налетал на какие-то туго натянутые веревки и груды снаряжения, спотыкался о бессмысленно расставленные ограждения и нелепо вколоченные колья, то и дело падая на обледенелые отвалы и штабеля сплавного леса. Голова у него кружилась, сердце болезненно трепетало в груди, дыхания не хватало, и временами ему казалось, что он сумел уйти от погони. Тогда он замедлял бег, но из мрака вновь появлялась та же тень и заставляла его мчаться дальше с нечеловеческой скоростью. Внезапно быстрая мысль обожгла его мозг, оставив за собой холодок суеверия. Ему, игроку, настойчивость тени показалась дурным знаком. Безгласная, неумолимая, неотвратимая, она представилась ему воплощением рока, который ждет последнего круга, чтобы подытожить все выигрыши и проигрыши. Счастливчик Ла Перл верил в те редкие минуты озарения, когда разум, вырвавшись за пределы времени и пространства, свободный, возвышается над вечностью и читает свое будущее в открытой книге Случая. Он не сомневался, что именно такое мгновение наступило сейчас; поэтому, когда он повернул прочь от побережья и побежал по заснеженному перелеску, его не испугало то, что тень приблизилась и приняла более четкие очертания. Подавленный собственным бессилием, он остановился на белой поляне и круто обернулся. Правая рука его выскользнула из рукавицы, и в бледном свете звезд засверкал револьвер.
— Не стреляйте. У меня нет оружия.
Тень превратилась в живого человека. При звуке человеческого голоса колени Счастливчика Ла Перла задрожали, и он почувствовал под ложечкой приступ облегчения.
Возможно, все произошло бы по-другому, если бы у Эри Брэма в тот вечер, когда он сидел в «Эльдорадо» и видел, как произошло убийство, был бы при себе револьвер. Этим же обстоятельством объясняется и то, что ему пришлось впоследствии совершить длительное путешествие по Большой Тропе в обществе совсем неподходящего товарища. Но так или иначе, он был вынужден повторить:
— Не стреляйте. Вы же видите, у меня нет оружия.
— Тогда какого черта вы гонитесь за мной? — спросил игрок, опуская револьвер.
Эри Брэм пожал плечами.
— Это не имеет значения. Я хочу, чтобы вы пошли со мной.
— Куда?
— В мою лачугу на краю лагеря.
Но Счастливчик Ла Перл не двинулся с места и, призвав в свидетели всех богов, лишь посмеялся над безумием Эри Брэма.
— Кто вы такой? — наконец спросил он. — За кого вы меня принимаете? Думаете, я сам полезу в петлю?
— Меня зовут Эри Брэм, — просто ответил второй, — а моя лачуга вот там, на краю лагеря. Я не знаю, кто вы, но вы вытрясли душу из живого тела — у вас на рукаве до сих пор кровь. На вас, словно на второго Каина, ополчился род человеческий, и вам негде преклонить голову. У меня же есть лачуга...
— Если вам дорога ваша собственная жизнь, замолчите, — перебил его Счастливчик Ла Перл, — иначе я для полноты картины сделаю из вас второго Авеля. Я сделаю это, клянусь вам! Ваша лачуга меня не спасет, за мной гонятся тысячи людей, они рыщут повсюду! Прочь бы отсюда, уйти, убежать! Грязные свиньи! Так и хочется повернуть обратно и прикончить парочку-другую, будь они прокляты! Одна жаркая, живая схватка, и я покончу с этим делом! Жизнь — грязная игра, и мне она осточертела!
Он испуганно замолчал, осознав все свое одиночество, и Эри Брэм поспешил воспользоваться минутой слабости. Этот человек не отличался особым красноречием, и речь, которую он повел, была самой длинной в его жизни, если не считать той, какую он произнес много позже и в другом месте.
— Именно поэтому я и сказал вам про свою лачугу. Я могу спрятать вас так, что никому и в голову не придет искать там, а еды у меня сколько угодно. Иначе вам не уйти. Собак у вас нет, снаряжения — тоже, море замерзло, ближайший форт — Сент-Майкл, и весть о вас дойдет туда и через перевал, в Анвик, раньше, чем вы сами доберетесь. У вас нет ни единого шанса на спасение! Переждите, пока уляжется буря. Через месяц, а то и меньше, про вас и не вспомнят: они будут заняты возвращением в Йорк и разными другими делами. Вы удерете из-под самого их носа, и никто не заметит этого. У меня свои представления о справедливости. Я последовал за вами из «Эльдорадо» сюда совсем не для того, чтобы поймать вас или отдать на растерзание толпе. У меня свои представления, и они не имеют ничего общего с их намерениями.
Он замолчал, увидев, что убийца вытащил из кармана молитвенник. При желтоватом мерцании северного сияния, разлившегося в северо-восточной стороне неба, Счастливчик Ла Перл заставил Эри Брэма обнажить голову и, положив руки на священную книгу, поклясться в правдивости своих слов. Эту клятву Эри Брэм не намеревался нарушить и не нарушил.
У дверей лачуги игрок на мгновение замедлил шаг, удивляясь странному поведению человека, вдруг пожелавшего спасти его, и все еще сомневаясь в нем.
При тусклом свете свечи он успел заметить, что в лачуге довольно уютно и никого посторонних нет. И пока хозяин готовил кофе, он быстро свернул себе сигарету. Тепло расслабило его мускулы, и он, приняв небрежный вид, откинулся на спинку стула и стал внимательно изучать лицо Эри сквозь затейливые кольца дыма. Это было лицо человека сильного, но умеющего быть сдержанным и не проявлять свою силу по пустякам. Глубокие морщины напоминали скорее шрамы, а в суровых чертах его не было даже намека на добросердечие или покладистость. Из-под кустистых бровей холодно сверкали серые глаза. Над впалыми щеками уродливо нависали высокие скулы. Подбородок свидетельствовал о слепом упрямстве, а узкий лоб — о том, что в случае необходимости обладатель его бывал и безжалостен. Голос и все черты его физиономии — нос, губы и линии морщин на лбу были довольно грубыми. Это было лицо человека, который привык жить в одиночестве, не прислушиваясь к чужому мнению и ни у кого не ища поддержки, человека, которому по ночам приходилось бороться с одолевавшими его мыслями, но по утрам он вставал с таким видом, что никто не мог догадаться об этих мыслях. Он был человеком ограниченным, но целеустремленным, и Счастливчик — натура широкая, но легкомысленная — не был в состоянии разобраться в нем. Если бы Эри пел, когда ему было весело, или вздыхал, когда грустно, Счастливчик мог бы еще понять его, расшифровать его загадочные черты и распознать душу, что скрывалась за ними.
— Помогите-ка мне, мистер, — приказал Эри, когда с кофе было покончено. — Нужно подготовиться на случай появления непрошеных гостей.
Счастливчик назвал хозяину свое имя и умело взялся за дело. Топчан Эри располагался у стены в дальнем конце лачуги. Это было довольно примитивное сооружение из бревен, поверх которых был настлан мох. В ногах торчали неровные концы этих бревен. С той стороны, которая прилегала к стене, Эри снял мох и вытащил три бревна. Концы их он отпилил и снова положил на место, так, чтобы край оставался неровным.
Счастливчик принес из кладовой несколько мешков муки и сложил их на пол у стены, под топчаном. Эти мешки Эри застелил двумя длинными корабельными мешками, а сверху — мохом в несколько слоев и одеялами. На них и должен был покоиться Счастливчик, укрытый с головы до ног шкурами, и никому и в мысли бы не пришло, что под топчаном кто-то есть.
В течение нескольких недель власти производили тщательные обыски, которые не миновали ни единой хижины, ни единой палатки в Номе, но Счастливчик остался цел и невредим в своем потайном убежище. По правде говоря, никто и не обращал особого внимания на лачугу Эри Брэма, ибо люди и представить себе не могли, что там скрывается убийца Джона Рэндолфа. Обыски кончались, и Счастливчик слонялся без дела по хижине, раскладывал бесконечный пасьянс и выкуривал бесчисленное количество сигарет. Несмотря на непостоянство своего характера, общительность и склонность к веселой беседе, он быстро привык к неразговорчивому Эри. И если уж они разговаривали, то только о намерениях преследователей, о состоянии дорог и ценах на собак, да и об этих вещах они беседовали редко и немногословно.
Счастливчик принялся было за создание системы, которая обеспечивала бы выигрыш в картежной игре, и на протяжении долгих часов и дней он тасовал и сдавал карты, тасовал и сдавал, многократно записывая различные комбинации, снова тасовал карты и снова сдавал их. Но в конце концов даже это занятие опостылело ему, и, уронив голову на стол, он уносился в мечтах в шумные игорные дома Нома, где посменно, даже ночью лихорадочно трудились банкометы и сторожа, а шарик рулетки никогда не переставал вращаться. В такие минуты он особенно остро ощущал свое одиночество и незадачливость и долго сидел неподвижно, уставив немигающий взор в одну точку. А иногда бурлившая в нем ожесточенность находила выход в страстных взрывах негодования: жизнь частенько гладила его против шерстки, и ему не по душе было ее прикосновение.
— Жизнь — грязная игра, — любил он повторять, и каждый раз эта фраза вызывала у него новый поток жалоб. —У меня никогда не было шанса на выигрыш, — сетовал он. — Меня одурачили еще при рождении и обманывали даже на материнском молоке. Видать, матери довелось играть краплеными картами, и я родился как свидетельство ее проигрыша.
Но разве она имела право винить меня в своем проигрыше и смотреть на меня, как на битую карту? А ведь она поступала именно так, да, да, именно так. Почему она не дала мне возможность хоть разок сорвать кон? Почему не сделали этого другие? И зачем только я приехал в Сиэтл? Для чего валялся на палубе, перебираясь в Ном, и жил там, как свинья? Зачем я заглянул в «Эльдорадо»? Ведь я шел к Большому Питу и забрел туда лишь за спичками. Почему у меня самого не было спичек? Почему мне захотелось курить? Вот видите, как все, каждая мелочь, словно карта к карте, складывалось против меня! Ставлю мешок золота, которого у меня никогда не было, что так было задумано еще до моего рождения. Еще до моего рождения, — вот почему. Вот почему Джон Рэндолф назначил ставку и одновременно передвинул фишки. Поделом ему, будь он проклят! Мог бы попридержать свой язык и дать мне возможность испытать мой шанс? Он знал, что я сумею сорвать банк. Почему я не совладал с собой? Почему? Почему? Почему?
И Счастливчик Ла Перл катался по полу, тщетно взывая к своей судьбе.
Во время таких приступов отчаяния Эри обычно бывал нем и недвижим, и лишь серые глаза его становились тусклыми, и взор их мутнел, словно свидетельствуя об отсутствии всякого интереса к излияниям Ла Перла.
Счастливчик прекрасно понимал, что между ним и Эри не было ничего общего, и не раз удивлялся, почему Брэм спас его.
Однако время ожидания подходило к концу. У людей даже жажда крови не может устоять перед жаждой золота. Убийство Джона Рэндолфа уже стало достоянием истории города. Если бы убийца объявился, жители Нома, несомненно, побросали бы свои дела, дабы свершить акт правосудия, но поиски Счастливчика Ла Перла более не представлялись им задачей первостепенного значения. На дне ручьев лежало золото, песок на взморье еще не был лишен своей ценности, а когда море освободится ото льда, люди, порядком нагрузив заплечные мешки, отправятся в те края, где буквально за бесценок можно скупить все блага земные.
И вот однажды вечером Счастливчик помог Эри Брэму запрячь собак в нарты, и они отправились по заснеженной тропе на юг. Собственно говоря, не строго на юг, ибо у форта Сент-Майкл они свернули от побережья на восток, перевалили через кряж и у Анвика съехали на Юкон, оказавшись на многие сотни километров выше его устья. Они мчались на северо-восток, мимо Куюкука, Тананы и Минука, дважды пересекли Полярной круг, обогнув Великую Излучину у форта Юкон, и по равнине направились на юг. Это было утомительное путешествие, и Счастливчик недоумевал, почему Эри отправился вместе с ним, пока тот не сказал, что у него в Игле есть участки, где работают люди. Игл находился почти на самой границе — в нескольких милях от него над казармами форта Кьюдахи развевался британский флаг. Затем пошли Доусон, Пелли, Файв Фингерз, Уинди-Арм, Олений Перевал, Линдермен, Чилкут и Дайя.
На следующее утро, после того, как миновали Игл, они встали рано. Это была их последняя общая стоянка, здесь им предстояло расстаться. На сердце у Счастливчика было легко. Все вокруг уже предвещало весну, и даже дни становились длиннее. Теперь он должен был держать путь по территории Канады. Свобода была рядом, возвращалось солнце, и с каждым новым днем он приближался к настоящей жизни. Мир был велик, и будущее снова представлялось ему в ярком свете. Он весело насвистывал во время завтрака и напевал легкую песенку, пока Эри запрягал собак и укладывался. Но когда все было готово и Счастливчик собрался пуститься в путь, Эри подтащил к костру оставшееся полено и уселся на нем.
— Вы слышали когда-нибудь о Тропе Дохлых Лошадей?
Взгляд его стал задумчивым. Счастливчик покачал головой, внутренне негодуя на задержку.
— Иногда бывают встречи, которые трудно забыть, — негромко и не спеша продолжал Эри. — Именно такая встреча произошла у меня с одним человеком на Тропе Дохлых Лошадей. Многим стоила жизни переправа снаряжения через Снежный Перевал в 1897 году — недаром тропе дали такое название. С первыми же морозами лошади дохли, как мухи, и от Скагуэйя до Беннета лежали целые горы падали. Кони гибли в Скалистых горах, травились на кряже и подыхали от голода на Озерах. Они теряли тропу, от которой и было только что название, срывались с нее, тонули в реке вместе с поклажей и разбивались об огромные валуны. Они калечили ноги в расселинах скал и ломали хребет, опрокидываясь под тяжестью навьюченных на них тюков, вязли в топях, захлебывались в липкой тине или распарывали себе брюхо, натыкаясь в болотах на остатки бревенчатых настилов. Люди загоняли лошадей до смерти, а когда лошади падали, возвращались на побережье и покупали новых. Некоторые хозяева даже не брали на себя труд прикончить несчастных животных и бросали их на произвол судьбы, срывая с них лишь седла да подковы. Сердца людей, которые прошли по Тропе Дохлых Лошадей и не погибли, превратились в камень, люди озверели.
Именно там я и встретил человека с сердцем и терпением Христа. Это был хороший, частный человек. На привалах он спешил снять поклажу со спин лошадей, чтобы животные тоже могли отдохнуть. Он платил по сотне, а то и больше долларов за центнер корма для них. Он укрывал их натертые спины своими одеялами, в то время как у лошадей, принадлежавших другим хозяевам, под седлами гноились глубокие раны. Когда подковы стирались, люди гнали несчастных животных до тех пор, пока копыта их не превращались в кровоточащие лохмотья. Он же мог истратить последний доллар на подковные гвозди. Я знаю это, потому что мы укрывались одним одеялом, ели из одной миски и стали братьями на той самой тропе, где люди теряли разум и умирали, проклиная бога. Как бы он ни уставал, он всегда находил время ослабить уздечку или затянуть подпругу, и часто глаза его наполнялись слезами, когда он смотрел на все это безбрежное море страданий. На перевале в горах, где животные лезли вверх, становясь на дыбы и тщетно пытаясь упереться в скалу передними ногами, совсем как кошка, когда она взбирается на стену, вся дорога была устлана скелетами сорвавшихся с кручи лошадей. И вот в этом кромешном аду он подбодрял животных словом и лаской, следя, пока не пройдет весь караван. И если какая-нибудь лошадь падала, он задерживал движение, ожидая, когда она поднимется, и никто не осмеливался ему перечить в эти минуты.
В конце перехода один человек, который загнал с полсотни лошадей, вздумал было купить новых; мы взглянули на него и перевели взор на своих лошадок — горных пони из Восточного Орегона. Он предлагал пять тысяч долларов — у нас в ту пору в кармане не было ни гроша, — но мы вспомнили о ядовитой траве на склонах кряжа, перевал в горах, и человек, который считался моим братом, не проронив ни слова, отделил своих лошадей, потом посмотрел на меня, и мы поняли друг друга: я отогнал его лошадей, он — моих, и мы перестреляли их всех до единой, в то время как негодяй, который загубил пятьдесят животных, надрывался от крика, ругая нас на чем свет стоит. Так вот, тот человек, которого я на Тропе Дохлых Лошадей привык считать своим кровным братом...
— Тот человек был Джон Рэндолф, — криво усмехаясь, закончил за него Счастливчик.
Эри кивнул головой.
— Рад, что вы поняли, — сказал он.
— Я готов, — заявил Счастливчик, и лицо его снова помрачнело. — Приступим к делу да только побыстрей.
Эри Брэм поднялся на ноги.
— Всю свою жизнь я верил в бога. Я уверен, что бог справедлив. Я знаю, что сейчас он смотрит сверху, решая нашу судьбу. Я знаю, он хочет, чтобы моя правая рука исполнила его волю. И до того сильна моя вера в него, что я готов стреляться с вами на равных условиях, и пусть всевышний вершит свой суд.
При этих словах сердце Счастливчика встрепенулось от радости. Он ничего не ведал о боге, которому поклонялся Эри, но верил в Случай, который с тех пор, как он ночью бежал по берегу через сугробы, ни разу не отказал ему в помощи.
— Но у нас только один револьвер, — возразил он.
— Будем стрелять по очереди, — ответил Эри, вынимая барабан из кольта Ла Перла и рассматривая его.
— А карты решат, кому стрелять первому!
При мысли об игре на душе у Счастливчика потеплело, и он с молчаливого одобрения Эри вынул из кармана колоду карт. Случай и сейчас поможет ему, в этом он не сомневался. Он думал о том, что солнце снова светит ему, когда снимал карту, чтобы решить, кому сдавать, и задрожал от радости, увидев, что сдавать ему. Он перетасовал колоду, сдал, и Эри открыл валета пик. Они начали играть. У Эри не было ни одного козыря, а у него на руках туз и двойка. Жизнь снова улыбалась ему, когда они отмерили пятьдесят шагов.
— Если господь удержит карающую десницу и вы убьете меня, тогда берите собак и снаряжение. У меня в кармане вы найдете оформленную купчую, — сказал Эри и, расправив плечи и выпрямившись, остановился на краю пятидесятиметровой дорожки, глядя прямо в лицо противнику.
Счастливчик зажмурился, отвернувшись от солнца, омывающего своим светом океан, и прицелился. Он не спешил. Дважды, когда порыв весеннего ветра сотрясал макушки сосен, он опускал оружие. Потом он опустился на одно колено, стиснул обеими руками револьвер и выстрелил. Эри сделал шаг вперед, вскинул руки, закачался на месте и упал в снег. Но Счастливчик понял, что пуля прошла слишком далеко от сердца, иначе его противник не сумел бы сделать и шага.
Когда Эри, превозмогая боль, с трудом поднялся нa ноги и потребовал револьвер, Счастливчика охватило желание выстрелить еще раз. Но он тотчас отбросил эту мысль. Случай и так был весьма благосклонен к нему, рассуждал он, и, если он сейчас попытается смошенничать, потом придется расплачиваться. Нет, он будет играть честно. Кроме того, Эри серьезно ранен и вряд ли способен удержать в руках тяжелый кольт и взять верный прицел.
— Ну, так где же сейчас ваш бог? — усмехнулся он, передавая раненому револьвер.
— Бог еще не сказал последнего слова, — ответил Эри. — Приготовьтесь к тому, чтобы выслушать его.
Счастливчик стал к Брэму лицом, но, желая уменьшить площадь попадания, повернулся боком. Эри шатался как пьяный, выжидая минуты затишья между порывами ветра. Револьвер был слишком тяжел, он опасался, что не удержит его, как и надеялся Счастливчик. Зажав кольт, он поднял руку над головой и затем стал медленно опускать ее вперед. И в тот момент, когда мушка револьвера оказалась на уровне левой стороны груди Счастливчика, Эри спустил курок. Счастливчик не сделал ни единого движения, но сразу потускнела и погасла мечта о веселом Фриско, а когда вдруг почернел залитый солнечным светом снег под ногами, игрок в последний раз почти шепотом послал проклятие Случаю, в партии с которым он так жестоко ошибся.
— Будь я мужчиной... — В ее словах не было ничего обидного, но двое мужчин в палатке успели заметить жгучее презрение, сверкнувшее в черных глазах.
Томми, моряк-англичанин, был явно задет, но старый рыцарь Дик Хамфриз, рыбак из Корнуэлла и одно время американский лососевый магнат, улыбнулся ей с обычным добродушием. Женщины занимали слишком большое место в его грубоватом сердце, и он не придавал значения их, как он выражался, «фокусам!» и не сердился, когда узость умственного кругозора мешала им охватить всю картину в целом. Как бы то ни было, оба они ничего не ответили, эти двое мужчин, которые три дня назад приютили у себя в палатке полузамерзшую женщину, отогрели ее, накормили и заставили индейцев-носилыциков вернуть ей вещи. Для этого пришлось заплатить немало долларов и сверх того прибегнуть к демонстрации силы: Дик Хамфриз, прищурясь, держал их на мушке винчестера, пока Томми распределял между ними плату, руководствуясь собственными соображениями. Вообще-то говоря, случай был пустячный, но он много значил для женщины, которая пыталась — и это было безумием — проявлять самостоятельность в Клондайке, обезумевшем от золотой лихорадки 1897 года. Мужчинам хватало собственных забот, и к тому же они не одобряли женщин, пытавшихся самостоятельно справиться с трудностями арктической зимы.
— Будь я мужчиной, я бы знала, что делать, — повторила Молли — та, чьи глаза сверкали жгучим презрением; и в голосе ее прозвучало все упорство, накопленное пятью поколениями американцев.
Наступило молчание. Томми сунул сковороду с сухарями в юконскую печку и подбросил дров. Под его загаром разливалась алая волна, и когда он нагнулся, можно было заметить, что шея его побагровела. Дик, как ни в чем не бывало, продолжал сшивать трехгранной парусной иглой разорвавшиеся ремни — он был слишком добродушен, чтобы его могла смутить буря женского гнева, грозившая вот-вот разразиться в палатке, содрогавшейся под напором ветра.
— Ну, и будь вы мужчиной, так что? — ласково спросил он. Игла застряла в сырой коже, и он на мгновение прервал работу.
— Будь я мужчиной, я надела бы ремни и пошла бы за багажом. Я бы не стала валяться в палатке, когда Юкон того и гляди замерзнет, а вещи еще на перевале. А вы... вы, мужчины, сидите здесь сложа руки и боитесь какого-то дождика. Я вам прямо скажу: янки скроены из другого материала. Они пробивались бы сейчас в Доусон, даже если бы им пришлось идти по колено в адском пламени. Ну, а вы, вы... Ах, будь я мужчиной!
— А я рад, милочка, что вы не мужчина, — заметил Дик Хамфриз, обмотав суровой ниткой кончик иглы и не-сколькими ловкими рывками протащив ее сквозь ремень.
Порыв ураганного ветра звучно шлепнул по палатке, и по тонкому брезенту с веселой злостью забарабанила ледяная крупа. Дым не смог вырваться наружу и повалил из печки, заполнив палатку едким запахом сырых еловых дров.
— О, черт! Почему женщина не может быть благоразумной? — Томми вынырнул из дымных глубин и поглядел на Молли покрасневшими, слезящимися глазами.
— А почему мужчина не может доказать, что он мужчина?
Томми вскочил на ноги с ругательством, которое привело бы в ужас более изнеженную женщину, рывком раз-вязал узлы и откинул дверь палатки.
Все трое выглянули наружу. Открывшееся перед ними зрелище никак нельзя было назвать веселым. На переднем плане ютилось несколько промокших насквозь палаток, а за ними потоки воды неслись со склона к бурлящему пеной ущелью. По нему стремительно мчалась вздувшаяся горная речка. Карликовые ели, тут и там цепляющиеся корнями за тонкий слой почвы, говорили о близости леса. На противоположном склоне за косой сеткой ливня можно было различить смутные очертании свинцово-белого ледника. И у них на глазах под действием какого-то подземного толчка огромная глыба медленно отделилась от него и обрушилась в долину; этот тяжелый рокот на мгновение заглушил вой бури. Молли невольно попятилась.
— Смотри, ты, женщина! Смотри хорошенько! Три мили против ураганного ветра до Кратерного озера, через два ледника, по скользким уступам, по колено в воде... Смотри же ты, женщина-янки! Смотри: вон они, твои мужчины-янки. — Томми яростно махнул рукой в сторону жмущихся к земле палаток. — Они там все янки, все до единого. Так что же, идут они к Доусону? Хоть один из них надел ремни? И ты хочешь учить нас, мужчин, нашему делу? Смотри, говорю тебе!
Еще одна гигантская ледяная глыба с грохотом скатилась в долину. Ветер бил внутрь палатки, надувал ее, и, казалось, она вот-вот оборвет веревки и, как огромный пузырь, взлетит в воздух. Вокруг них завивались струи дыма, а ледяная крупа впивалась им в лицо. Томми поспешно застегнул дверь и снова принялся возиться с печкой. Дик Хамфриз бросил починенные ремни в угол и закурил трубку. Даже Молли была на несколько минут укрощена.
— Но ведь там мои платья! — всхлипнула она, поддаваясь женской слабости. — Они лежат сверху и будут испорчены. Вот увидите!
— Не надо расстраиваться, — вмешался Дик, когда последнее жалобное слово замерло в воздухе, — не надо расстраиваться, милочка! Я так стар, что гожусь вам в дяди. У меня дочка постарше вас. Когда мы доберемся до Доусона, я накуплю вам тряпок, сколько захотите. Даже если мне придется потратить на них последний доллар.
— Когда мы доберемся до Доусона? — Ее голос снова стал ядовито-насмешливым. — Да вы заживо сгниете по дороге или утонете в грязной луже. Эх, вы... англичане!
В последнее слово она вложила всю свою злость. Если уж оно не подействует на этих мужчин, значит, их вообще ничем не проймешь. Шея у Томми вновь побагровела, но он только крепче стиснул зубы. В глазах Дика появилось мечтательное выражение. Он имел перед товарищем то преимущество, что когда-то был женат на белой женщине.
При некоторых обстоятельствах кровь пяти поколений коренных американцев оказывается не таким уж удобным наследием: например, когда приходится жить под одной крышей с представителями родственной нации. Эти люди были англичанами. На море и на суше поколения ее предков в течение двух веков били поколения их предков, и так будет всегда. Традиции расы требовали, чтобы их поддержали. Правда, она была лишь современной женщиной, но в ней жило великое прошлое. Не просто Молли Трэвис надевала сейчас резиновые сапоги, плащ и багажные ремни — призрачные руки десятков тысяч предков затягивали ремни и застегивали пряжки, воля этих предков заставила ее решительно сжать губы и сдвинуть брови. Она, Молли Трэвис, собиралась посрамить этих англичан. Они, эти бесчисленные тени, утверждали их общее первенство в мире.
Мужчины ее не удерживали. Дик предложил было ей взять его зюйдвестку, потому что ее плащ промокнет под этим ливнем, как бумажный. Но она, отстаивая свою независимость, так презрительно фыркнула, что он больше не вынимал трубки изо рта, пока Молли не застегнула дверь палатки снаружи и не зашлепала по залитой водой тропе.
— Как по-твоему, получится у нее что-нибудь? — Выражение лица Дика никак не вязалось с его равнодушным тоном.
— Получится? Если у нее и хватит сил добраться до склада, все равно она ошалеет от холода и боли. Да еще в такой ветер! Ты же сам знаешь, каково это, Дик. Ведь тебе приходилось огибать мыс Горн против ветра. Ты знаешь, каково это — лежать на бом-брам-рее в самую бурю, когда по тебе хлещет град, снег, замерзшая парусина, так что хочется бросить все и разреветься в голос. До платьев ли тут? Да она не отличит узла с юбками от промывочного таза или от чайника.
— Ты, значит, думаешь, что нам не надо было ее пускать?
— Ну уж нет! Черт возьми, Дик, если бы мы ее задержали, у нас до самого Доусона была бы не жизнь, а сущий ад! Беда в том, что больно уж она смела. Это немножко пособьет с нее спесь.
— Да, — согласился Дик, — гордости у нее хоть отбавляй. Ну а все-таки она молодец. Дура, конечно, что отправилась в такой путь, но куда лучше этих баб, которые сами шагу ступить не могут. Она той же породы, что и наши матери, Томми, и нечего попрекать ее смелостью. Вскормить настоящего мужчину может лишь настоящая женщина. А для того чтобы быть настоящей женщиной, не только юбка нужна. Тигры родятся у тигриц, а не у коров.
— Так что же, значит, потакать им, когда на них дурь находит?
— А почему бы и нет? Острый нож, когда сорвется, поранит глубже, чем тупой, но это еще не значит, что надо затупить его острие о кабестан[34].
— Нож-то ножом, но если говорить о женщинах, я их предпочитаю без такого острия.
— А ты-то что об этом знаешь? — спросил Дик.
— Кое-что, — и Томми, пододвинувшись ближе к огню, взял мокрые чулки Молли, растянул их на своих коленях и начал сушить.
Дик с досадой взглянул на него, порылся в ее сумке и тоже уселся перед печкой, подставив теплому воздуху мокрые юбки и кофты.
— А ведь ты говорил, что никогда не был женат, — сказал он.
— Разве? Да я и не был женат... то есть... нет, черт побери, я был женат! И лучшей жены ни у кого в мире не было!
— Сорвалась с причала? — Дик взмахнул рукой, подразумевая бесконечность.
— Да, — отозвался Томми и, помолчав, добавил: — От родов.
Бобы на передней конфорке забурлили, и Томми отодвинул кастрюлю в сторону. Затем он занялся сухарями, потыкал в них щепкой и тоже отставил, накрыв сырой тряпкой. Дик, как свойственно людям такого закала, ничем не выдавал своего любопытства и молча ждал.
— Совсем не такая, как Молли. Сивашка.
Дик понимающе кивнул.
— Не такая заносчивая и своевольная, но уж не бросит тебя ни в какой беде. Веслом работала не хуже мужчины и голодала терпеливо, как Иов. Проберется на нос шлюпа, когда его волной заливает, и спустит парус, точно заправский матрос. Мы как-то отправились искать золото к Теслину. За озером Серпрайз и Литл Йеллоу Хэд. Провиант кончился, и мы ели собак. Собаки кончились, и мы ели постромки, мокасины и шкуры. И хоть бы раз пожаловалась, хоть бы раз захныкала! Она меня предупреждала: «Береги провиант!», но когда он кончился, никаких «я же говорила». «Ничего, Томми, — повторяет она изо дня в день, а сама от слабости едва может лыжу поднять, и ноги у нее стерты в кровь. — Ничего, лучше голодать и быть твоей женщиной, Томми, чем каждый день пировать на потлаче и быть женой вождя Джорджа». Джордж, он был вождем чилкутов и очень на нее зарился.
Хорошие это были деньки. Я, когда сюда попал, видный был парень. Смылся с китобоя «Полярная звезда» в Уналашке и добрался до Ситхи на шлюпе охотника за выдрами, с отработкой за проезд. Сдружился там со Счастливчиком Джеком. Знаешь его?
— Он присматривал в Колумбии за моими лососевыми ловушками, — ответил Дик. — Бесшабашный такой парень, не дурак выпить и за красоткой ухлестнуть?
— Он самый. Года два я был его компаньоном — торговали мы спиртом, одеялами и всяким таким товаром. Ну, а лотом я купил себе шлюп и, чтобы не подрывать ему торговлю, перебрался в Джуно. Там я и встретил Киллисну — сам-то я ее Тилли называл. Увидел ее на празднике, когда скво плясали на берегу. Вождь Джордж уже скупил все шкуры у стиксов за перевалом и вернулся из Дайи с половиной своего племени. Сивашей собралось на пляску видимо-невидимо, а я был единственным белым. Меня почти никто не знал, кроме тех, с кем я встречался около Ситхи, но я много, про них наслышался от Счастливчика Джека.
Разговаривали они на чинукском наречии, не знали, что я его очень даже хорошо понимаю; особенно две девчонки, которые сбежали из миссии Хейнса, на том конце Линн-канала. Смазливые девчонки, и я уж подумывал к ним пришвартоваться, да только бойки они были на язык, что твои сороки. Уж такое острие — дальше некуда! Как я был там человек новый, начали они перемывать мне косточки, не соображая, что я понимаю каждое их словечко.
Ну, я виду не подал, а стал плясать с Тилли, и чем больше мы плясали, тем больше друг другу нравились. «Ищет себе женщину», — говорит одна девчонка, а другая задрала нос и отвечает: «Найдет он, как же! Женщины сами ищут мужчин!» И тут все охотники и скво, которые кругом стояли, давай ухмыляться, и хихикать, и повторять ихние шуточки. «А он мальчик хорошенький», — говорит первая. Оно, конечно, был я тогда совсем мальчишка на вид, но уж давно работал наравне с мужчинами, и очень эти её слова меня задели. «Пляшет с девушкой вождя Джорджа, — верещит вторая. — Вот сейчас Джордж отшлепает его веслом и заставит убраться подальше». Вождь Джордж до тех пор все хмурился, а тут засмеялся и стал хлопать себя по коленям. Он был мужик дюжий и пустить в ход весло не постеснялся бы.
«Кто они такие?» — спрашиваю я Тилли, пока мы вертелись в джиге. Только она мне их назвала, я вспомнил все, что мне говорил о них Счастливчик Джек. Я знал о них всю подноготную, даже такие вещи, о которых их собственное племя не слышало. Но я знай держу язык за зубами и все пляшу с Тилли. А они отпускают свои шуточки, и кругом стоит хохот. «Погоди чуток, Томми, говорю я себе, — погоди чуток».
Вот я и выжидал до конца пляски, а вождь Джордж уже притащил весло, чтобы со мной расправиться. Когда мы остановились, гляжу, они ждут, что вот начнется потеха. Но я взял да и пошел прямо в толпу. Тут девчонки из миссии такое отпустили, что я, хоть и зол был, еле-еле удержался от смеха. А потом как дам им жару! «Кончили?» — спрашиваю. Видел бы ты, какие у них сделались рожи, когда я пошел чесать на чинукском наречии! Я уж не останавливался. Я им все рассказал: и они кто такие и вся их родня — папаши, мамаши, сестры, братья — никого и ничего не забыл. Все их грязные делишки, и какие они подлости устраивали, и как в дураках оставались. Ну и хлестал я их — без всякой пощады! Вся команда сгрудилась вокруг. Им еще не приходилось слышать, чтобы белый вот так ругался на их языке. Все хохотали, кроме девчонок из миссии. Даже вождь Джордж забыл про весло. А может, просто опасался пустить его в ход — как бы тоже чего не услышать!
А девчонки: «Ох, не надо, Томми, — кричат, а у самих слезы по щекам льются. — Пожалуйста, не надо! Мы будем хорошими. Правда, Томми, правда!» Но я-то их знал и спуску им не дал. И только тогда замолчал, когда они уж на коленях стали меня просить. Я поглядел на вождя Джорджа, но он все не мог решить, связываться со мной или нет, и просто засмеялся, хоть и не больно весело.
Ну, ладно. Когда я в тот вечер прощался с Тилли, я ей сказал, что пробуду здесь еще с недельку и хотел бы почаще с ней видеться. Они там в этих делах притворяться не умеют, и по лицу было видно, как она обрадовалась, потому что была она во всем честная. Да, такую девушку поискать! И понятно, почему она так понравилась вождю Джорджу. Ну, только со мной он тягаться не мог, и я перебежал ему дорогу. Я-то хотел сразу забрать ее на шлюп и уплыть на юг, к Врангелю, пока дело не забудется, а он пусть себе посвистывает. Но так просто это не вышло. Жила она с дядей. Был он ей вроде опекун и совсем помирал от чахотки или еще какой-то грудной болезни. То ему становилось лучше, то хуже, а она его бросать не хотела, пока он жив. Ну, я перед отъездом пошел в ихний вигвам посмотреть, долго ли он протянет,, но старикан уже давно обещал ее вождю Джорджу, и как он меня увидел, у него сразу горлом кровь пошла от злости.
«Приезжай за мной, Томми», — сказала она, когда мы прощались на берегу. «Ладно, — отвечаю, — как только позовешь». И стал я ее целовать по-нашему, по-белому, пока она вся не затряслась, как осиновый лист. А я до того голову потерял, что чуть было не пошел своими руками отправить ее дядюшку в дальний путь.
Ну, поплыл я к Врангелю, мимо бухты Святой Марии; добрался даже до островов Королевы Шарлотты: торговал, возил виски — чем только не занимался! Подходила зима, начинались морозы, и я уже вернулся в Джуно, когда получил от нее весточку. «Приходи, — говорит мне парень, которого она послала. — Киллисну говорит: приходи сейчас». «Что там еще приключилось?» — спрашиваю. «Вождь Джордж, — говорит он, — потлач. Киллисну делать свой жена».
Эх, и погодка же была! С севера во всю мочь дует таку, вода замерзает, чуть попадет на палубу, а мы со старым шлюпом прем против ветра сто миль до Дайи. Когда я отчалил, со мной был матрос — индеец с Дугласа. Но на полдороге его смыло за борт. Я повернул оверштаг и три раза прошел по этому месту — никаких следов.
— Наверное, его сразу скрутило от холода, — заметил Дик, прерывая рассказ и вешая одну из юбок Молли поближе к печке. — Он и утонул, как свинцовое грузило.
— Я тоже так подумал. Дальше я, значит, поплыл один и добрался до Дайи поздним вечером, чуть не помирая от усталости и голода. Был прилив, и я подвел шлюп к самому берегу в устье. А по реке нельзя было продвинуться ни на дюйм[35], потому как пресная вода уже замерзла. Фалы[36] и блоки совсем оледенели, так что я побоялся спускать грот и кливер. Ну, сперва проглотил я пинту[37] своего груза, а потом бросил все как есть, чтобы легче отчалить было, закутался в одеяло и пошел прямо к становищу. Гляжу, устраивают они большой праздник. Чилкуты явились все до одного, со всеми собаками, младенцами и лодками. А еще Собачьи уши, Малые лососи и индейцы из миссий. Чуть не полтысячи собралось их праздновать свадьбу Тилли — и на двадцать миль кругом ни одного белого.
Никто меня не узнал, потому что у меня голова была закутана в одеяло. Шагая через кучи собак и малышей, я пробрался в первые ряды. На большой поляне уже разгребли сугробы, разожгли костры, а снег утоптали так, что он стал крепче портландского цемента. Совсем рядом, вижу, стоит Тилли, вся в красном сукне и бусах, а против нее — вождь Джордж и его старейшины. Ихнему шаману помогали колдуны других племен, и такую они чертовщину развели, что меня мороз по коже подирал. И тут я вдруг подумал: «Посмотрела бы на меня сейчас моя ливерпульская родня!» А потом вспомнил белокурую Гусси — когда я вернулся из первого плавания, пришлось мне вздуть ее брата, потому что он не хотел, чтобы за его сестрой увивался простой матрос. И вот так, вспоминая Гусси, смотрел я на Тилли. «До чего же странно свет устроен, — думаю. — Попадает человек в такие передряги, какие его матери и не снились, когда он ей грудь сосал».
Ну, ладно. Когда они совсем расшумелись, забили в барабаны из моржовой шкуры, а шаманы начали вопить вовсю, я, значит, шепчу: «Ты готова?» Черт! Не вздрогнула, не посмотрела на меня, даже бровью не повела! «Я знала, — отвечает тихо, не торопясь, как спокойный весенний прилив. — Где?» «Под обрывом, у края Льда, — шепчу. — Беги, когда скажу».
Я тебе говорил, что собак там было — не сосчитать? Ну, так их было — не сосчитать. Куда ни глянь — всюду лежат. А ведь что они такое — ручные волки, и больше ничего. Когда порода ухудшается, они их случают с дикими в лесу. А уж дерутся эти псы! Рядом с носком моего мокасина лежал один такой зверюга, а у пятки — другой. Я схватил одного за хвост и разом так крутанул, что только хрустнуло. Пес — лязг зубами, да только я на то место, где была моя рука, бросил за шиворот второго, и прямо ему в пасть. «Беги!» — кричу я Тилли. Ну, ты знаешь, как они дерутся. И минуты не прошло, их уже целая сотня по земле катается, рычат, рвут друг друга зубами; ребятишки и скво бегут кто куда, и все становище словно взбесилось! Тилли незаметно улизнула, и я за ней. Но тут я оглянулся, и дьявол подбил меня на одну штуку: бросил я одеяло и пошел назад.
К этому времени собак уже растащили, толпа помаленьку приходила в себя. Только все, конечно, перемешались и потому еще не заметили, что Тилли нет. «Здорово, — говорю я и трясу вождя Джорджа за руку. — Пусть чаще подымается дым от твоих потлачей, а стиксы к весне добудут много мехов».
Разрази меня бог, Дик, до чего же он обрадовался, когда меня увидел, — ведь его взяла, и он женится на Тилли. Как тут не похвастать? На всех становищах уже слышали, что она мне нравилась, ну, и ему, конечно, лестно: пусть все видят, как он меня побил. Без одеяла меня сразу узнали, и вся команда начала скалить зубы и хихикать. Весело им было, но я их еще больше развеселил — притворился, будто ничего не знаю.
«Что за шум? — спрашиваю. — Кто тут женится?»
«Вождь Джордж», — говорит шаман, а сам ему кланяется.
«Да ведь у него уже есть две жены».
«А он еще одну берет. Три будет», — и снова ему кланяется.
«А!»— говорю и отворачиваюсь, будто мне совсем не интересно.
Но это им пришлось не до вкусу, и они давай кричать; «Киллисну! Киллисну!»
«Ну и что — Киллисну?» — спрашиваю.
«Киллисну — жена вождя Джорджа, — вопят, — Киллисну— жена!»
Я подпрыгнул и посмотрел на вождя Джорджа. А он кивнул головой и весь напыжился.
«Не быть ей твоей женой, — говорю я грозно и повторяю. — Не быть твоей женой». А он прямо почернел от злости и начал нащупывать свой нож.
«Эй, — кричу и становлюсь в позу, — большое колдовство! Глядите на меня, глядите!»
Тут я стянул свои рукавицы, засучил рукава и давай пальцами по-всякому шевелить!
«Киллисну! — кричу. — Киллисну! Киллисну!»
Я, значит, колдую, и стало им не по себе. Смотрят на меня во все глаза: где уж тут заметить, что Тилли-то давно упорхнула! Я еще три раза позвал Киллисну, потом подождал и еще три раза позвал. Таинственно так, чтобы совсем их напугать. Вождь Джордж никак не мог понять, что я задумал, и хотел было все дело прекратить, но шаманы ему вроде сказали: вот, мол, мы посмотрим, что он сделает, а потом побьем его своим колдовством. А кроме того, был он суеверен не хуже остальных и тоже, верно, побаивался волшебства белых.
Тут я опять стал звать Киллисну, да так тонко и так долго, словно волк завыл, — все женщины прямо затряслись, и мужчины тоже.
«Смотрите, — я прыгнул вперед и ткнул пальцем в кучку скво (женщин-то всегда провести легче), — смотрите!..» А потом стад палец поднимать, будто слежу за летящей птицей. И поднимаю его все выше, выше и слежу взглядом, пока не исчезла она в небе.
«Киллисну, — говорю, а сам смотрю на вождя Джорджа и опять на небо указываю, — Киллисну».
Провалиться мне на этом месте, Дик, ведь они поверили! Чуть не половина своими глазами видела, как Тилли исчезала, в воздухе. Те, кто пил мое виски в Джуно, небось, видывали вещи и почуднее! Почему бы мне и не сотворить такой штуки, раз уж я продаю злых духов, закупоренных в бутылки? Тут бабы как завизжат! И все стали перешептываться. Я скрестил руки на груди, задрал голову, и они все от меня попятились. Чувствую, пора уходить. «Хватайте его!» — вопит вождь Джордж. Человека три бросилось ко мне, но я повернулся и давай пальцами шевелить, будто собираюсь послать их за Тилли, а потом показал на небо. Тут уж никто из них не согласился бы до меня дотронуться, ни за какое богатство. Вождь Джордж им приказывает, а они ни с места. Тогда он сам на меня бросился, но я опять стал колдовать, и у него тоже духу не хватило.
«Ну-ка, пускай ваши шаманы сотворят такое чудо, как я сейчас, — говорю, — пусть снимут Киллисну с неба, куда я ее послал». — Но колдуны знали, что они могут, а что нет. «Пусть ваши женщины приносят вам сыновей столько, сколько лососи мечут икры, — говорю, а сам поворачиваюсь, чтобы уйти, — и пусть ваш тотем никогда не упадет, и пусть дым ваших костров подымается вечно».
Но если бы они видели, как я рванулся к шлюпу, едва отошел подальше, они бы подумали, что мое колдовство гонится за мной по пятам. Тилли, чтобы согреться, обколола лед, и можно было отплыть сию же минуту. Черт! Ну, и неслись же мы! А таку воет нам в спину, а ледяные волны то и дело перекатываются через борт. Все люки задраены, я за штурвалом, Тилли скалывает лед, — плыли мы так чуть не до рассвета. Наконец я выбросил шлюп на отмель у острова Поркьюпайн. Выбрались мы на берег. От холода зуб на зуб не попадает, одеяла промокли насквозь, а Тилли сушит спички у себя на груди.
Так что я, пожалуй, кое-что об этом знаю, Дик. Семь лет были мы мужем и женой, и в бурю, и в штиль. А потом она умерла в самый разгар зимы. Умерла от родов на чилкэтской фактории. Она держала мою руку до самого конца, а иней полз вверх по двери и густо ложился на окно. Снаружи волк воет, и Безмолвие. Внутри смерть и Безмолвие. Ты никогда не слышал Безмолвия, Дик? И не дай тебе бог услышать его, когда ты будешь сидеть рядом с умирающим. А я слышал. Когда дыхание ревет, как пароходный гудок в тумане, а сердце гремит, словно прибой на камнях...
Сивашкой была она, Дик, но настоящей женщиной. Стойкой и честной, Дик, стойкой и честной. А перед смертью она сказала: «Береги мою перину, Томми, хорошенько береги». Я говорю: ладно. Тогда она открыла глаза, и видно, что больно ей невыносимо. «Я была тебе хорошей женой, Томми, и ты обещай... обещай мне... — у нее точно слова в горле застревали, — что второй раз женишься на белой. Только не на сивашке, Томми. Теперь в Джуно много белых женщин. Я знаю. Твои люди зовут тебя «мужем скво», твои женщины отворачиваются от тебя на улице, и ты не ходишь к ним в дом, как другие мужчины. А почему? Твоя жена — сивашка. Разве не так? А это нехорошо. Вот почему я умираю. Обещай мне. Поцелуй меня в знак, что ты обещаешь».
Я ее поцеловал, и она задремала, а сама шепчет: «Это хорошо». А в последнюю минуту, когда я ухо прямо ей к губам прижал, чтобы расслышать, она сказала: «Береги, Томми, береги мою перину...» Вот так она умерла от родов, там, на чилкэтской фактории.
Палатка дрогнула и вся прогнулась под напором урагана. Дик снова набил трубку, а Томми заварил чай и отставил его в сторону до возвращения Молли.
А как же та, в чьих глазах сверкало презрение, в чьих жилах струилась кровь янки? Ничего не видя, падая, карабкаясь на четвереньках, задыхаясь от ветра, она возвращалась к палатке. Буря рвала и трепала большой мешок на ее плечах. Непослушными руками она стала дергать завязки, но открыли дверь Томми и Дик. Тогда она собрала всю свою гордость для последнего усилия, шатаясь, вошла в палатку и тут же в полуобмороке повалилась на пол.
Томми расстегнул ремни и оттащил мешок в угол. Когда он взялся за него, раздалось звяканье кастрюль и сковородок. Дик, наливавший в кружку виски, остановился и подмигнул ему. Томми подмигнул в ответ. Он одними губами произнес слово «платья», но Дик предостерегающе помотал головой.
— Вот что, милочка, — сказал он после того, как Молли выпила виски и немного пришла в себя. — Это все высохло. Переоденьтесь-ка. Мы пойдем укрепим палатку. Потом крикните нам, мы вернемся и будем обедать. Позовите, когда будете готовы.
— Разрази меня бог, Дик, это затупит ей острие до самого Доусона, — пробормотал сквозь смех Томми, когда они, скорчившись, прижались к подветренной стене палатки.
— Но это — лучшее, что в ней есть, — ответил Дик, втягивая голову в плечи, потому что из-за угла вылетел настоящий залп ледяной крупы. — Это есть и в тебе и во мне, Томми, и это — наследие наших матерей.
Джекоба Кента всю жизнь одолевала алчность. Эта болезнь развила в нем постоянную недоверчивость, и у него настолько испортился характер, что с ним очень неприятно было иметь дело. Он отличался крайним упорством и неповоротливостью ума и вдобавок ко всему был лунатиком.
Кент чуть не с колыбели работал ткачом, пока клондайкская лихорадка не проникла в его кровь и не оторвала его от станка. Хижина Кента стояла на полпути между постом Шестидесятой Мили и рекой Стюарт, и путешественники, обычно проезжавшие здесь по дороге в Доусон, сравнивали Джекоба Кента с бароном-разбойником, засевшим у себя в замке и взимающим пошлину с караванов, которые проходят по запущенным дорогам в его владениях. Чтобы придумать такое сравнение, нужно было обладать кое-какими познаниями в истории. А не столь образованные золотоискатели с берегов реки Стюарт характеризовали Кента в более примитивных выражениях, в которых преобладали крепкие эпитеты.
Кстати сказать, хижина была вовсе не его. Ее построили за несколько лет перед тем два золотоискателя, которые пригнали к этому месту плот с лесом. Золотоискатели эти были люди весьма гостеприимные, и даже потом, когда хижина уже пустовала, путники, знавшие дорогу к ней, обычно старались добраться сюда до наступления ночи. Это было очень удобно, так как сберегало труд и время, нужное для того, чтобы разбить лагерь. Существовало даже неписаное правило, по которому каждый ночевавший в хижине оставлял для следующего изрядную вязанку дров. Редкую ночь здесь не собирался десяток-другой людей. Джекоб Кент это приметил и, воспользовавшись тем, что хижина не имела хозяина, самовольно вселился в нее. С тех пор усталые путники должны были платить вымогателю по доллару с головы за право переночевать на полу. Джекоб Кёнт сам взвешивал золотой песок, которым ему платили, и неукоснительно жульничал при этом. Мало того, он сумел так поставить дело, что временные постояльцы рубили для него дрова и носили воду. Это был чистейший разбой, но жертвы Кента, народ добродушный и незлобивый, ненавидя его, не мешали ему все же творить беззакония и наживаться на их.
В один апрельский день Кент сидел у своей хижины, наслаждаясь ранним теплом весеннего солнца, и поглядывал на дорогу, как хищный паук, высматривающий новых жертв для своей паутины. Внизу, раскинувшись меж берегов на добрых две мили в ширину, лежал Юкон — настоящее море льда, уходившее вдаль, на север и на юг, двумя большими излучинами. По его неровной поверхности проходил санный путь, проложенная в снегу узкая тропа в полтора фута шириной и в две тысячи миль длиной. Каждый линейный фут этого пути слышал больше проклятий, чем любая другая дорога во всем христианском мире и за его пределами.
Джекоб Кент был сегодня в прекрасном настроении. В эту ночь он побил рекорд: продал свое гостеприимство не более и не менее как двадцати восьми посетителям. Конечно, было очень неудобно, и четверо из них до утра храпели на полу у самой его койки. Но зато мешок с золотым песком заметно прибавился в весе. Этот мешок с хранившимся в нем блестящим желтым сокровищем был и величайшей радостью и в то же время величайшим мучением в жизни Кента. В его тесном пространстве вмещались небо и ад. Так как в однокомнатной хижине, естественно, невозможно было укрыть что-нибудь от чужих глаз, то Кента постоянно терзал страх, что его ограбят. Этим бородатым головорезам ничего не стоит утащить мешок! Кенту постоянно снилось, как крадут его сокровище, и он просыпался, измученный кошмаром. Этот сон преследовал его так часто, что он очень хорошо запомнил лица разбойников, в особенности лицо их атамана, бронзовое от загара и со шрамом на правой щеке. Этот молодец снился ему чаще всех; из страха перед ним Кент, встав поутру, придумывал для своего мешка десятки потайных мест внутри хижины и снаружи. Перепрятав свое сокровище, он вздыхал с облегчением и несколько ночей спал спокойно, а потом опять во сне застигал человека со шрамом в тот момент, когда тот уносил заветный мешок. Очнувшись в самый разгар борьбы с вором, Кент тотчас вскакивал с постели и переносил мешок в новое, более надежное убежище. Нельзя сказать, чтобы он был вполне во власти своих галлюцинаций. Но он верил в предчувствия и в передачу мыслей на расстоянии; и грабители представлялись ему астральными телами реальных, живых людей, которые в это самое время, находясь где-то в другом месте, мысленно посягают на его богатство. Тем не менее Джекоб Кент продолжал обирать людей, которые искали у него приюта, но каждая новая унция золота, попадавшая в его мешок, усиливала его мучения.
Он сидел у хижины, греясь на солнце, — и вдруг вскочил, пораженный неожиданной мыслью. Высшей радостью для него было беспрестанно взвешивать и перевешивать накопленный им золотой песок. Но это удовольствие несколько омрачалось одним обстоятельством, которого он до сих пор не мог устранить. Его весы были слишком малы; на них можно было взвешивать не больше полутора фунтов (то есть восемнадцати унций) зараз, а у него было накоплено уже примерно в три с третью раза больше. Никак не удавалось взвесить все золото сразу, и Кенту казалось, что это лишает его возможности увидеть свое сокровище во всем его великолепии. А без этого радость обладания наполовину уменьшалась. Да, Кент чувствовал, что пустяковая помеха каким-то образом умаляла не только значение, но и самый факт обладания золотом. И сейчас он вскочил с места именно потому, что его вдруг осенила идея, как разрешить эту задачу.
Он внимательно оглядел дорогу и, убедившись, что на ней никого не видно, вошел в хижину. Вмиг убрал все со стола, поставил на него весы, на одну чашку положил гирьки весом в пятнадцать унций и уравновесил их золотым песком на другой чашке. Заменив потом гирьки золотом, он получил уже тридцать унций, точно взвешенных, потом эти тридцать унций ссыпал на одну чашку и уравновесил их новой порцией песка. Таким образом, все его золото оказалось на весах. Пот лил с него градом, он дрожал от восторга, от безмерного упоения. Это не помешало ему тщательно вытрясти из мешка все до последней крупинки. Он тряс его над весами до тех пор, пока равновесие не было нарушено и одна из чашек не опустилась на стол. Чтобы снова уравновесить ее, он положил на другую чашку гирьку в одну двадцатую унции и пять песчинок золота. Он стоял, откинув назад голову, и смотрел как зачарованный на весы. Мешок опустел, но теперь он знал, что на этих весах можно взвесить любое количество золота, от мельчайшей крупинки до множества фунтов. Маммона[38] впустила свои острые когти в сердце Кента.
Заходящее солнце проникло в открытую дверь и ярко осветило весы с их желтым грузом. Драгоценные холмики, подобные золотистым грудям бронзовой Клеопатры, горели в его лучах мягким светом. Время и пространство перестали существовать.
— Ого! Убей, меня бог, если у вас тут не наберется золота на нисколько гиней!
Джекоб Кент круто обернулся и одновременно протянул руку к своей двустволке, лежавшей наготове. Но, увидев лицо непрошеного гостя, он отступил назад, совершенно ошеломленный. То было лицо Человека со Шрамом!
Вошедший с любопытством посмотрел на него.
— Ну, ну, не бойтесь, — сказал он, успокоительно помахивая рукой. — Я не трону ни вас, ни ваше проклятое золото.
Чудак вы! Право, чудак! — добавил он раздумчиво, заметив, что по лицу Кента текут струйки пота и колени у него трясутся. — Чего же вы молчите, как воды в рот набрали? — продолжал он, пока Кент тяжело переводил дух. — Язык, что ли, проглотили? Или беда какая с вами стряслась?
— Где это вас так? — с трудом выговорил наконец Кент, указывая дрожащим пальцем на страшный шрам, пересекавший щеку гостя,
— Это мой товарищ-матрос угодил мне в лицо свайкой от грот-бом-брамселя. А впрочем, какое вам дело до моего шрама, хотел бы я знать? Мешает он вам? Может, он не по вкусу таким привередникам, как вы? У вас-то физиономия в порядке — ну и радуйтесь!
— Нет, нет, — возразил Кент с вымученной улыбкой, тяжело опускаясь на табурет. — Просто мне интересно...
— Видели вы когда-нибудь такой шрам? — свирепо допрашивал его тот.
— Нет, не видал.
— Ну что, красота, верно?
— Верно, верно, — одобрительно закивал головой Кент, стараясь умилостивить странного посетителя. Но он никак не ожидал, что его попытка быть любезным вызовет такую бурю.
— Ах ты, треска вонючая, швабра ты этакая! Так, по-твоему, самое страшное уродство, каким господь бог когда-либо клеймил человеческое лицо, — красота? Это как же понимать, ты...
Тут вспыльчивый сын моря разразился градом фантастических ругательств, в которых поминались боги, черти, чудовища, люди и все степени их родства. Он выпаливал их с такой бешеной энергией, что Джекоб Кент просто остолбенел. Он весь съежился и поднял руки, словно защищаясь от ударов. У него был такой пришибленный вид, что Человек со Шрамом вдруг остановился, не докончив великолепной заключительной тирады, и оглушительно захохотал.
— Солнце совсем доконало санную дорогу, — сказал он сквозь последние взрывы смеха. — И мне остается только надеяться, что ты будешь рад провести время в компании человека с такой рожей, как у меня. Разведи-ка пары в твоей кочегарке, а я пойду распрягу и накормлю собак. Принеси побольше дров, не стесняйся, дружище, их в лесу сколько угодно, а кому же, как не тебе, работать топором, — у тебя для этого достаточно времени. Кстати притащи и ведро воды. Да живее поворачивайся, не то я тебя, ей-богу, в порошок сотру!
Неслыханное дело! Джекоб Кент разводил огонь, колол дрова, носил воду и всячески прислуживал своему постояльцу.
Джим Кардиджи еще в Доусоне наслышался рассказов о беззакониях, которые творил этот Шейлок в придорожной хижине. Да и потом, на пути от Доусона, он повстречал много жертв Кента, и каждый из этих людей своими жалобами добавлял что-нибудь к списку его прегрешений. И вот Джим, который, как все моряки, любил озорную шутку, попав в хижину Кента, решил припугнуть и «осадить» ее хозяина. Было совершенно ясно, что это ему удалось даже в большей мере, чем он ожидал, но он не догадывался, какую роль сыграл в этом его шрам. Однако он видел, что внушает Кенту панический ужас, и решил использовать это без зазрения совести, подобно тому, как нынешние торговцы стараются извлечь как можно больше барыша из попавшего к ним в руки ходкого товара.
— Лопни мои глаза, если ты не расторопный парень! — сказал он с восхищением, склонив набок голову и наблюдая за хлопотавшим хозяином. — Зря ты в золотоискатели полез! Тебе сам бог велел трактир держать. Я много слышал разговоров о тебе по всей реке, но никак не думал, что ты такой молодчина.
Джекобу Кенту страшно хотелось разрядить в него свое ружье, но магическое влияние шрама было слишком сильно. Он видел перед собой живого, подлинного Человека со Шрамом, того самого, кого так часто рисовало ему воображение в роли грабителя, похищающего его сокровища. Так вот он во плоти и крови, тот человек, что являлся ему во сне, тот, кто столько раз замышлял украсть его золото! Другого вывода быть не могло! Человек со Шрамом явился теперь сюда в своем телесном воплощении именно для того, чтобы ограбить его, Кента! А этот шрам! Кент не мог оторвать от него глаз, как не мог бы остановить биение собственного сердца. Несмотря на все усилия воли, взгляд его возвращался к лицу матроса так же неуклонно, как магнитная стрелка поворачивается к полюсу.
— Что это тебе мой шрам покою не дает? — вдруг загремел Джим Кардиджи — он в это время расстилал на полу свои одеяла и случайно, подняв глаза, встретил напряженный взгляд Кента. — А если уж он тебя так беспокоит, самое лучшее убрать кливер, погасить огни и залечь спать. Не топчись на месте, слушай, что тебе говорят, швабра ты этакая, не то, видит бог, я тебе всю носовую часть вдребезги разнесу!
Кент был в таком страхе, что ему пришлось три раза дунуть на светильник, чтобы погасить его. Он поспешно залез под одеяло, даже не сняв мокасин.
Матрос улегся на свое жесткое ложе на полу и скоро смачно захрапел, а Кент все лежал, уставясь в темноту и одной рукой сжимал дробовик. Он решил не смыкать глаз всю ночь, потому что ему не удалось запрятать подальше свои пять фунтов золота, и они так и лежали в патронном ящике у его изголовья.
Несмотря на все старания, он в конце концов все же задремал, но и во сне золото лежало у него на душе тяжелым грузом. Не усни он нечаянно в таком беспокойном состоянии, им не овладел бы во сне демон лунатизма и Джиму Кардиджи не пришлось бы на другое утро возиться с промывочным тазом.
Огонь в очаге после тщетной борьбы наконец погас, а мороз проник в хижину сквозь мох в щелях между бревнами и выстудил ее. Собаки под окном перестали выть и, свернувшись клубком, уснули в снегу. Им снился рай, где сколько угодно вяленой рыбы, где нет ни погонщиков, ни бичей. В хижине гость лежал неподвижно, как колода, а хозяин беспокойно ворочался, одолеваемый странными видениями. Около полуночи он вдруг откинул одеяло и встал с койки. Любопытно, что все дальнейшее он проделал, ни разу не чиркнув спичкой. Оттого Ли, что было темно, или оттого, что он боялся увидеть страшный шрам на щеке матроса, но он не открывал глаз и так, ощупью, подняв крышку патронного ящика, всыпал обильный заряд в дуло своего дробовика, умудрившись не просыпать ни крупинки, забил его сверху двойным пыжом, затем убрал все на место и снова лег.
Джекоб Кент проснулся, как только на затянутое промасленной бумагой оконце легли голубовато-серые пальцы рассвета. Опершись на локоть, он поднял крышку патронного ящика и заглянул внутрь. То, что он там увидел, или, вернее, то, чего он уже не увидел, оказало на него действие весьма неожиданное, принимая во внимание его нервозность. Он посмотрел на спавшего матроса, тихонько закрыл ящик и перевернулся на спину. Лицо его выражало необычайное спокойствие. Ни один мускул на этом лице не дрогнул, незаметно было ни следа волнения, ни замешательства. Кент долго лежал и размышлял, а когда поднялся, то стал действовать спокойно, хладнокровно, не торопясь и не производя никакого шума.
Как раз над головой спящего Джима Кардиджи в потолке торчал крепкий деревянный колышек, вбитый в балку. Джекоб Кент осторожно накинул на него веревку в полдюйма толщиной, спустив вниз оба ее конца. Один конец он обвязал вокруг пояса, на другом сделал петлю. Потом взвел курок и положил ружье так, чтобы оно было у него под рукой, рядом, с кучей ремней из лосиной кожи. Усилием воли заставив себя взглянуть на шрам, он надел петлю на шею спящего матроса и, откинувшись всем телом назад, туго затянул ее. И в ту же минуту, схватив ружье, он прицелился в Джима.
Джим Кардиджи проснулся, задыхаясь, и ошеломленно уставился на торчавшие прямо перед ним два стальных дула.
— Где оно? — спросил Кент, немного ослабив веревку.
— Ах ты, треклятый...
Кент опять откинулся назад, и натянувшаяся веревка сдавила Джиму глотку.
— Ты, чертова... шва... хрр...
— Где оно? —повторил Кент.
— Что? — выговорил Кардиджи, как только ему удалось перевести дух.
— Золото.
— Какое золото?— в полном недоумении спросил матрос.
— Отлично знаешь, какое: мое.
— Да я его и в глаза не видел. Что я тебе, сейф, что ли? Какое мне до него дело! Откуда я могу знать, где оно, твое золото?
— Можешь ты знать или не можешь, а я тебе не дам вздохнуть, пока не скажешь. И попробуй только пальцем шевельнуть, мигом башку прострелю.
— Силы небесные! — прохрипел Кардиджи, когда веревка снова натянулась.
Кент на мгновение отпустил ее, и матрос, как будто невольно вертя головой, умудрился немного растянуть петлю и передвинуть ее так, чтобы веревка приходилась как раз под подбородком.
— Ну? — спросил Кент, ожидая признания.
Но Кардиджи только усмехнулся.
— Валяй, валяй вешай меня, кабатчик проклятый!
Тогда, как и предвидел Джим, драма превратилась в комедию. Кардиджи был тяжелее Кента, и Кент, как он ни откидывался и ни выгибался, не мог поднять матроса на воздух.
Несмотря на его отчаянные усилия, ноги матроса все не отрывались от пола, а петля под подбородком служила ему дополнительной опорой.
Видя, что повесить Джима не удастся, Кент продолжал натягивать веревку с твердым намерением либо медленно удавить его, либо заставить сказать, куда он девал золото. Однако Человек со Шрамом упорно не желал быть удавленным. Прошло пять, десять, пятнадцать минут — и наконец Кент в отчаянии опустил своего пленника на пол.
— Ну что ж, — сказал он, утирая пот, — не хочешь висеть, так я тебя застрелю. Видно, некоторым людям не судьба быть повешенными.
Кардиджи нужно было выиграть время.
— Ты этой возней только пол в комнате испортишь, — начал он. — Слушай, Кент, я тебе вот что скажу. Давай-ка пораскинем мозгами и вместе обсудим дело. У тебя пропал золотой песок. Ты говоришь, что я знаю, куда он девался, а я тебе говорю, что не знаю. Давай разберемся и наметим план действий...
— Силы небесные! — перебил Кент, ехидно передразнивая матроса. — Нет уж, действовать в этом доме буду я один, а ты можешь наблюдать и «разбираться». Но попробуй только шелохнуться, и я тебя продырявлю, клянусь богом!
— Ради моей матери...
— Помилуй ее господь, если она тебя любит... Ах, вот ты как! — Кент приставил холодное дуло ко лбу матроса, уловив какое-то движение с его стороны. — Лежи смирно! Только шевельнись — и тебе конец...
Задача была не из легких, если принять во внимание, что Кенту приходилось все время держать палец на курке, но Кент недаром был когда-то ткачом; не прошло и нескольких минут, как он связал матроса по рукам и по ногам. После этого он выволок его из хижины и положил у стены в том месте, откуда Джим мог видеть реку и смотреть, как солнце поднимается к зениту.
— Даю тебе срок до полудня, a там...
— Что?
— А там отправишься прямехонько в ад. Но если скажешь, где золото, я тебя продержу здесь до тех пор, пока мимо не проедет полицейский отряд!
— Господи помилуй, вот так положение! Да что же это в самом деле? Я невинен, как ягненок, а ты совсем спятил, ничего не соображаешь и хочешь ни за что ни про что меня укокошить. Ах ты старый пират! Ах ты...
Джим Кардиджи облегчил душу залпом ругательств, превзойдя на этот раз самого себя. Джекоб Кент вынес из хижины табуретку, чтобы расположиться поудобнее. Истощив весь свой запас всевозможных словосочетаний, матрос затих и принялся усиленно размышлять, а глаза его неотступно следили за солнцем, которое с неуместной быстротой поднималось с востока. Собаки Джима, удивленные тем, что их так долго не запрягают, сбежались к нему. Беспомощное состояние хозяина их встревожило. Животные чувствовали, что с ним что-то неладно, но не понимали, что именно, и метались вокруг, жалобным воем выражая ему сочувствие.
— Пошли вон! — прикрикнул на собак матрос, извиваясь, как червяк, в тщетной попытке отогнать их. И вдруг он почувствовал, что лежит на краю какого-то обрыва. Как только собаки разбежались, он стал думать: что это может быть за обрыв, которого ему не видно? И скоро пришел к правильному заключению. Человек от природы ленив, рассуждал про себя Джим. Он делает только то, что абсолютно необходимо. Строя хижину, он должен покрыть крышу землей. И земля берется, конечно, где-нибудь поблизости. Очевидно, он, Джим, лежит на краю ямы, из которой брали землю при постройке хижины Кента. Это обстоятельство, если суметь его использовать, может продлить ему жизнь. И Джим сосредоточил все свое внимание на ремнях, которыми он был связан.
Руки у него были стянуты за спиной, и снег под ними начинал таять. А Джим знал, что сырая лосиная кожа легко растягивается, И, стараясь делать это незаметно, он все больше и больше растягивал ремни на руках.
В то же время он жадно следил глазами за тропой, и когда вдали, со стороны Шестидесятой Мили, на белом фоне ледяного затора показалось на миг темное пятнышко, он бросил тревожный взгляд на солнце. Оно уже почти дошло до зенита.
Черное пятно на тропе то появлялось, взлетая на торосы, то скрывалось в провалах между ними. Но матрос не решался открыто смотреть в ту сторону, боясь возбудить подозрения Кента. Раз, когда Кент вдруг поднялся и стал внимательно глядеть на реку, у Кардиджи сердце замерло от страха. Но в этот момент нарты, запряженные собаками, мчались по участку тропы, скрытому за ледяным затором, и их не было видно, так что опасность миновала.
— Я добьюсь, что тебя повесят за такие штучки, — грозил Кардиджи, стараясь отвлечь внимание Кента. — И ты будешь гореть в аду, вот помяни мое слово!
— Слушай! — крикнул он опять, подождав немного. — Ты веришь в привидения?
Кент вздрогнул, и Джим, почувствовав, что он на верном пути, продолжал:
— Привидение ведь является человеку, который не сдержал слова. Так что не вздумай отправить меня на тот свет раньше восьми склянок, то есть я хотел сказать — до двенадцати часов, потому что, если ты это сделаешь, я буду после смерти являться тебе. Слышишь? Повесь меня одной минутой или хотя бы одной секундой раньше времени, и я обязательно буду тебе являться, клянусь богом!
Джекоб Кент, видимо, был в нерешительности, но в разговор с Джимом не вступал.
— Какой у тебя хронометр? Откуда ты знаешь, что он показывает верное время? На какой вы здесь долготе? — приставал к нему матрос, тщетно надеясь вырвать у своего палача лишних несколько минут.
— Как у тебя часы поставлены, по Казармам или по часам Компании? Помни, если ты это сделаешь до того, как пробьет двенадцать, я не успокоюсь на том свете. Честно тебя предупреждаю: я вернусь. А если время у тебя не точное, как ты узнаешь, когда будет ровно двенадцать? Как ты это узнаешь, вот что меня интересует!
— Не беспокойся, отправлю тебя на тот свет вовремя, — ответил Кент. — У меня есть солнечные часы.
— Никуда не годится! Стрелка может иметь отклонение на тридцать два градуса!
— Все точно выверено.
— А как ты выверял? По компасу?
— Нет. По Полярной звезде.
— Правда?
— Правда.
Кардиджи застонал и украдкой бросил взгляд на реку. Нарты уже одолевали подъем на расстоянии какой-нибудь мили от хижины, и собаки бежали легко, большими скачками.
— Далеко еще тень от черты?
Кент подошел к примитивным солнечным часам.
— В трех дюймах, — объявил он после внимательного исследования.
— Вот что, ты крикни: «Восемь склянок», — прежде чем выстрелить. Хорошо?
Кент согласился, и некоторое время оба молчали. Ремни на руках матроса постепенно растягивались, и он начал сдвигать их с кистей вниз, к пальцам.
— Далеко еще до черты?
— Остался один дюйм.
Матрос осторожно задвигался, стараясь убедиться что он сможет в нужный момент скатиться вниз, и снял с рук первый оборот ремней.
— Сколько осталось?
— Полдюйма.
Тут Кент услыхал скрип полозьев и оглянулся. Ездок лежал на нартах плашмя, собаки мчались во весь дух прямо к хижине. Кент быстро повернулся и поднял ружье к плечу.
— Восьми склянок еще нет! — запротестовал Кардиджи. — Раз так, я непременно буду тебе являться!
Джекоб Кент одну минуту колебался. Он стоял у солнечных часов, шагах в десяти от своей жертвы. Человек на нартах, должно быть, заметил, что у хижины происходит что-то необычное; он встал на колени, и его бич яростно засвистел над спинами собак.
Тень надвинулась на черту, Кенг прицелился.
— Готовься! — торжественно скомандовал он. — Восемь скля...
Но на какую-нибудь долю секунды раньше, чем он договорил, Кардиджи скатился в яму. Кент не выстрелил и кинулся к обрыву. Бах! — ружье выпалило прямо в лицо матросу в тот момент, когда он поднимался с земли. Но из дула не показалось дыма; зато сбоку, у приклада, вспыхнуло яркое пламя, и Джекоб Кент упал на землю...
Собаки взлетели на берег и протащили нарты по его телу, а ездок соскочил в ту минуту, когда Джим Кардиджи, выпростав из ремней руки, лез из ямы.
— Джим! — узнав его, воскликнул приезжий. — Что случилось?
— Что случилось? Ничего. Просто я иногда проделываю такие небольшие упражнения для укрепления здоровья. Что случилось? Ах ты, олух проклятый! Развяжи меня сейчас же, не то я тебе покажу, что случилось! Живее, или я твоей башкой буду палубу драить!
— Уф! — вздохнул он, когда приезжий принялся работать своим карманным ножом. — Я и сам хотел бы знать, в чем тут дело. Может быть, ты мне это объяснишь, а?
Кент был уже мертв, когда они перевернули его на спину. Его ружье, шомпольное, старинного образца, лежало рядом. Ствол отделился от приклада, у правого курка зияла трещина с рваными краями длиною в несколько дюймов. Матрос, заинтересованный, поднял ружье. Из трещины брызнула сверкающая струя золотого песка. Тут только Джима Кардиджи осенила смутная догадка.
— Убей меня бог на этом самом месте! — заорал он. — Ну и номер! Так вот где было его проклятое золото! А ну-ка, Чарли, тащи сюда таз, да поживее, черт возьми!
Ибо нет закона, ни божьего, ни людского, К северу от пятьдесят третьей.
Ян царапался и лягался, катаясь по земле. Он молча, сосредоточенно отбивался от своих противников руками и ногами. Двое из них наседали на него, покрикивая друг на друга. Но коренастый волосатый детина не хотел сдаваться. Третий человек вдруг взвыл от боли. Ян укусил его за палец.
— Да угомонись ты, Ян! — проговорил, тяжело дыша, Рыжий Билл и сдавил ему шею. — Дай нам повесить тебя тихо и мирно.
Но Ян не выпускал пальца изо рта и, перекатившись в угол палатки, угодил в кастрюли и сковороды.
— Это не по-джентльменски, — урезонивал его мистер Тэйлор, приноравливаясь к движениям головы Яна и следуя за своим пальцем. — Вы убили мистера Гордона, почтеннейшего и храбрейшего из джентльменов, которые когда-либо ездили с упряжкой. Вы убийца, без всяких признаков чести.
— Да и плохой товарищ, — вмешался Рыжий Билл, — иначе дал бы себя повесить без шума и крика. А ну-ка, Ян, будь молодцом! Не утруждай нас понапрасну. Повесим в два счета, и дело с концом.
— Так держать! — заорал моряк Лоусон. — Втиснуть его башку в горшок и задраить.
— Но мой палец, сэр? — запротестовал мистер Тэйлор.
— Так вытаскивай свой палец! Вечно путаешься под ногами!
— Но позвольте, мистер Лоусон, палец-то мой в пасти у этой твари! Он и так уж почти отгрыз его.
— На другой галс! — предостерегающе крикнул Лоусон.
Яну удалось приподняться, и четверка дерущихся перекатилась к другому краю палатки, в груду шкур и одеял. Они перемахнули через лежавшего недвижимо человека. Из огнестрельной раны на его затылке сочилась кровь.
Все это произошло потому, что на Яна накатило бешенство, — то бешенство, которое вдруг охватывает человека, когда он ковыряет жесткую землю и влачит свои дни в первобытной дикости, в то время как перед его глазами встают тучные долины родины и ему чудится запах сена, травы, цветов и свежевспаханной земли. В течение пяти суровых лет Ян трудился в поте лица своего. На реке Стюарт на Сороковой Миле, в Серкле, на Коюкуке, Коцебу взрыхлял он неустанно и упорно золотоносную пашню. А теперь в Номе пожинал плоды трудов своих. Это был не Ном золотых отмелей и драгоценного песка, а Ном 1897 года, когда еще не было ни Анвика, ни Эльдорадо. Джон Гордон был янки, и ему следовало бы лучше знать людей. Но Гордон бросил неосторожное слово в ту минуту, когда налитые кровью глаза Яна горели и он в ярости скрежетал зубами. Вот почему в палатке запахло порохом и один человек лежал бездыханный, а другой бился, словно пойманная крыса, и не хотел, чтобы его повесили тихо и мирно, как это предлагали ему товарищи.
— Разрешите вам заметить, мистер Лоусон, прежде чем продолжать потасовку, не мешало бы заставить эту гадину разжать зубы. Он мой палец и не откусывает и изо рта его не выпускает. Он хитрый, как змея, сэр. Поверьте мне, как змея!
— А вот мы сейчас возьмем топор, — гаркнул моряк, — сейчас возьмем топор!
Он втиснул лезвие топора между зубами Яна, рядом с пальцем мистера Тэйлора, и нажал. Ян тяжело дышал носом и фыркал, как кит, но не уступал.
— Так держать. Пошло, пошло!
— Благодарю вас, сэр. Какое огромное облегчение! — И мистер Тэйлор тут же принялся ловить свою жертву за дрыгающие ноги.
Но в Яне росло бешенство. Он был весь в крови, изрыгал проклятия. На губах у него показалась пена. Терпение и выдержка, которые он проявлял последние пять лет, внезапно обернулись адской злобой. Задыхаясь и обливаясь потом, вся четверка моталась из стороны в сторону, как чудовищный осьминог, поднимающийся из морских глубин. Светильник перевернулся и погас, залитый жиром. Полдневные сумерки едва проникали через отверстие в парусине.
— Опомнись, Ян, ради бога! — взмолился Рыжий Билл. — Не убивать же мы тебя собрались! Мы тебе ничего плохого не сделаем, повесим, только и всего, а ты крутишься и черт знает что выкидываешь! Нет, вы подумайте! Сколько миль вместе проделали, а он вот как с нами обходится! Не ждал я от тебя таких штук, Ян!
— Довольно ходить вокруг да около! Держи его за ноги, Тэйлор! Поднимайте его!
— Слушаю, мистер Лоусон. Как только я крикну, наваливайтесь на него.
Кентуккиец стал ощупью искать Яна в темноте.
— Вот теперь самое время, сэр.
Драка разгорелась с новой силой. И четыре тела общим весом в четверть тонны обрушились на парусиновые стенки палатки. Колья вылетели, веревки оборвались, и палатка упала. Дерущиеся барахтались в складках грязной парусины.
— Тебе же самому хуже, — продолжал Рыжий Билл, сдавливая большими пальцами волосатую глотку, обладатель которой лежал под ним. — Ты и так наделал нам хлопот, а тут еще убирай полдня после того, как мы повесим тебя.
— Будьте любезны, отпустите меня, сэр! — прохрипел мистер Тэйлор.
Рыжий Билл выругался, разжал руки, и оба стали выкарабкиваться из-под парусины. В тот же миг Ян отпихнул моряка и кинулся бежать по снегу.
— Эй вы, черти ленивые! Бак! Брайт! Возьми его, возьми его! — гремел Лоусон, бросаясь вдогонку за беглецом.
Бак, Брайт и вся свора собак обогнали его и скоро настигли убийцу.
Все это было бессмысленно. Бессмысленно было Яну убегать, бессмысленно было остальным его преследовать. С одной стороны простиралась снежная пустыня, с другой — замерзшее море. Без пищи и крова он все равно не мог бы уйти далеко. И оставалось лишь спокойно ждать, пока голод и холод не погонят его обратно в палатку, что неминуемо должно было случиться. Но эти люди плохо соображали: безумие коснулось и их. А пролитая кровь возбудила в них кровожадность, мутную и горячую. «Мне отмщение, и аз воздам», — сказал господь. Но он предписал это для стран юга, где людские страсти размякают в горячих лучах солнца. А на севере люди привыкли стоять сами за себя, полагая, что молитва действительна только при наличии крепких мускулов. Они слышали, что бог вездесущ, но он на полгода набрасывал покров темноты на их страну, и они не могли найти его. И люди шли ощупью во мраке, и не удивительно, что подчас они могли усомниться в пригодности десяти заповедей.
Ян бежал, не разбирая пути, не думая над тем, куда его несут ноги, — им владела одна мысль: жить! Бак взлетел серым комком — мимо! Ян в бешенстве ударил-его и оступился. Тут Брайт рванул Яна за куртку и повалил в снег. Жить! Жить! Люди, собаки смешались в живой клубок. Ян дрался так же яростно, как и в палатке. Пальцами левой руки, которой он охватил шею Лоусона, схватил он собаку за шиворот, и, чем больше та рвалась, тем сильнее душил он злосчастного моряка. Правую руку он запустил в шевелюру Рыжего Билла, а в самом низу, под всеми ними, лежал мистер Тэйлор и не мог пошевельнуться. У Яна была мертвая хватка. Безумие придало ему силы. И вдруг без всякой видимой причины Ян разжал обе руки, перевернулся и преспокойно лег на спину. Противники в замешательстве отшатнулись от него. Ян злобно оскалился.
— Друзья, — сказал он, все еще усмехаясь, — вы просили, чтоб я был вежлив, и вот я вежлив. Что вам от меня надо?
— Вот и хорошо, Ян. Спокойствие прежде всего, — поддакнул Рыжий Билл. — Я так и знал, что ты скоро придешь в себя. Немножко спокойствия, и мы мигом обделаем это дельце.
— Какое дельце? Чего вы хотите?
— Вздернуть тебя. Твое счастье, что я мастер своего дела. В Штатах мне не раз приходилось заниматься этим. Чисто сработаю.
— Вздернуть? Меня?
— Ну да.
— Ха-ха, какой глупость! Ну, дай мне руку, Билл! Вот встану, и вешай, пожалуйста.
Он с трудом поднялся на ноги и осмотрелся по сторонам.
— Герр готт![39] Вы только послушайть, он меня пофесить! Ха-ха-ха! Нет, нет! Так не будет!
— Нет будет, швабра ты эдакая! — насмешливо сказал Лоусон, обрезая постромку от саней и с зловещей медлительностью завязывая на ней петлю. —Сегодня состоится суд Линча.
— Погодить немножко, — сказал Ян, пятясь от уготованной ему петли. — Я хочу вас спросить и сделать большой предложение. Кентукки, ты знаешь, что такое суд Линча?
— Да, сэр. Это заведено свободными людьми и джентльменами. Обычай этот старый и всеми уважаемый. Под судейской мантией может скрываться корыстолюбие, правосудие же Линча не связано с судебными издержками. Повторяю, сэр, — никаких судебных издержек. Закон можно купить и продать, но в этой просвещенной стране правосудие свободно, как воздух, которым мы дышим, сокрушительно, как виски, которое мы пьем, быстро, как...
— Короче! Пусть выкладывает, что ему нужно, — вмешался Лоусон, прерывая этот поток красноречия.
— Скажи мне, Кентукки, один человек убифает другой человек, судья Линч казнит его?
— Если улики достаточно вески, — да, сэр.
— А улик столько, что и на десятерых хватит, —добавил Рыжий Билл.
— Не мешай, Билл, я поговорить с тобой потом. Теперь я спрашивал другой вещь. Кентукки, если судья Линч не пофесит тот человек, что тогда?
— Если судья Линч не повесит человека, этот человек считается свободным и руки его — чистыми от крови. И далее, сэр, наша великая и славная конституция гласит: нельзя два раза подвергать опасности жизнь человека за одно и то же преступление, или что-то в этом роде.
— И нельзя его стрелять или бить палкой по голова? Или еще что-нибудь делать с ним?
— Ни в коем случае, сэр.
— Карашо! Вы слышать, что говориль Кентукки, пустые ваши башки? Теперь я поговорить с Биллом. Билл знает свой дело и пофесит как нельзя лучше.
— Не извольте беспокоиться! Только не мешай, и сам спасибо скажешь. Я своего дела мастер.
— Твой голофа понимает, Билл, что один и что два. И что один и два — это три. Так?
Билл кивнул.
— И когда у тебя две вещь, это не три вещь. Так? Теперь слушай внимательно: чтоб пофесить, надо три вещь. Первый вещь — человек. Ладно, я есть человек. Второй вещь — веревка. У Лоусона веревка. Ладно. Третий вещь —надо иметь, куда привязать веревка. Погляди кругом. Не имеете, куда привязать веревка! Ну, что высказать на это?
Машинально они окинули взглядом снега и льды. Перед ними расстилалась бесконечная равнина, гладкая, лишенная резких очертаний, пустынная, унылая, однообразная. Море, покрытое льдами, плоское побережье, отлогие холмы вдали, и на всем— ровная снежная пелена.
— Ни тебе дерева, ни утеса, ни хижины, ни даже телеграфного столба! — простонал Рыжий Билл. — Ничего подходящего, на чем бы вздернуть детину пяти футов ростом, так чтобы у него пятки не упирались в землю. Ну, что тут сделаешь? — Он с вожделением посмотрел на ту часть тела Яна, которая находится между головой и плечами. — Ну, что ты тут сделаешь? — грустно повторил он, обращаясь к Лоусону. — Бросай веревку! Не для того, видно, бог сотворил эту землю, чтобы на ней люди жили. Это факт.
Ян торжествующе ухмыльнулся.
— Ну, я пойду в палатка, покурить.
— Вроде как ты и прав, Билл, — проговорил Лоусон, — но ты просто болван — вот тебе еще один факт. Даром, что я моряк, а научу вас, сухопутных крыс. О блоках слыхали?
Моряк быстро принялся за дело. Из склада припасов, куда они еще осенью спрятали лодку, он откопал пару длинных весел. Потом связал их почти под прямым углом, как раз у лопастей, и сделал глубокие отверстия в снегу, там, куда предполагалось воткнуть рукоятки весел. У места скрепления он привязал две веревки, один конец прикрепил к прибрежной льдине, а другой протянул Рыжему Биллу.
— Вот, сынок, держи, растяни его.
И Ян увидел, к своему ужасу, как воздвигается его виселица.
— Нет, нет! — закричал он, отступая назад и сжимая кулаки. — Так не надо! Я не хочу фисеть! Вы пустые башки! Выходите, я отколочу вас всех! Я не дамся! Я сдохну раньше, чем вы меня пофесить!
Моряк предоставил двум другим схватить беснующегося Яна. Сцепившись, они катались по снегу, словно запечатлевая трагедию человеческих страстей на белом покрове, накинутом на тундру природой. Как только из этого клубка высовывалась нога или рука Яна, Лоусон мигом набрасывал на нее веревку, и, как Ян ни отбивался, ни царапался, ни ругался, его все же мало-помалу связали и поволокли к неумолимому блоку, распяленному на снегу, точно гигантский циркуль. Рыжий Билл накинул петлю, приладив узел как раз у левого уха Яна, Мистер Тэйлор и Лоусон ухватились за свободный конец веревки, готовые по первому слову поднять виселицу. Билл медлил, любуясь тонкостью своей работы.
— Герр готт! Смотрите!
И такой ужас был в голосе Яна, что они бросили все и обернулись.
Упавшая палатка поднялась, стенки ее ходили ходуном, и в надвигающихся сумерках она, словно привидение, шла на них, покачиваясь, как пьяная. В следующий миг Джон Гордон нащупал отверстие в парусине и вылез наружу.
— Какого дья... — Юн осекся на полуслове, увидав то, что происходит. — Стойте, я жив! — закричал он в гневе, подходя к ним.
— Дозвольте мне поздравить вас с вашим избавлением от смерти, мистер Гордон, — пролепетал мистер Тэйлор. — На волосок от нее были, сэр.
— К черту поздравления! Я мог бы сдохнуть и сгнить по вашей милости!
И Джон Гордон разразился потоком выразительной брани, крепкой, состоящей из одних лишь эпитетов и восклицаний.
— Меня только оглушило, — продолжал он, когда отвел душу. — Ты когда-нибудь глушил скотину перед убоем, Тэйлор?
— Да, сэр, не раз случалось в родной стороне.
— Ну вот, так было и со мной. Пуля царапнула затылок, оглушила меня и больше ничего.
Он обернулся к связанному.
— Вставай, Ян! Проси прощения, иди я изобью тебя до бесчувствия. А вы не мешайтесь!
— Не буду просить! Ты меня развяжи, и я тебе показать! — ответил строптивый Ян, над которым все еще властвовал дьявол. — А когда я тебя отколотить, так и тем болфанам буду всыпать одному за другим.
Волчья морда с грустными глазами, вся в инее, раздвинув края палатки, просунулась внутрь.
— Эй, Сиваш! Пошел вон, дьявольское отродье! — закричали в один голос обитатели палатки. Беттлз стукнул собаку по морде оловянной миской, и голова мгновенно исчезла. Луи Савой закрепил брезентовое полотнище, прикрывавшее вход, и, опрокинув ногой горячую сковороду, стал греть над ней руки.
Стоял лютый мороз. Двое суток тому назад спиртовой термометр, показав шестьдесят восемь градусов ниже нуля, лопнул, а становилось все холоднее и холоднее; трудно было сказать, сколько еще продержатся сильные морозы. Только господь бог может заставить в этакую стужу отойти от печки. Бывают смельчаки, которые отваживаются выходить при такой температуре, но это обычно кончается простудой легких; человека начинает душить сухой, скрипучий кашель, который особенно усиливается, когда поблизости жарят сало. А там, весной или летом, отогрев мерзлый грунт, вырывают где-нибудь могилу. В нее опускают труп и, прикрыв его сверху мхом, оставляют так, свято веря, что в день страшного суда сохраненный морозом покойник восстанет из мертвых цел и невредим. Скептикам, которые не верят в физическое воскресение в этот великий день, трудно рекомендовать более подходящее место для смерти, чем Клондайк. Но это вовсе не означает, что в Клондайке так же хорошо и жить.
В палатке было не так холодно, как снаружи, но и не слишком тепло. Единственным предметом, который мог здесь сойти за мебель, была печка, и люди откровенно льнули к ней. Пол в палатке был наполовину устлан сосновыми ветками; под ними был снег, а поверх них лежали меховые одеяла. В другой половине палатки, где снег был утоптан мокасинами, в беспорядке валялись котелки, сковороды и прочее снаряжение полярного лагеря. В раскаленной докрасна печке громко трещали дрова, но уже в трех шагах от нее лежала, глыба льда, такого крепкого и сухого, словно его только что вырубили на речке. От притока холодного воздуха все тепло в палатке поднималось вверх. Над самой печкой, там, где труба выходила наружу через отверстие в потолке, белел кру-жок сухого брезента, дальше, был круг влажного брезента, от которого шел пар, а за ним — круг сырого брезента, с которого капала вода; и, наконец, остальная часть потолка палатки и стены ее были покрыты белым, сухим, толщиною в полдюйма слоем инея.
— О-о-о! О-ох! О-ох! — застонал во сне юноша, лежавший под меховыми одеялами. Его худое, изможденное лицо обросло щетиной. Не просыпаясь, он стонал от боли все громче и мучительнее. Его тело, наполовину высунувшееся из-под одеял, судорожно вздрагивало и сжималось, как будто он лежал на ложе из крапивы.
— Ну-ка, переверните парня! — приказал Беттлз. — У него опять судороги.
И вот шестеро товарищей с готовностью подхватили больного и принялись безжалостно вертеть его во все стороны, мять и колотить, пока не прошел припадок.
— Черт бы побрал эту тропу! — пробормотал юноша, сбрасывая с себя одеяла и садясь на постели. — Я рыскал по всей стране три зимы подряд — мог бы уж, кажется, закалиться! А вот попал в этот проклятый, край и оказался каким-то женоподобным афинянином, лишенным и крупицы мужественности!
Он подтянулся поближе к огню и стал свертывать, сигарету.
— Не подумайте, что я люблю скулить! Нет, я все могу вынести! Но мне просто стыдно за себя, вот н все... Прошел несчастных тридцать миль — и чувствую себя таким разбитым, словно рахитичный молокосос после пятимильной прогулки за город! Противно!.. Спички у кого-нибудь есть?
— Не горячись, мальчик! — Беттлз протянул больному вместо спичек горящую головешку и продолжал отеческим тоном: — Тебе это простительно — все проходят через это. Устал, измучен! А разве я забыл свое первое путешествие? Не разогнуться? Бывало, напьешься из проруби, а потом целых десять минут маешься, пока на ноги встанешь. Все суставы трещат, все кости болят, так, что с ума можно сойти. А судороги? Бывало, так скрючит, что весь лагерь полдня бьется, чтобы меня распрямить! Хоть ты и новичок, а молодец, парень с характером! Через какой-нибудь год ты всех нас, стариков, за пояс заткнешь. Главное — сложение у тебя подходящее: нет лишнего жира, из-за которого многие здоровенные парни отправлялись к праотцам раньше времени.
— Жира?
— Да, да. У кого на костях много жира и мяса; тот тяжелее переносит дорогу.
— Вот уж не знал!
— Не знал? Это факт, можешь не сомневаться. Этакий великан может сделать что-нибудь только с наскоку, а выносливости у него никакой. Самый непрочный народ! Только у жилистых, худощавых людей крепкая хватка — во что вцепятся, того у них не вырвешь, как у пса кость! Нет, нет, толстяки для этого не годятся.
— Верно ты говоришь, — вмешался в разговор Луи Савой. — Я знал одного детину, здорового, как буйвол. Так вот, когда столбили участки у Серного ручья, он туда отправился с Лоном Мак-Фэйном. Помните Лона? Маленький рыжий такой ирландец, всегда ухмылялся. Ну, шли они, шли — весь день и всю ночь шли. Толстяк выбился из сил и начал ложиться на снег, щупленький ирландец толкает его, колотит, а тот ревет, ну, совсем как ребенок. И так всю дорогу Лон тащил его и подталкивал, пока они не добрались до моей стоянки. Три дня он провалялся у меня под одеялами. Я никогда не думал, что мужчина может оказаться такой бабой. Вот что делает с человеком жирок!
— А как же Аксель Гундерсон? — спросил Принс. На молодого инженера великан-скандинав и его трагическая смерть произвели сильное впечатление. — Он лежит где-то там... — И Принс неопределенно повел рукой в сторону таинственного востока.
— Крупный был человек, самый крупный и самый храбрый из всех, кто когда-либо приходил сюда с берегов Соленой Воды и охотился на лосей, — согласился Беттлз. — Но он — то исключение, которое подтверждает правило. А помнишь его жену, Унгу? Килограммов пятьдесят всего весила. Одни мускулы, ни унции лишнего жира! А мужества у нее было еще больше, чем у него. И эта женщина все вынесла и заботилась только о нем. Ни на том, ни на этом свете не было ничего такого, чего бы она не сделала для него.
— Ну что ж, она любила его, — возразил инженер.
— Да разве в этом дело! Она...
— Послушайте, братья, — вмешался Ситка Чарли, сидевший на ящике со съестными припасами. — Вы тут толковали о лишнем жире, который делает слабыми больших, здоровых мужчин, о мужестве женщин и о любви; и ваши речи были прекрасны. И вот я вспомнил одного мужчину и одну женщину, которых я знавал в те времена, когда этот край был молод, а костры редки, как звезды на небе. Мужчина был большой и здоровый, но, должно быть, ему мешало то, что ты назвал лишним жиром. Женщина была маленькая, но сердце у нее было большое, больше бычьего сердца мужчины. И у нее было много мужества. Мы шли к Соленой Воде, дорога была трудная, а нашими спутниками были жестокий мороз, глубокие снега и мучительный голод. Но эта женщина любила своего мужа могучей любовью — только так можно назвать такую любовь.
Ситка замолчал. Отколов топором несколько кусков льда от глыбы, лежавшей рядом, он бросил их в стоявший на печке таз для промывки золота, — так они получали питьевую воду. Мужчины придвинулись ближе, а больной юноша тщетно пытался сесть поудобнее, чтобы не ныло сведенное судорогами тело.
— Братья, — продолжал Ситка, — в моих жилах течет красная кровь сивашей, но сердце у меня белое. Первое — вина моих отцов, а второе — заслуга моих друзей. Когда я был еще мальчиком, печальная истина открылась мне. Я узнал, что вся земля принадлежит вам, что сиваши не в силах бороться с белыми и должны погибнуть в снегах, как гибнут медведи и олени. Да, и вот я пришел к теплу, сел среди вас, у вашего очага, и стал одним из вас. За свою жизнь я видел многое. Я узнал странные вещи и много дорог исходил с людьми разных племен. Я стал судить о людях и о делах их так, как вы, и думать по-вашему. Поэтому, если я говорю сурово о каком-нибудь белом, я знаю: вы не обидитесь на меня. И когда я хвалю кого-нибудь из племени моих отцов, вы не скажете: «Ситка Чарли — сиваш, его глаза видят криво, а язык нечестен». Не так ли?
Слушатели глухим бормотаньем подтвердили, что они согласны с ним.
— Имя этой женщины было Пассук. Я честно купил ее у ее племени, которое жило на побережье, у одного из заливов с соленой морской водой. Сердце мое не лежало к этой женщине, и моим глазам не было приятно глядеть на нее; ее взгляд всегда был опущен, и она казалась робкой и боязливой, как всякая девушка, брошенная в объятия чужого человека, которого она никогда до того не видела. Я уже сказал, что ей не было места в моем сердце, но я собирался в далекий путь, и мне нужен был кто-нибудь, чтобы кормить моих собак и помогать мне грести во время долгих переходов по реке. Ведь одно одеяло может прикрыть и двоих, и я выбрал Пассук.
Говорил ли я вам, что в то время я состоял на службе у правительства? Поэтому меня взяли на военный корабль вместе с нартами, собаками и запасом провизии; со мной была и Пассук. Мы поплыли на север, к зимним льдам Берингова моря, и там нас высадили — меня, Пассук и собак. Как слуга правительства, я получил деньги, карты мест, на которые до тех пор не ступала нога человеческая, и письма. Письма были запечатаны и хорошо защищены от непогоды, я должен был доставить их на китобойные суда, которые стояли, затертые льдами, около великой Маккензи. Другой такой большой реки нет на свете, если не считать наш родной Юкон, отца всех рек.
Но это все не так важно, потому что то, о чем я хочу рассказать, не имеет отношения ни к китобойным судам, ни к суровой зиме, которую я провел на берегах Маккензи. Весной, когда дни стали длиннее, после оттепели, мы с Пассук отправились на юг, к берегам Юкона. Это было тяжелое, утомительное путешествие, но солнце указывало нам путь. Край этот, как я уже сказал, был тогда еще совсем пустынный, и мы плыли вверх по течению, работая то багром, то веслами, пока не добрались до Сороковой Мили. Приятно было снова увидеть белые лица, и мы вы-садились на берег.
Та зима была очень сурова. Наступили холод и мрак, а вместе с ними пришел и голод. Агент Компании выдал всего по сорок фунтов муки и двадцать фунтов сала на человека. Бобов не было вовсе. Собаки постоянно выли, а у людей подводило животы, и лица их прорезали глубокие морщины. Сильные слабели, слабые умирали. В поселке свирепствовала цинга.
Однажды вечером мы пришли на склад и при виде пустых полок еще сильнее почувствовали пустоту в желудке; мы тихо беседовали при свете очага, потому что свечи были припрятаны для тех, кто дотянет до весны. И вот решено было, что надо послать кого-нибудь к Соленой Воде, чтобы сообщить о том, как мы тут бедствуем. При этом все головы повернулись в мою сторону, а глаза людей смотрели на меня с надеждой: все знали, что я опытный путешественник.
— До миссии Хейнса на берегу моря семисот миль, — сказал я, — и весь путь нужно прокладывать на лыжах. Дайте мне ваших лучших собак и запасы лучшей пищи, и я пойду. Со мной пойдет Пассук.
Люди согласились. Но тут встал Длинный Джефф, здоровый, крепкий янки. Речь его была хвастлива. Он сказал, что и он тоже отличный путешественник, что он словно создан для ходьбы на лыжах и вскормлен молоком буйволицы. Он сказал, что пойдет со мною, и если я погибну в дороге, то он дойдет до миссии и исполнит поручение. Я тогда был молод и плохо знал янки. Откуда я мог знать, что хвастливые речи — первый признак слабости, а те, кто способен на большие дела, держат язык за зубами. И вот мы взяли лучших собак и запас еды и отправились в путь втроем: Пассук, Длинный Джефф и я.
Всем вам приходилось прокладывать тропу по снежной целине, работать поворотным шестом и пробираться через ледяные заторы, поэтому я не буду много рассказывать вам о трудностях пути. Скажу только, что иногда мы проходили десять миль в день, а иногда — тридцать, но чаще все-таки десять. Лучшая еда, которую нам дали с собой, была не так уж хороша, и, кроме того, нам пришлось экономить ее с первого же дня пути. А лучшие собаки едва держались на ногах, и мы с большим трудом заставляли их тащить нарты. Когда мы достигли Уайт-ривер, у нас из трех упряжек осталось уже только две, а ведь мы прошли всего двести миль! Правда, нам не пришлось ничего потерять: издохшие, собаки попали в желудки тех, которые еще были живы.
Ни человеческого голоса, ни струйки дыма нигде до тех пор, пока мы не пришли в Пелли. Там я рассчитывал пополнить наши запасы, а также оставить Длинного Джеффа, который ослабел в пути и все время хныкал. Но склады фактории в Пелли были почти пусты; агент Компании сильно кашлял и задыхался, глаза его блестели от лихорадки. Он показал нам пустую хижину миссионера и его могилу, заваленную камнями, чтобы собаки не могли вырыть его труп. Мы встретили там группу индейцев, но среди них уже не было ни детей, ни стариков; и нам стало ясно, что не многие из оставшихся доживут до весны.
Итак, мы отправились дальше с пустым желудком и тяжелым сердцем. До миссии Хейнса оставалось еще пятьсот миль пути среди вечных снегов и безмолвия. Было самое темное время года, и даже в полдень солнце не озаряло южного горизонта. Но ледяных заторов стало меньше, идти было легче. Я непрестанно подгонял собак, и мы шли почти без передышки. Как я и предполагал, нам все время приходилось, идти на лыжах. А от лыж сильно болели ноги, и на них появились незаживающие трещины и раны. С каждым днем эти болячки причиняли нам все больше мучений. И вот однажды утром, когда мы надевали лыжи, Длинный Джефф заплакал, как ребенок. Я послал его прокладывать дорогу для меньших нарт, но он, чтоб было полегче, снял лыжи. Из-за этого дорога не утаптывалась, его мокасины делали большие углубления в снегу, собаки проваливались в них. Собаки были так худы, что кости выпирали под шкурой, им было очень тяжело двигаться. Я сурово выбранил Джеффа, и он обещал не снимать лыж, но не сдержал слова. Тогда я ударил его бичом, и уж после этого собаки больше не проваливались в снег. Джефф вел себя, как ребенок; мучения в пути и то, что ты назвал лишним жиром, сделали его ребенком.
А Пассук? В то время как мужчина лежал у костра и плакал, она стряпала, по утрам помогала мне запрягать собак, а вечером распрягать их. Это Пассук спасала наших собак. Она всегда шагала на лыжах впереди, утаптывая им дорогу. Пассук... что вам сказать! Я тогда принимал все это как должное и не задумывался ни над чем. Голова моя была занята другим, и к тому же я был молод и мало знал женщин. И только позднее, вспоминая это время, я понял, какая у меня была жена.
Джефф теперь был только обузой. У собак и так не хватало сил, а он украдкой ложился на нарты, когда оказывался позади. Пассук сама взялась вести упряжку, и Джеффу совсем было нечего делать. Каждое утро я честно выдавал ему его порцию еды, и он один уходил вперед, а мы собирали вещи, грузили нарты и запрягали собак. В полдень, когда солнце дразнило нас, мы его догоняли — он брел, плача, и слезы замерзали у него на щеках — и шли дальше. Ночью мы делали привал, откладывали порцию еды для Джеффа и расстилали его меховое одеяло. Мы разводили большой костер, чтобы ему было легче заметить нас. И через несколько часов он приходил, хромая, съедал с жалобными причитаниями свою порцию и засыпал. Так повторялось каждый день. Этот человек не был болен — он просто устал, измучился и ослабел от голода. Но ведь Пассук и я тоже устали, измучились и ослабели от голода, а между тем выполняли всю работу, — он же не работал. Но все дело, видно, было в том лишнем жире, о котором говорил брат Беттлз; а ведь мы всегда честно оставляли ему его порцию еды.
Раз мы встретили на дороге двух призраков, странствовавших среди Белого Безмолвия, — мужчину и мальчика. Они были белые. На озере Ле-Барж начался ледоход, и все их имущество унесло, только на плечах у каждого было по одеялу. Ночью они разводили костер и лежали скрючившись подле него до утра. У них еще осталось немного муки, и они мешали ее с теплой водой и пили. Мужчина показал мне восемь чашек муки — все, что у них осталось, а до Пелли, где уже тоже начался голод, было еще двести миль. Путники рассказали нам, что с ними шел индеец и они честно делились с ним; но он не мог поспеть за ними. Я не поверил тому, что они честно делились с индейцем, — почему же он тогда отстал от них?
Я не мог дать им ничего. Они пытались украсть у нас самую жирную собаку (которая тоже была очень худа), но я пригрозил им револьвером и велел убираться. И они ушли, эти два призрака, качаясь, как пьяные, — ушли в Белое Безмолвие, по направлению к Пелли.
Теперь у меня оставалось только три собаки и одни нарты; и собаки были кожа да кости. Когда мало дров, огонь горит плохо и в хижине холодно, — так было и с нами. Мы ели очень мало, и потому мороз сильно донимал нас; лица у нас были обморожены и почернели так, что родная мать не узнала бы нас. Ноги сильно болели. По утрам, когда мы трогались в путь, я едва сдерживал крик — такую боль причиняли лыжи. Пассук, не разжимая губ, шла впереди и прокладывала дорогу. А янки все стонал и хныкал.
В Тридцатимильной реке течение быстрое, оно подмыло лед в некоторых местах, и нам попадалось много промоин и трещин, а иногда и сплошь вода. И вот однажды мы, как обычно, догнали Джеффа, который ушел раньше и теперь отдыхал. Нас разделяла вода. Он-то обошел ее кругом, по кромке льда, но для нарт кромка была слишком узкой. Мы нашли полосу еще крепкого льда. Пассук пошла первой, держа в руках шест на тот случай, если она провалится. Пассук весила мало, лыжи у нее были широкие, и она благополучно перешла, затем позвала собак. Но у собак не было ни шестов, ни лыж, они провалились, и тёчение сейчас же подхватило их. Я крепко ухватился за нарты сзади и удержал их, но постромки оборвались, и собак затянуло под лед. Собаки очень отощали, но все же я рассчитывал на них, как на недельный запас еды, — и вот их не стало!
На следующее утро я разделил весь небольшой остаток провизии на три части и сказал Длинному Джеффу, пусть он идет с нами или остается — как хочет, мы теперь пойдём налегке и потому быстро. Он начал кричать и жаловаться на больные ноги и на всякие невзгоды и упрекал меня в том, что я плохой товарищ. Но ведь ноги у Пассук и у меня тоже болели, еще больше, чем у него, потому что мы прокладывали путь собакам; и нам тоже было трудно. Длинный Джефф клялся, что он умрет, а дальше не двинется. Пассук молча взяла меховое одеяло, а я котелок и топор, и мы собрались идти. Но женщина посмотрела на порцию, отложенную для Джеффа, и сказала: «Глупо оставлять еду этому младенцу. Ему лучше умереть». Я покачал головой и сказал: «Нет, товарищ всегда останется товарищем». Тогда Пассук напомнила мне о людях на Сороковой Миле, — там были настоящие мужчины, и их было много, и они ждали от меня помощи. Когда я опять сказал «нет», она выхватила револьвер у меня из-за пояса, и Длинный Джефф отправился к праотцам задолго до положенного ему срока, — как тут говорил брат Беттлз. Я бранил Пассук, но она не выказала никакого раскаяния и не была огорчена. И в глубине души я сознавал, что она права.
Ситка Чарли замолчал и снова бросил несколько кус-ков льда в стоявший на печке таз. Мужчины молчали, по их спинам пробегал озноб от заунывного воя собак, которые словно жаловались на страшный мороз.
— Каждый день нам на пути попадались потухшие костры, где прямо на снегу ночевали те два призрака, и я знал, что не раз мы будем радоваться такому ночлегу, пока доберемся до Соленой Воды. Затем мы встретили третий призрак — индейца, который тоже шел к Пелли. Он рассказал нам, что мужчина и мальчик обделили его едой, и вот уже три дня, как у него нет муки. Каждую ночь он отрезал куски от своих мокасин, варил их и ел. Теперь от мокасин уже почти ничего не осталось. Индеец этот был родом с побережья и говорил со мной через Пассук, которая понимала его язык. Он никогда не был на Юконе и не знал дороги, но все же шел туда. Как далеко это? Два сна? Десять? Сто? Он не знал, но шел к Пелли. Слишком далеко было возвращаться назад, он мог идти только вперед.
Он не просил у нас пищи, потому что видел, что нам самим приходится туго. Пассук смотрела то на индейца, то на меня, как будто не зная, на что решиться, словно куропатка, у которой птенцы попали в беду. Я повернулся к ней и сказал:
— С этим человеком нечестно поступили. Дать ему часть наших запасов?
Я видел, что в глазах ее блеснула радость, но она долго смотрела то на него, то на меня, ее рот сурово и решительно сжался, и, наконец, она сказала:
— Нет. До Соленой Воды еще далеко, и смерть подстерегает нас по дороге. Пусть лучше она возьмет этого чужого человека я оставит в живых моего мужа Чарли.
И индеец ушел в Белое Безмолвие по направлению к Пелли.
А ночью Пассук плакала. Я никогда прежде не видел ее слез. И это было не из-за дыма от костра, так как дрова были совсем сухие. Меня удивила ее печаль, и я подумал, что мрак и боль сломили ее мужество.
Жизнь — странная вещь. Много я думал, долго размышлял о ней, но с каждым днем она кажется мне все более непонятной. Почему в нас такая жажда жизни? Ведь жизнь — это игра, из которой человек никогда не выходит победителем. Жить — это значит тяжко трудиться и страдать, пока не подкрадется к нам старость, и тогда мы опускаем руки на холодный пепел остывших костров. Жить трудно. В муках рождается ребенок, в муках старый человек испускает последний вздох, и все наши дни полны печали и забот. И все же человек идет в открытые объятия смерти неохотно, спотыкаясь, падая, оглядываясь назад, борясь до последнего. А ведь смерть добрая. Только жизнь причиняет страдания. Но мы любим жизнь и ненавидим смерть. Это очень странно!
Мы разговаривали мало, Пассук и я. Ночью мы лежали в снегу как мертвые, а по утрам продолжали свой путь — все так же молча, как мертвецы. И все вокруг нас было мертво. Не было ни куропаток, ни белок, ни зайцев — ничего. Река была безмолвна под своим белым покровом. Даже сок застыл в деревьях. И мороз был такой, как сейчас. Ночью звезды казались близкими и большими, они прыгали и танцевали; днем же солнце дразнило нас до тех пор, пока нам не начинало казаться, что мы видим множество солнц; воздух сверкал и искрился, а снег был, как алмазная пыль. Кругом не было ни костра, ни звука — только холод и Белое Безмолвие. Мы потеряли счет времени и шли точно мертвые. Наши глаза были устремлены в сторону Соленой Воды, наши мысли были прикованы к Соленой Воде, а ноги сами несли нас к Соленой Воде. Мы останавливались у самой Такхины — и не узнали ее. Наши глаза смотрели на пороги Уайт Хорс — и не видели их. Наши ноги ступали по земле Каньона — и не чувствовали этого. Мы ничего не чувствовали. Часто мы падали в снег, но, даже падая, смотрели в сторону Соленой Воды.
Кончились последние запасы еды, которую мы все время делили поровну, — и Пассук падала чаще и чаще. И вот около Оленьего перевала силы изменили ей. Утром мы лежали под нашим единственным одеялом и не трогались в путь. Мне хотелось остаться там и встретить смерть рука об руку с Пассук, потому что я стал старше и начал понимать, что такое любовь женщины. До миссии Хейнса оставалось еще восемьдесят миль, и вдали, над лесами, великий Чилкут поднимал истерзанную бурями вершину.
И вот Пассук заговорила со мной — тихо, касаясь губами моего уха, чтобы я мог слышать ее. Теперь, когда она уже не боялась моего гнева, она стала изливать передо мной душу, говорила мне о своей любви и о многом другом, чего я раньше не понимал.
Она сказала:
— Ты мой муж, Чарли, и я была тебе хорошей женой. Я разжигала твой костер, готовила тебе пищу, кормила твоих собак, работала веслом, прокладывала путь и никогда не жаловалась. Я никогда не говорила, что в вигваме моего отца было теплее или что у нас на Чилкате было больше еды. Когда ты говорил, я слушала. Когда ты приказывал, я повиновалась. Не так ли, Чарли?
И я ответил:
— Да, это так.
Она продолжала:
— Когда ты впервые пришел к нам на Чилкат и купил меня, даже не взглянув, как покупают собаку, и увел с собой, сердце мое восстало против тебя и было полно горечи и страха. Но с тех пор прошло много времени. Ты жалел меня, Чарли, как добрый человек жалеет собаку. Сердце твое оставалось холодно, и в нем не было места для меня; но ты всегда был справедлив ко мне и поступал, как должно поступать. Я была с тобой, когда ты совершал смелые дела и шел навстречу большим опасностям. Я сравнивала тебя с другими мужчинами и видела, что ты лучше многих из них, что ты умеешь беречь свою честь и слова твои мудры, а язык правдив. И я стала гордиться тобой. И вот наступило такое время, когда ты заполнил мое сердце и все мои мысли были только о тебе. Ты был для меня как солнце в разгар лета, когда оно движется по золотой тропе и ни на час не покидает неба. Куда бы ни обратились мои глаза, я везде видела свое солнце. Но в твоем сердце, Чарли, был холод, в нем не было места для меня.
И я ответил:
— Да, это было так. Сердце мое было холодно, и в нем не было места для тебя; но так было раньше. Сейчас мое сердце подобно снегу весной, когда возвращается солнце. В моем сердце все тает, в нем шумят ручьи, все зеленеет и цветет. Слышатся голоса куропаток, пение зорянок, и звенит музыка, потому что зима побеждена, Пассук, и я узнал любовь женщины.
Она улыбнулась и крепче прижалась ко мне. А затем сказала:
— Я рада.
После этого она долго лежала молча, тихо дыша, прильнув головой к моей груди. Потом она прошептала:
— Мой путь кончается здесь, я устала. Но я хочу еще кое-что рассказать тебе. Давным-давно, когда я была девочкой, я часто оставалась одна в вигваме моего отца на Чилкате, потому что мужчины уходили на охоту, а женщины и мальчики возили из лесу убитую дичь. И вот однажды, весной, я была одна и играла на шкурах. Вдруг большой бурый медведь, только что проснувшийся от зимней спячки, отощавший и голодный, всунул голову в вигвам и прорычал: «У-ух!» Мой брат как раз в эту минуту пригнал первые нарты с охотничьей добычей. Он выхватил из очага горящие головни и отважно вступил в борьбу с медведем, а собаки,, прямо в упряжи, волоча нарты за собой, повисли на медведе. Был большой бой и много шума. Они повалились в огонь, раскидали шкуры и опрокинули вигвам. В конце концов медведь испустил дух, но палец моего брата остался у него в пасти, следы медвежьих когтей остались на лице мальчика. Заместил ли ты, что у индейца, который шел по направлению к Пелли, на той руке, которую он грел над огнем, не было большого пальца?.. Это был мой брат. Но я отказала ему в еде, и он ушел в Белое Безмолвие без еды.
Вот, братья мои, какова была любовь Пассук, которая умерла в снегах Оленьего перевала. Это была большая любовь! Ведь женщина пожертвовала своим братом ради мужчины, который тяжелым путем вел ее к горькому концу. Любовь ее была так сильна, что она пожертвовала собой. Прежде чем в последний раз закрыть глаза, Пассук взяла мою руку и просунула ее под свою беличью парку. Я нащупал у ее пояса туго набитый мешочек — и понял все. День за днем мы поровну делили наши припасы до последнего куска, но она съедала только половину. Вторую половину она прятала в этот мешочек для меня.
Пассук сказала:
— Вот и конец пути для Пассук; твой же путь, Чарли, не кончен, он ведет дальше, через великий Чилкут, к миссии Хейнса на берегу моря. Он ведет дальше и дальше, к свету многих солнц, через чужие земли и неведомые воды; и на этом пути тебя ждут долгие годы жизни, почет и великая слава. Он приведет тебя к жилищам многих женщин, хороших женщин, но никогда ты не встретишь большей любви, чем была любовь Пассук.
И я знал, что она говорит правду. Безумие охватило меня. Я отбросил туго набитый мешочек и поклялся, что мой путь окончен и я останусь с ней. Но усталые глаза Пассук наполнились слезами, и она сказала:
— Среди людей Ситка Чарли всегда считался честным и каждое его слово было правдиво. Разве он забыл о своей чести сейчас, что говорит ненужные слова у Оленьего перевала? Разве он забыл о людях на Сороковой Миле, которые дали ему свою лучшую пищу, своих лучших собак? Пассук всегда гордилась своим мужем. Пусть он встанет, наденет лыжи и двинется в путь, чтобы Пассук могла по-прежнему им гордиться.
Когда ее тело стало остывать в моих объятиях, я встал, нашел туго набитый мешочек, надел лыжи и, шатаясь, двинулся в путь. В коленях я ощущал слабость, голова кружилась, в ушах стоял шум, а перед глазами вспыхивали искры. Забытые картины детства проплывали передо мной. Я сидел у кипящих котлов на потлаче, я пел песни и плясал под пенке мужчин и девушек, под звуки барабана из моржовой кожи, а Пассук держала меня за руку и шла все время рядом со мной. Когда я засыпал, она будила меня. Когда я спотыкался и падал, она поднимала меня. Когда я забредал в глубокие снега, она выводила меня на дорогу. И вот, как человек, лишившийся разума, который видит странные видения, потому что голова его легка от вина, я добрался до миссии Хейнса на берегу моря.
Ситка Чарли встал и вышел, откинув полы палатки. Был полдень. На юге, заливая ярким светом гряду Гендерсона, висел холодный диск солнца. По обе стороны от него сверкали ложные солнца. Воздух был подобен паутине из блестящего инея, а впереди, около дороги, сидел пес с заиндевевшей шерстью и, закинув морду кверху, жалобно выл.
Грустно мне, грустно мне этот город покидать,
Где любимая живет.
Человек, напевавший песню, нагнулся и добавил воды в котелок, где варились бобы. Потом он выпрямился и стал отгонять дымящейся головешкой собак, которые вертелись у ящика с провизией. У него было открытое лицо, голубые веселые глаза, золотистые волосы, и от всего его облика веяло свежестью и здоровьем.
Тонкий серп молодого месяца виднелся над заснеженным лесом, который плотной стеной окружал лагерь и отделял его от остального мира. Мерцающие звезды, казалось, плясали в ясном, морозном небе. На юго-востоке едва заметный зеленоватый свет предвещал северное сияние. У костра лежали двое. Их ложе составляли сосновые ветки, толстым шестидюймовым слоем разостланные на снегу и покрытые медвежьей шкурой. Одеяла были откинуты в сторону. Парусиновый навес, натянутый между двумя деревьями под углом к земле в сорок пять градусов, служил защитой от ветра и одновременно задерживал тепло от огня и отбрасывал его вниз на медвежью шкуру. На нартах, у самого костра, сидел еще один человек и чинил мокасины. Справа куча мерзлого песка и примитивный ворот указывали, что они упорно целые дни трудились, нащупывая жилу. Слева четыре пары воткнутых в снег лыж говорили о способе передвижения, которым пользовались люди за пределами лагеря.
Волнующе и странно звучала простая швабская песня под холодными северными звездами. Она вселяла беспокойство в сердца людей, отдыхавших у костра после утомительного трудового дня, и вызывала в них щемящую боль и острую, как голод, тоску по далекому солнечному Югу.
— Да замолчи ты ради бога, Зигмунд! — взмолился один из лежавших у костра; он прятал в складках медвежьей шкуры свои до боли сжатые кулаки.
— А почему, Дэйв Верц, я должен молчать, если мне хочется петь? — отозвался Зигмунд. — Может, у меня сердце радуется!
— А потому, что не с чего радоваться. Посмотри вокруг. Подумай, что за жизнь ведем мы уже целый год: питаемся черт знает чем и работаем, как лошади.
Золотоволосый Зигмунд спокойно посмотрел на побелевших от инея собак и белый пар от дыхания людей.
— Не вижу, почему бы мне не радоваться? — засмеялся он. — Не так уж все плохо. Мне нравится. Ты говоришь, еда плохая. Ну... — Он согнул в локте руку и погладил свои мощные бицепсы. — А насчет того, что живем мы здесь по-скотски, так зато наживаемся по-царски. Жила дает по двадцать долларов с каждой промывки, а в ней еще будет верных восемь футов. Да тут второй Клондайк — и все мы это знаем. Вон Джим Хоз рядом с тобой, он-то понимает, ну, и не жалуется. А посмотри на Хичкока: чинит себе мокасины, словно старуха, и на стену не лезет: знает, что надо потерпеть. А у тебя вот не хватает выдержки — не можешь спокойно поработать до весны, ведь тогда мы будем богаты, как крезы. Хочется скорее попасть домой, в Штаты? А мне, думаешь, не хочется? Я там родился. Но я могу ждать, потому что каждый день на дне нашего промывочного лотка золото желтеет, словно масло в маслобойке. А ты хнычешь, как ребенок, — подай тебе сейчас же, чего тебе хочется. Нет, уж, по-моему, лучше петь.
Через год, через год, как созреет виноград,
Ворочусь я в кран родной.
Если ты еще верна,
Назову тебя женой.
Через год, через год, как окончится мой срок,
Назову тебя женой,
Если ты была верна,
Я навеки буду твой.
Собаки ощетинились и с глухим ворчанием придвинулись ближе к костру. Послышалось мерное поскрипывание лыж и шипящий звук от скольжения по снегу, словно кто-то просеивал сахарный песок. Зигмунд оборвал песню и с проклятиями стал, отгонять собак. В свете костра показалась закутанная в меха девушка-индианка; она сбросила лыжи, откинула капюшон своей беличьей парки и приблизилась к людям у огня.
— Здорово, Сипсу! — приветствовали ее Зигмунд и двое лежавших на медвежьей шкуре, а Хичкок молча подвинулся, чтоб уступить место рядом на нартах.
— Ну, как дела, Сипсу? — спросил он на каком-то жаргоне — смеси ломаного английского языка с испорченным чинукским наречием. — Что, в поселке все еще голод? И ваш колдун все еще не нашел причины, почему так мало попадается дичи и лось ушел в другие края?
— Да, твоя, правда, дичи очень мало; нам скоро придется есть собак. Но колдун нашел причину этого зла; завтра он принесет жертву, которая снимет заклятие с племени.
— А кто будет жертвой? Новорожденный младенец или какая-нибудь несчастная дряхлая старуха, которая стала обузой и от которой рады избавиться?
— Нет, на этот раз он рассудил по-другому. Боги очень сердятся, и поэтому жертвой должен быть не кто иной, как дочь вождя племени, — Сипсу.
— Ах ты черт! — проговорил Хичкок.
Он произнес это веско, с расстановкой, тоном, в котором слышалось и удивление и раздумье.
— Наши пути теперь расходятся, — спокойно продолжала она. — И я пришла, чтобы мы еще раз посмотрели друг на друга. В последний раз.
Она принадлежала к первобытному миру, и обычаи, по которым она жила, тоже были первобытное. Она привыкла принимать жизнь такой, как она есть, и считала человеческие жертвоприношения в порядке вещей. Силы, которые управляли сменой ночи, и дня, разливом вод и морозами, силы, которые заставляли распускаться почки и желтеть листья, — эти силы бывали порой разгневаны, и нужны были жертвы, чтобы склонить, их к милосердию. Их воля проявлялась по-разному: человек тонул во время половодья, проваливался сквозь предательский лед, погибал в мертвой хватке медведя или изнурительная болезнь настигала его у собственного очага — и он кашлял, выплевывая кусочки легких, пока жизнь не уходила вместе с последним дыханием. Иногда же боги соглашались принять человеческую жизнь в жертву, а шаман умел угадывать их желания и никогда не ошибался в выборе. Все было просто. Разными путями приходила смерть, но в конце концов все сводилось к одному — к велению непостижимых и всемогущих сил.
Но Хичкок принадлежал к другому, более развитому миру. Обычаи этого мира не отличались ни такой простотой, ни такой непреложностью. Поэтому Хичкок сказал:
— Нет, Сипсу, это неправильно. Ты молода и полна жизни. Ваш колдун болван, он сделал плохой выбор. Этому не бывать.
Она улыбнулась и ответила:
— Жизнь жестока. Когда-то она создала нас: одного с белой кожей, а другого — с красной. Затем она сделала так, что пути наши сошлись, а теперь они расходятся вновь. И мы не в силах изменить это. Однажды, когда боги тоже были разгневаны, твоя братья пришли к нам в деревню. Их было трое — сильные белые люди. Они тогда сказали, как ты: «Этому не бывать!» Но они погибли, все трое, а это все-таки совершилось.
Хичкок кивнул ей в знак того, что он понял, потом обернулся к товарищам и, повысив голос, сказал:
— Слышите, ребята? Там, в поселке, видно, все с ума посходили. Они собираются убить Сипсу. Что вы на это скажете?
Хоз и Верц переглянулись и промолчали. Зигмунд опустил голову и гладил овчарку, прижимавшуюся к его ногам. Он привез ее издалека и очень заботился о ней. Секрет был в том, что, когда он уезжал на Север, собаку подарила ему на прощание та самая девушка, о которой он часто думал и чей портрет в маленьком медальоне,- спрятанном у него на груди, вдохновлял его песни.
— Ну, что же вы скажете? — повторил Хичкок.
— Может, это еще и не так, — не сразу ответил Хоз, — может, Сипсу преувеличивает.
— Я не об этом вас спрашиваю! — Хичкок видел их явное нежелание отвечать, и кровь бросилась ему в лицо от гнева. — Я спрашиваю: если окажется, что это так, можем мы это допустить? Что мы тогда сделаем?
— По-моему, нечего нам вмешиваться, — заговорил Верц. — Даже если все это так, сделать мы ничего не можем. У них так принято, так велит их религия; и это совсем не наше дело. Нам бы намыть побольше золотого песку и поскорее выбраться из этой проклятой дыры. Здесь могут жить только дикие звери. И эти краснокожие — тоже зверье и ничего больше. Нет, с нашей стороны это был бы крайне опрометчивый шаг.
— Я тоже так думаю, — поддержал его Хоз. — Нас тут четверо, а до Юкона триста миль, и ближе ни одного белого человека не встретишь. Так что же мы можем сделать против полусотни индейцев? Если мы поссоримся с ними, нам придется убираться отсюда, а станем драться — нас попросту уничтожат. Кроме того, мы ведь напали на жилу, и, черт возьми, я, например, не собираюсь ее бросать.
— Правильно! — отозвался Верц.
Хичкок нетерпеливо обернулся к Зигмунду, который напевал вполголоса:
Через год, через год, как созреет виноград,
Ворочусь я в край родной.
— Что ж, Хичкок, — проговорил он наконец, — я согласен с остальными. Если индейцы — а их там верных полсотни — решили убить ее, так что же мы-то можем сделать? Навалятся все разом, и нас как не бывало. А что толку? Девчонка все равно останется у них в руках. Нет, идти против местных обычаев можно, только когда сила на твоей стороне.
— Но сила-то ведь на нашей стороне, — прервал его Хичкок. — Четверо белых стоят четырехсот индейцев. И надо же подумать о девушке.
Зигмунд задумчиво погладил собаку.
— А я и думаю о девушке. Глаза у нее голубые, как летнее небо, и смеющиеся, как море. И волосы светлые, как у меня, и заплетены они в толстые косы. Она ждет меня там, в солнечной стране. Она ждет давно, и теперь, когда цель моя уже близка, я не хочу рисковать.
— А я бы на твоем месте не мог спокойно смотреть в ее голубые глаза; мне бы все время мерещились черные глаза той, которая погибла из-за моей трусости, — язвительно сказал Хичкок.
Великодушный и справедливый по натуре, он привык поступать бескорыстно, не вдаваясь в рассуждения и не задумываясь о последствиях.
Зигмунд покачал головой.
— Ты сумасшедший, Хичкок, но я из-за тебя глупостей делать не стану. Надо рассуждать трезво и считаться с фактами. Я сюда не развлекаться приехал. А самое главное — все равно наше вмешательство ничему не поможет. Если все, что она говорит, правда, — ну что ж, остается только пожалеть ее. Таков обычай племени, а что тут оказались мы — это чистая случайность. Они делали так тысячу лет назад, и сделают теперь, и будут делать и впредь, до скончания веков. Это люди чуждого нам мира, да и девушка тоже. Нет, я решительно на стороне Верца и Хоза, и...
Собаки зарычали и сбились в кучу. Зигмунд прервал свою речь и прислушался: из темноты доносилось поскрипывание множества лыж. В освещенном круге у костра показались несколько одетых в шкуры индейцев — высокие, решительные, безмолвные. Их тени зловеще плясали на снегу. Один их них, шаман, обращаясь к Сипсу, проговорил что-то гортанным голосом. Его лицо было грубо размалевано, на плечи накинута волчья шкура, открытая пасть скалила зубы над его лбом. Остальные хранили молчание. Молчали и золотоискатели. Сипсу поднялась и надела лыжи.
— Прощай же, друг! — сказала она Хичкоку.
Но человек, сидевший рядом с ней на нартах, не пошевелился. Он даже не поднял головы, когда индейцы один за другим стали исчезать в темноте.
В отличие от многих мужчин, приезжавших в те края, Хичкок никогда не испытывал желания завязать близкие отношения с женщинами Севера. Он всюду чувствовал себя как дома и одинаково относился ко всем людям, так что взгляды его не были бы помехой, если бы подобное желание у него возникло. Но до сих пор оно просто не возникало. А Сипсу? Он любил болтать с ней у костра, но относился к ней не как мужчина к женщине, а скорее как взрослый к ребенку; это было естественно для человека его склада хотя бы потому, что их дружба немного скрашивала однообразие этой безрадостной жизни. Однако, несмотря на то, что он был до мозга костей янки и вырос в Новой Англии, в нем текла горячая кровь и некоторое рыцарство было ему не чуждо. Деловая сторона жизни порой казалась ему лишенной смысла и противоречила самым глубоким устремлениям его души.
Он сидел молча, опустив голову, чувствуя, что в нем пробуждается какая-то стихийная сила, более могучая, чем он сам, великая сила его предков. Время от времени Хоз и Верц искоса поглядывали на него с легким, но все же заметным беспокойством. Зигмунду тоже было не по себе. Все они знали, что Хичкок очень сильный человек. В этом они не однажды имели случай убедиться за время их совместной жизни, полной всяких опасностей. Потому они теперь с любопытством и некоторым страхом ждали, что он станет делать.
Но он все молчал. Время шло, и костер уже почти догорел. Верц потянулся, зевнул и сказал, что, пожалуй, пора и спать. Тогда Хичкок встал и выпрямился во весь рост.
— Будьте вы прокляты, жалкие трусы! Я вас больше знать не хочу! — Он произнес это спокойно, но в каждом слове чувствовалась сила и непреклонная воля. — Довольно! Давайте рассчитаемся. Можете это сделать, как вам будет удобнее. Мне принадлежит четвертая доля в заявке. Это указано в наших контрактах. Мы намыли унций тридцать золота. Давайте сюда весы, и мы его разделим. Ты, Зигмунд, отмерь мне четвертую часть всех припасов. Четыре собаки мои. Но мне нужно еще столько же. За них я оставлю свою долю снаряжения и инструментов. Кроме того, добавлю свои семь унций золота и ружье с патронами. Идет?
Трое мужчин отошли в сторону. Пошептавшись между собой, они вернулись. Зигмунд заговорил от лица всех:
— Вот что, Хичкок, мы поделимся с тобой честно. Ты получишь одну четвертую часть, ни больше и ни меньше, — и делай с ней что хочешь. А собаки нам и самим нужны. Поэтому можешь взять только четырех. Что же касается твоей доли в снаряжении и инструментах, то нужны они тебе — бери, не нужны — оставь. Это уж твое дело.
— Значит, все по букве закона, — усмехнулся Хичкок. — Ну что ж, я согласен. И давайте поскорее. Я тут ни одной лишней минуты оставаться не желаю. Мне противно смотреть на вас.
Больше не было произнесено ни слова. После того как раздел совершился, Хичкок уложил на нарты свои скромные пожитки, отобрал и запряг четырех собак. Он не притронулся к снаряжению, зато бросил на нарты полдюжины собачьих постромок и вызывающе поглядел на своих товарищей, ожидая возражений с их стороны. Но они только пожали плечами и потом молча смотрели ему вслед, Пока он не скрылся в лесу.
По глубокому снегу полз человек. Справа и слева от него чернели крытые оленьими шкурами вигвамы индейцев. Порой то тут, то там голодные собаки принимались выть или озлобленно рычали друг на друга. Одна из них приблизилась к ползущему человеку. Он замер. Собака подошла ближе, понюхала воздух и осторожно сделала еще несколько шагов, пока ее нос не коснулся странного предмета, которого не было здесь до наступления темноты. Тогда Хичкок, ибо это был он, внезапно приподнялся; мгновение — и его рука, с которой он заранее снял рукавицу, стиснула мохнатое горло собаки. И смерть настигла ее в этой стальной хватке. Когда человек пополз дальше, собака осталась на снегу под звездами со сломанной шеей.
Хичкок дополз до вигвама вождя. Он долго лежал на снегу, прислушиваясь к голосам и стараясь определить, где именно находится Сипсу. Очевидно, там находилось много людей, и, судя по доносившемуся шуму, все они были в большом волнении.
Наконец он различил голос девушки и, обогнув вигвам, оказался рядом с ней, так что их разделяла лишь тонкая оленья шкура. Разгребая снег, Хичкок постепенно подсунул под нее голову и плечи. Когда он почувствовал теплый воздух жилища, то приостановился и стал ждать. Он ничего не видел и боялся пошевельнуться. Слева от него, очевидно, находилась кипа шкур. Он почувствовал это по запаху, но все же для большей уверенности осторожно ощупал ее. Его лица слегка коснулся край чьей-то меховой одежды. Он был почти уверен, что это Сипсу, но все-таки ему хотелось, чтобы она ещё раз заговорила.
Он слышал, как вождь и шаман о чем-то горячо спорили, а где-то в углу плакал голодный ребенок. Хичкок повернулся на бок и осторожно приподнял голову, все так же слегка касаясь лицом меховой одежды. Он прислушался к дыханию. Это было дыхание женщины. И он решил рискнуть.
Осторожно, но довольно крепко он прижался к ней и почувствовал, как она вздрогнула. Он замер в ожидании. Чья-то рука скользнула по его голове, ощупала курчавые волосы, затем тихонько повернула его лицо кверху — и в следующее мгновение он встретился глазами с Сипсу.
Она была совершенно спокойна. Непринужденно изменив позу, она облокотилась на кипу шкур и поправила свою одежду так, что совершенно скрыла его. Затем, и снова как бы случайно, она склонилась над ним, опустила голову, и ухо ее слегка прижалось к его губам.
— Как только выберешь подходящую минуту, — прошептал он, — уходи из поселка, иди в направлении ветра прямо к тому месту, где ручей делает поворот. Там, у сосен, будут мои собаки и нарты, готовые для дороги. Сегодня ночью мы отправимся в путь — к Юкону. Мы должны будем ехать очень быстро, поэтому хватай первых попавшихся собак и тащи их к ручью.
Сипсу отрицательно покачала головой, но ее глаза радостно заблестели, — она была горда тем, что этот человек пришел сюда ради нее. Подобно всем женщинам своего народа, она считала, что ее судьба — покоряться мужчине. Хичкок властно повторил: «Ты придешь!» И хотя она не ответила, он знал, что его воля для нее — закон.
— О постромках не беспокойся, — добавил он. — И поторапливайся. День прогоняет ночь, и время не ждет.
Спустя полчаса Хичкок стоял у своих нарт и пытался согреться, притопывая ногами и хлопая себя по бедрам. И тут он увидел Сипсу; она тащила за собой двух упирающихся собак, при виде которых собаки Хичкока пришли в воинственное настроение, и ему пришлось пустить в ход рукоятку бича, чтобы их утихомирить. Поселок находился с наветренной стороны, и малейший звук мог обнаружить их присутствие.
— Запрягай их ближе к нартам, — приказал он, когда она набросила постромки на приведенных собак. — Мои должны быть впереди.
Но когда она сделала это, выпряженные собаки Хичкока накинулись на чужаков, и, хотя Хичкок попытался усмирить их прикладом ружья, поднялся шум и, нарушая тишину ночи, разнесся по спящему поселку.
— Ну, теперь собак у нас будет больше чем достаточно, — мрачно заметил он и достал привязанный к нартам топор. — Запрягай тех, которых я буду швырять тебе, да хорошенько присматривай за упряжкой.
Он сделал несколько шагов вперед и занял позицию между двух сосен. Из поселка доносился лай собак, он ждал их приближения. Вскоре на тусклой снежной равнине показалось быстро растущее темное пятно. Это была собака. Она шла большими ровными прыжками и, подвывая по-волчьи, вела всю свору. Хичкок притаился в тени. Как только собака поравнялась с ним, он быстрым движением схватил ее передние лапы, и она, перевернувшись через голову, уткнулась в снег. Затем он нанес ей точно рассчитанный у дар пониже уха и бросил ее Сипсу. Пока она надевала на собаку упряжь, Хичкок, вооруженный топором, сдерживал натиск всей своры, — клубок косматых тел с горящими глазами и сверкающими зубами бесновался у самых его ног. Сипсу работала быстро. Как только с первой собакой было покончено, Хичкок рванулся вперед, схватил и оглушил еще одну и тоже бросил ее девушке. Это повторилось трижды. Когда в упряжке оказался десяток рычащих псов, он крикнул: «Довольно!»
Из поселка уже спешила толпа. Впереди бежал молодой индеец. Он врезался в стаю собак и стал колотить их направо и налево, стараясь пробраться к тому месту, где стоял Хичкок. Но тот взмахнул прикладом ружья — и молодой индеец упал на колени, а затем опрокинулся навзничь. Бежавший сзади шаман видел это.
Хичкок приказал Сипсу трогаться. Едва она крикнула «Чук!», как обезумевшие собаки рванулись вперед, и Сипсу с трудом удержалась на нартах. Очевидно, боги были сердиты на шамана, ибо именно он оказался в эту минуту на дороге. Вожак наступил ему на лыжи, шаман упал, и вся упряжка вместе с нартами пронеслась по нему.
Но он быстро вскочил на ноги, и эта ночь могла бы кончиться иначе, если бы Сипсу длинным бичом не нанесла ему удар по лицу. Он все еще стоял посреди дороги, покачиваясь от боли, когда на него налетел Хичкок, бежавший за нартами. В результате этого столкновения познания первобытного теолога относительно силы кулака белого человека значительно пополнились. Поэтому, когда он вернулся в жилище вождя и принялся ораторствовать в совете, он был очень зол на всех белых людей.
— Ну, лентяи, вставайте! Пора! Завтрак будет готов прежде, чем вы успеете надеть ваши мокасины.
Дэйв Верц откинул медвежью шкуру, приподнялся и зевнул. Хоз потянулся, обнаружил, что отлежал руку, и стал сонно растирать ее.
— Интересно, где Хичкок провел эту ночь? — спросил он, доставая свои мокасины. За ночь они задеревенели, и он, осторожно ступая в носках по снегу, направился к костру, чтобы оттаять обувь. — Слава богу, что он ушел. Хотя, надо признаться, работник он был отличный.
— Да. Только уж очень любил все по-своему поворачивать. В этом его беда. А Сипсу жалко. Она, что, ему действительно так нравилась?
— Не думаю. Для него тут все дело в принципе. Он считал, что это неправильно, — ну, и, конечно же, неправильно, только это еще не причина нам вмешиваться и всем отправиться на тот свет раньше времени.
— Да, принципы — вещь неплохая, но все хорошо в свое время; когда отправляешься на Аляску, то принципы лучше оставлять дома. А? Правильно я говорю? — Верц присоединился к своему товарищу и тоже стал отогревать у костра мокасины. — Ты как считаешь: мы должны были вмешаться?
Зигмунд отрицательно покачал головой. Он был очень занят: коричневатая пена грозила перелиться через край кофейника, и пора уже было переворачивать сало на сковородке. Кроме того, он думал о девушке со смеющимися, как море, глазами и тихонько н&певал.
Его товарищи с улыбкой перемигнулись и замолчали. Хотя было уже около семи, до рассвета оставалось еще не меньше трех часов. Северное сияние погасло, и в ночной темноте лагерь представлял собой островок света; фигуры трех людей отчетливо вырисовывались на фоне костра. Воспользовавшись наступившим молчанием, Зигмунд повысил голос и запел последний куплет своей старой песни:
Через год, через год, как созреет виноград.
Оглушительный ружейный залп разорвал тишину ночи. Хоз охнул, сделал движение, словно пытался выпрямиться, и тяжело осел на землю. Верц, уронив голову, опрокинулся на бок, потом захрипел, и кровь черной струей хлынула у него из горла. А золотоволосый Зигмунд с неоконченной песней на губах взмахнул руками и упал поперек костра.
Зрачки шамана потемнели от злости, и настроение у него было не из лучших. Он поссорился с вождем из-за ружья Верца и потребовал из мешка с бобами больше, чем ему полагалось. Кроме того, он забрал себе медвежью шкуру, что вызвало ропот среди остальных мужчин племени. В довершение всего он вздумал было убить собаку Зигмунда — ту, что подарила девушка с Юга, — но собаке удалось убежать, а он свалился в шурф и, задев за чан, вывихнул плечо. Когда лагерь был полностью разграблен, индейцы вернулись в свои жилища, и ликованию женщин не было конца. Вскоре в их краях появилось стадо лосей, и охотников посетила удача. Слава шамана еще больше возросла, стали даже поговаривать, что он советуется с богами.
Когда все ушли, овчарка вернулась в разоренный лагерь, и всю ночь и весь следующий день она выла, оплакивая, у мерших. Потом она исчезла. Но прошло немного лет, и индейцы-охотники стали замечать, что у лесных волков на шерсти появились необычные светлые пятна, каких они не видели до той поры ни у одного волка.
— Вы... как это говорится... лентяй! Вы, лентяй, хотите стать моим мужем? Напрасный старанья. Никогда, о нет, никогда не станет моим мужем лентяй!
Так Джой Молино заявила без обиняков Джеку Харрингтону; ту же мысль, и не далее как накануне, она высказала Луи Савою, только в более банальной форме н на своем родном языке.
— Послушайте, Джой...
— Нет, нет! Почему должна я слушать лентяй? Это очень плохо — ходить за мной по пятам, торчать у меня в хижина и не делать никаких дел. Где вы возьмете еда для famille?[40] Почему у вас нет зольотой песок? У других польный карман.
— Но я работаю, как вол, Джой. День изо дня рыскаю по Юкону и по притокам. Вот и сейчас я только что вернулся. Собаки так и валятся с ног. Другим везет — они находят уйму золота. А я... нет мне удачи.
— Ну да! А когда этот человек — Мак-Кормек, ну тот, что имеет жена-индианка, — когда он открыл Кльондайк, почему вы не пошел? Другие пошел. Другие стал богат.
— Вы же знаете, я был далеко, искал золото у истоков Тананы, — защищался Харрингтон. — И ничего не знал ни об Эльдорадо, ни о Бонанзе. А потом было уже поздно.
— Ну, это пусть. Только вы... как это... сбитый с толк.
— Что такое?
— Сбитый с толк. Ну, как это... в потемках. Поздно не бывает. Тут, по этот ручей, по Эльдорадо, есть очень богатый россыпь. Какой-то человек застольбил и ушел. Никто не знает, куда он девался. Никогда больше не появлялся он тут. Шестьдесят дней никто не может получить бумага на этот участок. Потом все... целый уйма людей... как это... кинутся застольбить участок. И помчатся, о, быстро, быстро, как ветер, помчатся получать бумага. Один станет очень богат. Один получит много еда для famille.
Харрингтон не подал виду, как сильно заинтересовало его это сообщение.
— А когда истекает срок? — спросил он. — И где этот участок?
— Вчера вечером я говорила об этом с Луи Савой, — продолжала она, словно не слыша его вопроса. — Мне кажется, участок будет его.
— К черту Луи Савоя!
— Вот и Луи Савой сказал вчера у меня в хижине. «Джой, — сказал он, — я сильный. У меня хороший упряжка. У меня хороший дыханье. Я добуду этот участок. Вы тогда будете выходить за меня замуж?» А я сказала ему... я сказала...
— Что же вы сказали?
— Я сказала: «Если Луи Савой победит, я буду стать его женой».
— А если он не победит?
— Тогда Луи Савой... как это по-вашему... тогда ему не стать отцом моих детей.
— А если я выйду победителем?
— Вы — победитель? — Джой расхохоталась. — Ни-когда!
Смех Джой Молино был приятен для слуха, даже когда в нем звучала издевка. Харрингтон не придал ему значения. Он был приручен уже давно. Да и не он один. Джой Молино терзала подобным образом всех своих поклонников. К тому же она была так обольстительна сейчас — жгучие поцелуи мороза разрумянили ей щеки, смеющийся рот был полуоткрыт, а глаза сверкали тем великим соблазном, сильней которого нет на свете, — соблазном, таящимся только в глазах женщины. Собаки живой косматой грудой копошились у ее ног, а вожак упряжки — Волчий Клык — осторожно положил свою длинную, морду к ней на колени.
— Ну а все же, если я выйду победителем? — настойчиво повторил Харрингтон.
Она посмотрела на своего поклонника, потом снова перевела взгляд на собак.
— Что ты скажешь, Вольчий Клык? Если он сильный и получит бумага на участок, может быть, мы согласимся стать его женой? Ну, что ты скажешь?
Волчий Клык навострил уши и глухо заворчал на Харрингтона.
— Хольодно, — с женской непоследовательностью сказала вдруг Джой Модино, встала и подняла свою упряжку.
Ее поклонник невозмутимо наблюдал за ней. Она задавала ему загадки с первого дня их знакомства, и к прочим его достоинствам с той поры прибавилось еще терпение.
— Эй, Вольчий Клык! — воскликнула Джой Молино, вскочив на нарты в ту секунду, когда они тронулись с места. — Эй-эй! Давай!
Не поворачивая головы, Харрингтон краем глаза следил, как ее собаки свернули на тропу, проложенную по замерзшей реке, и помчались к Сороковой Миле. У развилки, откуда одна дорога уходила через реку к форту Кьюдахи, Джой Молино придержала собак и обернулась.
— Эй, мистер Лентяй! — крикнула она: — Вольчий Клык говорит: — да... если вы побеждать!
Все это, как обычно бывает в подобных случаях, каким-то образом получило огласку, и население Сороковой Мили, долго и безуспешно ломавшее себе голову, на кого из двух последних поклонников Джой Молино падет ее выбор, строило теперь догадки, кто из них окажется победителем в предстоящем состязании, и яростно заключало пари. Лагерь раскололся на две партии, и каждая старалась помочь своему фавориту прийти к финишу первым. Разгорелась ожесточенная борьба за лучших во всем крае собак, ибо в первую голову от собак, от хороших упряжек, зависел успех. А он сулил немало. Победителю доставалась в жены женщина, равной которой еще не родилось на свет, и в придачу золотой прииск стоимостью по меньшей мере в миллион долларов.
Осенью, когда разнеслась весть об открытиях, сделанных Мак-Кормеком у Бонанзы, все — и в том числе жители Серкла и Сороковой Мили — ринулись вверх по Юкону; все, кроме тех, кто, подобно Джеку Харрингтону и Луи Савою, ушел искать золото на запад. Лосиные пастбища и берега ручьев столбили подряд, без разбору. Так, случайно, застолбили и малообещающий с виду ручей Эльдорадо. Олаф Нелсон воткнул на берегу колышки на расстоянии пятисот футов один от другого, без промедления отправил по почте свою заявку и так же без промедления исчез. Ближайшая приисковая контора, где регистрировались участки, помещалась тогда в полицейских казармах в форте Кьюдахи — как раз через реку напротив Сороковой Мили. Лишь только пронесся слух, что Эльдорадо — настоящее золотое дно, кому-то сейчас же удалось разнюхать, что Олаф Нелсон не дал себе труда спуститься вниз по Юкону, чтобы закрепить за собой свое приобретение. Уже многие жадно поглядывали на бесхозяйный участок, где, как всем было известно, на тысячи тысяч долларов золота ждало только лопаты и промывочного лотка. Однако завладеть участком никто не смел. По неписаному закону, старателю, застолбившему участок, давалось шестьдесят дней на то, чтобы оформить заявку, и пока не истечет этот срок, участок считался неприкосновенным. Об исчезновении Олафа Нелсона уже знали все кругом, и десятки золотоискателей готовились вбить заявочные столбы и помчаться на своих упряжках в форт Кьюдахи.
Но Сороковая Миля выставила мало претендентов. После того, как весь лагерь направил свои усилия на то, чтобы обеспечить победу либо Джеку Харрингтону, либо Луи Савою, никому даже не пришло на ум попытать счастья в одиночку. От участка до приисковой конторы считалось не менее ста миль, и на этом пути решено было расставить по три сменных упряжки для каждого из фаворитов. Последний перегон являлся, понятно, решающим, и для этих двадцати пяти миль ретивые добровольцы старались раздобыть самых сильных собак. Такая лютая борьба разгорелась между двумя партиями и в такой они вошли азарт, что цены на собак взлетели неслыханно высоко, как никогда еще не бывало в истории этого края. И не мудрено, если эта борьба еще крепче приковала все взоры к Джой Молино. Ведь она была не только причиной этих треволнений, но и обладательницей самой лучшей упряжной собаки от Чилкута до Берингова моря. Как вожак, или головной, Волчий Клык не знал себе равных. Тот, чью упряжку повел бы он на последнем перегоне, мог считать себя победителем. На этот счет ни у кого не было сомнений. Но на Сороковой Миле чутьем понимали, что можно и чего нельзя, и никто не потревожил Джой Молино просьбой одолжить собаку. Каждая сторона утешала себя тем, что не только фавориту, но и противнику не придется воспользоваться таким преимуществом.
Однако мужчины — каждый в отдельности и все вкупе — устроены так, что часто доходят до могилы, оставаясь в блаженном неведении всей глубины коварства, присущего другой половине рода человеческого, и по этой причине мужское население Сороковой Мили оказалось неспособным разгадать дьявольские замыслы Джой Молино. Все признавались впоследствии, что недооценили эту черноокую дочь северного сияния, чей отец промышлял мехами в здешних краях еще в ту пору, когда им и не снилось, что они тоже нагрянут сюда, и чьи глаза впервые взглянули на мир при холодном мерцании полярных огней. Впрочем, обстоятельства, при которых появилась на свет Джой Молино, не помешали ей быть женщиной до мозга костей и не ограничили ее способности понимать мужскую натуру. Мужчины знали, что она ведет с ними игру, но им и в голову не приходило, как глубоко продумана эта игра, как она искусна и хитроумна. Они принимали в расчет лишь те карты, которые Джой пожелала им открыть, и до последней минуты пребывали в состоянии приятного ослепления, а когда она пошла со своего главного козыря, им оставалось только подсчитать проигрыш.
В начале недели весь лагерь провожал Джека Харрингтона и Луи Савоя в путь. Соперники выехали с запасом на несколько дней — им хотелось прибыть на участок Олафа Нелсона загодя, чтобы немного отдохнуть и дать собакам восстановить силы перед началом гонок. По дороге они видели золотоискателей из Доусона, уже расставлявших сменные упряжки на пути, и получили возможность убедиться, что никто не поскупился на расходы в погоне за миллионом.
Дня через два после их отъезда Сороковая Миля начала отправлять подставы — сначала на семьдесят пятую милю пути, потом на пятидесятую и, наконец, — на двадцать пятую. Упряжки, предназначавшиеся для последнего перегона, были великолепны — все собаки как на подбор, и лагерь битый час, при пятидесятиградусном морозе, обсуждал и сравнивал их достоинства, пока, наконец, они не получили возможности тронуться в путь. Но тут, в последнюю минуту, к ним подлетела Джой Молино на своих нартах. Она отозвала в сторону Лона Мак-Фэйна, правившего харрингтоновской упряжкой, и не успели первые слова слететь с ее губ, как он разинул рот с таким остолбенелым видом, что важность полученного им сообщения стала очевидна для всех. Он выпряг Волчьего Клыка из ее нарт, поставил во главе харрингтоновской упряжки и погнал собак вверх по Юкону.
— Бедняга Луи Савой! — заговорили кругом.
Но Джой Молино вызывающе сверкнула черными глазами и повернула нарты назад к отцовской хижине.
Приближалась полночь. Несколько сот закутанных в меха людей, собравшихся на участке Олафа Нелсона, предпочли шестидесятиградусный мороз и все треволнения этой ночи соблазну натопленных хижин и удобных коек. Некоторые из них держали наготове свои колышки и своих собак под рукой. Отряд конной полиции капитана Констэнтайна получил приказ быть на посту, дабы все шло по правилам. Поступило распоряжение: никому не ставить столбы, пока последняя секунда этого дня не канет в вечность. На Севере такой приказ равносилен повелению Иеговы, — ведь пуля дум-дум[41] карает так же мгновенно и безвозвратно, как десница божья. Ночь была ясная и морозная. Северное сияние зажгло свои праздничные огни, расцветив небосклон гигантскими зеленовато-белыми мерцающими лучами, притушившими свет звезд. Волны холодного розового блеска омывали зенит, а на горизонте рука титана воздвигла сверкающие арки. И, потрясенные этим величественным зрелищем, собаки поднимали протяжный вой, как их далекие предки в незапамятные времена.
Полисмен в медвежьей шубе торжественно шагнул вперед с часами в руке. Люди засуетились у своих упряжек, поднимая собак, распутывая и подтягивая постромки. Затем соревнующиеся подошли к меже, сжимая в руках колышки и заявки. Они уже столько раз переступали границы участка, что могли бы теперь сделать это с закрытыми глазами. Полисмен поднял руку. Скинув с плеч лишние меха и одеяла, в последний раз подтянув пояса, люди замерли в ожидании.
— Приготовиться!
Шестьдесят пар рукавиц сдернуто с рук; столько же пар обутых в мокасины ног покрепче уперлось в снег.
— Пошли!
Все ринулись с разных сторон на широкое пустое пространство участка, вбивая колышки по углам и посредине, где надлежало поставить две центральные заявки, потом опрометью бросились к своим нартам, поджидавшим их на замерзшей глади ручья. Все смешалось — движения, звуки; все слилось в единый хаос. Нарты сталкивались; ощетинившись, оскалив клыки, упряжка с визгом налетала на упряжку. Образовавшаяся свалка создала затор в узком русле ручья. Удары бичей сыпались на спины животных и людей без разбора. И в довершение неразберихи вокруг каждого гонщика суетилась кучка приятелей, старавшихся вызволить его из свалки. Но вот, силой проложив себе путь, одни нарты за другими стали вырываться на простор и исчезать во мраке между угрюмо нависших берегов.
Джек Харрингтон предвидел заранее, что давки не миновать, и ждал у своих нарт, пока не уляжется суматоха. Луи Савой, зная, что его соперник даст ему сто очков вперед по части езды на собаках, ждал тоже, решив следовать его примеру. Крики уже затихли вдали, когда они пустились в путь, и, пройдя миль десять вниз до Бонанзы, нагнали остальные упряжки, которые шли гуськом, но не растягиваясь. Возгласов почти не было слышно, так как на этом отрезке пути нечего было и думать вырваться вперед: ширина нарт — от полоза до по-лоза — равнялась шестнадцати дюймам, а ширина проторенной дороги — восемнадцати. Этот санный путь, укатанный вглубь на добрый фут, был подобен желобу. По обеим сторонам его расстилался пушистый, сверкающий снежный покров. Стоило кому-нибудь, пытаясь обогнать другие нарты, сойти с пути, и его собаки неминуемо провалились бы по брюхо в рыхлый снег и поплелись бы со скоростью улитки. И люди замерли в своих подскакивавших на выбоинах нартах и выжидали. На протяжении пятнадцати миль вниз по Бонанзе и Клондайку до Доусона, где они вышли к Юкону, никаких изменений не произошло. Здесь их уже ждали сменные упряжки. Но Харрингтон и Савой расположили свои подставы двумя-тремя милями дальше, решив, если потребуется, загнать первую упряжку насмерть. Воспользовавшись сутолокой, воцарившейся при смене упряжек, они оставили позади добрую половину гонщиков. Когда нарты вынесли их на широкую грудь Юкона, впереди шло не более тридцати упряжек. Здесь можно было помериться силами. Осенью, когда река стала, между двумя мощными пластами льда осталась быстрина шириной в милю. Она совсем недавно оделась льдом, и он был твердым, гладким и скользким,, как паркет бального зала. Лишь только полозья нарт коснулись этого сверкающего льда, Харрингтон привстал на колени, придерживаясь одной рукой за нарты, и бич его яростно засвистел над головами собак, а неистовая брань загремела у них в ушах. Упряжки растянулись по ледяной глади, и каждая напрягала силы до предела. Но мало кто на всем Севере умел так высылать собак, как Джек Харрингтон. Его упряжка сразу начала вырываться вперед, но Луи Савой прилагал отчаянные усилия, чтобы не отстать, и его головные собаки бежали, едва не касаясь мордами нарт соперника.
Где-то на середине ледяного пути вторые подставы вынеслись с берега им навстречу. Но Харрингтон не замедлил бега своих собак. Выждав минуту, когда новая упряжка поравнялась с ним, он, гикнув, перескочил на другие нарты, с ходу наддав жару собакам. Гонщик подставы кубарем полетел с нарт. Луи Савой и тут во всем последовал примеру своего соперника. Брошенные на произвол судьбы упряжки заметались из стороны в сторону, на них налетели другие, и на льду поднялась страшная кутерьма. Харрингтон набирал скорость. Луи Савой не отставал. У самого конца ледяного поля их нарты начали обходить головную упряжку. Когда они снова легли на узкий санный путь, проторенный в пушистых снежных сугробах, они уже вели гонку, и Доусон, наблюдавший за ними при свете северного сияния, клялся, что это была чистая работа.
Когда мороз крепчает до шестидесяти градусов, надо или двигаться, или разводить огонь, иначе долго не про-тянешь. Харрингтон и Савой прибегли теперь к старинному способу — «бегом и на собаках». Соскочив с нарт, они бежали сзади, держась за лямки, пока кровь, сильнее забурлив в жилах, не изгоняла из тела мороз, потом прыгали обратно на нарты и лежали на них, пока опять не промерзали до костей. Так — бегом и на собаках — они покрыли второй и третий перегоны. Снова и снова, вылетев на гладкий лед, Луи Савой принимался нахлестывать собак, и всякий раз его попытки обойти соперника оканчивались неудачей. Растянувшись позади на пять миль, остальные участники состязания силились их нагнать, но безуспешно, ибо одному Луи Савою выпала в этих гонках честь выдержать убийственную скорость, предложенную Джеком Харрингтоном.
Когда они приблизились к подставе на Семьдесят Пятой Миле, Лон Мак-Фэйн пустил своих собак. Их вел Волчий Клык; и как только Харрингтон увидел вожака, ему стало ясно, кому достанется победа. На всем Севере не было такой упряжки, которая могла бы теперь побить его на этом последнем перегоне. А Луи Савой, заметив Волчьего Клыка во главе харрингтоновской упряжки, понял, что проиграл, и послал кому-то сквозь зубы проклятия, какие обычно посылают женщинам. Но все же он решил биться до последнего, и его собаки неотступно бежали в вихре снежной пыли, летящей из-под передних нарт. На юго-востоке занялась заря; Харрингтон, и Савой неслись вперед: один преисполненный радостного, другой горестного изумления перед поступком Джой Молино.
Вся Сороковая Миля вылезла на рассвете из-под своих меховых одеял и столпилась у края санного пути. Он далеко был виден отсюда — на несколько миль вверх по Юкону, до первой излучины. И путь через реку к финишу у форта Кьюдахи, где ждал охваченный нетерпением приисковый инспектор, тоже был весь как на ладони. Джой Молино устроилась несколько поодаль, но ввиду столь исключительных обстоятельств никто не позволил себе торчать у нее перед глазами и загораживать ей чуть приметно темневшую на снегу полоску тропы. Таким образом, перед нею оставалось свободное пространство. Горели костры; и золотоискатели, собравшись у огня, держали пари, закладывая собак и золотой песок. Шансы Волчьего Клыка стояли необычайно высоко.
— Идут! — раздался с верхушки сосны пронзительный крик мальчишки-индейца.
У излучины Юкона на снегу появилась черная точка, и сейчас же следом за ней — вторая. Точки быстро росли, а за ними начали возникать другие — на некотором расстоянии от первых двух. Мало-помалу все они приняли очертания нарт, собак и людей, плашмя лежавших на нартах.
— Впереди Волчий Клык! — шепнул лейтенант полиции Джой Молино.
Она ответила ему улыбкой, не тая своего интереса.
— Десять против одного за Харрингтона! — воскликнул какой-то король Березового ручья, вытаскивая свой мешочек с золотом.
— Королева... она не очень щедро платит вам? — спросила Джой Молино лейтенанта.
Тот покачал головой.
— Есть у вас зольотой песок? Как много? — не унималась Джой.
Лейтенант развязал свой мешочек. Одним взглядом она оценила его содержимое.
— Пожалуй, тут... да, сотни две тут будет, верно? Хорошо, сейчас я дам вам... как это... подсказка. Принимайте пари. — Она загадочно улыбнулась.
Лейтенант колебался. Он взглянул на реку. Оба передних гонщика, стоя на коленях, яростно нахлестывали собак, Харрингтон шел первым.
-— Десять против одного за Харрингтона! —орал король Березового ручья, размахивая своим мешочком перед носом лейтенанта.
— Принимайте пари! — подзадоривала лейтенанта Джой.
Он повиновался, пожав плечами в знак того, что уступает не голосу рассудка, а ее чарам. Джой ободряюще кивнула.
Шум стих. Ставки прекратились.
Накреняясь, подскакивая, ныряя, словно утлые парусники в бурю, нарты бешено мчались к ним. Луи Савой все еще не отставал от Харрингтона, но лицо его было мрачно: надежда покинула его. Харрингтон не смотрел ни вправо, ни влево. Рот его был плотно сжат. Его собаки бежали ровно, ни на секунду не сбиваясь с ритма, ни на йоту не отклоняясь от пути, а Волчий Клык был поистине великолепен. Низко опустив голову, ничего не видя вокруг и глухо подвывая, вел он своих товарищей вперед.
Сороковая Миля затаила дыхание. Слышен был только хрип собак да свист бичей.
Внезапно звонкий голос Джой Молино нарушил тишину:
— Эй-эй! Вольчий Клык! Вольчий Клык!
Волчий Клык услыхал. Он резко свернул в сторону — прямо к своей хозяйке. Вся упряжка ринулась за ним, нарты накренились и, став на один полоз, выбросили Харрингтона в снег. Луи Савой вихрем пролетел мимо. Харрингтон поднялся на ноги и увидел, что его соперник мчится через реку к приисковой конторе. В эту минуту он невольно услышал разговор у себя за спиной.
— Он? Да, он очень хорошо шел, — говорила Джой Молино лейтенанту. — Он... как это говорится... задал темп. О да, он отлично задал темп.
Было две причины, в силу которых Малыш из Монтаны сбросил свои кожаные ковбойские штаны да мексиканские шпоры и отряс с ног своих пыль айдахских ранчо. Во-первых, это случилось потому, что степенная, трезвая и морально устойчивая цивилизация, докатившаяся до скотоводческих ранчо Запада, искоренила первобытную непосредственность их обитателей, и облагороженное общество с холодным неодобрением взирало на подвиги Малыша и ему подобных. Во-вторых, потому, что в один из моментов невероятного подъема цивилизованная раса взяла и перенесла свою границу на несколько тысяч миль севернее, и таким образом зрелое общество, проявив бессознательную предусмотрительность, предоставило обширное поле деятельности для своего подрастающего поколения. Почти вся новая территория была, правда, бесплодной, но все же несколько сотен тысяч квадратных миль вечной мерзлоты давали по крайней мере возможность свободно вздохнуть тем, кто задыхался дома.
Одним из них был Малыш из Монтаны. Направляясь к побережью, он проявил изрядную поспешность, которую, по-видимому, могли объяснить следовавшие за ним по пятам помощники шерифа. Благодаря скорее нахальству, чем наличию звонкой монеты, ему посчастливилось попасть на корабль в одном из портов залива Пьюджет Саунд и выжить после морокой болезни и отвратительной пищи, выпадающих на долю палубных пассажиров.
Он весь пожелтел и был измотан, но по-прежнему неукротим, когда одним весенним днем высадился в Дайе. Осведомившись о ценах на собак, провиант и снаряжение и узнав о таможенных вымогательствах двух соперничающих правительств[42], он быстро сообразил, что Север является чем угодно, но только не Меккой для бедняка. И стал искать ту самую благодатную почву, на которой быстро и без труда можно было бы вырастить богатый урожай.
Между побережьем и перевалами скопилось несколько тысяч ревностных пилигримов. Этих-то пилигримов и взялся обрабатывать Малыш. Для начала он открыл игорный дом в хижине, сколоченной из сосновых досок. Но вскоре неприятности заставили его прикрыть лавочку и навострить лыжи. Потом он скупил подковные гвозди и пустил их в обращение наряду с законным платежным средством, придав каждой четверке гвоздей покупательную способность одного доллара, пока вдруг не прибыло около сотни бочек гвоздей, что подорвало коммерцию и вынудило его с убытком продать свои запасы.
После этого он обосновался в Шип Кэмпе, буквально за день сколотил из носильщиков артель и поднял стоимость переноски каждого фунта груза на десять центов. В знак благодарности носильщики охотно посещали его заведение, где играли в фараон и рулетку; там их так же охотно принимали и жульническим путем лишали заработанных денег. Но вскоре он со своими делишками стал невыносим. И вот однажды ночью носильщики ворвались к Малышу в хижину, подожгли ее, поделили банк и отправили его в путь-дорожку с пустыми карманами.
Неудачи преследовали Малыша. Он договорился с некими субъектами относительно переброски спиртного через границу по нехоженым тропам, но потерял своих проводников-индейцев, и первая же партия товара попала в руки конной полиции. Множество других неприятностей ожесточило его и ввергло в такое буйство, что в течение двадцати четырех часов он наводил ужас на обитателей поселка у озера Беннет, отмечая свое прибытие туда. Но потом золотоискатели собрались с духом и, навалившись на него всем скопом, приказали ему убираться, пока цел. Малыш уважал подобные скопища и не замедлил подчиниться, притом с такой поспешностью, что нечаянно вскочил в чужую собачью упряжку. Это было равносильно конокрадству в краях с более умеренным климатом, поэтому Малыш гнал во весь опор, пересек, избегая людных мест, Беннет, спустился вниз по Тагишу и сделал первый привал, лишь отмахав не менее сотни миль к северу.
А тут как раз пришла весна, и многие из именитых граждан Доусона по последнему льду двинулись на юг. Встречаясь и беседуя с ними, Малыш запоминал их имена и имущественное положение. У него была хорошая память и богатое воображение; что же касается правдивости, то она не входила в число его добродетелей
Жители Доусона всегда с нетерпением ожидали новостей. Завидев сани Малыша, несущиеся вниз по Юкону, они высыпали на лед, чтобы встретить его.
Нет, газет у него нет, он не знает, повешен ли уже Дюран и кто выиграл матч в день Благодарения; он не слышал, началась ли война между Соединенными Штатами и Испанией[43], он понятия не имеет, кто такой Дрейфус[44]. О'Брайен?.. Неужели они ничего не слышали? О'Брайен утонул на Уайтхорсе; из всей партии спасся только Ситка Чарли. Джо Лэдью? Отморозил обе ноги, и ему ампутировали их в Файв Фингерз. Джек Дэлтон? Погиб со своими ребятами во время взрыва котла на пароходе «Морской Лев». Беттлз? Попал в кораблекрушение на «Картаджине», в Сеймурском проходе, из трехсот пассажиров спаслось только двадцать. Билл из Свифтуотера? Провалился под лед на озере Ла-Барж вместе с шестью певичками из «Оперы», которых сопровождал. Губернатор Уолш? Пропал без вести вместе со своими спутниками и восемью санями на Тридцатой Миле. Деверо? А кто такой Деверо? А, курьер! Застрелен индейцами на озере Марш.
И тут началось. Новости передавались из уст в уста. Мужчины теснились вокруг Малыша, расспрашивая о своих друзьях и компаньонах. Когда их вытесняли другие, они молчали, слишком ошеломленные, чтобы ругаться. К тому времени, когда Малыш из Монтаны дошел до берега, его уже окружило несколько сотен закутанных в меха золотоискателей. Когда он проходил Казармы, то был уже во главе огромной процессии. У «Оперы» его окружила возбужденная толпа, причем все рвались к нему, чтобы расспросить о товарищах. И каждый приглашал его выпить. Никогда еще Клондайк так широко не раскрывал объятий, встречая чечако.
Доусон бурлил. Никогда еще за всю его историю не случалось столько несчастий разом. Погибли все более или менее заметные личности, отправившиеся весной на юг. Народ высыпал из своих хижин. С ручьев и из ущелий прибегали люди и в тревоге разыскивали человека, который рассказал обо всех этих несчастьях. Безутешная жена Беттлза, в жилах которой была половина русской крови, сидела у очага, раскачиваясь взад и вперед и посыпая белым пеплом свои черные как смоль волосы. Над Казармами мрачно хлопал приспущенный флаг. Доусон оплакивал своих покойников.
Ничем не объяснить, почему Малыш затеял все это. Разве только тем, что просто уж он уродился таким вралем. Пять дней он сеял семена горя и отчаяния и целых пять дней был в центре внимания всего Клондайка. В лучших домах городка ему предлагали кров и стол. В салунах его ожидала бесплатная выпивка. Перед ним заискивали. Высшие чиновники лично посещали его, надеясь получить новые сведения. Константайн и другие офицеры устроили в честь Малыша прием в Казармах.
Но вот в один прекрасный день правительственный курьер Деверо остановил усталых собак перед конторой приискового инспектора. Умер? Да кто это выдумал? Дайте ему кусок жареного лосиного мяса, и он покажет им, какой он мертвый. Что? Да губернатор Уолш в лагере у Литл-Салмон, а О’Брайен собирается прибыть сюда с первой же водой. Умер? Дайте ему кусок мяса, и он покажет им.
И Доусон снова загудел. Флаг над Казармами взвился на верхушку мачты, а жена Беттлза умылась и вырядилась в новое платье. Общество тонко намекнуло, что Малышу хорошо бы испариться и не портить пейзажа. И Малыш испарился, причем, по обыкновению, на чужой упряжке.
Доусон ликовал, когда он понесся вниз по Юкону, и желал ему счастливо добраться туда, куда в конце концов попадают закоснелые грешники. Минутой позже владелец собак спохватился, побежал жаловаться Константайну, и тот выделил ему в помощь полицейского.
Малыш из Монтаны спешил в Серкл. Под полозьями крошился последний лед. Воспользовавшись тем, что дни стали длиннее, он гнал собак с раннего утра до поздней ночи. Он почти не сомневался, что владелец упряжки преследует его по пятам, и хотел достичь американской территории до того, как тронется лед. На третий день стало ясно, что он проиграл эту гонку с весной. Юкон напрягался, готовясь сбросить с себя ледяные оковы. Приходилось делать большие крюки, потому что дорогу часто преграждали большие полыньи и разводья, в которых бурлила вода. Лед ходил ходуном, с громом раскалывался и расходился. Сквозь трещины и бесчисленные полыньи хлестала вода и заливала поверхность льда. Когда Малыш подъезжал к избушке лесорубов, стоявшей на краю какого-то острова, собаки совсем выбились из сил и скорее плыли, чем бежали. Обитатели избушки приветствовали его с кислым видом, но он распряг собак и принялся готовить еду.
Дональд и Дэйви являли собой типичный пример никчемных людей, какие встречаются в северных краях. Уроженцы Канады, горожане шотландского происхождения, они необдуманно оставили свои конторки, взяли со счета свои сбережения и отправились искать золото в Клондайк. И теперь, хлебнув горя, они узнали Север без романтического покрова.
Голодные, павшие духом, тоскующие по родине, они подрядились заготавливать дрова для пароходов Компании Тихоокеанского побережья, и им обещали по окончании работы обеспечить бесплатный проезд домой. Не учитывая возможности ледохода, они и тут показали свою никчемность, выбрав для жилья этот остров. Даже Малыш, имевший смутное представление о ледоломе на большой реке, осмотрелся с сомнением и стал бросать завистливые взгляды на дальний берег, высокие утесы которого сулили защиту от всех льдов Севера.
Поев и накормив собак, он закурил трубку и вышел из хижины, чтобы ознакомиться с обстановкой. Этот остров, как и прочие его речные братья, возвышался к восточной оконечности, и именно здесь Дональд и Дэйви построили свою хижину и сложили много штабелей дров. Дальний берег лежал в миле от острова, тогда как между ближним берегом и островом протекала протока ярдов в сто шириной. Малыш испытывал искушение взять собак и бежать с острова, но, вглядевшись пристальней, он обнаружил, что по льду стремительно несся поток воды. Ниже по течению река поворачивала резко на запад, и на этой излучине виднелось множество островков.
«Вон там и будет затор», — подумал Малыш.
Полдюжины упряжек, направлявшихся, очевидно, к Доусону, плескаясь в ледяной воде, приближались к островной косе. Езда по реке была уже не только опасной, она стала почти невозможной, и путешественники едва выбрались на тропу, ведущую к избушке дровосеков. Один из вновь прибывших совсем ослеп от снега и беспомощно волочился за санями. Это были крепкие молодые ребята, в грубых одеяниях, усталые, однако Малыш, встречавший подобного рода людей и раньше, сразу понял, что они — не его поля ягода.
— Хэлло! Как там дорога на Доусон? — спросил у Малыша передний, скользнув взглядом по Дональду и Дэйви.
Встреча в такой глуши обычно не сопровождается церемониями. Разговор вскоре стал общим, все обменивались новостями о том, что происходило в верховьях и низовьях Юкона. Но красноречие приехавших вскоре иссякло, потому что они зимовали в Минуке, на тысячу миль ниже по течению, где вообще ничего не случалось. Малыш, напротив, недавно прибыл с берега океана, и они, разбив лагерь, забросали его вопросами о мире, от которого были отрезаны в течение двенадцати месяцев.
Вдруг страшный скрежет покрыл рев реки. Все бросились на берег. Вода быстро прибывала и, давя на лед сверху и снизу, отрывала его от берега. Льдины ломались прямо на глазах, и в воздухе стоял непрерывный треск, сухой и резкий, как перестрелка в ясный морозный день.
Со стороны Доусона два человека гнали собачью упряжку по свободной от воды полоске льда. Они с ходу врезались в мчавшийся по льду поток воды и стали барахтаться в нем. Льдина, на которой они находились мгновением раньше, раскололась и вздыбилась. В пролом хлынула вода и залила их до самого пояса, накрыла сани и потащила запутавшихся в упряжи собак. Люди остановились, чтобы помочь собакам. Они торопливо шарили под водой сведенными от стужи руками, рубя ножами постромки. Затем они стали пробиваться сквозь бушующий поток воды и мелкого льда к берегу, перепрыгивая с одной льдины на другую. К ним уже спешил Малыш из Монтаны.
— Черт побери, да это же Малыш! — воскликнул человек, которого Малыш вытащил на берег и поставил на ноги. На нем был красный мундир конной полиции. Он насмешливо поднял руку, отдавая честь.
— У меня есть ордер на ваш арест, Малыш, — продолжал он, вытаскивая измочаленную бумажонку из нагрудного кармана. — Надеюсь, что вы будете вести себя спокойно.
Малыш посмотрел на беснующуюся реку и пожал плечами, а полицейский, проследив его взгляд, осклабился.
— Где собаки? — спросил его спутник.
— Джентльмены, — перебил его полицейский, — это мой товарищ, его зовут Джек Сазерленд, он владелец двадцать второго участка на Эльдорадо...
— Уж не тот ли Сазерленд, который окончил университет в девяносто втором году? — перебил его ослепший от снега человек из Минука, направившись к нему неверными шагами.
— Он самый. — Сазерленд пожал ему руку. — А кто вы?
— О, я окончил гораздо позже, но я помню вас еще с первого курса. Вы тогда уже писали диссертацию. Ребята! — позвал он, полуобернувшись. — Это Сазерленд, Джек Сазерленд. Когда-то он был защитником в университетской сборной. А ну, подходите, золотоискатели, знакомьтесь! Сазерленд, это Гринвич, играл полусреднего два сезона тому назад.
— Да, я читал об этой игре, — сказал Сазерленд, пожимая руку. — И я помню, как вы нажимали, чтобы забить первый гол.
Сквозь дубленую кожу Гринвича проступил темный румянец. Он неуклюже отступил, чтобы пропустить вперед другого товарища.
— А это Мэттьюз, кончил Беркли. Тут у нас есть еще и восточные красавчики, они тоже здесь околачиваются. Идите сюда, принстонцы! Знакомьтесь, Сазерленд, Джек Сазерленд!
Они окружили его плотным кольцом, повели в лагерь, снабдили сухой одеждой и влили в него множество кружек крепкого чая.
Дональд и Дэйви, на которых никто не обращал внимания, вернулись в избушку и засели за еженощную игру в крибедж. Малыш с полицейским вошли следом за ними.
— А теперь переоденься в сухое, — сказал Малыш, доставая из мешка свои нехитрые пожитки. — Думаю, тебе придется даже спать со мной.
— Да ты, я вижу, парень неплохой, — сказал полицейский, натягивая носки Малыша. — Жаль, да ничего не поделаешь. Я должен доставить тебя обратно в Доусон. На одно надеюсь: может, они с тобой не слишком круто обойдутся.
— Это будет нескоро. — Загадочная усмешка скривила губы Малыша. — Пока мы еще сидим на месте. И если уж я стронусь с места, то вниз по течению. Боюсь, что и тебе того же не миновать.
— Я пока не сошел с ума.
— Выйдем-ка отсюда, я покажу тебе кое-что. Эти идиоты, — Малыш ткнул большим пальцем через плечо в сторону двух шотландцев, — сваляли дурака, поселившись здесь. Набей сначала трубку. Это хороший табак. Кури, пока есть время. Теперь не очень раскуришься.
Малыш вместе с удивленным полицейским вышел из избушки. Дональд и Дэйви бросили карты и последовали за ними. Люди из Минука, заметив, что Малыш показывает на что-то, подошли поближе.
— Что случилось? — спросил Сазерленд.
— Ничего особенного, — небрежно произнес Малыш. — Просто заваривается каша, которой не расхлебать. Поглядите на ту излучину. Вот где будет затор. И там, вверх по реке, тоже будет затор. Миллионы тонн льда наворотит. Сначала прорвет вверху, а внизу затор останется и тогда... рраз!
Он выразительно махнул рукой, как бы стирая остров с лица земли.
— Миллионы тонн, — добавил он задумчиво.
— А что будет с дровами? — спросил Дэйви.
Малыш повторил свой жест, и Дэйви завопил:
— Столько месяцев трудились! Не может быть! Нет, нет, парень, этого не может быть! Это шутка. Ну, скажи, скажи, что это шутка! — умолял он.
Но Малыш только усмехнулся и, повернувшись, пошел прочь, а Дэйви вскочил на поленницу и в неистовстве стал отбрасывать дрова подальше от берега.
— Помоги, Дональд! — кричал он. — Неужели ты не можешь помочь? Ведь мы столько работали! И как мы теперь попадем домой!
Дональд схватил его за руку и стал трясти, но тот вырвался.
— Разве ты не слышал? Миллионы тонн, они сметут начисто весь остров.
— Возьми себя в руки, приятель, — сказал Дональд. — Ты просто немного расстроен.
Дэйви упал ничком на дрова. Дональд крадучись вернулся в избушку, пристегнул два пояса с деньгами, свой и Дэйви, и побежал к самой высокой части острова, где стояла огромная сосна, возвышавшаяся над другими деревьями.
Люди у избушки слышали, как звенит его топор, и усмехались. Гринвич вернулся с другой стороны острова и доложил, что они отрезаны. Перейти протоку было невозможно. Слепой из Минука затянул песню, а остальные подхватили.
Скажи мне: правда ли это?
Жду от тебя я ответа.
Кажется мне, что он врет.
Скажи мне: правда ли это?
— Так шутить грешно, — стонал Дэйви, подняв голову и наблюдая, как они приплясывают под косыми лучами солнца. — И мои дрова пропадут.
«Скажи мне, правда ли это?» — слышалось ему в ответ.
Шум на реке неожиданно прекратился. Наступила странная тишина. Вода быстро и бесшумно поднялась футов на двадцать, отрывая лед от берега. Громадные белые глыбы стали мягко тереться о кромку берега. Низкая часть острова была уже затоплена. Затем течение легко понесло лед. По мере того, как убыстрялось его движение, возрастал шум, и вскоре весь остров сотрясался и вздрагивал от ударов ломающихся льдин. Притиснутые к берегу тяжеленные глыбы весом в сотни тонн взлетали в воздух, как горошины.
Ледяное столпотворение усилилось, и, чтобы услышать друг друга, людям приходилось кричать. Временами с боковой протоки доносился грохот, покрывавший речной шум. Остров содрогнулся от соприкосновения с громадной льдиной. Она выползла на берег, стесав под корень десяток сосен, потом, ворочаясь из стороны в сторону, подняла свое грязное основание и навалилась на избушку, срезав, словно гигантский нож, часть берега и деревья. Казалось, льдина только слегка задела угол избушки, но бревна легко, как спички, вышли из пазов, и вся постройка развалилась, словно карточный домик.
— Какая работа пропала! Как мы теперь попадем домой! — вопил Дэйви. Малыш и полицейский стаскивали его с поленницы.
— Всему свое время. Попадешь куда надо, — проворчал полицейский, дав ему затрещину и отшвырнув подальше от опасного места.
С верхушки сосны Дональд увидел, как ледяная глыба смахнула дрова и понеслась по течению. Как бы насытившись разрушениями, вода со льдом быстро спала до прежнего уровня и стала замедлять свой бег. Шум тоже немного поутих, и все услышали Дональда, который кричал со своего насеста, чтобы они посмотрели вниз по течению. Как и следовало ожидать, у островков на повороте начал образовываться затор, лед громоздился в большой барьер, протянувшийся от берега до берега. Река стала.
Вода прибывала до тех пор, пока не покрыла весь остров. Люди были уже по колено в воде, а собаки плыли к развалинам избушки. Тут вода вдруг остановилась, и уже не было заметно, чтобы она поднималась или опускалась.
Малыш покачал головой.
— Наверху тоже затор, потому вода и не прибывает.
— Теперь все дело в том, какой затор прорвет прежде, — добавил Сазерленд.
— Точно, — подтвердил Малыш. — Если верхний затор прорвет первым, нам крышка. Все сметет.
Люди из Минука молча отвернулись, но вскоре в тишине поплыли звуки «Эй, Рамски», а потом «Оранжевого и черного». Малыш и полицейский присоединились к певшим, быстро схватывая мотивы все новых и новых песен.
— Дональд, ну почему ты не хочешь помочь?
Дэйви рыдал у подножия дерева, на которое вскарабкался его товарищ.
— О Дональд, почему ты не поможешь мне? — умолял Дэйви. Он тщетно пытался вскарабкаться по скользкому стволу, руки его кровоточили.
Но Дональд, не отрываясь, смотрел на верхний затор и вдруг дрожащим от страха голосом закричал:
— Господи, вот оно...
Стоя по колена в ледяной воде, люди из Минука, Малыш и полицейский взялись за руки и запели во весь голос грозный «Боевой гимн республики»[45]. Но слова его потонули в налетевшем реве.
И тут Дональду довелось стать свидетелем зрелища, увидеть которое и остаться в живых не может никто. Белая стена обрушилась на остров. Деревья, люди, собаки были сметены, как будто десница господня прошлась по лику природы. Дональд видел все это, потом высокий насест качнулся, и его с силой швырнуло в ледяной ад.
Случилось так, что пути Фреды и миссис Эппингуэлл сошлись. Надо сказать, что Фреда была молодая танцовщица, гречанка, точнее, она хотела, чтобы ее считали гречанкой, но для многих вопрос об ее происхождении оставался нерешенным, так как классические черты Фреды казались слишком энергичными, а в иные, правда, редкие, минуты в глазах ее вспыхивали дьявольские огни, что вызывало еще больше сомнений в ее национальности. Лишь немногие — да и то лишь мужчины — удостоились видеть эти огни, но тот, кто видел, уже не забудет их до конца жизни. Сама Фреда ничего не рассказывала о себе, и когда она была спокойна, и вправду казалось, будто есть в ней что-то эллинское. Во всем крае от Чилкута до Сент-Майкла не было мехов более роскошных, чем у Фреды, и ее имя не сходило с мужских уст. А миссис Эппингуэлл была женой капитана, тоже звездой первой величины, и орбита ее охватывала самое избранное общество Доусона — общество тех, кого непосвященные прозвали «службистами». Ситка Чарли однажды путешествовал на собаках вместе с миссис Эппингуэлл — в год жестокого голода, когда жизнь человека стоила дешевле чашки муки, — и он ставил эту женщину выше всех других. Ситка Чарли был индеец; он судил со своей, примитивной точки зрения; но в поселках, расположенных неподалеку от Полярного круга, слову его верили и приговор его не оспаривали.
Обе женщины были неотразимыми завоевательницами и покорительницами мужчин — каждая в своем роде. Миссис Эппингуэлл правила в своем собственном доме, в Казармах, набитых младшими сыновьями знатных семейств, а также в высших кругах полиции, администрации и суда. Фреда правила в городе; но мужчины, подвластные ей, были все те же, кого миссис Эппингуэлл поила чаем и кормила консервами в своем бревенчатом доме на склоне холма. Эти две женщины были так же далеки одна от другой, как Северный полюс от Южного; и хотя они, вероятно, кое-что слышали друг о друге, а может быть, и хотели узнать побольше, но никогда не высказывали своего желания. И жизнь текла бы спокойно, если бы не появилось новое лицо — некая очаровательная экс-натурщица, прибывшая в Доусон по первому льду на превосходных собаках и в ореоле космополитической известности. Венгерка со звучным и нашумевшим именем Лорэн Лиснаи ускорила начало сражения, и по ее вине миссис Эппингуэлл спустилась со склона и проникла во владения Фреды, а Фреда со своей стороны покинула город, чтобы посеять смятение и замешательство на губернаторском балу.
События эти для Клондайка — пожалуй, уже история, но лишь очень немногие в Доусоне знали их подоплеку; а кто не знал, тот не мог понять до конца ни жену капитана, ни гречанку-танцовщицу. И если теперь все имеют возможность оценить их по достоинству, то это заслуга Ситки Чарли. Главные факты предлагаемого повествования записаны с его слов. Трудно допустить, что сама Фреда удостоила бы своей откровенностью какого-то бумагомарателя или что миссис Эппингуэлл соблаговолила бы рассказать о том, что произошло. Возможно, конечно, но маловероятно.
По-видимому, Флойд Вандерлип был сильным человеком; судя по рассказам о первых годах его жизни, его не смущали ни тяжелая работа, ни грубая пища. В опасности он был настоящий лев, и когда ему однажды пришлось сдерживать натиск пяти сотен изголодавшихся людей, он смотрел на сверкающий прицел своего ружья с таким хладнокровием, какое мало кто способен сохранить в подобную минуту. Была у него одна слабость, но, порожденная, в сущности, избытком силы, она, следовательно, вовсе не была слабостью. Все свойства его характера были ярко выражены, но плохо уравновешены. И вот получилось так, что хотя Флойд Вандерлип был от природы влюбчив, но влюбчивость дремала в нем в течение всех тех лет, когда он питался только олениной и вяленой рыбой и рыскал по обледенелый хребтам в поисках сказочных золотых россыпей. Когда он наконец поставил заявочный столб и центральные вехи на одном из богатейших золотоносных участков Клондайка, влюбчивость его стала просыпаться; когда же он занял надлежащее место в обществе как всеми признанный король Бонанзы, она проснулась совсем и овладела им. И тут он внезапно вспомнил об одной девушке, оставшейся в Соединенных Штатах, и проникся уверенностью, что она его ждет и что жена — очень приятное приобретение для мужчины, который живет за шестьдесят третьим градусом северной широты. Итак, он сочинил надлежащее послание, приложил к нему аккредитив на сумму, достаточную для покрытия всех расходов невесты, включая покупку приданого и содержание компаньонки, и послал все это в адрес некоей Флосси. Флосси? Нетрудно было догадаться, что она собой представляет! Так или иначе, послав письмо, он выстроил удобный домик на своем участке, купил дом в Доусоне и сообщил знакомым о том, что скоро женится.
Тут-то и сказалась неуравновешенность Флойда. Ждать невесту было скучно, а его так долго дремавшее сердце не соглашалось ни на какие отсрочки. Флосси должна была скоро приехать, но Лорэн Лиснаи уже приехала. И дело заключалось не только в том, что Лорэн Лиснаи уже приехала, но и в том, что ее международная известность несколько поизносилась и Лорэн была теперь уже не так молода, как в те времена, когда позировала в студиях венценосных художниц-любительниц, а кардиналы и принцы оставляли в ее передней свои визитные карточки. Да и денежные ее дела были расстроены. Пожив в свое время полной жизнью, она теперь задумала атаковать какого-нибудь короля Бонанзы, чье богатство было бы так велико, что не укладывалось в шестизначное число. Как заслуженный вояка, устав от долгих лет службы, ищет спокойного местечка, так и она приехала на Север, чтобы выйти замуж. И вот однажды она бросила взгляд на Флойда Вандерлипа, когда он покупал для Флосси столовое белье в лавке Компании Тихоокеанского побережья, и этот взгляд сразу все и решил.
Холостяку прощают многое такое, что общество немедленно поставит ему на вид, если он опрометчиво свяжет себя семейными узами. Так случилось и с Флойдом Вандерлипом. Скоро должна была приехать Флосси, и потому, когда Лорэн Лиснаи промчалась по главной улице на его собаках, это вызвало разговоры. Когда же в Доусоне появилась некая журналистка — корреспондент газеты «Канзас-сити Стар», Лорэн ее сопровождала и видела, как та фотографирует золотые прииски Вандерлипа на речке Бонанзе и как рождается очерк на шесть газетных столбцов. В те дни обеих дам угощали царскими обедами в доме, выстроенном для Флосси, за столом, который был покрыт скатертью, купленной для Флосси. Начались визиты, прогулки, пирушки, кстати сказать, ничуть не выходившие из рамок благопристойности, и вот мужчины начали резко осуждать все это, а женщины ехидствовать. Только миссис Эппингуэлл ничего не хотела слышать. До нее, правда, доходил отдаленный гул сплетен, но она была склонна верить хорошим отзывам о людях и не слушать дурных, а потому и не обращала внимания на пересуды.
Иное дело — Фреда. У нее не было оснований жалеть мужчин, но в силу каких-то причуд сердце ее тянулось к женщинам... к женщинам, жалеть которых у нее было еще меньше оснований. И вот сердце Фреды потянулось к Флосси, уже начавшей свой долгий путь на суровый Север, где ее, быть может, и не ждали больше. Застенчивая, привязчивая девушка, с хорошенькими пухлыми губками немного вялого рта, с пушистыми светлыми волосами, с глазами, в которых сияло непритязательное веселье и бесхитростная радость жизни, — вот какой Фреда рисовала себе Флосси. Но ей представлялась и другая Флосси — с посиневшим от мороза, укутанным до самых глаз лицом, устало бредущая за собаками. И вот однажды во время танца Фреда улыбнулась Флойду Вандердипу.
Немного найдется на свете мужчин, которых не взволновала бы улыбка Фреды. И Флойд Вандерлип не принадлежал к их числу. Благосклонность очаровательной экс-натурщицы Лорэн Лиснаи заставила его взглянуть на себя по-новому, а расположение гречанки-танцовщицы подтвердило эту переоценку, — он почувствовал себя «интересным мужчиной». Очевидно, думал он, у него есть какие-то глубоко скрытые достоинства, и обе женщины подметили их. Сам Флойд хорошенько не знал, что это за тайные достоинства, но у него было смутное ощущение, что они существуют, и вот он возгордился. Мужчина, способный заинтересовать двух таких женщин, не может быть заурядным человеком. Когда-нибудь на досуге он попробует разобраться в этих своих достоинствах, думал он, но пока он просто возьмет то, что ему даруют боги. И тут в голове у Флойда закопошилась мелкая мыслишка: да чем же, черт побери, приглянулась ему Флосси? И он стал горько раскаиваться в том, что вызвал ее. Конечно, о женитьбе на Фреде не может быть и речи. Прииски его — самые богатые на Бонанзе, он занимает видное положение в обществе и несет перед ним некоторую ответственность за свои поступки. А вот Лорэн Лиснаи — это как раз такая женщина, какая ему нужна. Она когда-то жила широко; она может стать достойной хозяйкой его дома и придать блеск его долларам.
Но Фреда улыбнулась ему и продолжала улыбаться, и он стал проводить много времени в ее обществе. И вот в один прекрасный день она тоже пронеслась по главной улице на его собаках, а экс-натурщица призадумалась и во время следующей встречи с Флойдом Вандерлипом ослепила его рассказами о своих принцах и кардиналах и разных случаях из придворной жизни, действующими лицами в которых были короли, аристократы и она сама. Кроме того, она показала ему письма на элегантной бумаге, которые начинались обращением «Моя милая Лорэн», кончались словами «любящая Вас» и были подписаны именем некоей ныне здравствующей и царствующей королевы. А он в душе удивлялся, как это столь высокая особа снисходит до того, чтобы потратить хоть минуту на разговоры с ним. Но она вела игру умно, сравнивала его со всеми этими знатными призраками, которые по большей, части были плодом ее воображения, и сравнивала так, что сравнения оказывались в его пользу, а у Флойда Вандерлипа голова шла кругом от восхищения самим собой и снисходительной жалости ко всему миру, который так долго не замечал его достоинств. Фреда действовала более искусно. Если она кому-нибудь льстила, никто об этом не догадывался. Если ей приходилось унижаться, никто не замечал ее унижения. Если мужчина чувствовал ее благосклонность, то это чувство внушалось ему так тонко, что он при всем желании не мог бы сказать, почему и как оно возникло. Итак, Фреда все больше завораживала Флойда Вандерлипа и каждый день каталась на его собаках.
И тут-то миссис Эппингуэлл совершила ошибку. О Флойде Вандерлипе стали говорить все громче и определеннее, сплетая его имя с именем танцовщицы, и все это дошло до миссис Эппингуэлл. Она тоже представила себе, как Флосси теперь час за часом бредет в мокасинах по бесконечному пути, и вот Флойда Вандерлипа стали приглашать на чашку чая в дом на склоне холма, и приглашать часто. У него прямо дух захватило, и он опьянел от самолюбования. Никогда еще мужчина не становился жертвой подобного коварства. Три женщины— и какие женщины! — боролись за его душу, пока четвертая спешила предъявить свои права на нее.
Впрочем, расскажем о миссис Эппингуэлл и ее ошибке. Миссис Эппингуэлл сначала осторожно поговорила обо всем с Ситкой Чарли, у которого гречанка однажды купила собак. Но миссис Эппингуэлл не называла имен. О женщине, которой увлекся Флойд Вандерлип, она сказала только: «Эта... э... ужасная особа». — а Ситка Чарли повторил: «Эта... э... ужасная особа», — подразумевая экс-натурщицу. И он согласился с миссис Эппингуэлл, что очень дурно со стороны женщины отбивать жениха у невесты.
— Ведь она совсем девочка, Чарли, — сказала миссис Эппингуэлл, — наверное, очень молоденькая. И вот она приедет на чужбину и очутится тут совсем одна, без единого друга. Надо что-то предпринять.
Ситка Чарли обещал помочь и ушел, раздумывая о том, что за скверная баба эта Лорэн Лиснаи и как благородны миссис Эппингуэлл и Фреда, если они принимают близкое участие в судьбе какой-то неведомой им Флосси.
Надо сказать, что миссис Эппингуэлл была женщина с открытой душой. Ситка Чарли однажды шел с ней через Горы Молчания и потом прославил ее своими рассказами об ее ясном, испытующем взгляде, ясном, звучном голосе и совершенной искренности и прямоте. Губы ее как-то сами собой складывались для приказания, и она привыкла всегда говорить начистоту. Но с Флойдом Вандерлипом она на это не решалась, так как узнала ему цену; зато она не побоялась спуститься в город к Фреде. Она среди бела дня спустилась с холма и подошла к дому танцовщицы. Миссис Эппингуэлл и ее муж, капитан, стояли выше пустых пересудов. Она считала необходимым увидеть эту женщину своими глазами и по-говорить с нею и не находила в этом ничего зазорного. И вот она целых пять минут простояла в снегу, на шестидесятиградусном морозе, перед домом молодой гречанки, ведя переговоры с горничной, после чего получила удовольствие выслушать, что ее не впустят в этот дом, и вернулась к себе в гневе, переживая это оскорбление. «Кем она себя считает, эта женщина, что отказывается принять меня?» — спрашивала себя миссис Эппингуэлл. Можно было подумать, что они переменились ролями, что миссис Эппингуэлл — простая танцовщица, которую жена капитана не захотела принять. А ведь приди Фреда к ней на холм, — все равно с какой целью, — она, миссис Эппингуэлл, радушно приняла бы ее, и они посидели бы вместе у камина, как равная с равной, и поговорили бы по душам. Она нарушила общепринятые условности и унизила себя, но к подобным нарушениям она относилась не так, как другие женщины, которые жили внизу, в городе. А теперь ей было стыдно, что она сама подвергла себя такому посрамлению, и в душе она осуждала Фреду.
Но Фреда этого не заслуживала. Миссис Эппингуэлл снизошла до встречи с ней, отщепенкой, а Фреда, строго соблюдавшая традиции своего прежнего положения, не допустила этой встречи. Она готова была боготворить такую женщину, как миссис Эппингуэлл, и не было бы для нее большей радости, чем принять ее в своем доме и посидеть с нею — просто посидеть, хоть часок, но она уважала миссис Эппингуэлл и уважала себя, хотя ее не уважал никто, — вот это и помешало ей уступить своему самому горячему желанию.
Она еще не совсем опомнилась от недавнего визита миссис Мак-Фи, жены священника, обрушившейся на нее с целым вихрем увещеваний и угроз, и просто не могла представить себе, чем вызван визит жены капитана. Она не знала за собой никакой особенной провинности, и уж, конечно, женщина, стучавшаяся на этот раз в ее двери, не думала о спасении ее души. Так зачем же она приходила? Как ни велико было вполне законное любопытство Фреды, она ожесточилась сердцем и, гордая, как горды все те, кому гордиться нечем, теперь вся дрожала в своей комнате, как девушка после первой ласки возлюбленного. Если миссис Эппингуэлл страдала, поднимаясь к себе на гору, то и Фреда страдала, лежа ничком на кровати, с сухими глазами и пересохшими губами.
Миссис Эппингуэлл хорошо знала человеческую природу. Она стремилась понять все. Ей было нетрудно отойти от мироощущения цивилизованных людей и посмотреть на вещи с точки зрения дикаря. Она понимала, что у голодного пса и голодающего человека есть нечто общее, и могла предугадать поступки того и другого в сходных обстоятельствах. Для нее женщина всегда оставалась женщиной, все равно, была ли она одета в царскую порфиру, или в отрепья нищенки; а Фреда была женщина. Миссис Эппингуэлл не удивилась бы, если бы ее впустили в дом танцовщицы и встретили, как равную; не удивилась бы и в том случае, если бы ее приняли с показной надменностью женщин, лишенных истинной гордости. Но то, что произошло, было неожиданно и неприятно. Значит, она не поняла точки зрения Фреды. И хорошо, что не поняла. Есть такие точки зрения, которые можно понять, лишь пройдя через тяжкие муки самоуничижения, и, конечно, лучше для мира, что женщины, подобные миссис Эппингуэлл, не могут понять все. Нельзя понять, что значит испачкаться, не погрузив руки в густой деготь, а он очень липкий; однако многие охотно проделывают этот эксперимент. Впрочем, все это несущественно, если не считать того, что миссис Эппингуэлл огорчилась, а молодая гречанка воспылала к ней еще большей любовью.
И так все шло в течение месяца: миссис Эппингуэлл старалась уберечь Флойда Вандерлипа от чар греческой танцовщицы, пока не прибудет Флосси; Флосси преодолевала милю за милей своего томительного пути; Фреда изо всех сил боролась с экс-натурщицей; экс-натурщица напрягала каждый свой нерв, чтобы завладеть добычей; а Флойд Вандерлип, весьма довольный собой, сновал между ними, как челнок, воображая себя вторым Дон-Жуаном.
Он сам был повинен в том, что Лорэн Лиснаи наконец подцепила его. Пути мужчины к сердцу женщины подчас настолько удивительны, что их нелегко понять; но пути женщины к сердцу мужчины уж вовсе непостижимы; а значит, неосторожен был бы пророк, осмелившийся предсказывать, как развернутся события в жизни Флойда Вандерлипа в течение ближайших суток. Быть может, он был увлечен экс-натурщицей потому, что она была красивым животным; быть может, она пленила его воображение своей болтовней о дворцах и принцах Старого Света; как бы там ни было, она ослепила Флойда Вандерлипа, жизнь которого сложилась в дикой глуши, и он наконец поддался на ее уговоры спуститься вместе с ней по Юкону и под шумок обвенчаться на Сороковой Миле. Придя к этому решению, он купил собак у Ситки Чарли — когда путешествует такая женщина, как Лорэн Лиснаи, одной упряжкой не обойдешься, — а затем уехал в верховья Бонанзы, чтобы сделать распоряжения по надзору за приисками на время своего отсутствия.
Он объяснил, хотя довольно туманно, что собаки нужны ему для подвоза бревен с лесопилки к промывочным желобам, и тут-то Ситка Чарли и проявил свою смекалку. Он согласился достать собак к указанному числу; но как только Флойд Вандерлип отбыл в верховья Бонанзы, Чарли в большом волнении прибежал к Лорэн Лиснаи. Известно ли ей, куда уехал мистер Вандерлип? Он, Ситка Чарли, обязался поставить этому джентльмену большую партию собак к определенному числу, но бессовестный торговец немец Майерс заранее скупил всех собак и теперь придерживает их. Ему, Ситке Чарли, необходимо увидеться с мистером Вандерлипом и сообщить, что по вине бессовестного немца он на целую неделю запоздает с поставкой собак. Так она знает, куда он уехал? Вверх по Бонанзе? Прекрасно! Ситка Чарли немедленно бросится вдогонку и предупредит его, что, к сожалению, вышла задержка. Как она сказала? Собаки потребуются мистеру Вандерлипу в пятницу вечером? Их обязательно надо доставить к этому времени? Вот незадача! Но всему виной бессовестный немец; это он взвинтил цены. Они вскочили до пятидесяти долларов за собаку, и если Ситка купит их так дорого, он потерпит убыток. Ведь неизвестно, согласится ли мистер Вандерлип заплатить дороже, чем было условлено. Она уверена, что согласится? И, как друг мистера Вандерлипа, она даже сама доплатит разницу? Он ничего не будет иметь против? Очень любезно с ее стороны так защищать его интересы. Итак, в пятницу вечером? Прекрасно! Собаки будут.
Час спустя Фреда узнала, что бегство влюбленных назначено на пятницу; узнала также, что Флойд Вандерлип уехал в верховья Бонанзы, а значит, руки у нее связаны. В пятницу утром приехал по льду Деверо, правительственный курьер, доставлявший депеши от губернатора. Вместе с депешами он привез вести о Флосси. Он проезжал мимо ее стоянки на Шестидесятой Миле, сказал он, люди и собаки в хорошем состоянии, и Флосси, несомненно, приедет в субботу. Услышав это, миссис Эппингуэлл почувствовала большое облегчение. Флойд Вандерлип сейчас далеко, в верховьях Бонанзы, думала она, и раньше, чем гречанка успеет снова завладеть им, его невеста будет уже здесь. Но в тот же день громадный сенбернар миссис Эппингуэлл, доблестно оборонявший переднее крыльцо, подвергся нападению десятка изголодавшихся в дороге, рыщущих в поисках пищи собак, которые сшибли его с ног. В течение полуминуты он был погребен под грудой косматых тел, пока его не высвободили двое здоровенных мужчин, вооруженных топорами. Промедли они хоть две минуты, сенбернар, вероятно, был бы разорван на куски и каждый из нападающих унес бы свою долю в брюхе, но дело обернулось иначе, и сенбернара успели только поранить. Призвали Ситку Чарли, и тому пришлось особенно повозиться с правой передней лапой, которая пробыла в чужой пасти на какую-то часть секунды дольше, чем было можно. Когда индеец перед уходом надевал рукавицы, разговор зашел о Флосси и, естественно, перекинулся на «эту... э... ужасную особу». Ситка Чарли случайно обмолвился, что она собирается нынче ночью уехать вниз по Юкону вместе с Флойдом Вандерлипом, и, кроме того, намекнул, что в это время года всякое может случиться в дороге.
Тогда миссис Эппингуэлл начала осуждать Фреду еще суровее. Она написала записку и отправила ее Флойду Вандерлипу с посыльным, который должен был ждать адресата в устье Бонанзы. Другой посыльный с запиской от Фреды ждал его в том же стратегическом пункте. Итак, Флойд Вандерлип, лихо прокатившись на собаках вниз по Бонанзе при свете угасающего дня, получил обе записки сразу. Записку Фреды он разорвал. Нет, к Фреде он не поедет. В этот вечер он будет занят более важными делами. Кроме того, о Фреде вообще не может быть и речи. Но миссис Эппингуэлл! Он исполнит ее последнее желание — точнее, воспользуется последней возможностью исполнить ее желание — и встретится с нею на губернаторском балу, чтобы выслушать то, что она хочет ему сказать. Судя по тону записки, дело идет о чем-то очень важном, а вдруг... он мечтательно улыбнулся, но так и не додумал промелькнувшей мысли. Черт побери, ну и везет ему с женщинами! Швырнув на снег клочки записки, он погнал собак вскачь к своему дому. Бал был костюмированный. Флойд Вандерлип должен был извлечь костюм, который он надевал два месяца назад на балу в «Опере», надо было также побриться и поесть. Вот почему из всех заинтересованных лиц только он не знал о том, что Флосси уже совсем близко.
— Пригони собак к проруби, что за больницей, ровно в полночь. Да смотри не подведи, — приказал он Ситке Чарли, который зашел доложить, что до полного комплекта не хватает только одной собаки, но и та будет доставлена примерно через час. — Вот мешок. А весы тут. Отвесь себе песку сам, сколько полагается, и не приставай ко мне. Мне нужно готовиться к балу.
Ситка Чарли отвесил свое вознаграждение и удалился, унося с собой письмо к Лорэн Лиснаи, содержание которого, как он догадался, касалось встречи у проруби за больницей ровно в полночь.
Дважды посылала Фреда гонцов в Казармы, где танцы были уже в разгаре, и дважды они возвращались, не получив ответа. Тогда Фреда поступила так, как могла поступить лишь она, — закуталась в свои меха, надела маску и сама поехала на бал. Надо сказать, что у «службистов» был обычай — правда, не оригинальный, — который они соблюдали уже давно. Это был весьма мудрый обычай, так как он оберегал их жен и дочерей от нежелательных встреч и обеспечивал строгий отбор развлекающегося общества. Всякий раз, как устраивался маскарад, выбирали комиссию, единственной обязанностью которой было стоять у входной двери и заглядывать под маску каждого входящего без исключений. Мужчины обычно не стремились заниматься подобным делом, но всегда выбор падал как раз на тех, которые этого меньше всего хотели. Священник плохо знал в лицо горожан и недостаточно разбирался в их общественном положении, а потому не мог решить, кого можно впустить, а кого нельзя. Так же плохо были осведомлены и некоторые другие достойные джентльмены, которые ничего так не жаждали, как послужить обществу. Миссис Мак-Фи готова была даже рискнуть спасением своей души, чтобы попасть в эту комиссию, и однажды ей это удалось, но в тот вечер у нее под носом прошмыгнули три маски, которые успели натворить дел, раньше чем были разоблачены. После этого случая в комиссию стали выбирать только людей осмотрительных, хотя они соглашались крайне неохотно.
В этот вечер у двери стоял Принс. На него нажали, и он еще не успел опомниться от удивления, что согласился занять этот пост, рискуя потерять половину своих друзей только для того, чтобы угодить другой половине. Трое-четверо из тех, кого он отказался впустить, были людьми, с которыми он познакомился на приисках или в дороге, и все они были славные ребята, хоть и не совсем подходящие для такого избранного общества. И Принс уже начал подумывать, как бы ему поскорее удрать со своего поста, как вдруг в освещенный подъезд впорхнула женщина. Фреда! Он мог поклясться, что это она, даже если бы не узнал ее мехов: ведь ему была так хорошо знакома эта посадка головы. Кто-кто, но чтобы Фреда явилась сюда, этого он никак не ожидал. Он думал, что она умнее и не захочет так опозориться — выслушать отказ в приеме или, если ей удастся проскользнуть на бал неузнанной, изведать всю тяжесть женского презрения. Он покачал головой, не заглянув под маску, — он слишком хорошо знал эту женщину, чтобы ошибиться. Но она подошла совсем близко, быстро приподняла черную шелковую маску и так же быстро опустила ее. Принс лишь мельком увидел ее лицо, но это мгновение показалось ему бесконечным. Недаром говорили, что Фреда играет мужчинами, как ребенок мыльными пузырями. Никто не произнес ни слова. Принс сделал шаг в сторону, а спустя не-сколько минут люди слышали, как он горячо, но бессвязно просил освободить его от обязанностей, которые он выполнял недобросовестно.
Женщина, гибкая, тонкая, но, должно быть, сильная — так четки и ритмичны были ее движения, — то останавливалась около одной группы гостей, то оглядывала другую, беспрерывно лавируя в толпе. Мужчины узнавали ее меха и удивлялись, — как раз те мужчины, которых следовало бы избрать в комиссию, охранявшую вход; но им не хотелось поднимать шум. Другое дело — женщины. У них вообще лучше развита память на фигуру и осанку, и они сразу догадались, что эта гостья не принадлежит к их кругу; не видывали они и таких мехов. Но вот миссис Мак-Фи, выйдя из зала, где уже были накрыты столы для ужина, уловила сквозь прорези шелковой маски сверкающий, ищущий взгляд и вздрогнула. Напрягая память, она силилась вспомнить, где она видела эти глаза, и перед нею возник живой образ гордой и мятежной грешницы, которую она, жена священника, однажды безуспешно пыталась обратить на путь истинный во славу божью.
И вот сия добродетельная матрона, обуреваемая пылким и праведным гневом, пустилась по свежему следу, а след привел ее к миссис Эппингуэлл и Флойду Вандерлипу. Миссис Эппингуэлл только что улучила время побеседовать с Вандерлипом. Она решила, что, раз Флосси так близко, надо говорить начистоту, и у нее уже готово было сорваться с губ краткое язвительное назидание, как вдруг их беседа была нарушена третьим лицом. Женщина в мехах немедленно завладела Флойдом Вандерлипом, предварительно сказав: «Простите, пожалуйста», — а миссис Эппингуэлл, — отметив, что она произнесла эти слова с приятным иностранным акцентом, — вежливым наклонением головы разрешила им обоим отойти в сторону.
Тут-то и опустилась карающая десница миссис Мак- Фи и сорвала черную маску с недоумевающей женщины. Прекрасное лицо и сверкающие глаза — вот что увидели любопытные, но немые свидетели этой сцены, а свидетелями были все. Флойд Вандерлип растерялся. Положение складывалось такое, что мужчина, знающий себе цену, обязан был что-то предпринять немедленно, а Флойд растерялся. Он только беспомощно оглядывался кругом. Миссис Эппингуэлл была озадачена. Она ничего не могла понять. Миссис Мак-Фи необходимо было как-то объяснить свой поступок, и она не преминула это сделать.
— Миссис Эппингуэлл, — проверещал ее по-кельтски пронзительный голос, — позвольте мне иметь удовольствие представить вам Фреду Молуф. Мисс Фреду Молуф, если не ошибаюсь.
Фреда невольно обернулась. Теперь, когда лицо ее было открыто, ей казалось, словно во сне, что она стоит обнаженная в окружении горящих глаз и скрытых масками лиц. Казалось, будто стая голодных волков обступила ее и вот-вот ринется на нее. А может быть, кто- нибудь и жалеет ее, подумала она и при этой мысли ожесточилась. Нет, пусть уж лучше презирают. Она была сильна духом, эта женщина, и хотя охота за намеченной жертвой завела ее в самую гущу волчьей стаи, а рядом стояла сама миссис Эппингуэлл, она и не подумала отказаться от своей добычи.
И тут миссис Эппингуэлл совершила непонятный поступок. Так вот, думала она, какова эта Фреда, танцовщица и погубительница мужчин; женщина, которая ее не приняла. Но в то же время миссис Эппингуэлл так ясно понимала, какой стыд терзает это властное сердце, как будто обнажена была она сама. Возможно, в ней заговорило свойственное англосаксам нежелание бороться с неравным противником, возможно, — желание укрепить свои собственные силы в борьбе за этого мужчину, а может быть, и то и другое, но так или иначе она поступила весьма неожиданно. Как только зазвучал тонкий, дрожащий от злорадства голос миссис Мак-Фи и Фреда невольно обернулась, миссис Эппингуэлл взглянула на нее, сняла свою маску и наклонила голову в знак согласия на знакомство.
Лишь одно мгновение смотрели друг на друга эти две женщины, но, как и Принсу у входа, им оно показалось бесконечным. Одна — искрометная, со сверкающими глазами, загнанная и ожесточившаяся, заранее страдающая, заранее возмущенная неминуемым презрением, насмешками, оскорблениями, которые сама же навлекла на себя, — прекрасный пылающий, клокочущий вулкан плоти и духа. А другая — холодноватая, спокойная, ясная, сильная сознанием своей безупречности, уверенная в себе, чувствующая себя совершенно непринужденно, бесстрастная, невозмутимая, — статуя, изваянная из холодного мрамора. Если между ними и была пропасть, миссис Эппингуэлл просто не пожелала ее заметить. Ей не надо было ни перекидывать мост, ни спускаться с высот, чтобы подойти к Фреде; она всем своим видом показывала, что считает ее равной себе. Спокойно давала понять, что прежде всего обе они женщины. И тем привела в бешенство Фреду. Этого бы не случилось, будь Фреда попроще, но душа у нее была чувствительный инструмент и потому могла проникнуть в чужую душу до самых сокровенных ее глубин. «Что же вы не отдергиваете подола своего платья, чтобы оно не коснулось меня? — готова была она крикнуть в то бесконечное мгновение. — Оскорбляйте меня, оплевывайте — это лучше, милосердней, чем поступать так!» Она дрожала. Ноздри ее раздулись и затрепетали, но она взяла себя в руки, кивком ответила на кивок миссис Эппингуэлл и повернулась к Вандерлипу.
— Уйдем, Флойд, — сказала она просто. — Вы мне нужны сейчас.
— Какого дья... — вспыхнул он вдруг, но вовремя проглотил конец фразы. Куда к черту подевалась его находчивость? Надо же было попасть в такое дурацкое положение! Он откашлялся, крякнул, в нерешительности поднял широкие плечи и с мольбой устремил глаза на обеих женщин.
— Одну минутку, простите, но можно мне сначала поговорить с мистером ВандерлипомУ
Тихий голос миссис Эппингуэлл напоминал флейту, но в интонациях его звучала твердая воля.
Флойд взглянул на миссис Эппингуэлл с благодарностью. Уж он-то охотно поговорит с нею.
— Простите, — сказала Фреда, — на это уже нет времени. Он должен уйти со мной сейчас же.
Эти вежливые фразы легко слетали с ее губ, но она улыбнулась в душе: такими невыразительными, такими слабыми они показались ей. Гораздо лучше было бы закричать громким голосом.
— Но, мисс Молуф, кто вы такая, что позволяете себе распоряжаться мистером Вандерлипом и руководить его поступками?
Флойд просиял, почувствовав облегчение, и одобрительно кивнул. Миссис Эппингуэлл, безусловно, поможет ему выпутаться. На этот раз Фреда столкнулась с достойной соперницей.
— Я... я... — замялась было Фреда, но ее женский ум сразу же подсказал ей правильную тактику, — а вы кто такая, что позволили себе задать подобный вопрос?
— Кто я такая? Я миссис Эппингуэлл и...
— Ну да, конечно! — резко перебила ее Фреда. — Вы жена капитана, и, следовательно, у вас есть муж — капитан. А я всего лишь танцовщица. На что вам этот человек?
— Неслыханная дерзость! — Миссис Мак-Фи заволновалась и уже приготовилась к бою, но миссис Эп-пингуэлл взглядом заставила ее замолчать и приступила к новой атаке:
— Мисс Молуф, по-видимому, имеет на вас какие-то права, мистер Вандерлип, и так спешит, что не может уделить мне даже нескольких секунд вашего времени, поэтому я вынуждена обратиться непосредственно к вам. Можно мне поговорить с вами наедине, теперь же?
Миссис Мак-Фи щелкнула зубами. Наконец-то найден выход из постыдного положения.
— Да, э... то есть, конечно, с удовольствием... — пролепетал Флойд Вандерлип. — Конечно, конечно, — добавил он, оживляясь при мысли о своем грядущем освобождении.
Мужчины — это всего только стадные позвоночные, прирученные и одомашненные, и все последующее объясняется, вероятно, тем, что гречанка в свое время управлялась и с более дикими представителями этой породы двуногих. Она повернулась к Вандерлипу, и дьявольские огни вспыхнули в ее сверкающих глазах, — казалось, это укротительница в осыпанном блестками платье смотрит на льва, который, себе на беду, вообразил, будто он свободен в своих действиях. И зверь в мужчине завилял хвостом, как под ударом хлыста.
— То есть, э... мы поговорим с вами потом. Завтра, миссис Эппингуэлл, да, да, завтра. Это самое я и хотел сказать.
Флойд утешал себя тем, что, если он здесь останется, будет еще хуже. А кроме того, он должен спешить на свидание у проруби за больницей. Но черт побери! Оказывается, как плохо он знал Фреду! Вот сногсшибательная женщина!
— Будьте любезны отдать мне мою маску, миссис Мак-Фи.
Миссис Мак-Фи на сей раз не смогла выговорить ни слова, но маску вернула.
— Спокойной ночи, мисс Молуф. — Миссис Эппингуэлл, даже побежденная, вела себя, как королева.
Фреда тоже сказала «спокойной ночи», хотя едва поборола в себе желание обхватить руками колени этой женщины и молить ее о прощении... нет, не о прощении, а о чем-то другом, чего она себе не представляла ясно, но тем не менее жаждала.
Флойд Вандерлип хотел было взять ее под руку, но ведь она выхватила добычу из самой гущи этой волчьей стаи, и то чувство, что побуждало царей древности привязывать побежденных к своей колеснице, побудило ее направиться к выходу в одиночестве, а Флойд Вандерлип поплелся за ней следом, стараясь вернуть себе душевное равновесие.
Было очень холодно. Дорога петляла, идти пришлось не менее четверти мили; и пока они шли к дому танцовщицы, смерзавшееся дыхание припушило инеем брови и волосы Фреды, а у Флойда так обледенели его пышные усы, что больно было слово вымолвить. При зеленоватом свете северного сияния видно было, что в термометре, висевшем снаружи у двери, замерзла ртуть. Сотни собак выли тоскливым хором, жалуясь равнодушным звездам на свои вековечные обиды и моля их о сострадании. Воздух был совершенно неподвижен. Этим собакам негде было укрыться от холода, не было тут укромного места, куда бы они могли забиться. Мороз проникал всюду, а они лежали под открытым небом, время от времени потягиваясь, расправляя натруженные в дороге мускулы и подвывая протяжным волчьим воем.
Хозяйка и гость заговорили не сразу. Пока горничная снимала с Фреды меха, Флойд Вандерлип подбрасывал дрова в огонь, а когда горничная ушла в другую комнату, он все еще старался оттаять свои заиндевевшие усы, склонясь над железной печкой. Покончив с этим, он свернул сигарету и принялся лениво разглядывать Фреду сквозь кольца душистого дыма. Она украдкой покосилась на часы. До полуночи оставалось еще полчаса. Как задержать его? Сердится он на нее или нет? В каком он настроении? Как ей вести себя с ним? Не то чтобы она сомневалась в себе. Нет, нет. Пока Ситка Чарли да и Деверо тоже не сделают того, что им поручено, она задержит Флойда, хотя бы под угрозой револьвера.
Много было способов его задержать, и, взвешивая их, Фреда прониклась еще большим презрением к этому человеку. Она положила голову на руку, и перед нею промелькнуло ее собственное девичество, окончившееся так печально, трагически; и она даже чуть было не решила рассказать о нем Флойду с тем, чтобы ее судьба послужила ему назиданием. О боже! Только тварь еще более низменную, чем двуногое животное, не растрогала бы эта повесть, рассказанная так, как ее сумела бы рассказать Фреда, но... черт с ним! Не стоит он этого; не стоит тех мук, которые причинит Фреде этот рассказ. Свеча стояла за ее спиной, и, пока Фреда думала о своем прошлом — и священном для нее и постыдном, — Флойд любовался ее розовым ушком. Подметив это, она сразу поняла, как ей надо себя вести, и повернулась к Флойду профилем. А профиль этот был отнюдь не самой ничтожной из прелестей Фреды. Она, конечно, не могла изменить ни своего лица, ни своей фигуры, да и не нуждалась в этом: они были прекрасны; но она внимательно изучила их уже давно и при случае была не прочь показать их с самой выгодной стороны. Свеча начала мигать. Все движения Фреды были исполнены врожденной грации, и все же, снимая нагар с красного фитиля, окруженного желтым пламенем, она постаралась сделать это с особым, подчеркнутым изяществом. Потом она снова положила голову на руку и на этот раз устремила на Флойда задумчивые глаза. А какой мужчина останется равнодушным, когда красивая женщина смотрит на него такими глазами!
Фреда не спешила начать разговор. Если Флойд не спешит — пожалуйста, она не станет его торопить. А он чувствовал себя превосходно, услаждая свои легкие табаком и поглядывая на нее. Здесь было уютно и тепло, а там, у проруби, начиналась тропа, по которой ему вскоре предстояло ехать в морозной тьме. Надо было бы рассердиться на Фреду за сцену, которую она устроила, но он почему-то ничуть не сердился. Да и не было бы никакой сцены, не вмешайся эта Мак-Фи. Будь он губернатором, он обложил бы налогом ее и ей подобных, да и всех вообще святош и попов, брал бы с них по сто унций золотого песка в квартал. Фреда, безусловно, вела себя, как настоящая дама... и ни в чем не уступила миссис Эппингуэлл. Он и не знал, какая у нее выдержка, у этой девчонки. Вандерлип неторопливо рассматривал ее, время от времени встречаясь с ней глазами, но он не мог догадаться, что в этом глубоко серьезном взгляде таится еще более глубокая насмешка. И, черт возьми, до чего шикарно она одета! Интересно, почему она так смотрит на него? Может быть, ей тоже хочется выйти за него замуж? Очень возможно; не одна она этого хочет. Что ж, у нее, конечно, есть преимущество перед другими — красота. И она молода, моложе Лорэн Лиснаи. Ей, вероятно, года двадцать три — двадцать четыре, никак не больше двадцати пяти. И она никогда не разжиреет. Сразу видно. А про Лорэн этого не скажешь. Та, бесспорно, раздобрела с тех времен, когда была натурщицей. Ладно! Дай только выехать, уж он заставит ее растрясти жир. Велит ей стать на лыжи и уминать снег перед упряжкой. Это — верное средство, действует безотказно. Но вдруг мысли его унеслись далеко, во дворец на берегу Средиземного моря, где само небо располагает к лени... Во что же там превратится Лорэн? Ни мороза, ни странствий, ни голодовок, которые здесь, на Севере, время от времени разнообразят жизнь, а Лорэн будет все стареть и стареть и с каждым днем нагуливать все больше жира. А эта девушка, эта Фреда... Он вздохнул, невольно жалея, что родился не в Турции, где разрешено многоженство, и снова вернулся к действительности — на Аляску.
— Ну? — проговорил он.
Обе стрелки часов стояли вертикально, показывая полночь, и ему давно уже пора было отправиться к проруби.
— Ох! — вздрогнула Фреда, и так соблазнительно, что привела Флойда в полнейшее восхищение. Когда мужчина уверился, что женщина прямо-таки забылась, глядя на него, он должен быть исключительно хладнокровным субъектом, чтобы крепко держать в руках шкоты и, зорко глядя вперед, идти по волнам правильным курсом.
— Я только что спрашивал себя, зачем вы хотели меня видеть, — сказал Флойд, придвигая свой стул к столу, поближе к ней.
— Флойд, — начала она, пристально глядя ему в глаза, — я устала от всего этого. Я хочу уехать. Не могу я тут сидеть и дожидаться, пока река вскроется. Если я не уеду теперь, я умру. Непременно умру. Я хочу бросить все это и уехать, уехать немедленно.
С немым призывом она прикрыла ладонью его руку, а та повернулась, и рука Фреды оказалась в плену. «Ну вот, — подумал он, — еще одна вешается на шею. А Лорэн пускай себе померзнет немножко у проруби, ничего ей от этого не сделается».
— Ну? — начала на этот раз Фреда мягко и тревожно.
Не знаю, что сказать, — поспешил он ответить, добавив про себя, что события развиваются быстрей, чем можно было ожидать. — Фреда, я бы ничего лучшего не желал. Вам это хорошо известно. — Он крепко сжал ее руку — ладонь к ладони.
Фреда кивнула. Чего же удивляться, что она презирает всю эту породу!
— Но дело в том, что я... я помолвлен. Вы об этом, конечно, знаете. И невеста моя едет сюда, чтобы выйти за меня замуж. Не знаю, почему мне взбрело в голову сделать ей предложение, но ведь это случилось давно, когда я был еще зеленым юнцом.
— Я хочу уехать отсюда, все равно куда, — продолжала она, не обращая внимания на препятствие, которое он воздвиг и за которое извинялся. — Я перебрала в уме всех мужчин, которых знаю, и пришла к заключению, что... что...
— Я самый подходящий из всех?
Она улыбкой поблагодарила его за то, что он избавил ее от неприятной необходимости сделать признание. Свободной рукой он притянул ее голову к себе на плечо, и на него пахнуло ароматом ее волос. Ладонь другой его руки как бы слилась с ладонью Фреды, и он почувствовал, что у них один общий пульс и он бьется: стук- стук-стук... Это нетрудно объяснить данными физиологии, но мужчине, который впервые познакомился с этим явлением, оно кажется чудом. Флойд Вандерлип чаще сжимал рукоятки лопат, чем женские руки, и потому неожиданное ощущение показалось ему необычайно странным и сладостным. А когда Фреда, не поднимая головы с его плеча, немного повернулась; так что волосы ее коснулись его щеки, а глаза, большие, близкие, мягко сияющие и... да, и нежные, встретились с его глазами, — кого надо было винить в том, что он совершенно потерял власть над собой? Он изменил Флосси, так почему же не изменить и Лорэн? Если женщины бегают за ним, из этого еще вовсе не следует, что он должен спешить с выбором. У него куча денег, и Фреда как раз такая девушка, которая может придать им блеск. Это будет жена всем на зависть. Но не надо спешить. Поосторожнее!
— Вы, кажется, не очень расположены жить во дворцах, правда? — спросил он.
Она покачала головой.
— А мне одно время хотелось, но я на днях призадумался и решил, что от такой жизни обязательно растолстеешь, обленишься, размякнешь.
— Да, это приятно на время, но быстро надоедает, наверное, — поспешила она рассеять его сомнения. — Мир хорош, но жизнь должна быть многогранной. Какое-то время работать, бороться со стихиями, а потом отдыхать где-нибудь. Уехать в южные моря на яхте, посмотреть Париж; зиму проводить в Южной Америке, лето, в Норвегии, несколько месяцев в Англии...
— В хорошем обществе?
— Непременно, в самом лучшем, а потом — хей-хо! — на собаках, на нартах, к берегам Гудзонова залива! Разнообразие — вот что нужно. Такой сильный человек, как вы, полный жизни, энергии, не мог бы и года выдержать во дворце. Это хорошо для неженок, а вы не созданы для такой жизни. Вы мужчина, настоящий мужчина.
— Вы так думаете?
— Тут и думать не о чем. Я это знаю. А вы заметили, как вам легко увлечь женщину?
Его наивное недоверие было неподражаемо!
— Очень легко! А почему? Потому, что вы настоящий мужчина. Вы умеете задеть самые потаенные струны женского сердца. К вам хочется прильнуть потому, что вы такой мускулистый, сильный и отважный. Словом, потому, что вы действительно мужчина.
Она взглянула на часы. Прошло полчаса после назначенного срока. Ситке Чарли она разрешила задержаться не более чем на тридцать минут, так что теперь уже не имело значения, когда приедет Деверо. Ее дело было сделано. Она подняла голову, рассмеялась самым искренним смехом, высвободила свою руку и, поднявшись, позвала горничную:
— Алиса, подайте мистеру Вандерлипу его парку. А рукавицы на подоконнике у печки.
Флойд ничего не мог понять.
— Благодарю вас за любезность, Флойд. Вы очень милы, что уделили мне столько времени, и я это ценю. Когда выйдете отсюда, поверните налево — это самый короткий путь к проруби. Спокойной ночи. Я иду спать.
Флойд Вандерлип в крепких словах высказал свое изумление и разочарование. Алиса не любила слушать мужскую ругань и потому бросила парку на пол, а рукавицы на парку. Тогда Флойд кинулся к Фреде, а она не успела скрыться в соседней комнате, так как споткнулась о парку и упала. Он грубо схватил ее за руку и поднял. Но она только расхохоталась. Она не боялась мужчин.
Хуже того, что они с нею сделали, они сделать не могли. А ведь она все-таки выдержала — разве нет?
— Перестаньте! — вырвалось у нее наконец. — А впрочем, — она взглянула на свою плененную руку, — я передумала и решила пока не ложиться спать. Усаживайтесь поудобнее и не будьте смешным. Вопросы есть?
— Да, сударыня, и, кроме того, нам надо свести счеты. — Он все еще не выпускал ее руки. — Что вам известно о проруби? Что вы имели в виду, когда... впрочем, нет, об этом после. Сначала ответьте на первый вопрос.
— Да ничего особенного не известно. У Ситки Чарли там назначено свидание с одной особой, которую вы, вероятно, знаете, и он просил меня попридержать вас немного, из боязни, что столь опытный сердцеед, как вы, может это свидание испортить. Вот и все. Теперь они уже уехали, добрых полчаса назад...
— Куда? Вниз по Юкону, и без меня? Да ведь он индеец!
— Вы же знаете, что о вкусах не спорят, особенно о вкусах женщин.
— Но я-то в какое положение попал! Четыре тысячи долларов я ухлопал на собак да упустил неплохую бабенку — и ничего не получу взамен. Кроме вас, — добавил он, спохватившись, — и, значит, вы мне достались дешево.
Фреда передернула плечами.
— Собирайтесь! Я пойду попрошу кого-нибудь одолжить мне две упряжки собак, и мы выедем немедленно.
— Простите, но я сейчас пойду спать.
— Укладывайте свои вещи, и советую вам не противиться. Хотите вы спать или нет, но когда я пригоню собак, будь я проклят, если вы не сядете на нарты. Может быть, вы меня дурачили, но со мной шутки плохи. Я ловлю вас на слове. Понятно?
Он с такой силой сжал ее запястье, что ей стало больно, однако она улыбнулась, внимательно прислушиваясь к шуму на дворе. Зазвенели колокольчики собачьей упряжки, мужской голос крикнул «хо!», чьи-то нарты завернули за угол и подъехали к дому.
— Ну, а теперь вы позволите мне лечь спать?
И Фреда распахнула дверь. В комнату ворвалась стужа, и в свете северного сияния на порог нерешительно ступила женщина в обтрепавшейся за дорогу меховой одежде, окутанная до колен клубами пара. Она сняла шарф, которым ее лицо было закрыто до самых глаз, и стояла, моргая, ослепленная светом свечи. Флойд Вандерлип подался вперед.
— Флойд! — радостно и с облегчением крикнула женщина и устало шагнула ему навстречу.
Что ему было делать, как не расцеловать эту охапку мехов? А «охапка» была очень хорошенькая, и она прижалась к нему, утомленная, но счастливая.
— Как ты хорошо сделал, что послал за мной мистера Деверо со свежими собаками! — проговорила «охапка». — Если бы не он, я бы добралась только завтра.
Флойд растерянно посмотрел на Фреду и вдруг прозрел.
— Очень любезно со стороны Деверо, что он согласился поехать, — сказал он.
— Тебе не терпелось увидеть меня поскорее, правда, милый? — И Флосси прижалась к нему еще крепче.
— Да, я уже начал нервничать, — признался он бойко и, приподняв ее, понес к выходу.
В эту же самую ночь совершенно необъяснимый случай произошел с преподобным Джеймсом Брауном, миссионером, который жил несколькими милями ниже по течению Юкона — жил среди аборигенов, наставляя их на путь истинный, тот путь, который ведет в рай белого человека. Его разбудил незнакомый индеец, который вручил его попечению не только душу, но и тело какой-то неизвестной женщины, а сам быстро уехал. Женщина была полная, красивая, сердитая, и в гневе с губ ее слетали нехорошие слова. Достойный миссионер был шокирован: ведь он был еще молод, и присутствие женщины в его доме могло показаться предосудительным его простодушной пастве; к счастью, незнакомка ушла пешком в Доусон, как только стало рассветать.
А спустя много времени, когда наступило лето, пришел черед быть шокированным Доусону; местное население, собравшись на берегу Юкона в честь некоей виндзорской леди королевских кровей, приветствовало Ситку Чарли, когда он появился на реке и, взмахнув сверкающим на солнце веслом, первым пересек линию финиша. В этот день состязаний миссис Эппингуэлл, которая уже успела узнать многое и о многом изменить свое мнение, увидела Фреду в первый раз после памятного бала-маскарада. «При всех, заметьте», как выразилась миссис Мак-Фи, «не проявив никакого внимания и уважения к нравственным устоям общества», она подошла к танцовщице и протянула ей руку. Сначала, как вспоминают очевидцы, гречанка отшатнулась; потом они обе что-то сказали друг другу, и Фреда, великолепная Фреда, не выдержала и расплакалась на плече жены капитана. Доусону не дано было знать, в чем провинилась миссис Эппингуэлл перед какой-то гречанкой-танцовщицей, но она попросила прощения у Фреды при всех, а это было неприлично.
Не следует забывать о миссис Мак-Фи. Она взяла каюту на первом же пароходе, который шел по Юкону. С собой она прихватила теорию, которую разработала в бессонные часы долгих темных ночей; она убеждена,, что Север потому не способствует духовному росту, что там слишком холодно. Жителей ледяного дома нельзя устрашить огнями ада. Это утверждение, быть может, голословно, но такова теория миссис Мак-Фи.