8 Карта в багровых тонах

Наша дочь родилась в засуху. Весь тот год погода была странной, непостоянной, метавшейся между крайностями.

За шесть недель до назначенного срока Дублин укрыл снег. Его было больше, чем когда-либо за всю мою жизнь, аэропорты были закрыты, улицы безлюдны, в магазинах кончился нарезанный хлеб. В городе восемь человек – возможно, в панике, но, скорее всего, в дикой радостной эйфории от экстремального погодного явления – украли со строительной площадки экскаватор, чтобы ночью снести стену супермаркета. Мобилизовали армию – ненадолго, но эффектно. Было забавно видеть Ирландию такой, где всегда царит безнаказанность и которая до смешного плохо приспособлена к чему-либо более экстремальному, чем моросящий дождик. Однако возникали мысли, насколько менее забавными все может стать, если нехарактерная для страны погода задержится дольше.

Правительство объявило красный уровень погодной опасности, советуя людям не покидать дома без необходимости. Так нам напомнили о том, что все хрупко, что цепочки поставок непрочны, что несколько дней снега могут заставить все замереть.

Затем, в первые недели жизни моей дочери, наступила странная жара. Весь конец мая и весь июнь того года стояла небывалая жара – самый сильный зной за всю мою жизнь, самый долгий период без дождя. Всякий раз, когда выносили ребенка на улицу, мы переживали о том, хорошо ли она защищена от яркого солнца. В помещении мы изо всех сил старались сделать так, чтобы ей было прохладно. Сидя в крошечном тенистом дворике с чугунной мебелью и растениями в горшках, мы пили кофе и фруктовый сок со льдом, удивляясь внезапному средиземноморскому характеру наступившей жизни.

Моя жена напомнила мне, как мы покупали этот дом и хозяева предупреждали нас о том, что на дворик попадает мало солнечных лучей. Это было бы преимуществом в жаркую погоду в Южной Европе. «А в Ирландии солнца мало», – смеялись они.

– И вот мы здесь, – сказала она, – прячемся от жары, как пара сицилийцев.

– Да, – согласился я, – вот мы здесь.

Это было и смешно, и совсем не смешно.

Потому что, как бы ни была приятна теплая погода, ее нельзя было воспринимать как безоговорочное благословение. Каждый день в новостях появлялось что-то, что заставляло задуматься. Во второй раз за последние три месяца правительство объявляло красный уровень опасности, на этот раз из-за угрозы лесных пожаров. Ввели ограничения на водопользование. Таблоиды, очевидно с целью рекламы, упивались рассказами о том, что недостаток влаги в почве приведет к значительному снижению урожая картофеля, и следовательно, в следующем году страна, по всей вероятности, будет страдать от «нехватки чипсов». Это был комический перепев ирландской истории – великого картофельного голода[106]. Сначала как трагедия, потом как фарс[107]. Смешно и совсем не смешно.

В вечерних новостях, на первых полосах бульварных газет, карты Европы пылали красным цветом. Шведское правительство обратилось к другим странам Евросоюза с просьбой помочь справиться со свирепствующими лесными пожарами за Полярным кругом. Я смотрел на телефоне стримы полыхающих сосновых лесов, тушения пожаров с самолетов и вертолетов, сбрасывающих феерические потоки воды на горящую землю. В голове крутился термин «арктическая жара» – абсурдность, которая с легкостью могла закоротить мышление.

То, что лесные пожары случились за Полярным кругом, было, казалось, самым важным фактом в мире. Это было то, о чем мы никогда не должны были думать или говорить. Но что-то в этом факте и в бесконечном потоке других, более или менее ужасающих фактов делало его почти невозможным для усвоения. Теперь подтекст каждого новостного заголовка, каждого push-уведомления был таков: мы окончательно и бесповоротно облажались.

Арктические лесные пожары. Это событие взрывало поверхность, горело в сухой жаре сверхдетерминации. Как-то слишком в лоб.

Тем временем в Греции десятки людей погибли в лесных пожарах на морских курортах в районе Афин. Сотни людей бросались в океан, спасаясь от огня, бушевавшего на ветру со скоростью шестьдесят миль в час. Многие не добрались до воды и сгорели на берегу, а многие утонули. Улицы были обезображены обгоревшими остовами машин, все еще с ключами в замках зажигания. Владельцы массово бросали их, чтобы спастись от надвигающегося ада.

Это была катастрофа в прямом смысле слова, необратимая и абсолютная, лежащая на самом виду. Если бы вы спросили, как у меня дела, я честно ответил бы вам только то, что за Полярным кругом полыхают лесные пожары. Это было действительно все, что можно было сказать про жизнь в тот момент. Но человечество, как выразилась знаменитая птица из «Сожженного Нортона» Т. С. Элиота[108], не в состоянии вынести слишком много реальности.

В том году несколько месяцев я делил офис с экологом. Она консультировала корпорации о том, как они могут сделать свой бизнес более экологически ответственным. Однажды за обедом я сказал ей, что не верю в идею корпоративной экологической ответственности и в то, что люди, живущие более сознательно и ответственно с точки зрения их воздействия на окружающую среду, могут в данный момент оказать хоть какое-либо значимое влияние на то, к чему мы движемся.

– Я чувствую, что мы в полной заднице, – обобщил я сказанное. – Мы в заднице?

Хотя это не то чувство, которое она хотела бы транслировать своим корпоративным клиентам, призналась она, но да, мы в заднице. Единственный способ, которым наш вид способен замедлить движение к катастрофе, – это установить благожелательную глобальную диктатуру, чтобы ограничить углеродные выбросы в атмосферу. Но такое решение казалось ей маловероятным.

– Большее, на что мы можем надеяться, – сказала моя собеседница, – это что мы сумеем найти способы защиты от худших последствий того, что грядет. Сложим дамбу из мешков с песком.

– Когда говорим «в заднице», мы говорим об одном и том же? – уточнил я. – Я имею в виду крах цивилизации.

– Люди часто спрашивали меня, – сказала она, – о перспективах Ирландии в свете изменения климата. Я же отвечала, что нам очень повезло во многих отношениях, что мы находимся в маленькой группе стран (Новая Зеландия была в их числе), которые вряд ли пострадают от катастрофических последствий таяния полярных ледников, смены климата на более жаркий и сухой. Люди понимают это как «все будет хорошо» и считают, что им надо стать более самодостаточными.

Но это заблуждение. В конце концов, что значит «у нас все в порядке», когда весь мир тонет или в огне? Мы маленький остров с береговой линией в полторы тысячи километров и армией, которая совершенно неспособна противостоять любому вторжению. По мнению моей собеседницы, мы будем зависеть от доброй воли других стран, чьи народы голодают, тонут, горят. Мы точно не будем в порядке.

Однажды в июле на первой полосе газеты Sun появилась огненно-красная карта аномальной жары в Европе и Северной Америке. Заголовок гласил: МИР В ОГНЕ. На карте были изображения поменьше: ад в Греции, выгоревшая трава в лондонском парке. (Над схемой горящего мира красовалось объявление о конкурсе, в котором читатели могли выиграть домик-прицеп, «подробности на странице 24».)

В те дни люди часто произносили фразу «новая норма», хотя было непонятно, как вообще может быть нормально то, что мир в огне.

В то время в нашей жизни особое место занял звук воды – мы воспроизводили его на стереосистеме в спальне, в наушниках, в машине на автостраде, чтобы убаюкать ребенка. Часто играл плейлист под названием «Океанские звуки Мартас-Виньярд». Наша жизнь была настолько пронизана этими записями, что мы решили когда-нибудь свозить дочь в настоящий Мартас-Виньярд, чтобы послушать ее любимые треки в реальной обстановке. («О, “Бухта Ламберта” – абсолютная бомба», – говорили мы при первых звуках «Бухты Ламберта».) Нас самих успокаивали и заряжали звуки тихо плещущегося прилива или ревущих волн.

А иногда нет. Бывало, я расхаживал взад и вперед по нашей спальне, прижимая дочь к груди, мягкое маленькое существо, журчание и плеск океана рвались из динамиков, и в какой-то момент звук становился зловещим – я представлял, как морская вода устремляется вверх по лестнице и в спальню, затапливая все вокруг, пока я прижимаю дочку к себе. Самые простые вещи, казалось, заключали в себе одну настойчивую цель – провозвестие. Катастрофа заключительного акта была вписана в декорации нашей жизни.

Как-то тем летом, в субботу, мы с двумя друзьями сидели в парке на ковриках, ели чипсы и бутерброды и грелись в жарком полуденном воздухе. У них был маленький сын, ненамного старше нашей девочки. Младенцы спали в своих колясках, из одеял мы соорудили подобие навесов, чтобы защитить их от солнца.

Моя жена спросила наших друзей, есть ли у них в планах третий ребенок. Нет, сказали они. Если возникнет какая-то чрезвычайная ситуация и им нужно будет быстро уходить, они могли схватить по одному ребенку и убежать; с тремя они были бы гораздо менее мобильны. Наши друзья вроде как шутили, но в то же время и не шутили.

Все то лето мы с женой время от времени возвращались к этой мысли. Стоит ли нам хранить детские вещи на случай, если нам захочется «зайти на третий круг»? Как правило, наступала пауза, и один из нас произносил: с двумя мы можем схватить по одному и убежать.

По социальным сетям ходил мем о собаке, сидящей за столом в комнате, охваченной пламенем. На первой картинке собака улыбается, перед ней на столе чашка кофе. На второй она улыбается еще решительнее, хотя пламя приближается, в облачке над ее головой текст: «Все в порядке». В те дни я много размышлял над картинками. Мем часто всплывал в разговорах. Мы наблюдали за лесными пожарами, бушующими по границам Европы, видели алую карту и желтовато-коричневую траву в парке и говорили, что все в порядке. Мы пытались произносить это всерьез, хотя знали, что это не так.

Однажды я рассказал об этом меме своему психотерапевту. Она была незнакома с ним – пробел в ее знаниях меня успокаивал, – но она знала, к чему я клоню, говоря об этом.

– Вы когда-нибудь пытались как-то по-другому взглянуть на проблему? – спросила она.

– Как по-другому? – спросил я. – Что мы не в заднице?

– Ну да, – сказала она. – Есть один психолог, довольно известный, который написал книгу о том, как со временем все улучшалось для человечества и что сейчас лучший момент в истории, чтобы жить.

– Вы говорите о Стивене Пинкере? – догадался я.

– Возможно, – ответила она. – У меня ужасная память на имена.

– Пышная грива серебряных локонов? Похож на Брайана Мэя из «Королевы»? Все время твердит об эпохе Просвещения?

– Да, – сказала она. – Думаю, это он.

– Я не нахожу его убедительным, – сказал я более пренебрежительно, чем намеревался.

Она пожала плечами в своей особенной французской манере, подняв брови и склонив голову набок. Она явно не собиралась жертвовать последними пятнадцатью минутами нашего сеанса ради защиты Стивена Пинкера.

Наступила тишина. Я смотрел в окно, слушал дребезжание приближающегося трамвая и думал о волосах Пинкера. Не мог никак решить, была его грива роскошной или ужасной. Как и в случае с самим миром, размышлял я, все зависит от того, как ты к ней относишься. Для выдающегося поборника ценностей Просвещения – прогресса, разума, науки и всего такого – его волосы, безусловно, были тематически последовательны, поскольку выглядели как один из тех напудренных париков, которые носили мужчины в восемнадцатом веке. Я решил, что эти волосы были определенно волосами оптимиста, но, несмотря на это – или, может, как раз из-за этого, на самом деле они были ужасны. Я все смотрел в окно, и тут меня осенило: как странно, ведь у многих великих мыслителей-пессимистов, напротив, были потрясающие волосы.

Я подумал о Сэмюэле Беккете с его несравненной стальной ершистой гривой и безжалостным видением бессмысленности существования и о Э. М. Чоране, который, несмотря на все свое красноречивое осуждение существования как непоправимой катастрофы, обладал, несомненно, самой вычурно-изящной прической во всей истории философии. А еще был Кафка с его огромной, разделенной пробором шапкой черных как смоль волос, венчающей высокий лоб, будто дополнительный мозг. «Интересно, – подумал я, – как эти люди умудряются сохранять и безупречно уложенные волосы, и неизменно мрачные взгляды на человеческое существование».

– Что приходит вам на ум? – спросила меня психотерапевт.

– Немногое, – ответил я.

Такое часто случалось со мной во время терапии. Наступало долгое молчание, и я ловил себя на том, что у меня возникают самые глупые и легкомысленные мысли. Мысли, которые даже по просьбе выразить их я не хотел облекать в слова, опасаясь, как бы мне не показалось, что я воспринимаю весь процесс терапии недостаточно серьезно.

И я заговорил, как часто делал это на сеансах, о своем ощущении еще не проявившегося кризиса, о предчувствии, которое я лелеял, что все, в каком-то смутно очерченном, но тем не менее абсолютном смысле, обречено пойти к чертям. Мой психотерапевт хотела знать, было ли это ощущение надвигающегося кризиса чем-то, о чем я думал, или чем-то, что я чувствовал.

– Трудно сказать, – ответил я. – Для меня различие между мышлением и чувством не столь явно, как для вас.

– Но это две совершенно разные вещи, – настаивала она. – Я заметила, что, когда говорите об этом, вы жестикулируете у головы, и это наводит меня на мысль, что вы об этом думаете.

– Возможно, – сказал я. – Но разве нельзя иногда что-то чувствовать и в голове?

Она бросила на меня один из своих насмешливых предостерегающих взглядов. По неведомым мне причинам это выражение лица было одним из ее самых эффективных инструментов, которые не давали мне уйти в чрезмерную абстракцию, в поверхностные интеллектуальные игры.

– Я чувствовал то, что можно назвать радостью, – сказал я, – по крайней мере, бóльшую часть времени. Теперь у меня была семья, двое детей, которые с каждым днем углубляли и укрепляли мою причастность к миру, мое ощущение жизни как хорошей, стóящей и даже прекрасной вещи. Пару недель назад я лежал дома с гриппом. Я весь день провалялся в постели, то засыпая, то просыпаясь, как вдруг услышал, как в комнату крадется сын. Я лежал лицом к стене, делая вид, что крепко сплю, в надежде, что он передумает приставать ко мне с просьбами почитать ему сказку или как-нибудь развлечь. Он медленно забрался на кровать – я ощутил вес его маленького тела на матрасе и был уверен, что он готовится резко разбудить меня, прыгая на кровати и крича. Но этого не случилось. Случилось то, что он нежно наклонился ко мне и поцеловал меня в затылок, затем спустился с кровати, выскользнул из комнаты и закрыл за собой дверь.

– Это, – сказал я своему психотерапевту, – самая милая и нежная вещь, которую он когда-либо делал. Я был настолько обезоружен, что сердце мое разрывалось от радости. По-настоящему меня потрясло осознание того, что это то, что я сам делаю: я прихожу ночью в его комнату, чтобы проверить, не сбросил ли он с себя одеяло во сне, не намочил ли постель, и я делаю то же самое, что он только что сделал со мной, – целую его в макушку, в затылок и тихо выхожу из комнаты. Было что-то такое прекрасное в мысли, что даже во сне он, судя по всему, был достаточно сознателен, чтобы воспринять этот мой жест оберегающей любви и затем так же вернуть его мне.

– Да, – сказала она. – Потому что вы видите себя. Вы видите, что хорошо справляетесь как родитель. Вы видите, что любовь, которую вы даете, возвращается к вам.

– Абсолютно верно, – сказал я. – И все же эти чувства радости и нежности всегда были омрачены тенью непредставимого будущего, тревогой о том, что может подстерегать его и его маленькую сестру. Я мог бы попытаться различить чувство и мышление, – сказал я. – Я мог бы сказать, что чувство было радостью, а мысль – тенью, упавшей на нее, но в реальности это кажется мне искусственным разделением.

Эти мои апокалиптические тревоги – непрестанное чтение знаков и предзнаменований, извращенные фантазии о катастрофе и крахе – кутались в сложно сплетенную ткань из вины и презрения к себе. Я допускал, что стремление к катастрофизации, к воображению крушения собственного мира всего лишь устремления ума, порожденные избыточным досугом и экономическим комфортом. Что я имел в виду под концом света, если не потерю собственного положения в нем? Что меня тревожило, если не ненадежность той привилегии, что я получил от рождения и с сомнением передал своим детям?

В конце концов я понял, что мой страх перед коллапсом цивилизации на самом деле был страхом жить или умереть так же, как один из тех невидимых и по большей части не принимаемых в расчет людей, что и были опорой нашей цивилизации.

Люди, вырастившие кофейные зерна для моего флэт уайт[109], который я покупал по дороге в офис. Фабричные рабочие в гигантском китайском городе, название которого мне никогда не понадобится знать, собравшие мой смартфон, на котором я слушал политические подкасты левого толка, пока шел, попивая свой флэт уайт. Бесчисленные бездомные люди, мимо которых я проходил и для которых цивилизация уже рухнула, а возможно, так было всегда. Я знал, что конец света – это не какая-то далекая антиутопическая фантазия. Он был повсюду. Нужно было только увидеть.

Иногда мне кажется, что я что-то скрываю от сына. Причина, по которой я чувствую себя так, полагаю, в том, что «скрываю» – это именно то, что я делаю. Я хочу, чтобы он как можно дольше верил в Санта-Клауса, и точно так же хочу отодвинуть от него знание того, что он родился в умирающем мире.

Я хочу отогнать от него это как проклятие. Я научу его обуздывать свою растущую привычку чистить уши по ночам ватными палочками, потому что их нельзя использовать повторно, а пластик «вреден для природы». Я скажу ему, что по той же причине мы не будем покупать много игрушек. Но я не стану говорить ему, что в мире становится все жарче, или что рыба вымирает, или что, возможно, нет смысла сажать последнее семечко трюфельного дерева, что барбалуты не вернутся.

Конечно, я не скажу ему всего этого, потому что это предательство, даже надругательство. Нельзя сказать, что дети не живут в реальном мире. Они живут в мире, который гораздо реальнее нашего. Он для них живой. Они живут в мире, вдыхая свое присутствие во все, что видят и к чему прикасаются. Мне же приходится напоминать себе, что не следует развенчивать романтику мира сына. Когда он спрашивает меня про Луну, я не должен говорить ему, что это огромная мертвая скала, которая, вероятно, образовалась в результате столкновения гигантского космического объекта с молодой Землей в период ее формирования, что она не дает собственного света, а отражает свет Солнца.

Требуется усилие воли, чтобы не заглянуть на страничку Луны в Википедии и не выдать сыну сухой конспект того, что я там нашел. Мне приходится напоминать себе, что моя работа заключается не в том, чтобы передавать факты, а в том, чтобы поддержать тайну, придумать какую-нибудь историю о Луне, о том, что это такое и как она там оказалась.

Моя задача – поддерживать для него реальность мира, в котором он живет. Я знаю, что время фактов для него настанет уже совсем скоро.

И самым правдивым будет факт о том ущербе, который мы нанесли и продолжаем наносить миру. Во всем этом есть что-то мифологическое: скрытое знание, роковая истина. Как если бы учение о первородном грехе, извечное незапамятное наказание проявляло себя, передаваясь всем последующим поколениям.

Боги мертвы – это правда, потому что, конечно же, это мы убили их. Но их призраки все еще с нами, и гнев этих призраков праведен, осязаем и поэтичен.

Он формирует бесконечные вопросы, и трудно ответить на них так, чтобы не открыть слишком многого о мире. Именно эта тревога беспокоит нас с женой больше всего: что мы, возможно, уже слишком много рассказали, что в стремлении говорить с ним на равных мы лишили его права на невинность. На нашей улице находится центральная национальная мужская тюрьма. Здесь находятся лица, совершившие преступления сексуального характера. В двух минутах ходьбы от нашего дома насильников и педофилов больше, чем в любом другом месте страны. Однако мы не лежим по ночам в постели, беспокоясь о том, что из тюрьмы сбежит педофил и заберется в наш в дом. (На самом деле, когда переехали сюда, мы шутили, что находимся, вероятно, в самом безопасном месте в стране с точки зрения педофилии, поскольку при побеге преступники предпочтут убраться с улицы, убежать подальше от тюрьмы, прежде чем нанесут новый удар.) Рядом с тюрьмой есть церковь и кладбище – мемориал республиканским повстанцам, казненным после Пасхального восстания 1916 года[110], и это отличное место для пятилетнего мальчика, чтобы бегать, лазать по деревьям, мчать вверх и вниз по дорожкам на своем скутере. Мы часто возим сына туда. Высокие стены тюрьмы темнеют над садом и деревьями, о которые мы иногда пинаем мяч или собираем под ними каштаны. Бывают моменты, хотя и редко, когда я вспоминаю, что люди за этой стеной опасны и что они там, потому что совершили плохие деяния с женщинами и детьми, вплоть до убийства. В такие моменты тюремные стены и возвышающаяся над ними наблюдательная вышка кажутся властной метафорой из мира, существование которого я обязан скрывать от своего сына.

Однажды вечером мы с женой говорили о нашей тревоге по поводу демистификации детства сына. Она призналась, что жалеет о том, что сын не знает, что за стенами тюрьма и что туда сажают людей, совершивших плохие поступки и причинявших боль другим людям. (Это было настолько конкретно, насколько мы смогли позволить себе это выразить.) Надо было придумать какую-нибудь историю для этих высоких стен, для вышки. Мы должны были солгать сыну. Я не возразил. В конце концов, мы одержимо охраняли его веру в Санта-Клауса и переживали по поводу его общения со старшими детьми на Рождество, как будто то был талисман самой невинности.

В целом мы проводили политику откровенного отрицания, если речь заходила о терроре и насилии в мире. Мы нагло врали нашему сыну, например, о войне. Войны, в более или менее замкнутой реальности нашего дома, не существовало – по крайней мере, «до последующего уведомления».

Войны, объясняли мы, к сожалению, были уделом «старых времен», но больше их не должно быть, поскольку люди в конце концов поняли весь ужас своих действий. Как-то дождливым субботним днем я повел сына в кино на фильм «Кристофер Робин», в котором Эван Макгрегор играет сорокалетнего Кристофера. Он вдруг вырван из инертности своей взрослой, карьероориентированной жизни и погружен в дружбу с Винни-Пухом после десятилетий разлуки. Предваряла эту совершенно безобидную киноисторию сцена, в которой одетый в униформу молодой Кристофер с ранцем за плечами садится в поезд, предположительно для того, чтобы сражаться с нацистами в Европе. Последовавшие вопросы сына об этом аспекте жизни Кристофера Робина я довольно легко отработал, сославшись на то, что действие фильма происходило в «старые времена», когда война, к сожалению, постоянно возникала на повестке дня.

Я уверен, что мы поступаем правильно, поддерживая дениализм[111], но я знаю, что срок годности такого подхода строго ограничен. Мы защищаем сына от того, что ему неполезно знать, это – часть обязанностей любви, которые мы называем воспитанием. Но бывают моменты, когда кажется, что, защищая его, мы защищаем себя от гораздо более глубокой и тревожной истины: мир – это не место для ребенка, не место для чистого, непорочного человека, которого доставляют сюда против его воли.

Правда в том, что я не задумываюсь о том, как легко просто выключить радио, когда говорят о бомбардировках в Сирии или о жестоком обращении с детьми в нашей стране. Я редко думаю о случайности нашей удачи и о том, что могу защитить своего сына от ужаса мира, просто нажав на кнопку выключения.

Я понимаю, что этот акт отключения не лишен мировоззренческих разногласий.

Я хочу научить своих детей не отключаться. Я хочу научить их слушать, осознавать, учитывать свое относительное положение в мире и отдавать себе отчет, насколько другие менее удачливы, чем они, и, что самое важное, что все могло бы быть иначе. (Я неспособен сделать это, поэтому часто разочаровываюсь в себе и занимаюсь самобичеванием.)

Намеки на реальность этого мира не всегда можно блокировать. Как-то вечером того лета, возвращаясь домой по набережной, мы с сыном проходили мимо пары, лежащей в забытьи между двумя фронтальными колоннами Четырех судов[112] – мужчина был на женщине. Это как пройти темной улицей мимо открытой двери и увидеть сквозь нее холодное сияние самого ада – совершенно другого мира, мира внутри мира. По чистой случайности сын отвлекся на пару голубей и ни разу не повернул свою маленькую головку в сторону этого видения разрушенной нежности.

Над его кроватью в рамке висит зуб динозавра. Мы купили его в Эдинбурге, в маленьком магазинчике в Старом городе, где продавались разные окаменелости. Зуб принадлежал спинозавру, который когда-то жил на территории современного Марокко. Он обошелся мне в двадцать пять фунтов, что казалось поразительно бюджетно за предмет конца мелового периода. На белом картоне, к которому прикреплен зуб, написаны слова, которые я собственноручно выводил слегка сведенной от судороги рукой: «Зуб динозавра, Spinosaurus Aegypticus, возраст: 69 миллионов лет».

Иногда, целуя сына на ночь или читая ему сказку, я смотрю на этот зуб, и меня поражает странность его присутствия в спальне сына. Он окружен различными картинками – роботом, несколькими кроликами, енотом, играющим на скрипке, – этот изогнутый резец восемнадцатиметрового плотоядного животного, вымершего за девяносто шесть миллионов лет до того, как наш собственный вид появился на Земле. Возможно, все дело в дешевой рамке из ИКЕА: остаток прежнего мира, заключенный в столь представительный артефакт нашего собственного.

Я смотрю на него, и время устремляется вперед: я представляю себе все это – древний зуб, чуть менее древняя рамка – как единую составную реликвию, возможно, вставленную где-то в еще одну рамку, в месте и времени, совершенно непостижимых для нас сейчас. Рамка из дерева и пластика, происхождение: североевропейское, 50 миллионов лет; зуб динозавра, 119 миллионов лет.

И тут я снова вспоминаю фразу, которая не дает мне покоя с тех пор, как я услышал ее от Кэролайн, когда мы все сидели в сторожке в горах: «Интересно, станем ли мы красивыми окаменелостями?»

Я часто размышляю над ее словами, так как мир часто дает мне повод вспомнить, какой вред мы наносим ему и себе самим своим ненасытным сжиганием ископаемой органики.

Например: мы полетели в Эдинбург и вернулись оттуда с зубом динозавра, сжигая по пути еще больше ископаемой органики, выбрасывая еще больше углерода в потеплевшую атмосферу.

Рамка была куплена примерно за три евро у компании, которая ежегодно продает сто миллионов предметов домашнего обихода с ограниченным сроком службы, в одиночку поглощая один процент всех коммерческих поставок древесины в мире.

Невозможно созерцать трагический исход нашего образа жизни со стороны. «Со стороны» просто не существует. Я сам – источник заражения. Я сам – апокалипсис, о котором говорю.

Много лет я считал себя пессимистом. Это не значит, что мой жизненный опыт был паршивым. Вообще-то говоря, я был счастливчиком и везунчиком, которому мир подарил множество привилегий и льгот. Моя философская позиция заключалась в том, что жизнь для большинства людей и в большинстве мест – это ужасные страдания без всякой на то причины. Она едва ли станет лучше со временем, а потому в ней, скорее всего, больше проблем, чем она того стоит. С двадцати лет и вплоть до моих тридцати с небольшим писатели, которые, как мне казалось, обладали самым истинным видением мира, которые, казалось, говорили со мной из глубин мудрости и авторитета, решительно осуждали саму возможность надежды и отвергали идею о том, что жизнь может быть неплохой штукой.

В зловещем мерцании прозы Шопенгауэра я видел особое отражение истинной тьмы мира. В те дни некоторые его пассажи поражали меня беспощадной ясностью божественного предопределения. Например, строки из «О страданиях мира»: «В ранней юности мы сидим перед своим будущим житейским поприщем, словно дети перед театральным занавесом, в радостном и взволнованном ожидании того, что должно произойти на сцене. И счастье, что мы не знаем того, что в действительности случится. Кто знает это, тому дети кажутся невинными преступниками, осужденными не на смерть, а на жизнь, но еще не познавшими сути ожидающего их приговора»[113].

Кто мог бы поспорить с такой отрезвляющей мрачностью, с таким смелым и решительным неприятием мира? У меня, например, не было ни малейшего желания. Каждый взгляд на газету, каждое погружение в бездну моей новостной ленты в Twitter лишь подтверждали то, что все настолько ужасно, насколько возможно, и, более того, становится все хуже. Пессимизм казался единственно разумной позицией по отношению ко всему этому – к неумолимому вырождению природы, войнам и бедствиям, бессистемным актам извращенного насилия и безумия.

Я полагаю, не подлежит сомнению то, что мое увлечение апокалипсисом, моя склонность к видениям неминуемой катастрофы и краха – результат того, что Зонтаг[114] называет пристрастием к наихудшим сценариям, потребностью овладеть тем, что ощущается как неконтролируемое. Я часто задавал себе такой вопрос: не привлекателен ли апокалипсис потому, что в нем способен полностью раствориться личный страх собственной, отдельно взятой смерти? И не только смерти, но и всех других событий: перемен, нестабильности, неизвестности, ненадежности самой жизни и всех позиций, занимаемых в ней.

Учитывая все это, остается вопрос: является ли рождение детей декларацией надежды, настойчивым утверждением красоты, смысла и главной ценности пребывания здесь или это есть акт человеческой жертвы? Или, быть может, это какое-то мудреное сочетание того и другого: жертва ребенка (посредством его рождения) идеалу надежды? Вы хотите верить, что сделали своим детям одолжение, «подарив» им жизнь, но обратное по крайней мере так же, а возможно и более, верно.

Вы хотите верить, что делаете хорошее дело и что в этом есть смысл. И даже на столь поздней стадии нельзя исключать, что вы не ошибаетесь, веря в подобное. Потому что истина в том, что для меня отцовство означает радикально возросшую долю участия в будущем. Дело не просто в том, что, став отцом, я забочусь о мире так, как не заботился до этого момента, а, скорее, в том, что будущее стало более реально и более интимно присутствовать в моей жизни, стало тем, по отношению к чему я больше не склонен занимать абстрактную позицию. Я больше не чувствую пессимизм как определяющую философскую силу. Заявления о безнадежности, сколь бы изящно они ни были сформулированы, уже не звучат для меня столь же авторитетно и прозорливо. Это не значит, что я стал оптимистом или хотя бы приблизился к этому. Просто жизнь больше не позволяет мне такой роскоши, как пребывание в комфорте отчаяния.

«Оптимизм и пессимизм, – писал Ганс Магнус Энценсбергер[115], – это штукатурка для гадалок и сочинителей передовиц. Картины будущего, которые рисует себе человечество, утопии, как позитивные, так и негативные, никогда не были однозначными».

На момент написания этой книги моей дочери почти девять месяцев. Если честно, когда я думаю о ее будущем, – под которым подразумеваю будущее, – я чувствую внутри себя нарастающую волну беспокойства, сознание прокручивает закольцованную нарезку из образов тающих ледяных шапок, экстремальных погодных явлений, пожаров, засух, наводнений, войн за ресурсы. Я обнимаю ее, смотрю на мягкое углубление на макушке, родничок, вижу, как он пульсирует, и внезапно чувствую, как на меня обрушивается ощущение ее хрупкости, ее открытости миру и всему его потенциальному злу.

Ее существование увеличило мои инвестиции в мир, дало мне почувствовать радость, подарило ощущение будущего как плодородного царства возможностей, жизни.

Прямиком в мое сердце проникает ее явное упоение тем, что она жива, этот маленький ребенок. Она – крошечный моторчик радости: слово, которое быстрее всего приходит на ум, когда я думаю о ней, об этом любимом и, по сути, таинственном для меня человеке, – лучезарность.

Мы поем ей глупенькие короткие песенки, которые становятся частью культурного канона нашей семьи. Она знает, что эти песенки о ней, потому что тексты в них – просто вариации на тему ее имени, и когда мы поем их, она так радуется, что нам иногда боязно: не опасно ли это для нее психологически, не перегрузится ли ее нервная система? Когда брат поет ей, она буквально вибрирует от радости, от избытка жизненных сил, словно объятая каким-то священным экстазом, древним и непостижимым. Ее пухлые маленькие кулачки ритмично сжимают воздух, захватывая больше этого мира, больше того, что она чувствует, больше нас. Ее мать, ее отца, ее брата.

Бывают моменты, когда я забываю, что должен думать о конце света, что я должен перераспределять апокалиптические энергии нашего времени, расщеплять беспокойство, ухватывать изменчивые видения распада и разрушения. Бывает, что я живу только настоящим, и сегодня я этому рад.

Однажды вечером, ближе к концу странного сухого лета 2018 года, мы ехали домой от родителей жены. Машин было мало, дети затихли на заднем сиденье. Сын играл с черепашкой-ниндзя, пытаясь вытянуть резиновые руки игрушки как можно дальше, выливая при этом счастливый поток самодостаточной болтовни, полупонятных словесных перепалок, угроз и контругроз. Рядом с ним спала его сестра. В какой-то момент я осознал, что он перестал говорить, что он как-то необычно затих. Я посмотрел в зеркало заднего вида и увидел, что он смотрит в окно.

– Посмотри на небо, – сказал он.

Небосвод был освещен заходящим солнцем, зловещей россыпью пурпурных, розовых и оранжевых всполохов, от насыщенных до полупрозрачных. Такое зрелище могла создать только природа. Если бы это попробовал сделать кто-нибудь другой, получилось бы кричаще и безвкусно. По всему это должно было быть эстетической катастрофой, но здесь каким-то образом сработало.

– Так красиво, – сказал он.

Мы с женой согласились, что это прекрасно.

Какое-то время мы молчали, а сын продолжал смотреть в окно на яркие всполохи.

– И это очень интересно, – сказал он.

Я ждал, что он даст пояснения своим словам, но ему, казалось, этого было достаточно.

Я никогда до того не слышал, чтобы он употреблял слово «интересный» в таком контексте, и никогда не замечал, чтобы он обращал внимание на небо. Это было что-то новое.

«Он прав, – подумал я, – явление очень интересное».

И я был рад, что он так думает.

Фраза о том, что мир меняется с рождением ребенка, звучит чрезвычайно сентиментально и даже наивно. Но это не неправда или, по крайней мере, не совсем.

Можно, конечно, сказать, что мир меняется к худшему. Можно сказать, что частый стук крошечных углеродных следов на этой последней стадии способен усугубить наше неприятное положение, и я не осмеливаюсь утверждать обратное. Но должны ли мы в этом случае ускорять конец, поддаться, наконец, логике небытия, отказавшись от репродуктивного императива?

Ханна Арендт в «Состоянии человека» утверждает, что человеку всегда разумно ожидать неожиданного. Наше существование как вида – настолько рискованное предприятие, что уже одно это своего рода чудо, и сам факт, что органическая жизнь существует, подчеркивает она, является вопиющим отрицанием всего расклада. Все новое в мире входит в него чудесным образом, вопреки почти бесконечному числу невероятностей. «Человек настолько уникален, что с каждым рождением в мир приходит что-то уникально новое. И в отношении этого уникального кого-то можно смело сказать, что раньше такого никогда не было».

Это, я думаю, и есть то чудо, величину которого мне трудно измерить, когда я смотрю на свою маленькую дочь. На ее пухлые кулачки, хватающие воздух, ее брови, неизъяснимо комично взлетающие вверх: раньше такого никогда не было, и вот теперь есть, и это – она.

Я периодически задаю ей вопрос, когда мне хочется порасспрашивать младенца: «Откуда ты вообще взялась

Позже, ближе к концу книги, Арендт возвращается к обнадеживающему чуду новых людей, новых возможностей. Возможно, допускает она, что все дела человека определяются в конечном счете его движением к смерти, что история – это шествие в направлении к роковому концу. В конце концов, смерть – это единственная определенность, единственный непреложный закон. И этот закон, пишет она, «неизбежно привел бы все человеческое к гибели и разрушению, если бы не способность вмешиваться в него и начинать что-то новое. Такая способность встроена во всякое действие как постоянное напоминание о том, что люди, хотя они должны умереть, рождаются не для того, чтобы умереть, а для того, чтобы начать». И эта вездесущая способность к новым начинаниям, к новым рождениям, к новым людям, пишет она, есть «чудо, спасающее мир» от его естественной гибели.

Такие вещи дают мне надежду, однако это скомпрометированная надежда, отягченная виной и взаимными обвинениями. Она сродни тому чувству, что я испытываю, лежа на кровати сына и читая последние строки «Лоракса». Прекрасная концепция Арендт о начале конца мало чем отличается от передачи последнего семечка трюфельного дерева. Надежда есть, но все ее объекты под давлением. Можно сказать, что причины бояться за будущее детей, которым придется жить в мире, который мы создали и все еще создаем, – лучшее основание для надежды на него.

В последнее время я обнаружил, что больше не поддаюсь на собственные этические допросы о размножении. Больше меня не мучает, правильно ли с моральной точки зрения было заводить детей. Вопрос или акт его постановки стали казаться мне абсурдными.

Мы ставим песенку, которая нравится нашей дочери, и ее глаза начинают сиять, она поднимает свои мягкие маленькие ручонки в воздух и начинает подпрыгивать вверх и вниз, почти попадая в ритм. Внезапно все мои философские рассуждения представляются такими легкомысленными, что становится почти неловко за то, что они, по сути, не относятся к делу. Потому что суть очевидна – она в танце.

Теперь, когда я экстрагировал танец своей дочери – синкопированные прыжки с поднятыми вверх крошечными руками – из жизни и поместил здесь, в контексте книги, меня поразил диссонанс. Образ моей маленькой дочери резонировал с образами двух других танцоров: старика, прыгающего вверх и вниз с распятием у бензоколонки в Лос-Анджелесе, и паренька, трясущего головой и рвущего струны воображаемой гитары на улице в Южной Дакоте. Мне кажется, что тогда, повстречав каждого из этих парней, я пребывал в жалком заблуждении, проецируя свои психологические состояния на мимолетные видения совершенно незнакомых людей, о чьей жизни или мотивациях я не имел абсолютно ни малейшего понятия. Я эстетизировал то, что могло быть страданием, или безумием, или экстазом, сводя увиденное к аккуратному символу своей собственной тревоги. Я совершал ченнелинг[116] энергий культуры, повернутых на смерти, танцевал призрачный танец разума. Эти люди просто танцевали. Они танцевали, скорее всего, по той же причине, по которой танцует моя дочь. Потому что им так захотелось, потому что они живые, и, в конце концов, что еще должен делать человек, оказавшийся в подобной ситуации?

Я был поглощен видениями катастрофы, инстинктивными фантазиями о бегстве и убежище, когда начинал писать эту книгу. Все эти часы, проведенные за просмотром видеороликов для препперов на YouTube, в размышлении о бункерах, хранении продуктов, фильтрации воды и так далее: мой подход к этому был рассудочным и во всех смыслах этого слова критическим. Однако на каком-то уровне я всегда понимал, что моя ирония – тоже защитная стойка.

Один читает знаки и предзнаменования, безошибочно различает запах крови в воздухе, и он строит бункер, запасается ароматизированной протеиновой кашей, снимает видео на YouTube о выживании. Другой получает

те же самые сигналы и размышляет о смысле бункера, протеинового месива, человека из видео и так далее. Но они оба ищут способы договориться со своим страхом.

И вот я задаюсь вопросом: из-за моих странных паломничеств или вопреки им я в конце концов пришел к пониманию, хотя вполне вероятно, что это всего лишь перевалочный пункт? Как могло случиться, что, проведя более года в поисках признаков разрушения цивилизации, намеков на конец, я больше не чувствую отчаяния по поводу будущего? Меня так и подмывает сказать, что я излечился от своей апокалиптической тревоги с помощью экспозиционной терапии[117]. Хотя я подозреваю, что, если в этом и есть правда, она разбавлена до гомеопатических доз. Нет, истина, как всегда, проще и, как всегда, загадочнее.

На этом пути мне стало ясно, что невозможно жить в состоянии постоянной тревоги. Стало понятно, что одержимость концом света обратилась в мое личное убежище, убежище для умирания. «Пристрастие к наихудшим сценариям, – писала Сьюзен Зонтаг, – отражает необходимость преодолеть страх перед тем, что кажется неконтролируемым. Оно также выражает творческую сопричастность катастрофе». Я знал, что первое утверждение было верным, и подозревал, что второе тоже было недалеко от истины.

Будущее выступает источником страха не потому, что мы знаем, что произойдет и что это будет ужасно, а потому, что мы так мало знаем и так мало контролируем. Апокалиптическое восприятие, апокалиптический стиль соблазнительны, потому что они предлагают выход: они переносят нас через эпистемологическую пропасть будущего прямо в пункт назначения – конец всего сущего. Из мрака времени проступают ясные очертания видения, откровение, и вы можете наконец посмотреть, к чему ведет весь этот хаос. Все это: история, политика, борьба, жизнь – близится к концу, и облегчение почти ощутимо.

Я познал свои собственные моменты космического нигилизма. Я знаю, каково это – думать о перспективе полного уничтожения, уничтожения всего человеческого смысла и находить утешение, говоря: да будет так, пусть это произойдет.

Я чувствовал это странное умиротворение, наблюдая за парой птиц, парящих вверх по спирали вдоль стен градирни – черные пятна на фоне нечеловеческой синевы чернобыльского неба. Я чувствовал это в Шотландском нагорье, настраивая свой слух на звук мира без человеческих голосов; и даже в комнате без окон в Пасадене, слушая, как сведущие люди говорят о судьбе нас как многопланетного вида, и думая: «К черту будущее и все остальное». Я чувствовал это за собственным столом, где стримы были кадрами плавучего мусорного континента в Тихом океане или разлагающегося Большого Барьерного рифа.

Наука, какой бы она ни была, однозначна в этом вопросе: все системы неумолимо стремятся к энтропии. Ледяные шапки, политические порядки, экология, цивилизации, человеческие тела, сама Вселенная. В долгосрочной перспективе все – ничто.

Но пока что все – не ничто и даже не близко. Пока мы понятия не имеем, что может произойти. Делайте из этого все, что хотите, – вот моя точка зрения.

Вот почему в последнее время я потерял вкус к космическому нигилизму, вселенскому отчаянию. Я был рад, что живу в это время, если нет другого времени, в котором можно быть живым. И наконец, я думаю, что очень жаль, если бы рядом не было никого, кто мог бы познавать этот мир. Хоть мир – это множество самого различного всего, я соглашусь с моим сыном, что это, бесспорно, очень интересное место. Вы просто должны таким передать его миру и дальше.

Недавно я работал в читальном зале Национальной библиотеки на Килдэр-стрит. Здание примыкает к Ленстер-хаус, где заседает парламент Ирландии. На днях я услышал пение, доносящееся с улицы, высокое и настойчивое, но не мог разобрать слов, поэтому закрыл ноутбук и спустился по мраморной лестнице на улицу. Я не стал брать пальто из шкафчика, но не пожалел об этом, потому что, хотя на дворе был только февраль, в такую погоду можно было обойтись и без куртки. День выдался ясный и было теплее, чем обычно в это время года. Я понимал, что это предзнаменование апокалипсиса, но воспринимал как неожиданное благословение ранней весны – день, внезапно согретый жизнью и ее вероятностями. Возможно, это был конец света, а может, просто хороший день, а может, это было и то и другое.

На той стороне улицы стояла толпа детей, наверное, около пары сотен. Ученики начальной школы, младший из которых был ненамного старше моего собственного сына. Держа в руках плакаты, которые, по-видимому, сами сделали в классе, они скандировали призывы к борьбе с изменением климата. Одна девочка держала в руках лист бумаги, на котором карандашом была нарисована планета с маленьким печальным мультяшным лицом. На другом красовалось гигантское пылающее солнце, нарисованное желтыми и красными мелками, под которым находился человек странных пропорций, обильно потеющий. В рамке рядом с ним было пояснение: слишком жарко! Один ребенок держал в руках рисунок скелета динозавра, его сообщение, написанное четкими заглавными буквами, гласило: «ДИНОЗАВРЫ ТОЖЕ ДУМАЛИ, ЧТО У НИХ ЕСТЬ ВРЕМЯ». Другой в руках держал табличку с нацарапанными весьма впечатляющими загадочными словами «ЗЕМЛЯ ПАДАЕТ»…

Я немного прошелся по улице и стоял, наблюдая за ними. В этот относительно теплый день все они были в пальто, некоторые – в шерстяных шапках и шарфах. Я подумал обо всех их мамах и папах, укутывающих своих детей от холода, застегивающих пальто до самого верха, предупреждающих не забывать свои рисунки и плакаты. Я посмотрел на их лица и был тронут светящимися невинностью и радостным энтузиазмом взглядами, отсутствием неловкости или цинизма. Мне казалось, что они полностью присутствуют в своих телах, полностью и однозначно живы.

Я тихо пробормотал про себя слова «если только». Мне было непонятно, почему я произнес их, но я с удивлением услышал свой смех, чувствуя при этом странную, изменчивую пропорцию печали и восторга.

«Если только кто-то вроде тебя как следует не позаботится, лучше не станет. Не станет».

В тот вечер дома я наблюдал, как моя жена кормит грудью нашу дочь, расположившись на подушках на нашей кровати. Ребенок лежал в слинге с маленькими цветными мультяшными жучками, а я был поражен несочетаемостью предмета детской одежды и изображения на нем ползучих тварей, хоть они и были безобидными и дружелюбными на вид.

– Ты слышала о том, что насекомые вымирают? – спросил я жену.

– Нет, – ответила она, глядя на макушку дочери. – Не слышала. Какие именно?

– Все, – сказал я. – Как класс. Сегодня в «Гардиан» писали об этом.

– Господи, – прошептала она, на мгновение опечалившись.

Я нашел статью в телефоне и просмотрел ее в поисках подходящих фраз.

– На пути к вымиранию, – прочитал я. А затем: – Что приведет к катастрофическому разрушению природных экосистем.

Пока я читал эти фразы, задавался вопросом, зачем я это делаю. Было неприлично читать бессвязную проповедь апокалипсиса, в то время как моя жена пыталась кормить грудью нашу дочь.

– А не должны были насекомые стать для нас запасным источником белка, – спросила она, – как только мы все перестанем есть мясо из-за изменения климата?

– Разве? – спросил я, блокируя экран телефона и швыряя его на кровать. – Что-то вроде припоминаю. Хотя насекомые, господи! Если они исчезнут, мы все исчезнем.

Я понятия не имел, правда ли это. Может быть, есть какой-то способ жить в мире без насекомых? Хотя это казалось маловероятным.

– Это тревожит, – сказала жена, внезапно вздрогнув, когда дочь укусила ее.

Было неприлично читать бессвязную проповедь апокалипсиса, в то время как моя жена пыталась кормить грудью нашу дочь.

Она часто так делала в последнее время. Ей было смешно. Она кусала сосок, из которого кормилась, а затем смотрела на мою жену, оценивая реакцию. Она превращалась в маленькую шутницу, наша девочка. Я надеялся, что она будет счастливым человеком, жизнерадостным и смекалистым.

Я надеялся, что она сохранит свою непорочность как можно дольше. Мне вспомнились протестующие дети, закутанные в одежду в день, который был намного теплее, чем ему было положено.

Я потянулся к дочери, почувствовал под рукой нежный светлый пушок, ее мягкую маленькую головку. Она резко отпрянула от жены и повернулась лицом ко мне, одарив озорным взглядом. Лицо ее выражало насмешливую серьезность. И тут она отрыгнула впечатляюще громко и настойчиво. Я рассмеялся и рыгнул в ответ – казалось, что она ждала от меня именно этого.

Загрузка...