7 Единственное пристанище будущего

Чтобы узнать, как может выглядеть конец света, я отправился в Зону. Я хотел потревожить ее развалины, как она тревожила мои мысли. Я хотел увидеть то, чего не мог увидеть больше нигде, осмотреть остатки человеческой эпохи. Зона позволяла сделать это лучше, чем любое другое известное мне место. Мне казалось, что, отправившись туда, я увижу последствия конца света.

Поехать туда я планировал не один. Через пару месяцев после ретрита в Алладейле я позвонил своему другу Дилану, который жил в Лондоне. Из всех моих друзей именно он, скорее всего, согласился бы отправиться со мной на Украину без долгих сборов. Во-первых, он был сам себе хозяин и у него не было проблем с деньгами. Во-вторых, он был в эпицентре развода, дружеского, но тем не менее не без сложностей. Я пошутил, что мы с ним организуем антимальчишник: его браку приходит конец, и я тащу его на выходные в Чернобыльскую зону отчуждения. Сказав это, я тут же почувствовал дискомфорт от своей шутки и ее развязного подтекста. Будто я предлагал поездку «чисто ради прикола», или же какой-то экстремальный туризм, или, что еще хуже, какую-то сомнительную журналистскую авантюру с элементами того и другого. Но я не хотел позиционировать себя так.

– Я никому не сказал, куда еду, – сказал мне Дилан по телефону.

Я был у себя в отеле в Хитроу.

– К чему такая секретность? – спросил я.

– Мне не нужны лишние разговоры, – ответил он. – Люди сочтут меня странным.

– Я понимаю, о чем ты. От всего этого как-то этически подташнивает. У меня самого такие же проблемы, – поделился я.

– Этически подташнивает? Нет, я вообще-то про радиацию. Это может быть небезопасно.

– Ну, – сказал я, – «безопасно» не совсем подходящее слово. Я много читал об этом: пока находишься в специальных районах и не заходишь в места повышенного заражения или как там они называются, за день пребывания в Зоне отчуждения радиации получаешь меньше, чем во время трансатлантического полета.

– Не уверен, что это правда, – засомневался он. – Каков источник этого фактоида?

– Не помню, – признался я.

– Это та компания в Киеве, которая отвезет нас за деньги в Зону? – спросил Дилан.

– Возможно, они и есть источник фактоида, – согласился я.

– Понятно, – сказал он. – Просто отлично.

Я скучал по нашим разговорам, по быстрой и решительной иронии Дилана. Я видел друга гораздо реже с тех пор, как он переехал в Лондон четыре или пять лет назад и женился. Со стороны наша дружба была невероятной: я был социалистом, а он – ошеломляюще богатым предпринимателем. Будучи двадцатилетним соучредителем технологического стартапа (тогда мы были соседями по комнате в колледже), он продал его крупной американской компании видеоигр. И все же наша дружба устояла, тогда как многие другие захирели или потерпели полный крах.

Два дня спустя неподалеку от Киева мое доверие к туристической компании как гаранту нашей безопасности было сильно подорвано. Наш водитель микроавтобуса и гид, мужчина лет сорока с небольшим по имени Игорь, был обременен целым комплексом задач, не просто выходящих за рамки компетенции водителя микроавтобуса, но фактически противоречащих ей. Левой рукой поверх руля он держал планшет и таблицу, а в другой руке – смартфон, в который старательно переносил данные из таблицы. Двухчасовое путешествие из Киева в Зону, по-видимому, он расценивал как нерабочее время, из которого намеревался извлечь максимальную пользу, чтобы уладить кое-какие дела до начала нашей экскурсии. Таким образом, его внимание равномерно путешествовало по треугольнику «планшет, дорога, телефон». Каждые несколько секунд он отрывался от своего занятия, чтобы убедиться, что на автостраде все в порядке, а затем снова переключал внимание на планшет.

Я сидел впереди с Игорем и его молодой коллегой Викой, которая училась на аккредитованного гида. Вика читала на своем айфоне статью из Википедии о ядерных реакторах. Я подумал, не предложить ли Игорю, чтобы Вика взяла на себя административную работу, чтобы он посвятил себя вождению, но промолчал, опасаясь, что мое предложение может показаться грубым или даже откровенно сексистским. (Тут я сделал вывод, что скорее готов умереть, чем показаться грубым человеком или откровенным сексистом.) Я вытянул шею, пытаясь незаметно встретиться взглядом с Диланом, который сидел на несколько рядов дальше меня рядом с парой парней лет двадцати – австралийцем и канадцем. Они путешествовали по континенту, чтобы заняться сексом с женщиной из каждой европейской страны. Однако мой товарищ не поднял глаз, поглощенный шквалом входящих писем. Я понял, что какая-то давнишняя сделка вот-вот принесет плоды.

– Обед, – сказал Игорь, указывая в боковое окно автобуса.

Я проследил за его указательным пальцем и увидел несколько телефонных столбов, на каждом из которых гнездился аист.

– Ланч, – повторил он на этот раз под приглушенный вежливый смех.

Примерно в сорока минутах езды к северу от Киева Игорь воткнул флешку в гнездо на приборной панели. Перед нами загорелся экран и начался телевизионный документальный фильм об аварии на Чернобыльской АЭС. Мы молча смотрели его, пока двигались от окраин города в сельскую местность. Время от времени Игорь демонстрировал свое знание документального фильма, декламируя строки из него вместе с голосом диктора. В какой-то момент на экране появился Михаил Горбачев с монологом об ужасающих последствиях аварии. Завершив наконец ввод данных, Игорь заговорил в унисон с Горбачевым.

– Сколько лет это будет продолжаться? – нараспев спросил он. – Восемьсот лет! Да! Пока не родится второй Иисус!

Вика засмеялась, повернувшись ко мне, и я засмеялся, как будто тоже находил это забавным, хотя отнюдь так не считал.

Я не знал, как относиться к этому тону. Непостижимая шутливость Игоря и Вики не соотносилась с порученной им задачей.

Они должны были провести нас по месту самой страшной экологической катастрофы в истории, источнику бездонных человеческих страданий нашего времени. И все же от нас как будто требовалось легкомыслие.

– Вегетарианцы есть? – спросил Игорь, когда мы садились в микроавтобус на площади Независимости. – Веганам мы готовим специальное блюдо из чернобыльских грибов.

Ответа не последовало, и Игорь пояснил, что он шутит. Эту фразу ему пришлось не раз повторять в течение двух последующих дней.

После документального фильма бортовая информационно-развлекательная программа микроавтобуса показала нам эпизод автомобильного шоу Би-би-си Top Gear, в котором три хохочущих идиота разъезжали по Зоне отчуждения в семейных седанах, глядя на щелкающие дозиметры, а на бэкграунде играла зловещая электронная мелодия. Затем мы увидели несколько малобюджетных, похожих друг на друга музыкальных клипов. В них угрюмые молодые люди – трогательно-серьезный британский рэпер и еще какие-то американцы в псевдохристианских металлических нарядах – открывали рты на фоне картин разрушенной Припяти.

Я задумался над тем, зачем туркомпания показала нам все это и стояло ли за этим вообще какое-либо намерение. Показ документального фильма имел смысл, поскольку картина была информативной: обстоятельства и ошеломляющие масштабы операции по ликвидации катастрофы, немыслимые масштабы последствий и так далее. Но сцены Top Gear и музыкальные клипы обнажали ту легкость, с которой Зону и, в частности, эвакуированную Припять могли использовать, фактически эксплуатировать как декорации для извращенного авантюризма, как бездонный источник драматических и в то же время абсолютно общеузнаваемых апокалиптических образов.

Мой дискомфорт постепенно перерастал в откровенное презрение, когда на экране появился трейлер чего-то под названием «Чернобыльские дневники». В этом фильме ужасов кучка американских двадцатилеток путешествовала по Европе, и один из них решил взять остальных на слабо:

– Ребята, вы когда-нибудь слышали о Чернобыле? Вы слышали об экстремальном туризме?

По сюжету те согласились на однодневную поездку в Припять, где все они обстоятельно подверглись всяческим угрозам, и затем их впечатляюще убило какое-то, по-видимому, сверхъестественное проявление ядерной катастрофы.

Я понял, что столкнулся с карикатурой на собственное беспокойство по поводу этого путешествия; все артефакты «апокалиптианы» были того же поля, что и проект, которым занимался я сам. Был ли я менее этически скомпрометирован только потому, что пришел в поисках поэтических образов или социокультурного понимания? Разве литературная форма моих намерений сделала содержание этого проекта менее эксплуататорским? И не сделала ли меня решимость прямо поставить эти вопросы здесь, на этой странице, в конце концов не менее, а более этически виновным в том смысле, что я эксплуатировал свое собственное осознание эксплуатации в литературных целях?

Подъехав к контрольно-пропускному пункту, обозначавшему внешний периметр Зоны, микроавтобус остановился. Из небольшого здания, лениво покуривая, вышли двое мужчин в форме. От них веяло особой апатией, свойственной вооруженным пограничникам. Игорь протянул руку и выдернул микрофон из гнезда на приборной панели.

– Дорогие товарищи, – сказал он. – Мы на подъезде к Зоне. Пожалуйста, сдайте свои паспорта для проверки.

Вас тут же начинают одолевать противоречия. Эти силы одновременно притягивают и отталкивают. Все, что вы узнали, говорит о том, что это гиблое место, враждебное и опасное для жизни. Однако дозиметр, который Игорь вынул, когда мы стояли у автобуса на дальней границе, показывал уровень радиации ниже, чем тот, что был зафиксирован ранее этим утром возле «Макдоналдса» в Киеве. За исключением некоторых точек с повышенным уровнем радиации, которые стоит обходить стороной, в большей части Зоны уровень радиации относительно низок. Внешняя часть Зоны (30к) – это заброшенная земля радиусом тридцать километров вокруг самого реактора – по большому счету вполне пригодна для жизни.

– Сегодня эта часть Зоны снова безопасна для людей, – сказал Игорь.

Кто-то спросил, почему же тогда она не используется.

– Украина – очень большая страна. К счастью, мы можем выделить эту землю в качестве буферной между сильно загрязненной территорией Зоны и чистой Украиной. Беларуси не так повезло.

Вас сразу же поражает странная красота этого места, необузданное изобилие природы, наконец-то освободившейся от своего венца, своего проблемного ребенка. Дорога, по которой вы идете, растрескивается под силой прорастающих растений, под беспечной настойчивостью жизни, рвущейся вперед и продолжающейся далее. Сейчас середина лета, жаркий день, однако прохладный ветерок шепчет и играет в листве и повсюду видны бабочки, приглядывающие за руинами. Это очень мило и по-своему жутко – мир, торжественно заявляющий о своей непорочности.

– Все поля постепенно превращаются в лес, – сказал Игорь. – Природа возвращается к тому состоянию, в каком она была до людей. Лоси. Дикие кабаны. Волки. Редкие виды лошадей.

Колоссальная ирония Чернобыля в том, что, будучи местом самой разрушительной экологической катастрофы в истории, этот регион, бывший дом для 120 тысяч советских граждан, десятилетиями был лишен присутствия человека и благодаря этому фактически стал крупнейшим природным заповедником во всей Европе. Войти в Зону – значит одной ногой оказаться в раю, каким он был до грехопадения человека, а другой – в постапокалиптической пустыне.

Недалеко от границы мы остановились и прошли немного в глубь заросшей местности, которая когда-то была деревней. Мы остановились на поляне, чтобы рассмотреть большой череп, разбросанные кости.

– Лось, – сказал Игорь, легонько тыча в останки мыском кроссовка. – Череп лося, – уточнил он.

Вика обратила наше внимание на невысокое здание с обвалившейся крышей, вход в которое частично закрывал поваленный ствол дерева. Она взмахнула перед собой рукой в театральном жесте.

– В этот жаркий день, – сказала она. – Кто хочет купить у меня мороженое?

Когда-то здесь был магазин и можно было купить мороженое.

Мы с Диланом обменялись настороженными взглядами. Он был одет, как всегда, удобно. Черно-серый спортивный костюм от Nike, белые кроссовки, темные очки: он смахивал на главаря мафии, который в результате каких-то невероятных комических махинаций оказался в микроавтобусе в Чернобыльской зоне отчуждения.

Тридцать один год – это, конечно, большой срок, но все равно впечатляло, насколько полно природа за это время захватила власть над этим местом. В этих развалинах было не легче представить себе туристов в джинсах и кроссовках, поедающих мороженое, чем на разрушенных улицах Помпеи вообразить людей в тогах, поедающих оливки. Удивительно, как быстро мы, люди, перестали иметь отношение к делам природы.

Игорь указал на дом женщины, к которой раньше часто водил туристов. Она вернулась в 1988 году, через два года после аварии. Как и большинству из 140 или около того постоянных жителей Зоны, которых украинцы называли «самоселы» (самостоятельные поселенцы), к моменту эвакуации и государственного переселения ей было уже много лет. Приспособиться к жизни за пределами того единственного дома, который она всю жизнь знала, ей было трудно. В декабре прошлого года было холодно, и, когда Игорь не увидел дыма из трубы этого дома, он позвал хозяйку по имени: «Розалия! Розалия!» – и не услышал ответа.

Он нашел ее мертвой в избе. Ей было восемьдесят восемь лет, она была последней жительницей своей деревни.

Официально здесь все жестко контролируется. Посетителям запрещено входить в любые здания в заброшенном городе Припять – все они в упадке и структурном разрушении, многие явно готовы рухнуть в любой момент.

Работодатель Игоря и Вики теоретически может лишиться лицензии на въезд в Зону, если его гидов поймают за тем, что они водят туристов в здания. «Случаи аннулирования разрешений уже были», – сказал Игорь. Но, объяснил он, его компания оказалась в непростом положении из-за роста конкуренции в последние годы. Если бы они не водили клиентов в здания – по лестницам на крыши, в бывшие дома, на рабочие места и в школьные классы, – это сделала бы какая-нибудь другая туристическая компания, а люди больше всего на свете хотят попасть в самые сокровенные уголки этого заброшенного мира.

Один из шведов, которых было примерно треть в нашей группе, спросил, был ли кто-то из посетителей Припяти серьезно ранен или погибнет во время осмотра заброшенных зданий. «Пока нет», – ответил Игорь тоном более зловещим, чем, возможно, намеревался.

Далее он пояснил, что судьба небольшого, но процветающего туристического бизнеса висит на волоске и зависит от национальности того человека, который будет ранен или убит во время тура.

Если во время осмотра здания погибнет украинец, то, по его словам, «хорошо, никаких проблем, все продолжится, как обычно». Если это будет европеец, то полиции придется немедленно прищучить экскурсоводов, проводящих людей в здания. Но хуже всего будет, конечно, если убьется или серьезно поранится американец. По словам нашего экскурсовода, после такого предприятие немедленно закроют.

– Пострадает американец – все, – подытожил он свой рассказ, – больше никаких туров в Зону. Финита.

Туризм в зону Чернобыля стремительно развивался последнее десятилетие или около того. По словам гида, в 2016 году Зону посетили тридцать шесть тысяч человек благодаря ее популяризации в медиа. Припять рисовали как постапокалиптическую реальность такие фильмы, как «Запретная зона»[93] и «Крепкий орешек: Хороший день, чтобы умереть» (A Good Day to Die Hard), телевизионные шоу, такие как «Жизнь после людей» (Life After People) канала History (целая серия фетишистского изображения восстановления природной среды после исчезновения человеческого вида), и видеоигры, такие как S. T. A. L. K. E. R., Fallout 4 и Call of Duty: Modern Warfare.

Последняя игра была одной из причин, по которой Дилан так быстро согласился на нашу поездку. В ней был сентиментальный резонанс, поскольку над этой игрой работала его компания – поставщик сетевого программного обеспечения для многопользовательских онлайн-игр, когда ее приобрела компания-разработчик игр Activision.

«Это очень знаковое место в игровой индустрии», – сказал мой товарищ.

Мы смотрели на то же самое заброшенное колесо обозрения, которое несколько раз видели утром в микроавтобусе в эпизоде Top Gear, трейлере фильма, музыкальных клипах. Это была самая узнаваемая достопримечательность города, самый легко читаемый символ утопии разрушения. Наша маленькая группа бродила по ярмарочной площади Припяти, любуясь кинематографическим зрелищем катастрофы: чертово колесо, заросшие мхом бамперы автомобилей, полуразложившиеся от ржавчины качели.

Торжественно открыть парк, по словам Вики, планировали на праздновании Международного дня трудящихся 1 мая 1986 года, через неделю после катастрофы, поэтому фактически парк так никогда и не использовался. Стоя рядом с ней, Игорь держал дозиметр, объясняя, что уровень радиации в округе вполне безопасен, кроме некоторых небольших участков на ярмарочной площади, где значения опасно высоки.

Например, мох на бамперах автомобилей – один из самых токсичных предметов во всей Припяти, который поглощает и удерживает больше радиации, чем другие поверхности. Поэтому мха вообще следовало избегать, как и всех видов грибов, губчатая часть которых хорошо поглощала радиацию. Дикие собаки и кошки тоже были потенциально опасны, но не из-за бешенства, а поскольку они свободно бродили на необеззараженных частях Зоны и переносили радиоактивные частицы на своей шерсти.

Я было прислонился к багажному рейлингу какого-то автомобиля, но, вспомнив, что где-то читал предупреждение о том, что в Зоне опасно сидеть и прислоняться к предметам, быстро ушел подальше от ржавого металла. Посмотрел на остальных: почти все фотографировали ярмарочную площадь. Исключением был Дилан, который разговаривал по телефону, очевидно, обсуждая с кем-то тактику на текущий инвестиционный раунд. Впервые меня поразил непропорционально мужской состав группы: на дюжину туристов приходилась лишь одна женщина. Молодая немка помогала своему бойфренду с впечатляющим количеством пирсинга управлять дроном – они снимали с воздуха. (В течение двух дней, проведенных в Зоне, мы пересеклись с тремя или четырьмя другими туристическими группами, и каждая в основном также состояла из мужчин.)

Казалось, существовал негласный договор, чтобы никто не попадал на чужие снимки: каждый был заинтересован в том, чтобы на фотографиях Припять оставалась максимально пустынной. Присутствие на снимках других фотографирующих туристов неизбежно испортило бы впечатление.

Повинуясь прихоти, я открыл Instagram[94] – 3G-покрытие в Зоне, вопреки всем ожиданиям, было отличным – и ввел в поисковую строку «Припять», а затем проскроллил целый каскад однообразных фотографий колеса обозрения, бамперов автомобилей, качелей, а также огромное количество снимков, на которых все эти объекты были драматическим фоном для селфи. Иногда встречались глупые рожи или сексуально надутые губы, распальцовки и глумливые надписи, но настроение большинства фотографий было больше торжественным или созерцательным. Послания по большому счету сводились к следующему: я был здесь и ощутил мрачную тяжесть этого токсичного места (#Чернобыль, #поразительно, #мрачно, #ядерная – катастрофа).

Припять предлагает любителю приключений зрелище запустения более яркое, чем может дать любое другое место на Земле, – это лихорадочный сон о мире, ушедшем в пустоту. Прогуливаться по огромным площадям спроектированного города, по широким проспектам с потрескавшимся асфальтом, заросшим растительностью, – это как бродить по руинам рухнувшего утопического проекта, по огромному осыпающемуся мемориалу покинутого прошлого.

И в то же время это симуляция будущего с эффектом присутствия, точное воспроизведение того, что придет вслед за нами. Самое странное в блуждании по улицам и зданиям этого прекратившего существование города – это восприятие места как артефакта нашего времени: огромный комплекс современных руин, как Помпеи или Ангкор Ват[95], в убогом и безотрадном упадке. Блуждая по руинам настоящего, вы сталкиваетесь с миром грядущим. («Проглядывает что-то из будущего, и это «что-то» просто-напросто слишком велико для наших умов», – говорит один из интервьюируемых в «Чернобыльской молитве», книге белорусской журналистки Светланы Алексиевич о катастрофе и ее последствиях.)

Вот почему самые стойкие образы моего пребывания в Припяти – это фрагментированные осколки технологий, сгнившие остатки нашего машинного века. В помещении, которое когда-то было магазином электроники, подошвы наших крепких ботинок хрустели по разбитому стеклу экранов.

Наши смартфоны запечатлевали тревожное зрелище – сваленные в кучу выпотрошенные старые телевизоры, трубки и провода, торчащие из своих раскуроченных оболочек, древние схемные платы, позеленевшие от водорослей. (И конечно же, я не единственный представил свой смартфон пережившим собственную кончину и распад после нее.) В помещении, которое когда-то было музыкальным магазином, мы бродили среди гниющих пианино, разбитых и перевернутых, тут и там кто-то перебирал пожелтевшие клавиши, и звуки звучали странно, сыро и нестройно. На всем лежал печальный знак неизбежного упадка мира, свидетельство предопределенного устаревания наших объектов и вещей, нашей культуры. Было явным сознание: то, что от нас останется, – это мусор.

– Ты когда-нибудь читал Дж. Г. Балларда? – спросил я.

– Нет, – ответил Дилан. – Что-то приличное?

Мы стояли возле пустого бассейна олимпийского размера, глядя через край в его глубокий конец. Пол с наклоном был покрыт грязью, блестящими осколками стекла и осыпавшейся краской, влажной мульчей листьев. Неразборчивое граффити в бабл-стиле растянулось почти по всей ширине бассейна.

– Вполне приличное, – сказал я. – Немного однообразно. Но он абсолютно одержим всяческой символикой вроде сухих бассейнов – поэтому я и спрашиваю. Все это место – прямо из его работ.

Я сделал пару снимков на свой телефон, но понял, что все они будут идентичны или уступят десяткам других в социальных сетях, и прекратил снимать. Я открыл браузер и нашел фотографию бассейна в более счастливые времена – не до аварии, как это ни удивительно, а середины 1990-х, когда он еще использовался так называемыми ликвидаторами, военным и гражданским персоналом, которому в те годы поручили очистить заброшенный город от токсичных отходов. Поблескивающей голубой воды больше не было, все стеклянные панели передней стены исчезли, равно как и потолочные плитки, обнажив металлический остов здания. Но я был поражен тем, как сильно это место в своем разрушенном состоянии похоже на то, что было раньше. Даже часы все еще висели на стене в дальнем конце бассейна. Это были большие восьмиугольные часы, похожие на те, как я вдруг осознал, что висели на стене бассейна возле моего дома, куда я регулярно ходил плавать. Эти часы показывали время дня, а также с помощью большой красной постоянно движущейся секундной стрелки по ним можно было отмерять скорость, с которой ты нарезал круги в бассейне. Часы, на которые я смотрел сейчас, остановились, в то время как те, что были в бассейне, куда я ходил, все еще отсчитывали секунды. Это было другое место, Припять, другое время, однако все же еще вполне узнаваемое, как наше. Это был грандиозный memento mori, ванитас[96] из семнадцатого века в масштабе города и целой культуры.

Дилан быстро и решительно застегнул молнию олимпийки. Этим жестом он тонко дал понять, что готов прекратить созерцать апокалиптические отголоски пустого бассейна и перейти к следующему объекту.

«Ну что же, – сказал он, – тут есть что осмыслить».

Мы находились в сыром фойе многоэтажного жилого дома. Один из шведов, парень лет тридцати с небольшим, водитель школьного автобуса, стоял у лестничного пролета, глядя вниз на груду разбитых потолочных плиток. На его лице застыла легкая и слегка насмешливая тревога. Казалось, он не испытывал энтузиазма своих друзей.

– Асбест, – сказал он. – Все это место – сплошной асбест. Все эти здания.

Я не совсем понимал, что там с асбестом. Знал только, что это нехорошо, поэтому уточнил:

– Эта штука очень легко воспламеняется, верно?

– Нет, – сказал водитель автобуса. – На самом деле все как раз наоборот. Это огнеупорный материал. Но если вдохнуть асбестную пыль, то все эти микроскопические волокна вопьются в легкие, и вы никогда не сможете избавиться от них, в итоге умрете в муках от рака легких.

– А, да, – сказал я. – Я что-то подобное знал.

Дилан отступил от битой плитки и вежливо спросил у Игоря:

– Нам нужно волноваться об этом, Игорь?

– Если не вдыхать, проблем не будет, – воинственно пожав плечами, ответил тот.

– Но тебя не беспокоит, что можно надышаться им случайно? – уточнил Дилан.

– Меня? Нет. Многих европейцев и американцев – да, беспокоит. Их больше беспокоит асбест, чем радиация. – Как если бы это была очевидная нелепость, Игорь усмехнулся и покачал головой.

– Но не тебя, – продолжил за Игоря Дилан.

– Не меня, – подтвердил Игорь и направился вверх по лестнице, которая сама по себе была опасна для окружающих.

Дилан пристально посмотрел на него и покачал головой в тихом смятении.

– Все будет хорошо, – сказал я без всякой уверенности.

На улице к нам обезоруживающе почтительно подошла маленькая дикая собачка. Вика открыла сумочку, достала оттуда небольшую «колбаску» розоватого цвета, некую снедь из свиных субпродуктов, и протянула собаке, которая приняла угощение смиренно и благосклонно.

Боковым зрением я заметил движение чего-то темного и услышал шелест сухих листьев. Обернувшись, я увидел бок мускулистой черной змеи, которая, вынырнув из-под ржавой горки, устремилась в подлесок.

– Гадюка, – сказал Игорь, кивнув в сторону уползающей змеи. В его исполнении это слово прозвучало как «очиститель»[97].

Мы стояли у входа в одну из многочисленных припятских школ. Это было большое здание с фасадом, облицованным плиткой. На его стене красовалась мозаика антропоморфного солнца, смотрящего на маленькую девочку. Дилан справедливо сомневался, разумно ли посещать здание, находящееся в столь запущенном состоянии. Повернувшись к Игорю, он заметил, что здания, видимо, были построены наспех и плохо.

– Нет, – ответил Игорь, проворно стряхивая насекомое с плеча камуфляжной куртки. – Это удел всех зданий.

Я ни разу не видел, чтобы он улыбался, но его спокойное лицо выражало суровую и мудреную для понимания славянскую иронию, а в его глазах навыкате бесспорно мерцал слабый веселый огонек. Он сказал, что нужно быстро осмотреть здание, потому что оно может рухнуть в любой момент. Дилан ответил, что в таком случае это здание он может и пропустить, но Игорь возразил, что не допустит этого. Дилан пожал плечами и вошел вместе с остальными, поразив меня совершенно несвойственной ему покорностью. Хотя Игорь никак не объяснил это внезапное проявление авторитаризма, мы предположили, что он не хотел, чтобы люди отделялись от группы и бродили без счетчиков Гейгера. Ведь они могли забрести в невидимые очаги высокой радиоактивности.

Фойе школы было устлано ковром из тысяч учебников и тетрадей – продуктами разложения письменного слова. Ходить по страницам было как-то неприлично, но этого было не избежать – нужно было двигаться вперед.

Каждое здание в Припяти давным-давно разграблено так называемыми сталкерами – обычно подростками и молодыми людьми, которые нелегально проникали в Зону. Здесь они разыскивали ценности и сувениры. Поэтому хаос, с которым мы сталкивались внутри этих мест, был результатом не самой катастрофы, а ее последствий.

В Припяти всегда наступаешь на то, что когда-то что-то значило для давно ушедшего человека. Игорь наклонился, поднял с земли красочно иллюстрированный сборник рассказов и пролистал его высохшие страницы.

– Пропагандистская книжка, – сказал он с легким отвращением на лице и снова осторожно уронил ее к своим ногам. – В Советском Союзе все было пропагандой. Постоянно пропаганда.

Он взял другую книгу, тонкую, с монохромным текстом, и пролистал несколько страниц. После гид показал мне раздел, иллюстрированный рисунком протестующих промышленных рабочих, доведенных до нищеты и согнувшихся под тяжестью эксплуатации.

– Это урок по Карлу Марксу, – сказал он. – «Капитал».

Я спросил Игоря, что он помнит о катастрофе, и он ответил, что вспоминать особо нечего. По его словам, мне больше есть что вспомнить об аварии и ее последствиях, хоть он и старше меня на пять лет. В Советской Украине обнародовали мало информации о масштабах происшествия.

– В Европе – паника. Огромная катастрофа. На Украине – никаких проблем.

Поднимаясь по лестнице, перила которой давно сняли или они сами сгнили, я оперся рукой о стену, чтобы не упасть, и почувствовал под пальцами трескающуюся краску. Мне было шесть лет, когда все это произошло, – еще слишком маленький, а потому родители наверняка защитили меня от плохой новости. Что я помню о том времени? Странные роды, искаженные человеческие тела, раздутые черепа, сведенные, уродливые конечности – образы не самой катастрофы, а ее долгих, печальных и жутких последствий. Я вспомнил тот зачарованный ужас, который вызывали у меня коммунизм и демократия; тот спор, который я понимал только как борьбу между добром и злом; идея ядерной войны и другие катастрофы того времени, а также предчувствие абортированного будущего. Пока я поднимался по лестнице, мне вспомнилась проселочная дорога поздней ночью, мама, помогавшая мне забраться на капот нашего оранжевого «Форда Фиесты». Она показывала мне на точку света, быстро пересекающую ясное ночное небо, и говорила, что это американский космический шаттл «Челленджер» на своей орбите летит вокруг планеты. Детское воспоминание было связано в моем сознании с телевизионными новостями о том же самом шаттле, который взорвался над океаном. Видение внезапного Y-образного расхождения инверсионных следов, снова по спирали сближающихся друг с другом, когда взорванные остатки шаттла падали в море, обломки технологии и смерти, зловеще ударившиеся о темно-синее небо. Этот момент был для меня тем же, чем была высадка на Луну для моих родителей и их поколения: образом, в котором запечатлелось само будущее.

Мы обогнули лестничную площадку, и, шагая вслед за Игорем по коридору, я вдруг осознал, что эти образы техногенной катастрофы – взрывов, мутаций – преследовали меня с детства и что я пришел к источнику катастрофы гораздо большей, чем Чернобыль или его смутные неизмеримые последствия. Паника. Чудовищная катастрофа. Я вспомнил слова французского философа Поля Вирильо[98]: «Изобретение корабля было также изобретением кораблекрушения», – она, как мне казалось, в полной мере отражала перспективу катастрофы, заключенную в технический прогресс. Я вдруг осознал, что Припять – это кладбище прогресса, последнее пристанище будущего.

В большой классной комнате по кругу стояли около дюжины стульев для малышей, и на каждом сидели гниющая кукла или чумазый плюшевый мишка. Картина жуткая, но что действительно тревожило, так это понимание того, что эта сцена была тщательно подготовлена каким-то посетителем, вероятно, совсем недавно, для того, чтобы ее сфотографировали. И именно это было глубоко отвратительно мне во всей идее туризма катастроф.

Я был его участником так же, как и все остальные, стоявшие здесь, в этом бывшем классе, чувствуя, как через пустые оконные рамы врывается теплый ветерок. Что меня поразило в Припяти, так это не ее запустение и даже не повсеместное потенциальное присутствие вездесущей радиоактивности, а, скорее, ощущение того, что это место аккуратно вписывается в уже существующие эстетические рамки. Ощущение того, что, просто находясь здесь, мы участвуем – и даже ищем его – в апокалиптическом китче. Другими словами, мы потребляли здесь продукт. На каком-то уровне я понимал это все время, но что меня тревожило, так это неспособность скрыть столь неприятный факт, неспособность даже попытаться. Я заплатил двести фунтов за эту экскурсию, включая питание, проживание и транспорт.

Мне было интересно, не презирают ли нас Игорь и Вика, нас, западноевропейцев, австралийцев и североамериканцев, которые раскошелились на гонорар, примерно равный среднемесячной зарплате на Украине, чтобы позволить провести себя по этому исчезнувшему миру ради ощущения трансгрессивного трепета от собственной смелости приехать сюда? Я знал, что если бы я был на их месте, то презрение было бы именно тем, что я бы почувствовал. Дело в том, что мне даже не нужно было покидать свое место, чтобы презирать себя или кого-то еще.

– Как часто вы приезжаете сюда? – спросил я Игоря.

– Семь дней в неделю, – сказал он.

У него была странная манера избегать зрительного контакта. Гид смотрел не прямо на вас, а под небольшим углом, как будто на самом деле вы находились чуть вне себя.

– Семь дней в неделю на протяжении восьми лет.

– И как это на вас повлияло? – спросил я.

– У меня трое детей. Мутантов среди них нет, – усмехнулся Игорь.

– Я имею в виду не столько радиацию, сколько само место. Вся эта обстановка должна же как-то влиять, – сказал я, помахав у своей головы и подразумевая этим жестом психологическое состояние.

– Я не вижу свою жену, – сказал он. – Свою семью. Я встаю в пять тридцать утра, они еще спят. Я возвращаюсь домой поздно вечером, они уже спят. Я раб, как и во времена Советского Союза. Но теперь я раб денег.

Я со знанием дела кивнул, мол, «и не говори», хотя сам не был таким уж рабом денег.

– Знаете доктора Албана? Рэпера? У него в песне так: «Это моя жизнь».

Наверное, я выглядел озадаченным, потому что Игорь счел нужным пояснить:

– Это моя жизнь. Вот это.

Как раз в этот момент из небольшого класса вышел один из шведов, неуклюжий мужчина средних лет, нагруженный большим тяжелым рюкзаком и огромным количеством дорогого на вид фотооборудования.

– Вы сказали «доктор Албан»? – спросил он.

– Да, доктор Албан, – кивнул Игорь.

– Швед, – сказал швед с каким-то гордым самодовольством. – Он из Швеции.

– Правда? – иронично спросил Игорь. – Я думал, он из Африки.

Оба мужчины рассмеялись, а их реакция осталась для меня загадкой, и, вполне возможно, в ней была расистская подоплека.

– Он дантист, – сказал швед. – На самом деле в Швеции он зубной врач.

– В самом деле? – усомнился я.

Безусловно, я очень мало знал о докторе Албане, о подробностях его биографии до или после панъевропейского шлягера 1992 года «Это моя жизнь», но тот факт, что он был квалифицированным дантистом, казался мне парадоксальным.

– И он все еще практикует?

– Что? – переспросил швед, который уже не смеялся.

– Я имею в виду, он все еще работает как зубной врач? – пояснил я.

Швед недоуменно покачал головой, глядя на меня так, словно я только что сказал что-то совершенно безумное. Будто бы я только что вызвал полузабытый призрак доктора Албана и безо всякого повода начал расспрашивать, практикует ли он стоматологию.

– Понятия не имею, – сказал он и вернулся в класс, из которого только что вышел, углубившись в настройки своей камеры.

Я пошел с Игорем и Викой в другой класс. За нами последовала дикая собачка, которую Вика покормила. Пес быстро обошел комнату, небрежно обнюхал куклу из папье-маше, перевернутый стул, несколько разорванных тетрадных страниц и уселся рядом с Викой. Игорь открыл шкаф, достал стопку рисунков и разложил их на столе с облупившейся аквамариновой краской. Картинки были прекрасными артефактами детства: щемяще яркие изображения бабочек, ухмыляющихся солнц, рыб, цыплят, динозавров, поросенка в маленьком голубом платьице. Они были выражением любви к миру, к природе, сделанные с такой очевидной радостью и заботой, что я почувствовал, как меня охватывает волнение, когда я их рассматривал. Я вдруг увидел детей, сидящих за партами, рисовавших, высунув от старания языки, учителей, склоняющихся над ними, чтобы подбодрить и похвалить, и почувствовал запах бумаги, краски, клея.

Я взял в руки рисунок с динозавром и вдруг ощутил печаль – даже не от немыслимых размеров самой катастрофы, а от мысли, что ребенок, благодаря которому эта картинка появилась на свет, так и не смог взять ее домой, чтобы показать родителям. Он должен был оставить ее здесь, как должен был оставить свою школу, свой дом, свой город, свой отравленный мир. И тогда я осознал чуждость своего пребывания здесь, неправильность себя как фигуры в этой сцене: человек извне, из постапокалиптического будущего, держащий в руке эту простую и прекрасную картинку и смотрящий на нее как на артефакт рухнувшей цивилизации.

Я понял, что в этом и заключалось глубочайшее противоречие моего пребывания в Зоне: мой дискомфорт от пребывания здесь был связан не столько с риском заражения, сколько с ощущением себя инородной загрязняющей субстанцией.

Стихотворение Чеслава Милоша[99] «Песенка о конце света» рисует в воображении последний день, такой же как и любой другой, где природа продолжает заниматься своими делами и где «те, кто ждал знамений и архангельских труб / не верят, что уже началось»[100]. Стихотворение заканчивается тем, что седовласый старик, собирая помидоры на своем поле, повторяет следующие строки: «Другого конца света не будет, / Другого конца света не будет».

Стихотворение было написано в 1944 году в оккупированной Варшаве. Милош даже не намекает на Освенцим, где, как он писал, всего в двухстах милях от него уже шел конец света. Но сейчас невозможно читать стихотворение, не думая об этом локализованном апокалипсисе. Тот факт, что мир продолжает жить как всегда – что светит солнце, и пчелы кружат над клевером, и помидоры созревают на полях, – не означает, что он уже не пришел к своему концу.

Образ седого старика Чеслава Милоша, его пророка, который не пророк, посетил меня, когда нас повели на встречу с Иваном Ивановичем Семенюком, крестьянином лет восьмидесяти. Он был одним из последних оставшихся в живых из тех, кто вернулся в Зону. В селе Парышев жили он и еще одна женщина, а когда-то здесь было около шестисот жителей. (Второй была веселая и исключительно миниатюрная старушка по имени Дарья. Она жила в нескольких минутах ходьбы по полям вместе со своим маленьким коричневым терьером.) Иван Иванович все время, пока мы были с ним, почему-то держал в руке початок кукурузы, одет он был в армейскую куртку цвета хаки и свободные лиловые спортивные штаны и, хотя при ходьбе пользовался тростью, был в отличной форме для человека своего возраста, не говоря уже о том, что последние три десятилетия он провел в зоне ядерного отчуждения.

Прерываемый переводом Вики, он рассказал нам, что, когда его с семьей эвакуировали через шесть дней после аварии, им, как и всем остальным в Зоне отчуждения, сообщили, что они вернутся через несколько дней. Они почти ничего не взяли с собой, кроме нескольких мешков картошки. Всех их животных забрали и забили, закопав в землю.

Не было конца тому, что захоранивали ликвидаторы в течение дней, месяцев и лет после аварии: они сносили бульдозерами школы и дома, хоронили обломки целых городов, хоронили леса, распиливая деревья, упаковывая бревна в пластик и закапывая их глубоко в землю, хоронили саму землю, снимая загрязненный слой почвы и закапывая его. Хоронили и тела первых спасателей, что подверглись столь сильным дозам радиации, что умирали с волдырями на сердце – в свинцовых гробах, заваренных наглухо, чтобы свести к минимуму утечку радиоактивных веществ из трупов.

Прожив около полутора лет в другом месте Украины, Иван в 1987 году привез свою семью обратно в деревню, в дом, который он построил своими руками из дерева и гофрированного железа. Возвращение не было законным, но правительство закрыло глаза на выбор двух тысяч человек, решивших, что лучше рискнуть и вернуться на землю, которую они знали, чем жить здоровой, но несчастной жизнью в выданных правительством квартирах в центре Киева. Многие из тех, кого переселили после аварии, попали в социальную изоляцию – новые городские соседи избегали их, опасаясь заражения из-за физической близости этих чернобыльцев.

Вернувшись, Иван Иванович несколько лет работал сторожем на электростанции, затем дорожником, а потом ушел на пенсию и стал жить за счет земли со своей женой Марией. Она умерла в прошлом году, и теперь он жил один, хотя в Киеве у него был сын, который часто навещал его. Иван Иванович сам выращивал овощи, собирал грибы и ягоды в лесу вокруг своего дома, держал кур и свинью, жег радиоактивные дрова в печке, чтобы согреться, и если эта жизнь в Зоне и причинила ему какой-то серьезный вред, то он этого не заметил. Он с каким-то печальным удовлетворением сообщил, что пережил многих эвакуированных своего возраста, которые не вернулись в Зону.

«Вы продолжаете жить своей жизнью», – говорит один из анонимных собеседников в «Чернобыльской молитве» Светланы Алексиевич.

«Обыкновенный человек. Маленький. Такой, как все вокруг: идешь на работу и приходишь с работы. Получаешь среднюю зарплату. Раз в год ездишь в отпуск. У тебя жена. Дети. Нормальный человек! И в один день ты внезапно превращаешься в чернобыльского человека. В диковинку! Во что-то такое, что всех интересует и никому неизвестно. Ты хочешь быть как все, а уже нельзя. Ты не можешь, тебе уже не вернуться в прежний мир. На тебя смотрят другими глазами. <…> На первых порах мы все превратились в редкие экспонаты. Само слово «чернобылец» до сих пор как звуковой сигнал. Все поворачивают голову в твою сторону… Оттуда! Это были чувства первых дней. Мы потеряли не город, а целую жизнь».

Мы следовали за Иваном Ивановичем по его небольшому имению как заезжие сановники, почтительно разглядывая огород, виноградные лозы и старую оранжевую «Ладу» («Советский порше!» – объявила Вика), которая ржавеет у него в гараже и которая, как он уверял нас, совершенно точно была бы на ходу, если бы ему было куда ехать. Мы миновали невысокую, похожую на лачугу конструкцию из ржавого металлолома и дерева, утепленную черной пластиковой пленкой: Игорь назвал ее «самогонным реактором Ивана Ивановича». С помощью этого средства житель деревни поддерживал себя навеселе. Мы много фотографировались, сделали немало дружеских селфи с нашим улыбающимся хозяином, и мне было ясно, что мы как группа были столь же странными и необычными и столь же достойными антропологического рассмотрения, как этот пожилой фермер и исчезающее постапокалиптическое крестьянство, к которому он принадлежал.

Турфирма поселила нас в самом Чернобыле, в месте под названием «Отель 10». Название было столь утилитарным, что даже звучало стильно. «Отель 10» на самом деле был не более шикарным, чем можно было бы ожидать от отеля в Чернобыле, а, возможно, даже и менее. Он был похож на гигантский двухэтажный грузовой контейнер. Его наружные стены и крыша были из гофрированного железа. Внутри он, казалось, был полностью отделан гипсокартоном, повсюду слабо пахло креозотом, а длинный коридор под вызывающим тошноту углом спускался к комнате на первом этаже, которую мы с Диланом делили на двоих.

Украинское правительство ввело в Зоне строгий комендантский час в 8 часов вечера, и поэтому после обеда – борща, хлеба и мяса неопределенного происхождения – нам ничего не оставалось, как пить, и мы пили. Мы пили абсурдно дорогое местное пиво под названием «Чернобыль», которое, как говорилось на этикетке, было сварено за пределами Зоны на неместной воде и из неместной пшеницы специально для употребления непосредственно внутри самой Зоны. Эту бизнес-модель Дилан справедливо оценил как ненужное самоограничение. (В отеле закончились все другие сорта пива, поэтому выбор был невелик: либо эта субстанция, либо вообще ничего.)

В тот вечер мы все легли рано. Даже если бы мы захотели прогуляться по пустым улицам города после наступления темноты, это было бы нарушением закона и, возможно, поставило бы под угрозу лицензию туристической компании. Не в силах уснуть, я достал принесенный с собой экземпляр «Чернобыльской молитвы». Добравшись до последних страниц, после десятков монологов о потерях, переселениях и ужасах, пережитых чернобыльцами, я был выбит из колеи описанием самого себя. В заключении книги я наткнулся на подборку газетных вырезок 2005 года о том, что киевская туристическая компания начала предлагать людям посещения Зоны отчуждения.

«Тебе, конечно, будет что рассказать друзьям, когда ты вернешься домой, – прочел я. – Атомный туризм пользуется большим спросом, особенно среди жителей Запада. Люди жаждут новых сильных ощущений, а их не хватает в мире, многосторонне исследованном и легкодоступном. Жизнь становится скучной, и люди хотят ощутить дрожь вечного… Посетите атомную Мекку. Доступные цены».

После почти трехсот страниц невеселых монологов о потерях, переселениях и ужасах эта реклама была странной и диссонирующей финальной нотой. Мне было бы очень неуютно читать это, если бы я реально не был в тот момент в том самом туре, о котором читал. Голос Алексиевич почти не присутствовал в книге – как и в большинстве своих работ, она уступала слово своим собеседникам. Однако в финальном призыве нельзя было не заметить нотки измученной авторской иронии, даже отвращения к этому унижению посещаемой земли, к этой своего рода культурной контаминации.

Я лежал без сна, прислушиваясь к тишине. Вдалеке слышался слабый вой волков, и я вспомнил, как где-то читал, что в Зоне сейчас самая высокая концентрация серых волков во всей Европе. Неужели и я пришел сюда в поисках новых сильных ощущений? Искал ли я дрожь чего-то вечного и была ли эта дрожь непосредственно самой радиацией, неизлечимой отравой в земле или то была пустота этого места? Я сталкивался с Зоной не столько как с местом реальной катастрофы, невообразимой трагедией совсем недавнего прошлого, сколько как с огромной диорамой воображаемого будущего, миром, в котором люди полностью перестали существовать. И именно заброшенность этого места, сама его пустота, как это ни парадоксально, так сильно притягивали меня и таких, как я.

Среди всех руин Припять – особенное место. Это Венеция наоборот: полностью интерактивная виртуальная визуализация будущего мира. Необычность этого места проистекает из неопределенного статуса его разрозненных объектов; разбитые телевизоры, сгнившие пианино, рисунки пальцами ее ушедших детей – это и хлам, и артефакты. Это место, несомненно, относится к нашему времени и в то же время совершенно вне его.

Город был построен как образцовое творение советского планирования и достижений, идеальное место для высококвалифицированных работников. Широкие проспекты, засаженные вечнозелеными деревьями, широкие городские площади, модернистские высотные жилые дома, гостиницы, места для занятий спортом и развлечений, культурные центры, детские площадки. И все это питалось алхимией ядерной энергии. Люди, которые проектировали и строили Припять, считали, что проектируют и строят будущее. Это была историческая ирония, слишком болезненная, чтобы размышлять о ней дальше.

Каким бы странным ни казалось мне мое пребывание здесь, каким бы явно неправильным, на каком бы уровне оно ни было, я осознавал, что в нем прослеживалась отчетливая культурная традиция. Получение удовольствия от руин, каким бы извращенным оно ни было, являлось популярным занятием на протяжении веков. (У немцев, разумеется, есть даже свое слово для этого: Ruinenlust[101].) Начиная с конца семнадцатого века молодая элита Британии начала совершать свои гранд-туры: обычно после Оксбриджа[102] посещали культурные объекты континентальной Европы, центральным элементом которых были греческие и римские руины. Таким образом им напоминали, что даже величайшие цивилизации, величайшие империи в итоге становили развалинами.

Размышления о скоротечности и непостоянстве легли в основу искусства и литературы восемнадцатого и девятнадцатого веков. «Мысли, вызываемые во мне руинами, величественны, – писал Дидро в своем “Салоне 1767 года”. – Все уничтожается, все гибнет, все проходит. Остается один лишь мир. Длится одно лишь время». Он писал, что фундаментом «поэтики руин» было время, проведенное в таких местах, где человек задумывался о том, что места его собственного обитания неизбежно придут к забвению и будут томиться именно в подобном состоянии обветшания. «Наш взгляд задерживается на развалинах триумфальной арки, – писал он, – портика, пирамиды, храма, дворца, и мы уходим в себя; мы созерцаем опустошения времени, в своем воображении мы разбрасываем по земле обломки тех самых зданий, в которых мы живем; в этот момент вокруг нас царят одиночество и тишина, мы единственные выжившие из той нации, которой больше нет».

Я испытал это, хотя и несколько запоздало. Только вернувшись домой с Украины, я начал представлять себе, что мой собственный дом превратился в развалины: проходя по комнатам, я рисовал себе, как может отразиться тридцатилетнее запустение на спальне моего сына, представлял его мягкие игрушки, раскиданные повсюду, развалившийся голый каркас кровати, превратившийся в гниющую груду, ободранные и сгнившие половицы. Я выходил через парадную дверь и представлял себе нашу улицу абсолютно безлюдной, пустые оконные рамы домов и магазинов, деревья, прорастающие сквозь потрескавшиеся тротуары, саму дорогу, заросшую травой. В Припяти мне почему-то не приходило в голову, что дом, в котором я жил, был значительно старше всех зданий, которые я видел в украинском городе, старше самого Советского Союза. И что фундаменты руин Припяти были заложены всего за десять лет до моего рождения.

В центре Зоны находится реактор № 4. Его не видно – он заключен в огромный ангар из стали и бетона, известный как «Новый безопасный конфайнмент». По словам инженеров, это самый большой подвижный объект на планете: 110 метров в высоту и 270 метров в ширину. Ангар – результат колоссального инженерного проекта, в котором участвовали двадцать семь стран. Строительство велось на месте, и прошлой зимой законченный купол подвезли по рельсам, чтобы установить над самым первым укрытием и полностью скрыть его. Первый купол, известный как «Саркофаг» или как объект «Укрытие», спешно строили на руинах здания реактора сразу после катастрофы, но он подвергся коррозии и стал пропускать радиацию в почву под заводом.

Группа стояла, глядя на купол и слушая Игоря, который сухо перечислял статистические данные. Туристы фотографировали завод, чтобы потом выложить снимки в Инстаграм.

Саркофаг – интересное слово, – отметил Дилан, выуживая из штанин свой телефон.

– Воистину, – ответил ему я. – Они не пытаются уйти от зловещих смыслов в использовании терминологии.

Зона. Сталкер. Объект «Укрытие». Саркофаг. Эти термины несли в себе архетипический заряд. Это были слова с отголосками смерти. «Саркофаг» – греческое слово: sark – «плоть» и phagus – «пожирать».

В паре метров от нас – под развалинами реакторного корпуса, под саркофагом, под огромным серебряным куполом, который накрывал все это, – лежала масса расщепляющегося вещества, которая прожгла бетонный пол здания до самого подвала, остыла и затвердела, образовав чудовищное наслоение, именуемое Слоновьей Ногой. Это была святая святых, самый токсичный объект на планете. Центр Зоны. Оказаться рядом с ним даже на несколько минут означало расстаться с жизнью. Тридцать секунд вызывали головокружение и тошноту. Через две минуты клетки начинали кровоточить. Четыре минуты: рвота, понос, жар крови. Пять минут рядом – и человек умирает в течение двух дней. Хотя Нога и была скрыта, ее присутствие излучало угрозу. Это было кошмарное следствие технологии как таковой, изобретение кораблекрушения.

В заключительной части Библии, в Откровении, появляются следующие строки: «Третий Ангел вострубил, и упала с неба большая звезда, горящая подобно светильнику, и пала на третью часть рек и на источники вод. Имя сей звезде “полынь”; и третья часть вод сделалась полынью, и многие из людей умерли от вод, потому что они стали горьки»[103].

Полынь – это древесный горький кустарник, который в Библии олицетворяет божественный гнев и проклятия. В украинском и других славянских языках слово «полынь» – это «чернобыль». Это растение обильно покрывает берега реки Припять.

Этот лингвистический курьез часто вспоминают при обсуждении произошедшего, его апокалиптических вибраций. В одном из длинных монологов, записанных Алексиевич в «Чернобыльской молитве», говорящий цитирует строки из Откровения, а затем говорит следующее: «Я пытаюсь осознать это пророчество. Все предсказано, все написано в священных книгах, но мы не умеем их читать».

Рабочие в строительных касках неторопливо входили и выходили с предприятия. Был обед. Зачистка продолжалась. Здесь работали, вполне себе обычное место. Но это было отчасти святое место, где все время сжалось в одну физическую точку. Слоновья Нога всегда будет здесь. Она останется здесь после смерти всего остального как вечный памятник нашей цивилизации. После крушения других объектов, после того как все доброе и прекрасное будет потеряно и забыто, ее молчаливая затаенная злоба все еще будет пульсировать в земле, как раковая опухоль, распространяя свою горечь по восставшим водам.

Последняя наша остановка была у градирни реактора № 5, величественной конструкции из бетона, которая во время аварии была близка к завершению и с тех пор оставалась заброшенной, как и сама стройплощадка. Игорь и Вика повели нас по высокой траве, по длинному пешеходному мосту, деревянные перекладины которого местами так сгнили, что нам приходилось цепляться за перила и на цыпочках пробираться по ржавым боковым металлическим балкам.

– Добро пожаловать в тур в стиле Индианы Джонс, – пошутил Игорь.

Ни сама шутка, ни вялое хихиканье, прозвучавшее в ответ, казалось, не доставляли ему никакого удовольствия. Это была его работа: идти по прогнившему пешеходному мосту; шутить про Индиану Джонса; переходить к следующему этапу экскурсии.

Оказавшись внутри, мы бродили, безмолвно впитывая необъятность строения. Башня поднималась на сто пятьдесят метров вверх, вместо крыши было отверстие, в котором виднелся круг неба. Ради демонстрации размеров этой конструкции Игорь подобрал с земли камень и с впечатляющей точностью и силой швырнул его в большую железную трубу, которая проходила по внутренней стене башни. Лязг от удара отразился бесконечной незатухающей звуковой петлей. Где-то в высоте раздался надтреснутый крик вороны, который тоже долго отдавался эхом.

В Ветхом Завете, в некоторых из наиболее запоминающихся грозных предупреждений Бога всяческим непокорным, а также различным врагам его народа говорится о разрушенных городах как о местах гнездования птиц. А в Книге Иеремии Он заявляет, что город Асор после его уничтожения Вавилоном станет «жилищем шакалов, вечною пустынею»[104]. И еще есть великий эдикт Исаии: 34, от которого кровь стынет в жилах, где предсказано, что праведный меч Господа обрушится на город Едом – его реки превратятся в смолу, его пыль – в пылающую серу, его земля будет лежать опустошенной из поколения в поколение. Этот город, согласно преданию, также станет «пристанищем для шакалов, домом для сов». Они будут владеть им вечно, говорит Бог, и будут жить там из рода в род.

Самые отважные карабкались по железным лесам в поисках более высоких позиций для удачных кадров. Но я был не с ними. По своему обыкновению, я отыскал нижнюю площадку и сел, скрестив ноги, прямо в пыль, забыв на мгновение об опасности. Передо мной была бетонная стена с нарисованной монохромной фреской, на которой был изображен хирург в хирургическом халате и маске с прижатыми к лицу руками и взглядом, устремленным вперед и наполненным глубокой усталостью и ужасом. Я узнал в этой фреске снимок Игоря Костина, фотокорреспондента, известного своими фотосвидетельствами катастрофы и ее последствий.

Было довольно нелепо, что произведение уличного искусства находилось внутри заброшенной башни: меня поразили банальность и шаблонность этого зрелища, как будто оно нарушало собой целостность руин, грубо выдавалось из безжалостной поэзии места.

Я поднял глаза. В десятках метрах над головой две птицы скользили разнонаправленными спиралями по внутренней окружности башни, – пустельги, как мне показалось, – возносимые невидимыми потоками вверх, к огромному диску неба, невероятно глубокому и синему. Я долго сидел и смотрел, как они все кружат и кружат внутри огромного конуса башни. Мне вспомнились Алладейл и смертоносная вибрация истребителя, с воем несущегося ко мне через долину, тупая жестокость технологии в глуши дикой природы. Эти хищные птицы, дрейфующие в воздушных потоках и таинственные, показались мне равнозначным, но противоположным по знаку откровением, мимолетным разоблачением какого-то сокровенного кода или смысла.

Это место – послание. Жилище шакалов и вечная пустыня.

Я рассмеялся, думая об аналогиях этой сцены в стиле Йейтса[105], о тысячелетнем мистицизме: башня, соколы, расширяющиеся круги. Но на самом деле в том, что я видел, не было ничего апокалиптического, никакого «кровавого прилива». Это было последствие, восстановление спокойствия.

Птицы, подумал я, ничего не знали про это место. Зона для них не существовала. Вернее, на глубинном и абсолютном уровне они знали о ней, но их понимание не имело ничего общего с нашим. Эта градирня, немыслимый памятник завоевания природы, ничем не отличалась от деревьев, гор, других одиноких строений на Земле. Для небесных призраков в их спиралевидном скольжении не существовало разделения на «природное» и «техногенное». Была только природа. Был только мир и то, что в нем находилось.

Загрузка...