6 Под шкурой

В четыре года мой сын увлекся доктором Сьюзом[73]. Под этим я подразумеваю не только то, что ему нравилось, когда мы с матерью читали ему книги этого автора, – хотя и это, разумеется, тоже. Часто приступы хихиканья перед сном возникали от морально сомнительных шуток из «Кота в шляпе» (The Cat in the Hat), нелепых аллитераций «Лисы в носках» (Fox in Socks). Под увлечением я также имею в виду и то, что эти книги настолько захватили его, что он стал думать о докторе Сьюзе, глубоко взаимодействуя с миром. Его открытие было посвящением в концепцию художника: сын признавал тот факт, что книга или песня появляются на свет иначе, чем мини-фигурка Лего или шоколадная плитка, что это – творение конкретного человека со своим особенным опытом и манерой его выражения.

Мы все сошлись на том, что доктор Сьюз – гений. Далее мы единодушно сочли, что magnum opus[74] Сьюза – это «Лоракс».

Эта книга вызывала больше всего вопросов и разговоров, ее язык и идеи были неотъемлемой частью нашего повседневного взаимодействия друг с другом. Если она не откровенное произведение постапокалиптической научно-популярной литературы, то так же близка к ней, как любая иллюстрированная книга для дошкольников к жизненной модели.

Действие разворачивается на голом выжженном ландшафте, где ничего не растет, кроме тонкого черного сорняка, «травы-журчалки». В этом мертвом месте, где не слышно пения птиц, за исключением случайного карканья вороны, и где «ветер пахнет медленно и кисло, когда дует», мы встречаем таинственного и зловещего персонажа по имени Находкинс. Он живет в невероятно шаткой башне с заколоченными окнами.

На иллюстрациях нам не показывают лицо главного героя. Сьюз представляет его читателю в виде пары длинных зеленых рук и двух желтых глаз, иногда зловеще глядящих из сумеречных ниш башни.

Мы встречаемся с этим зловещим, неполно изображенным персонажем через героя, чье явное предназначение – служить дублером ребенку, кому и адресована история. Маленького мальчика называют «ты». В начале книги он выследил Находкинса в его убежище «на дальнем краю города», чтобы выяснить, что случилось с еще более загадочным персонажем, известным как Лоракс.

Получив вознаграждение за свои повествовательные услуги (пятнадцать центов, гвоздь, раковину улитки – ведь даже после полного экономического и экологического коллапса еще можно заработать), Находкинс начинает рассказывать свою историю. Он возвращает нас в эдемский мир природного изобилия и красоты, к пышным ландшафтам с мягкими и пушистыми трюфельными деревьями, зелеными холмистыми равнинами и блаженно улыбающимися животными различных интересных видов, которые рождены воображением доктора Сьюза. В это-то райское царство и прибывает Находкинс – опять же, только в виде пары зеленых рук.

Попав туда, сообщает нам Находкинс, его в первую очередь поражает красота трюфельных деревьев, с помощью которых он сразу же планирует разбогатеть. Он строит небольшую лавку, а затем срубает свое первое трюфельное дерево, чтобы изготовить из его листьев ткань. Далее он создает одежду, называемую «всемнужка»[75], уродливую и несуразную до полного абсурда.

Именно тогда мы встречаемся с Лораксом, толстым существом с экстравагантными усами, чем-то похожим на актера Уилфорда Бримли, если его изобразить в виде мягкой игрушки. Он вылезает из-под пня первого срубленного дерева, чтобы во всеуслышание выразить недовольство тем, как Находкинс жестоко обращается с землей.

– Я – Лоракс, – заявляет он. – Я говорю от имени деревьев.

Но на самом деле он разгневан из-за «всемнужки».

– Что же это такое? – спрашивает он. – Какой цели мог служить столь нелепый аксессуар, и почему, черт возьми, его сочли достойным того, чтобы ради него срубать прекрасное дерево?

Тогда Находкинс терпеливо объясняет, что это «Прекрасное-То-Что-Нужно-Всем-Людям» – это и рубашка, и носок, а может быть и перчаткой или шляпой, или ковром, или подушкой, или простыней, или занавеской, или даже чехлом для велосипедного сиденья. Лоракс, выступая теперь не только от имени деревьев, но и от имени читателя, обвиняет Находкинса, потерявшего рассудок от жадности, и утверждает, что никто и никогда не купит его бессмысленный товар. Но он ошибается: спрос на «всемнужки» настолько быстро растет, что не поспевают рубить деревья. Тогда изобретают новый Супер-Хакер-Топор, чтобы одним ударом можно было рубить ряды деревьев; при этом он изрыгает в воздух огромные клубы дыма, разрушая среду обитания животных. Находкинс допускает, что ситуация достойна сожаления, но настаивает на том, что все это неизбежно. Он рассуждает привычно: «Бизнес есть бизнес», и, в конце концов, люди же хотят «всемнужку».

Именно из-за этого перед сном мы развили дискуссию о природе потребительского желания, о том, где кончаются необходимости и начинаются «всемнужки».

Сын говорил, что «всемнужки» дурацкие и что клиенты Находкинса, которые покупали их, «полные тупицы». Я соглашался, но отмечал, что все мы иногда расточительны и покупаем всякие странные «всемнужки», а потому не стоит забывать, что все мы в той или иной степени «полные тупицы». Да и в любом случае нехорошо обзывать людей, хотя я понимаю точку зрения сына.

– Но у нас нет «всемнужек», – протестовал он.

– Технически это правда, – говорил я. – Потому что это ненастоящая вещь и ты не сможешь ее купить, даже если захочешь. Но, возможно, доктор Сьюз имеет в виду то, что мы все склонны приобретать вещи, которые нам не очень-то и нужны. Я думаю, это метафора.

В этот момент я услышал лязг и хрипы машинерии моей докторской диссертации по английской литературе, приходящей в состояние вялого оживления.

– Ты знаешь, что такое метафора? – спросил я.

Сын отвернул лицо к стене и сжал губы, как он обычно делает, когда не хочет признаваться, что чего-то не знает. В последнее время я заметил в нем интеллектуальное тщеславие. В целом это не особенно привлекательная черта в людях, но я не могу не найти ее очаровательной в нем, хотя иногда это меня расстраивает.

– Я знаю это! – сердито говорит мой сын, когда ему скажут то, что он уже знал, а иногда и то, чего он не знал.

Я постарался объяснить ему, что такое метафора, хотя не был уверен, что он понял.

– Так что, может быть, «всемнужка» – это то, что нам на самом деле не нужно, – предположил я, – но все равно очень хочется.

– Как, например, что? – поинтересовался он.

– Может, как мини-фигурки Лего? – предложил я.

– Нет, – ответил он. – Мини-фигурки – не «всемнужки».

Сын был раздражен, он оперся о мое плечо, чтобы приподняться в постели, и тогда уже я задался вопросом, не повредит ли эта дискуссия в конечном счете более серьезной цели сказки на ночь – уложить его спать.

– А разве нет? – мягко возразил я, более или менее вопреки здравому смыслу.

В последние несколько месяцев мой сын был одержим мини-фигурками «Лего». Их упаковывали так, что вы не знали, какую фигурку получите, пока не купите и не откроете ее. Чем больше фигурок вы покупали, тем более росла вероятность, что в пакете, который вы только что приобрели, будет игрушка, которая у вас уже есть, – парень в банановом костюме, лего-Бэтмен в розовой пачке, зомби в деловом костюме, – и тогда приобретение становилось совершенно ненужным.

Парадоксально, но мини-фигурки выпускались ограниченным тиражом, и в игру вступал эффект полноты коллекции. Чем ближе сын был к полному комплекту конкретной серии, тем более решительным он становился, даже приобретая одинаковые фигурки дважды или трижды. («Фу, опять человек-хот-дог!») Время от времени он понимал – мы с матерью объяснили ему, – что это была циничная маркетинговая уловка со стороны корпорации «Лего», но понимание не ослабило его аппетита к дальнейшим приобретениям.

Какое-то время в магазине игрушек, куда мы часто приходили, работал парень с феноменальной способностью – с помощью длительной и тщательной пальпации он угадывал, какая фигурка находится в пакете, но в конце концов он исчез. Надеюсь, его не уволили за то, что он использовал свой Богом данный дар для того, чтобы помочь таким клиентам, как мы, хакнуть систему мини-фигурок «Лего».

Оскорбленный тем, что я отнес мини-фигурки «Лего» к категории «всемнужек», сын бесстыдно нанес удар ниже пояса, предположив, что мой кофе тоже был «всемнужкой».

– Не думаю, что кофе подпадает под разряд «всемнужек», – сказал я.

– Но ты же не нуждаешься в кофе, – отметил он.

– Да, – ответил я, – никто не нуждается в кофе, но в нем много полезных свойств для здоровья.

– Что такое полезные свойства? – задал вопрос сын.

– Полезные свойства – это то, что полезно. Хорошая вещь.

– Но выходит, что ты получаешь слишком много полезных свойств. Тебе разрешается, – тут он сделал паузу, чтобы хотя бы приблизительно подсчитать, сколько чашек кофе мне будет разрешено, – только две чашки кофе в неделю.

– В неделю? – изумился я.

– Четыре чашки, – пошел навстречу он.

– Я думал, мне разрешат две чашки в день, – сказал я.

– Четыре в неделю, – настаивал сын.

Спор продолжался бесконечно, доставляя мне, если честно, истинное наслаждение. Каким-то образом он почувствовал в моем действительно чрезмерном потреблении кофе быстрый путь к моральному превосходству. Тут он мог законно критиковать меня за излишество (в его случае это были шоколад, пирожные и т. д.), в котором, по его мнению, я несправедливо упрекал его.

Затем он предположил, что книги также можно считать «всемнужками». Несмотря на то что я воспринял это как возмутительное заявление и даже как еще более существенный удар по сравнению с кофе, оно не было таким уж неожиданным. Довольно часто, два или три раза в неделю, по утрам у дверей нашего дома появлялась посылка, и сын старательно изображал раздражение, когда я разворачивал очередную книгу.

– Еще книги? Слишком много полезностей, папа!

– Я правда думаю, что книги нельзя назвать «всемнужками», – сказал я. – По-твоему, я создатель «всемнужек»? Неужели и сам доктор Сьюз занимается созданием «всемнужек»?

Он отреагировал так, как всегда реагировал, когда знал, что я загнал его в угол в споре. Так же он реагировал, и когда моя шутка была хороша, но он не хотел доставлять мне удовольствия смехом. Сын застонал и покачал головой:

– Ах! – сказал он, поджав губы, чтобы не улыбнуться, и одарив меня одним из своих «жестких взглядов» (этот прием он позаимствовал из книг о Паддингтоне[76]).

Ответив на его взгляд своим, не менее жестким взглядом, я тем самым без слов инициировал по давно согласованному протоколу нашу визуальную дуэль. Это была одна из моих любимых игр с сыном. С помощью нее я мог не спеша заглянуть ему в глаза, чтобы внимательно изучить, и это приводило к почти невыносимому лучезарному сиянию его глаз. В обычной жизни у меня для этого почти никогда не было повода.

Как ни забавно читать ребенку «Лоракса», все равно это печальный ритуал. Даже если ребенок смеется над Лораксом, когда тот печально оглядывается назад на Находкинса и поднимает себя в воздух за штаны, и даже если вы смеетесь вместе с ним, вы не можете игнорировать суть истории, которую рассказываете.

Последнее трюфельное дерево исчезло, фабрика по производству «всемнужек» заколочена ставнями, и сама природа в предсмертной агонии. Вы рассказываете своему ребенку историю мира, в котором он родился, и его вероятного будущего.

А потом конец рассказа с его ужасной надеждой. В последних строках книги Находкинс возвращается к своему собеседнику, посреднику в этой истории – маленькому мальчику, которому читают и которым в моем случае является мой сын. Он говорит о небольшой куче камней возле заброшенной фабрики, в которой на большом переднем камне выгравированы загадочные слова: «ЕСЛИ ТОЛЬКО». Находкинс долго ломал голову над смыслом этих слов, но теперь, говорит он, когда его собеседник здесь (а следовательно, теперь и мой сын), «слова Лоракса» уже не так таинственны. «ЕСЛИ ТОЛЬКО кто-то вроде тебя / как следует не позаботится, / лучше уже не станет. Не станет».

Находкинс бросает что-то из высокого окна своей башни, приказывая ребенку поймать это. Оказывается, это семя трюфельного дерева – самое последнее из существующих. Находкинс рассказывает ребенку, как сажать его, как поливать, просит его следить, чтобы у ростка был чистый воздух, и вырастить целый лес трюфельных деревьев. И возможно, тогда, говорит он, Лоракс и все его друзья вернутся.

Как ни странно говорить такое о детской книге, заключительные строки – одни из самых душераздирающих, которые я когда-либо читал. Эти слова разрывают мое сердце потому, что я читаю их своему сыну, потому, что сообщение, которое они несут в себе, – это мертвый груз поколений. Вручение последнего семени и инструкции по возрождению природы, скорее всего, было достаточно тягостно, когда «Лоракс» был впервые опубликован в 1972 году, в момент зарождения движения защитников окружающей среды. Тогда мы еще не знали об изменении климата, не понимали, что шестое массовое вымирание в мире[77] происходит в наше время и мы тому причина. Даже в 1972 году императив заключительных строк рассказа должен был казаться тяжелейшим бременем для ребенка. («Все зависит от тебя! Мы, предыдущие поколения, все испортили, и только ты, наш невинный искупитель, можешь сделать что-то, чтобы обратить вспять опустошение природы!») Теперь же это воспринимается совершенной жестокостью. Что, если уже слишком поздно и было слишком поздно уже очень долгое время? Что, если Лоракс и его друзья никогда не вернутся?

Что, если мир, в котором родился мой сын и в котором ему придется как-то жить, – это мир, где растет только «трава-журчалка», а ветер, когда дует, «пахнет медленно и кисло»?

Всю неделю, проведенную в Алладейле, я много думал о «Лораксе». Не только потому, что эти вопросы поднимала книга, но и потому, что рассказанная история относилась к тому месту. Когда-то здесь все было полностью покрыто дубами, соснами, ясенями, березами – деревьями, которые покрывали острова Британии и Ирландии. Когда-то в них водились волки и даже медведи, но теперь уже нет: звери ушли, вымерли, потому что все деревья вырубили. Это была колониальная экспансия, промышленная революция, рождение капитализма.

Проведя время в заповеднике дикой природы Алладейл, можно было вычислить заветное уравнение между цивилизацией и разрушением окружающей среды. Одна из последних диких территорий Британских островов, это обширное владение, двадцать три тысячи акров ледниковой долины и голых гор в Шотландском нагорье, на самом деле была частной собственностью англичанина по имени Пол Листер. Наследник состояния, сколоченного на розничной дисконтной торговле мебелью, приобрел свое имение в 2003 году с намерением восстановить леса на земле и вернуть в природу несколько видов животных – волков и медведей, а также рысей и лосей. Все они вымерли на этих островах в результате вырубки лесов во имя колониального судостроения, индустриализации и розничных дисконтных мебельных сетей. И хотя отдаленный и первозданный Алладейл производил впечатление совершенно нетронутого человеческим мздоимством уголка, на самом деле это был ландшафт, раздетый догола машиной наживы, место тишины и пустоты. Это было место, где растет «трава-журчалка».

Именно из печального любопытства к размерам потерь, которые мы переживали как цивилизация, как вид, я решил провести там неделю весной 2017 года. В этом стремлении я не был одинок. Нас было шестнадцать человек, бежавших в эту пустыню, – совершенно незнакомых людей, которые собрались вместе, чтобы обсудить самые насущные вопросы современности и создать племя. В то время я находился в громоздком панцире цинизма, который отрастил в течение взрослой жизни, и это была не из тех откровенно романтических затей, в которую я позволил бы себя втянуть. Какая-то часть меня считала подобные мероприятия эгоистичным и даже легкомысленным самоублажением. Однако более глубокое чувство во мне говорило, что ничто не может быть важнее – в конце времен, если это было так, – чем непоколебимая сопричастность реальности того, что мы как вид можем быть окончательно и бесповоротно похерены.

Я узнал об этом ретрите на веб-сайте организации под названием «Проект Темной горы» (Dark Mountain Project), которая организовала его в сотрудничестве с другой группой под названием «Путь природы» (Way of Nature). Эта английская группа проводила экспедиции в дикую природу по всей Европе. Проект «Темная гора» был движением, объединившим художников, писателей и активистов, убежденных в том, что климатическая катастрофа не только представляет собой реальную угрозу, но что она фактически неизбежна. По этой причине весь проект защиты окружающей среды практически обречен. Группа была основана в 2009 году Полом Кингснортом и Дугалдом Хайном, двумя англичанами, в прошлом журналистами и активистами-экологами. Они вдруг обнаружили, что энвайронментализм[78] – убежденность в том, что, если мы изменим наши пути и примем концепцию устойчивого развития[79] и другие экологически дружественные методы, мы все еще можем предотвратить или смягчить худшие последствия изменения климата, – зиждется на заблуждении, столь же преднамеренном, как и заблуждение тех, кто отрицает существование изменения климата.

Основатели группы вместе с ее разномастной когортой участников и партнеров придерживались мнения, что западная цивилизация обречена на крах, что огромное здание взаимосвязанных цепочек поставок, технологических инфраструктур и политических систем было более хрупким, нежели мы позволяли себе признать. «Рисунок обычной жизни, в которой изо дня в день так много остается неизменным, маскирует ветхость ее ткани» – так выразились они в манифесте, который ознаменовал создание группы в 2009 году. Манифест написали в то время, когда проявились самые разрушительные последствия глобального финансового кризиса. В этом тексте прослеживалось мрачное и вполне ощутимое ликование его авторов по поводу уязвимости систем, лежащих в основе нашей цивилизации. «Грядет крах, – писали они. – Мы живем в эпоху, когда привычные ограничения отбрасываются, а привычные устои рушатся на наших глазах. После четверти века самодовольства, когда нас призывали верить в пузыри, которые никогда не лопнут, в цены, которые никогда не упадут, в конец истории, в триумфализм[80] викторианских сумерек Конрада[81] в новой грубой упаковке, Немезида восстала вновь».

Суть манифеста была в том, что основополагающий миф нашей цивилизации о прогрессе и понимание будущего как линии на графике, которая будет постоянно подниматься вправо вверх, в наше время были фатально подорваны.

И этот миф, утверждали авторы манифеста, зиждился на более глубинном мифе: о природе человека, древней идее о том, что мы как вид принципиально отличны от мира, из которого мы вышли. Изменение климата стало самым пагубным последствием веры в этот миф, а также механизмом его разрушения. Именно изменение климата поставило нас лицом к лицу с нестабильностью цивилизации, которую мы построили. Оно показало нам, что «потребность машины в постоянном росте потребует от нас уничтожить себя во имя ее».

Манифест был, по сути, апокалиптическим текстом, откровением о том, что непременно должно произойти, своеобразным приветствием этого момента. Согласно документу мы не могли договориться о способах избежать этого краха – путем политического консенсуса или технологических новшеств, путем стремления к более экологически безопасной форме потребления, – и все не могло закончиться хорошо.

Как вид, утверждалось в манифесте, мы находимся в коллективном отрицании нашего образа жизни и долгосрочных перспектив на выживание; даже когда сталкиваемся с масштабным кризисом, мы говорим себе, что это просто-напросто кризис – сложная, но разрешимая ситуация, а не близящийся катаклизм.

Кингснорт и Хайн привлекли много негативного внимания к беспросветному пессимизму своего видения будущего, но что меня больше всего поразило при чтении этой книги, так это ее скрытый суровый утопизм. Как и многие апокалиптические писания, от Иоанна Патмосского до Карла Маркса, желанием манифеста были принесение в жертву разложившегося мира и надежда увидеть новую зарю, встающую над его пеплом. Проект «Темная гора» бескомпромиссно уверял в том, что усиливающееся изменение климата очистит Землю от нашей цивилизации и всех ее творений, а также выступал за смещение человечества с его позиции как центра и источника всех смыслов в мире. Смещение должны были обеспечить новые формы «нецивилизованного» искусства, литературы и повествования. Условия этого манифеста обнадеживали: люди, которые переживут катаклизм, окажутся больше не властителями природы и не вне ее, а внутри нее, в месте, где различие таких категорий, как «человек» и «природа», больше не будет иметь смысла. «Конец света, каким мы его знаем, – говорится в заключительных строках манифеста, – это еще не конец. Вместе мы найдем надежду за пределами надежды, пути, которые приведут нас в неизвестный грядущий мир».

В тот вечер, когда я прибыл в Алладейл, у меня возникли проблемы с палаткой – я никак не мог придать ей хоть какую-то приемлемую форму. Тусклый диск солнца уже исчезал за огромными склонами западного нагорья, а оставшийся свет неумолимо таял. Я понял, что мне грозит серьезная опасность собирать эту штуку в темноте при слабом свете своего фонарика. Молодая женщина, которая уже разобралась со своей палаткой, просунула голову через входной клапан и спросила, не нужна ли мне помощь. Утвердительный ответ на ее предложение вызвал во мне определенный дискомфорт, связанный с понятием мужественности, но я решил, что вежливый отказ взамен на муки чистилища при установке палатки – это в разы более жестокое испытание по сравнению с умеренным смущением.

– Я когда-то работала в туристическом магазине, – сказала она, – так что привыкла к палаткам. Кое-какие модели – коварные ублюдки.

Меня поразила эмпатическая ловкость этого откровения. Женщина позиционировала себя не просто как компетентного человека, а как человека, чей опыт работы в туристическом магазине наделил ее особыми навыками в установке палаток. Так она вывела меня из положения идиота, который не в состоянии разобраться с собственной палаткой, в гораздо менее унизительное положение человека, который никогда не работал в туристическом магазине, и потому ему простительно, что он не посвящен в эти эзотерические практики. Глубокий эмоциональный интеллект этой тактики, по правде говоря, гораздо больше впечатлили меня, чем эффективность и скорость, с которой она устанавливала мою палатку в уходящем свете дня, что, как я знал, мог сделать любой дурак, кроме меня.

Женщину звали Амелия Фезерстоун. Кстати, только сейчас, когда я пишу о ней, обратил внимание на слияние в ее фамилии символически противоположных образов – пера и камня. Несколько тяжеловесно в парадоксальной поэтичности[82]. Вряд ли в этом можно винить саму Амелию, но и я не могу нести за это ответственность. Пока она ставила мою палатку, а я делал вид, что помогаю ей, она рассказала, что из Мельбурна и работает на правительство, занимаясь охраной окружающей среды. Это открытие побудило меня рассказать о том, как сильно я хотел увидеть Австралию, но именно экологическое разнообразие этой страны остановило меня. Обилие летающих, шныряющих, ползающих ужастиков в Австралии, сказал я, для меня настоящий барьер, из-за которого я едва ли смогу посетить страну.

Я спросил Амелию, не беспокоится ли Мельбурн из-за змей, и она ответила, что время от времени сталкивается с ними, работая волонтером в пожарной службе.

– Периодически, – сказала она, – нам приходится тушить пожары в буше, а там водятся змеи, и они выпрыгивают прямо из куста на вас.

– Вы имеете в виду, прямо непосредственно на вас? – переспросил я.

– Да, – ответила она почти извиняющимся, как мне показалось, тоном.

– Прямо в лицо? – не поверил я.

– Ну да. Ненамеренно, конечно, но я же у них на пути. И когда они прыгают, они горят. Это не очень здорово.

– Значит, это все действительно происходило с вами? Настоящие змеи, которые горели, прыгали на вас из пылающих кустов?! – недоумевал я.

– Да, – сказала она и радостно засмеялась.

– Мне бы это совсем не понравилось, – сказал я.

– Да, это действительно не очень здорово.

Я был вне зоны комфорта. Эта зона была узкая, но обманчиво вместительная, и мне было неуютно.

В моей зоне комфорта был хороший Wi-Fi и 3G-покрытие, туда можно было доставить японскую еду, в нескольких минутах ходьбы – крафтовое пиво и книжные магазины. В моей зоне комфорта было чисто, и там всегда была более или менее комнатная температура. Мне нравилось это место, моя зона комфорта. Мне редко попадались пауки и никогда – горящие пауки. На самом деле в ней было совсем немного природы, если не считать горшечных растений, которые были, скорее, опцией. Моя зона комфорта находилась внутри меня.

Прежде чем поехать в Алладейл, я много думал о моих отношениях с природой на расстоянии вытянутой руки. Теоретически я был целиком за природу, но на практике не чувствовал ее, не ощущал вообще никакой связи с ней.

Нет, на самом деле не совсем так. Я боялся ее или, во всяком случае, некоторых ее аспектов, определенных ее сторон. Бояться чего-то – значит иметь с этим отношения, какими бы проблемными они ни были. У меня были сильные фобии, связанные с природой. Больше всего меня пугали мотыльки. Так было сколько я себя помню, и эта фобия была настолько загадочной в своей странности и неожиданности проявления, в своей интенсивности, что я мог рассматривать ее только как базисную для своей психики. По-моему, раскрыть ее происхождение значило узнать правду о себе.

Я быстро удаляюсь, когда в комнату, где я нахожусь, влетает мотылек или когда я вхожу в комнату с уже обосновавшимся мотыльком. Я уступаю территорию, не задавая вопросов.

Что такого в них, в этих маленьких, беззащитных созданиях, что переполняет меня неконтролируемым страхом и отвращением?

Мне неприятны их скругленные, пушистые тельца и подергивающиеся крылья, но особенно ужасает манера их движения: полная хаотичность, абсолютная беспорядочность траектории полета. Мотылек метнется в одном направлении, а потом, безо всякой на то причины, меняет траекторию и возвращается обратно. Если ваше лицо окажется на его пути, вероятно, он врежется в него. И соприкосновение его тельца с моей кожей казалось мне вне всяких мыслимых пределов восприятия.

Когда я впервые заговорил о своей фобии, я уже больше года посещал психотерапевта. В реакции врача я заметил удивление, ведь мне потребовалось так много времени, чтобы обратить внимание на что-то столь явно созревшее для сбора плодов, столь перспективное для анализа. Я долго думал о своей фобии мотыльков как о комическом неврозе или о странной, но в общем-то незначительной чудинке моей личности, загадочность которой была сродни своего рода психологической салонной игре. (Что бы это могло значить? Откуда она взялась? Почему мотыльки?) Но как только заговорил о фобии в кабинете своего психотерапевта, я обнаружил, что мне все это совсем не кажется забавным. Мне было трудно говорить об этом, как будто я внезапно оказался на краю головокружительной пропасти. Я почувствовал напряжение в животе, спазм вокруг чего-то изменчивого и нестабильного.

В течение нескольких недель мы неоднократно возвращались к мотылькам, и постепенно выяснилось, что это существо, этот злонамеренный объект через определенные ключевые ассоциации был непосредственно связан с моей тревогой. Я говорил о том, как плохо спал, о том, что мой сон был более хрупким, чем мне хотелось бы.

Хрупкий, – сказала она. – Я заметила, что вы часто употребляете это слово. Что приходит вам на ум, когда вы произносите его?

Я молчал, как мне показалось, довольно долго, прислушиваясь к тому, как две чайки кричат друг на друга, и к одинокому стаккато жестянки, которую порыв ветра гонял по улице.

– Вы действительно хотите это знать? – сказал я, садясь прямо.

– Разумеется. Я действительно хочу это знать, – ответила она, улыбаясь.

– Смерть, – признался я.

Я улыбался в ответ, но удивился, услышав это слово, и почему-то смутился. Я чувствовал ту же неловкость и напряженность, что и тогда, когда говорил о своей фобии мотыльков.

Когда произношу слово «хрупкий», я думаю о смерти. Хрупкость жизни. И непредсказуемость будущего. Это одно и то же. И я думаю, что ужас, который испытываю перед мотыльками, – это тот самый ужас перед хрупкостью и непредсказуемостью. Потому что они такие непредсказуемые. Они совершенно хаотичны в своих движениях и хаотичны в своих действиях. Я чувствую, что мой страх перед мотыльками – это, возможно, какой-то образ моего страха перед будущим.

Она сделала несколько медленных и глубоких вдохов, и я уже знал, что она хочет, чтобы я сделал то же самое. Мы долго молчали. Чайки. Жестянка, царапающая асфальт. Проезжающий трамвай.

– Ок, – сказала она. – Хорошо.

Наше время истекло.

Да, мы жили в походном лагере в Алладейле, но походной жизнью ни в коем случае не исчерпывалось то, чем мы занимались. Нашей целью был, как полунасмешливо определила жена перед моим отъездом в Шотландию, поход на тему апокалипсиса. Мы сидели, скрестив ноги, на речных бережках и лежали группками на травянистых склонах, разговаривая о плохих временах, в которых нас угораздило оказаться, о смутных днях. О чем мы говорили? И кем, собственно, были мы, говорившие обо всем этом?

У нас была разношерстная компания: писатели и художники, недавно вышедший на пенсию руководитель районного отдела оптимизации бизнес-процессов небольшого городка в Корнуолле, одержимый шаманизмом и другими эзотерическими практиками, адвокат, юнгианский психоаналитик из Швейцарии, пара экологов, преподаватель танцев из Эдинбурга.

– Мы переживаем великий период разрушения стереотипов, – сказал однажды Пол.

Мы сидели в домике-сторожке, вокруг которого разбили свои палатки. Наверное, это было одно из самых отдаленных зданий во всей Европе – сорок пять минут на внедорожнике по тошнотворно ухабистой местности от границы самого заповедника. В камине потрескивали и шипели дрова, в темнеющей долине было мертвенно тихо, а мы, все шестнадцать человек, расположились в разных позах на кушетках, стульях и на полу.

Много лет назад, в прошлой жизни лондонского журналиста, Пол был заместителем редактора журнала The Ecologist. Его прежнего босса накрыл нервный срыв на работе из-за безжалостных и невообразимых новостей: еще одна высыхающая река или еще один вид, исчезающий с лица Земли.

– Чувство паники и замешательства растет, – говорил он. – Истории, в которые мы верили, больше не правда. Но мы не знаем и того, что является правдой.

В поведении Пола чувствовалось какое-то тихое волнение. Момент болезненного хаоса давал возможность найти новые истории, новые способы жизни. Было ясно, что Пол наслаждался разрушениями, происходящими в наше время, испытывал какое-то извращенное удовольствие в ниспровержении старых порядков.

Заговорил другой англичанин, бывший руководитель районного отдела оптимизации бизнес-процессов, его звали Нил. Говорил он медленно и держался степенно, в нем было что-то от священника, и это показалось мне трогательным:

– Здесь есть что-то такое, что меня очень тревожит. Постапокалиптический пейзаж. Это место полного экологического коллапса.

Группа встретила его слова дружным согласием. Красота этого места была холодной и непреклонной и в основном лишенной животной жизни.

– Это так, – сказал Пол. – Мы здесь на краю цивилизации. Она лишила это место жизни. И это одна из причин, по которой мы его выбрали.

Под «мы» он подразумевал себя и Андреса Робертса, проводника по дикой природе, с которым он организовал этот ретрит. Если Пол был «инь», то Андрес был его «ян»: веселый человек с мягким ливерпульским акцентом, неяркой, но мощной харизмой, обладавший сверхъестественным умением моделировать и фокусировать энергию группы тонкими приемами – переменой позы, озорной улыбкой, поклоном головы, мягким и торжественным.

– В некотором смысле, – сказал Пол, – это место – эпицентр индустриальной эпохи. Все деревья на этих холмах были вырублены, чтобы обеспечить топливом промышленность, построить корабли для колониальной экспансии. Все отношение к природе и к миру распространилось из этого места, где мы с вами сейчас находимся, с этих островов.

Кто-то упомянул о кислородной катастрофе[83], произошедшей около двух с половиной миллиардов лет назад, массовом вымирании, после которого развилась жизнь на Земле. Тогда мир населяли исключительно одноклеточные организмы, которые жили в глубинах океанических вод, кроваво-красных из-за огромного количества железа в воде. Эти микроорганизмы полагались исключительно на анаэробные методы дыхания. Так было до тех пор, пока один вид, цианобактерии, или синезеленые водоросли, не начали использовать солнечный свет, генерируя значительно больше энергии, чем их анаэробные коллеги. Это позволило им расплодиться и существенно увеличить свою численность, создать с помощью революционной инновации – фотосинтеза – резкий избыток кислорода в атмосфере планеты, токсичный почти для всех других живых существ на Земле. Эта единственная бактерия-бунтарь изменила атмосферную структуру планеты, по сути уничтожив бóльшую часть существующей жизни на планете и предуготовив путь для эволюции многоклеточных организмов, таких как мы.

– Мы что-то вроде тех бактерий, – сказала Кэролайн Росс, художница, жившая на речном пароходике на Темзе. – То, как мы живем и что вызываем, похоже на кислородную катастрофу. Мы создаем углеродную катастрофу.

Тихим размеренным тоном она рассказала о том, как навещала своего брата и после жаркого спора, тему которого она не назвала, забрела к нему на задний двор, разъяренная и расстроенная. Там среди камней она нашла окаменелые останки морского ежа, вида, который, по ее словам, был стерт с лица Земли много миллионов лет назад, за четыре массовых вымирания до нашего. По ее словам, это была прекрасная вещь, и, держа ее в руке, она чувствовала, как медленно и неумолимо отступают ее гнев и печаль.

Она часто думала о своей находке, задаваясь вопросом, превратимся ли мы, люди, в прекрасные окаменелости – красивые отпечатки в геологической летописи для какого-то невообразимого будущего вида. Будет ли он удивляться, заставит ли это его думать о своем собственном уходе с Земли, о своем бесконечно малом присутствии в головокружительной необъятности времени? Она сказала, что иногда, в самые мрачные моменты, ей хотелось, чтобы люди просто перестали существовать или сократились тысяч до ста.

– Все это когда-нибудь кончится, и это нормально, – вмешалась женщина с изысканным акцентом.

У нее были каскад темных волос, модные очки; она жила в Лондоне и снимала фильмы, более или менее экспериментальные по форме.

– Природа восстанет из всего этого, восстановится и будет прекрасна. В какой-то мере мы – раковая опухоль, и мир излечит себя от нас. Я хочу наслаждаться жизнью, которая у меня осталась. Я хочу сеять добро.

Я не мог перестать думать о вопросе Кэролайн, станем ли мы красивыми окаменелостями. Несмотря на мрачность идеи, в ее медленном и размеренном монологе меня смутило то, что он будто исходил не из мизантропии, а из глубоко ранимой любви – к миру и к людям. Любви при насилии, которое они совершили над планетой. И было что-то в ее нежности и отчаянии, что притягивало меня. Я и сам время от времени думал о будущем вымирании нашего вида и о способах, с помощью которых творение во всей его полноте могло бы быть лучше без нас.

Как-то вечером, примерно в то же время, я принял участие в публичной дискуссии о будущем человечества. Это была тема недавно опубликованной мною книги. И после того как дискуссия закончилась, бледный и потный молодой человек загнал меня в угол, чтобы высказать свои мысли. По его мнению, примерно через пять миллиардов лет Солнце, спалив весь водород в своем огненном ядре, превратится в красного гиганта и расширится, чтобы поглотить бóльшую часть Солнечной системы. Вероятнее всего, в своей гибельной агонии оно сожжет и саму Землю, и поэтому «очевидно», как он выразился, что нужно разработать стратегию, с помощью которой человечество могло бы продолжить существование на какой-нибудь планете, далекой от нашего обреченного мира. Я ответил, что с учетом сравнительно скромных техногенных повышений температуры, с которыми мы столкнемся в ближайшие десятилетия, маловероятно, что наш вид доживет до буквального поглощения мира настоящим космическим огнем. Однако, дополнил я, очевидно, что нам нужна стратегия бегства и что мы должны хотеть бесконечно выживать как вид. Мысль о том, что человечества может не стать через пять миллиардов лет, не вызывала у меня серьезной печали, о чем я тоже сказал юноше. Напротив, я обнаружил, что это меня странно радует.

Не могли бы мы просто рассматривать окончательную смерть Солнца как возможность закруглиться, планетарно выражаясь?

Парень посмотрел на меня с глубоким недоумением. На его взгляд, моя позиция была глубоко этически неудовлетворительной, поскольку при таком сценарии все будущие люди никогда не увидят жизнь. Он никак не мог понять, почему я не против того, чтобы человечество прекратило свое существование. С моей стороны, по его мнению, это был вызов гуманистической философии. Я ничего не говорил о том, что я гуманист, и не был уверен, что хотел бы считать себя им, но я не стал муссировать этот вопрос. Мне казалось, что мы смотрим друг на друга через огромную философскую пропасть, которую не преодолеть ни этим разговором, ни любым другим.

В последующие дни в Алладейле во время прогулок по холмам и долинам мы с Кэролайн обычно шли рядом. Она была в более близких отношениях с природой, чем кто-либо из тех, кого я встречал раньше, и я был поражен ее необыкновенным знанием деревьев и растений и, в частности, видов грибов. Она полушутя назвала себя Уомблом – в детском телешоу Би-би-си 1970-х годов говорилось о пушистых существах, живших под Уимблдон-Коммон, где они прятались от людей и перерабатывали человеческий мусор в различные полезные предметы. Главное герои были невысокого мнения о человечестве.

– Я умею пристроить то, что нахожу, – сказала она. – О чем люди сказали: «Уже не хочу»[84]. Это слова из главной песни телешоу, – объяснила она.

Одно время она училась в художественном колледже и работала как художник, прежде чем откликнулась на зов глубокого отчаяния по поводу бессмысленности производства, создания все большего количества предметов в мире. Она чувствовала, это было последним, в чем мир на самом деле нуждался. Много лет она пела с лондонскими пост-рок-группами и вот только недавно вернулась к искусству. Она работала исключительно с материалами, которые делала сама и только из вещей, найденных в природе или выброшенных другими людьми, – ручками из перьев чаек, блокнотами для рисования, изготовленными из распущенных льняных мешков, прошитых полосками коры, чернилами из чернильных орешков.

– Чернильные орешки, – объяснила она, – это наросты, образуемые личинками ос, которые можно встретить на ветвях дубов. Их использовали как основной источник чернил со времен Римской империи вплоть до промышленной революции. Однако уже с год или около того их трудно достать и они подорожали. Дело в том, что онлайн-сообщество вагинального здоровья таинственным образом решило, что эти осиные гнездышки обладают мощными свойствами для укрепления и тонизирования влагалища, и их начали продавать на Etsy за непомерные суммы.

По ее словам, для того чтобы создавать произведения искусства из аутентичных материалов, ей теперь приходится покупать чернильные орешки у продавца из Германии, который, в свою очередь, импортирует их из Юго-Восточной Азии.

«Невозможно вернуться в состояние девственности, – сказала она с грустной иронией. – Даже небольшое эстетическое воздержание от современности требовало подчинения ее процессам».

У меня был повод поразмыслить над этим хрупким балансом сопротивления и приспособления, когда во время одного из наших разговоров я заметил небольшой мешочек из шкуры животного, лежащий перед ней на столе. Она сказала мне, что это ее чехол для смартфона. Она сказала, что сделала его с помощью материалов и методов, которыми пользовался бы мастер времен неолита, если бы существовала потребность в чехлах для смартфонов.

Как-то вечером Кэролайн сказала, что в последнее время просто одержима островом Пасхи. Ее завораживала мысль о том, что гибель некогда процветавшей островной цивилизации – это зловещее отражение нашего собственного тупика. Есть теория, яростно оспариваемая историками, что моаи – головы, гигантские антропоморфные статуи, благодаря которым известен остров, – и были главной причиной краха цивилизации. Когда первые полинезийские поселенцы прибыли на остров в тринадцатом веке, это была богатая и покрытая густым лесом местность. Однако вместе с ростом населения и развитием сельского хозяйства ухудшалось состояние окружающей среды, что привело к ожесточенной борьбе за ресурсы и межплеменным конфликтам. Согласно этой теории вырубка лесов значительно усугублялась неустанным строительством моаи. Строительство и транспортировка этих гигантских монолитов, построенных племенными вождями в знак уважения к своим предкам и как символ собственного престижа, требовали огромного количества древесины. Даже когда угроза экологического коллапса стала очевидной, островитяне продолжали строить статуи и рубить деревья для их перевозки, пока, наконец, рубить стало нечего. К тому моменту когда на остров прибыли первые европейцы в 1722 году, его экология была в коллапсе, а население сократилось с десяти тысяч до нескольких сотен.

Кэролайн была убеждена, что ситуация острова Пасхи происходит прямо сейчас с нами, мы то же самое делаем с собой.

– Вся наша планета, – сказала она, – это остров Пасхи. И мы упорствуем в своем идолопоклонническом потребительском образе жизни, беспечно продолжаем жизнь, которая ведет к тотальному экологическому коллапсу. Мы прекрасно понимаем всю тяжесть последствий этого, но упорствуем до победного, пока не исчезнет последнее дерево, пока почва не перестанет поддерживать жизнь. Строя наших богов, мы строим свой апокалипсис.

В своем роде она тоже была преппером, хотя не испытывала ничего, кроме презрения, к настоящим выживальщикам. С ними она часто сталкивалась из-за своей вовлеченности в бушкрафт[85]. На занятия приходили всегда мужчины, но они совершенно не хотели учиться. Их интересовало не производство вещей, а оборудование. Они всегда говорили о своем снаряжении, рассказывала моя собеседница, о запасах продуктов и схронах, о своих планах и приготовлениях, чтобы достичь полного самообеспечения, «если дерьмо попадет в вентилятор». Но дело в том, что, если цивилизация рухнет, все они будут совершенно бесполезны и для себя и, что еще хуже, для окружающих. Чего они не понимают, поясняла Кэролайн, так это того, что людям во все времена позволяло выжить только одно: сообщество. Только научившись помогать людям, став незаменимым для своих собратьев, можно пережить крах цивилизации.

Она знала каждое растение, каждый гриб и получала тихое удовольствие, сообщая собеседникам, съедобен он или убьет. Скорее всего, она могла бы выжить в природе и одна, если бы захотела, и я поверил ей, но это не значит, что она того хочет. Однажды вечером Кэролайн рассказала мне о маленькой резной деревянной шкатулке, которую она хранила на лодке на Темзе. В ней были тридцать семян тиса, собранных ею. Лишь горстка вызывает почти немедленную сердечную недостаточность и смерть. Они были страховкой от худшего, что могло произойти.

Примерно за месяц до поездки в Алладейл у меня был странный опыт в аэропорту Хитроу. В начале года увидела свет моя первая книга, и с тех пор я много летал на различные книжные фестивали и другие мероприятия. За белым шумом моих дней стоял низкий гул вины и стыда за ущерб, который я наносил миру и будущему. Как обычно, в своей навязчивой тревожности я прибыл в аэропорт слишком рано, устроился за конвейерной лентой ресторанчика Yo! Sushi. Выпил японского пшеничного эля, потом еще. Я собрал шаткую стопку разноцветных тарелочек и поглощал красиво разложенные морские деликатесы: лосося, краба, осьминога, тунца, макрель. Вся еда была свежеприготовленная; все было готово для немедленного поглощения, выставленное на движущуюся платформу, которая змеилась вокруг бара и обновляла свое щедрое угощение, как какая-то сказочная машина самовоспроизводящейся щедрости. Я знал, с какой быстротой здесь приходят и уходят люди, набирают свои собственные маленькие стопки блюд, прежде чем схватить свои портфели, свои летные сумки и рюкзаки и поспешить к зоне вылета. Я просидел там, наверное, час – гораздо дольше, чем то предполагал алгоритм еды в Yo! Sushi, – когда вдруг осознал, что мое сердце бешено колотится, что я испытываю какой-то абстрактный ужас. Я окинул взглядом этот ресторанчик с его открытой планировкой и нечеткими границами, шумевший на фоне других таких же шумных ресторанов: гастропаб, фирменные технологии Хестона Блюменталя[86] – молекулярная кулинария на ходу, высококлассное местечко для тех, кто любит мясо, и парочка гастроточек для веганов. В этом горячечном коммерческом исступлении все предстало передо мной во всей своей действительности и чрезмерности, во всем своем мрачном сиянии. Я смотрел на яркие маленькие тарелочки с рыбой, рисом, морскими водорослями и мясом, проплывающие передо мной и уплывающие дальше в зал, где их ловко снимали с конвейера в основном одинокие путешественники, рыхлые и измученные мужчины в полосатых костюмах или молодые пары в свободной одежде для отдыха. Я думал в тот момент об объемах животной и человеческой плоти, необходимых для поддержания этой системы, об общей массе топлива, необходимого для извлечения рыбы из моря и доставки ее туда, где ее переработают и в конце концов отправят в разинутые рты моих собратьев-потребителей. Все эти люди, меняющие места, все это непрерывное движение и потребление, весь этот голод, деньги и потоки – все это одновременно завораживало и ужасало. Так не могло продолжаться, было просто очевидно, что это невозможно поддерживать бесконечно.

Огромный вес и скорость системы, все это кое-как поддерживалось бог знает какими зыбучими подструктурами финансов и власти.

Аэропорт – это место, где время и личная автономия поставлены на паузу, где единственная свобода, которой вы обладаете, – это свобода совершать покупки. Агрессивная автоматизация труда. Кошмарный синтез лихорадочного потребительства и авторитарного надзора. Апокалиптический трепет оттого, что все это работает за счет огромного количества выброса углерода. И при этом – постоянный и далекий лимбический гул смерти, пронзительный звук снижения горящего реактивного самолета как главные возможности, доминирующие над реальностью ситуации. Это было чеховское ружье, расчехленное на всякий случай и бесповоротно введенное в психический театр воздушных путешествий. Гнетущее пространство аэропорта – мусорное пространство, если использовать безупречный термин Рема Колхаса[87], – это архитектура самого будущего.

В собственных размышлениях или в разговорах с другими я постоянно возвращался к этому суши-откровению в Хитроу. Ведь именно здесь я столкнулся с ним как с раной. Это было осознание неправильности нашего образа жизни и одновременно печальное предчувствие его будущего ухода.

Однажды днем, когда мы сидели, скрестив ноги, на траве, я рассказал об этом Андресу. Это навело его на мысль о графике, иллюстрирующем темпы роста потребления ресурсов в двадцатом веке и в наше время, который он когда-то видел. По его словам, в годы после Второй мировой войны кривая потребления начала с головокружительной скоростью стремиться вверх. При виде нее он испытывал что-то вроде ступора, как будто смотришь вниз, в бездну. Глядя на почти вертикальную линию, он почувствовал, что столкнулся с абсурдностью нашего мира, нашего образа жизни.

С этим чувством боролся и я – с чувством полной абсурдности. Я ощущал, что не могу отказаться от надежды на мир даже после того, как стал родителем, и все же рациональная часть моего мозга, та часть мозга, которая умела читать графики, настаивала на том, что наше будущее невыносимо мрачно.

Я сказал Андресу, что в самой тревожной глубине моей жизни действует парадокс.

Родительский опыт осветил наступающую тьму, приблизил ее к краю моей собственной жизни, и в то же время я все же безошибочно чувствовал проблески надежды на лучшее.

Я отдавал себе отчет в том, что это, возможно, психологический защитный механизм, отрицание неизбежного, но это не делало осознание менее мощным. На самом деле я задавался вопросом, не действовал ли здесь какой-то глубинный эгоизм, какой-то скрытый механизм человеческого заблуждения, когда сам факт рождения ребенка в мире на грани тьмы был тем, что заставило меня надеяться. И поэтому, возможно, мое собственное возросшее чувство оптимизма в отношении будущего рождалось за счет моего сына. Теперь он должен был жить в этом будущем.

Затем Андрес рассказал об идее, которую он почерпнул у вьетнамского монаха и общественного деятеля Тит Нат Хана[88]. Существуют три круга заботы, расширяющиеся концентрически, как рябь на поверхности воды от упавшего камня. В центре находится маленький круг «я», вокруг него – круг семьи и друзей, а последний, более широкий, – круг мира. Люди, посвящающие себя глубокой заботе о мире, говорил он, например активисты, часто испытывают гнев и выгорают от постоянных сражений. В таком случае нужно вернуться в меньший круг семьи и друзей, вложить туда свою энергию. Это привнесет больше созидательной энергии в то, чем занимается человек, в его взаимодействие с более широким кругом мира.

В один милосердно мягкий полдень в конце недели мы все разбрелись по горам и долинам – каждый по своей тропинке, один на один со своей палаткой и рюкзаком. В этом и был весь смысл того, зачем мы собрались. Мы все должны были оказаться в дикой природе, чтобы отыскать место, где не будет ни людей, ни признаков их нахождения поблизости. Там нужно разбить лагерь на целых двадцать четыре часа. Не должно быть никаких отвлекающих факторов: ни книг, ни телефонов, ни разговоров, ни чего-то другого, что могло бы встать между нами и тем, с чем мы столкнемся. Сам я спустился в долину и шел вдоль реки минут тридцать-сорок, пока не нашел на берегу небольшой пригорок, достаточно плоский и широкий, чтобы на нем уместилась моя палатка. Самые смелые отправились вверх по каменистым тропам и склонам к вершинам гор, к берегам озер и скалистым нагромождениям, но я искал комфорта и штурманской уверенности в наличии воды, руководствуясь принципом, что вы знаете, где вы есть, если находитесь рядом с рекой, а не в ней.

Я поставил свою палатку, как только нашел место. Не стал откладывать это до отбоя, опасаясь, что в холоде и темноте спускающейся горной ночи потерплю неудачу в отсутствие компетентного австралийского соседа. Устроившись, я собрал несколько камней и очертил вокруг себя круг примерно десяти метров в диаметре. В нем я должен был находиться в течение следующих двадцати четырех часов и ничего не делать. Смысл ритуала под названием «природное соло» был навеян практикой, общей для очень многих культур на протяжении многих веков, когда человек на некоторое время выходил один в пустынную местность в поисках озарения, мудрости или мира.

Существовал, например, Поиск видения, индейский обряд посвящения, при котором молодые люди на пороге зрелости посылались своими старшими соплеменниками для общения с духами места – так они искали с помощью видения древнюю мудрость. Андрес рассказывал об исландской традиции «залезать под шкуру», когда человек уходит в дикую природу, чтобы «немного подумать обо всем», захватив с собой шкуру животного в качестве укрытия. (Кто-нибудь спросит: «Куда делся тот-то из общины, его давно не видели?» И люди отвечали: «А, он? Он залез под шкуру».) Не имея в своем времени и культуре подобных ритуалов, мы были уникальны.

По мнению Андреса, одиночество в дикой природе не просто средство достижения более глубокой связи с окружающим миром и с самим собой, но практика, которая, если она будет широко принята, изменит отношение нашей цивилизации к природе.

«Мы живем сейчас очень прозаично, – сказал он мне однажды. – После Научной революции, после Декарта и Ньютона мы рассматриваем мир как машину, которой мы управляем и манипулируем, которую мы меняем, передвигая механизмы и рычаги».

По его мнению, это была наша проблема как цивилизации, ее корень. И именно этому посвящалось соло. Как мы можем заботиться о чем-то, если мы этого не знаем? Если мы не будем, как он выразился, состоять в личных отношениях с этим?

Отметив круг, я сел на траву и сразу же задумался о том, как проведу следующие двадцать четыре часа. Передо мной был склон горы, поросший травой и отвесно спускающийся к реке. Этот вид, без сомнения, был очень красив, но вряд ли ему удалось бы удерживать мое внимание достаточно долго. В действиях я был крайне ограничен. Я, конечно, понимал, что отсутствие необходимости что-либо делать было важным аспектом соло-практики, что и было ее смыслом. Однако теперь, когда я не просто размышлял над ситуацией, а находился в ней, бездействие казалось мне в корне нереалистичным. Теоретически я большой поклонник ничегонеделания. Я абсолютно точно выберу его как вариант в ситуации, когда надо делать практически все. Но мой метод ничего не делать, размышлял я, лежа на мягкой траве, почти всегда включал в себя какую-то активность. Пусть она была бессмысленной или энергетически незатратной, но она была: просматривать ленты социальных сетей на телефоне, пить кофе, читать книгу или журнал, прогуливаться. Теперь все это было невозможно. У меня был с собой телефон, но с утра понедельника, как только мы выехали из Инвернесса, не было сотовой связи. Поэтому использовать телефон можно было теперь только как будильник, который должен был предупредить меня в полдень следующего дня о том, что соло закончилось. Я даже удалил приложение «Нью-Йоркер» на случай, если поддамся искушению запустить его и перечитать старые номера журнала, погружаясь не в природу, а в перипетии какого-нибудь длинного репортажа.

Единственное возможное занятие лежало передо мной. Это была половина пакета орехово-ягодной смеси Marks & Spencer, который я в последнюю минуту решил прихватить с собой. Хоть никаких правил или точных инструкций не было, это противоречило духу предприятия. Андрес рекомендовал людям не брать с собой еду по той простой причине, что упакованный сэндвич или контейнер с бобовым салатом, или же пакет орехово-ягодной смеси, даже если мы их не едим (и особенно если мы их не съедим), будут оттягивать нашу ментальную энергию. Если мы решим подождать до позднего вечера, чтобы съесть бутерброд или бобовый салат, весь остаток дня до этого момента станет прелюдией к поеданию перекуса. В итоге мы не сможем думать ни о чем другом, пока не съедим паек, не из-за голода как такового, а из-за голода по чему угодно, что могло бы занять время. Но мне казалось, что голод будет представлять собой гораздо более жесткое отвлечение, чем перспектива его утоления. Если бы я решил провести двадцать четыре часа без еды, я был бы полностью поглощен физическим ощущением голода и все больше раздражался бы оттого, что создал такую ситуацию. Или, еще хуже, полностью был бы поглощен самодовольством и гордыней по поводу этого акта аскетического самопожертвования. И вот почему, рассуждал я, я должен съесть эту половину пакета орехово-ягодной смеси Marks & Spencer как можно быстрее, чтобы избавиться от нее и не зацикливаться на ней ни на минуту дольше, чем она того стоит.

Таким образом, примерно через девяносто минут после начала моего соло и где-то час спустя после установки палатки я удобно устроился сидя и начал медленно, с несвойственной мне сосредоточенностью, поглощать свою половину пакета орехово-ягодной смеси Marks & Spencer. Особенно мне понравилась клюква, которую я жевал очень медленно и тщательно: она показалась мне слаще и сочнее всей клюквы, которую я когда-либо пробовал раньше.

Тогда мне пришло в голову, что, несмотря на распространенное мнение о голоде как о лучшей приправе, скука, возможно, была еще лучшей приправой. Вскоре меня обеспокоило, не получаю ли я слишком много чувственного удовольствия от моей смеси Marks & Spencer, не растягиваю ли я ее до смехотворной бесконечности, чтобы как можно более отсрочить тот момент, когда мне придется заняться тем, ради чего я здесь, – полным погружением в природу. Я быстро прожевал остатки смеси, ругая себя за то, что воспользовался ею как средством уклонения от реальных обязанностей.

Реальность для меня была таковой: я застрял без дела на целый день и ночь в месте, которое, вероятно, было самым отдаленным на всех Британских островах. Мне ничего не оставалось, как на полном серьезе начать свое погружение в природу.

Проблема была в том, что я понятия не имел, как мне приняться за это мое переживание – должно ли оно возникнуть естественно, как следствие моего присутствия в природе, или от меня требуется какое-то действие, сознательное культивирование внутреннего состояния открытости и восприимчивости. Возможно, подумал я, обе эти вещи не взаимоисключаемы. Сняв походные ботинки и шерстяные походные носки из альпаки, я пару раз прошелся босиком по периметру своего маленького круга, сосредоточив свое внимание на ощущении травы под ногами: она была прохладной и влажной, не то чтобы совсем неприятной, но и не особо приятной. В какой-то момент Андрес упомянул, что, выполняя упражнения цигун на природе, он всегда снимал обувь и носки. Это давало ему ощущение «укорененности» в том месте, где он находился, в самой земле как таковой. Теоретически эта идея мне понравилась, но на практике, босой, я был слишком озабочен тем, что наступлю на зазубренный осколок скалы или, не дай бог, на муравейник. В знак компромисса я снова надел носки из альпаки, без ботинок, рассудив, что они сделаны из полностью натуральных материалов и поэтому станут буферной зоной между мной и природой. Затем я сел перед палаткой, принял позу лотоса и еще минут двадцать – тридцать безрезультатно пытался сосредоточиться на своем дыхании.

В какой-то момент я глянул вниз и увидел крошечное существо, ползущее по предплечью. Я понятия не имел, что это за живность, хотя впервые в жизни не испытал желания избавиться немедленно от общества насекомого. Я наблюдал, как оно медленно продвигается к сгибу моего локтя, гадая о его намерениях, если таковые вообще были, пока вдруг мне не пришло в голову, что это может быть клещ. Я стряхнул его указательным пальцем, инстинктивно потирая ладонью освобожденный от насекомого участок предплечья. Всю неделю нашу группу одолевала вялотекущая истерия по поводу клещей. Нам советовали проверять себя утром и непосредственно перед сном, поскольку в этом районе было много оленей, а там, где были олени, водились и клещи, а там, где были клещи, была и болезнь Лайма, случаи которой, как я читал, участились с 1990-х годов в результате изменения климата. Перед поездкой я собрал кое-какую информацию о клещах и посмотрел видео о них. Во многих отношениях они были удивительными созданиями. Они чувствуют присутствие людей и других крупных животных по углекислому газу. Как только эти насекомые приземляются на кожу, они ползают какое-то время в поисках подходящего места, чтобы проникнуть через верхние слои дермы и начать питаться. В отличие от комаров, трапеза которых длится не более нескольких секунд, клещи не торопятся. У них уходит час или два на то, чтобы выбрать нужное место. Они ведут себя как привередливые туристы, у которых много свободного времени и которые никак не могут решить, где они хотят поесть. Большинство клещей, как я узнал, живут около трех лет и питаются только три раза в жизни – по одному разу в каждую стадию развития: личинка, нимфа, взрослое насекомое. Этот факт, по-моему, полностью оправдывал их чрезмерную привередливость. Как только клещ устраивается на нужном месте, он выдвигает свое сложное пищевое снаряжение – два набора крючковатых хоботков, которыми он вонзается в кожу хозяина, раздвигая плоть и удерживая ее, чтобы позволить войти гипостому. Это позволяет клещу закрепиться в человеческой плоти, чтобы добыть кровь, которой он не дает свертываться, выделяя антикоагулянт домашнего приготовления. Если клещ не обнаружен, он так и остается сидеть в месте прикрепления, обжираясь и раздуваясь до гигантских размеров, в течение трех дней. После он просто скатывается и отправляется по своим делам.

Хотя я ни в коем случае не стремился стать хозяином такого существа – и еще меньше стремился обрести болезнь Лайма с ее лихорадкой, параличом лица и изнурительными «ломками», – я испытывал сочувствие и уважение к методам выживания клеща.

Мне всегда казалось, что нам, людям, подобает, пусть нехотя, но все же с некоторой долей восхищения смотреть на более скромных паразитов. Их отношение к нам разительно похоже на наше собственное отношение к миру.

Рассмотрим комара, статистически единственного животного, более смертоносного для людей, чем мы сами для себя, – из-за этих насекомых случается вдвое больше смертей во всем мире, чем в результате убийств. Комары имеют против нас не больше, чем имеем мы против бесчисленных видов, которые вымерли из-за охоты или разрушения нами среды обитания. У нас просто есть то, что им нужно для жизни – кровь. И средства, которыми они извлекают ее из нас, кажутся мне сверхъестественно схожими с тем, как мы сами извлекаем минералы из Земли. Если посмотреть макровидео, на котором комар кусает человека, видно, что его хоботок – это целый механизм из зазубренных игл для разрезания плоти и закрепления в ней хоботка, и все это очень напоминает сложный процесс горнодобычи. Комары, клещи и другие кровососущие насекомые, подумал я, с тревогой проверяя себя на наличие других существ, которые покушаются на драгоценный нектар под моей кожей, – это наши темные двойники, наши братья по ухищрениям и разрушению.

По ощущениям, по меньшей мере час – хотя объективно, думаю, не более пятнадцати-двадцати минут – я поглаживал траву. Провел по ней пальцами, сорвал несколько травинок и развеял их по ветру, развернул отдельные стебельки к солнцу, а затем с откровенно нелепой тщательностью начал их рассматривать. Я получал эстетическое удовольствие от этого и даже почувствовал, что вполне мог бы войти в состояние осознанной восприимчивости. Вдруг я ощутил себя персонажем фильма Терренса Малика[89], который неспешно наслаждается деталями природы, культивируя в момент полного покоя и тишины тихий эстетический восторг, граничащий с духовным. Но затем, конечно же, мне пришло в голову, что персонаж фильма Терренса Малика никогда не будет думать о себе как о персонаже фильма. Я был, как мне казалось, персонажем телевизионной рекламы, режиссер которой бесстыдно, до плагиата, был под влиянием Малика. Мой же опыт был дешевой имитацией подлинно интимного опыта общения с природой, который можно было увидеть в фильме Малика. До работ этого режиссера у меня, если уж честно, никогда не доходили руки.

По мере того как день клонился к вечеру, самосознание постепенно отступало, и я начинал смотреть на вещи – на колыхание травы на ветру, на отблески солнечного света на реке – не как на свидетельство моего единения с природой. В течение нескольких минут я наблюдал, как крошечный паук, время от времени замирая, блуждал по странице моего блокнота, прежде чем в конце концов протиснуться в маленький складной бумажный кармашек на задней обложке. Мне пришлось выуживать его с помощью кремового вкладыша, который лежал в этом же кармашке, после чего я рефлекторно начал читать его. Так я узнал о том, что мой блокнот был наследником и преемником легендарной линейки писчебумажных принадлежностей, любимой такими гигантами культуры девятнадцатого и двадцатого веков, как Пабло Пикассо, Эрнест Хемингуэй и Брюс Чатвин[90]. Согласно вкладышу именно Чатвин, особенно одержимый поклонник маленькой черной записной книжки, дал ей имя «Молескин». Для меня Чатвин был обладателем писательской манеры стильной суровости, а потому я задался вопросом, не стану ли я, подобно тому как мой блокнот был наследником и преемником легендарной любимой Чатвином канцелярской линии и учитывая тот вид литературных упражнений, которыми я в настоящее время был увлечен, когда-нибудь наследником и преемником Чатвина. Если честно, его труды я никогда не читал, но представлял его, возможно даже правильно, писателем, который отправляется в дикую природу в одиночестве, одетый в стильную и одновременно практичную одежду с множеством карманов для записных книжек и других полезных вещиц, чтобы затем вернуться и изложить все это в прозе, которая была такой же стильной и практичной, как и его одежда.

В этот момент я был возвращен в настоящее, за пределы которого ненадолго вышел или мне показалось, что вышел. Мое возвращение было опосредовано чтением высококлассной рекламной листовки, то есть тем, что бросало вызов идее соло, согласно которой ничто не должно стоять между мной и глубоким и подлинным переживанием природы.

Внезапно и неожиданно сильно меня охватило чувство собственной нелепости. Стало вдруг совсем непонятно, что я делаю здесь, часами высиживая на берегу реки в отдаленной шотландской глуши, созерцая природу и осознавая свое место в ней как человека. Это было не так уж плохо; на самом деле все, наверное, было даже прекрасно. Но по факту то, что я сидел здесь и пытался все это обдумать, было провалом. Я посмотрел на восток, на долину – хотя, возможно, и на запад, так как не знал, где нахожусь, ни в прямом, ни в переносном смысле, – в общем, на гору, куда, по словам Пола Кингснорта, он отправился для своего соло. Интересно, что он делает там, наверху, на своей в буквальном смысле темной горе? Я подумал, что он не стал бы читать маленькую листовку-вкладыш к своему блокноту «Молескин», сравнивая себя с Брюсом Чатвином, с творчеством которого он почти наверняка был знаком. Скорее всего, у него и «Молескина»-то нет. Я представил себе, как он часами медитирует. Представил, как он вырезает грубый духовой инструмент из куска дерева, подобранного им в траве возле палатки. Представил, что у него даже нет палатки и он спит под открытым небом. Представил, как он получает из эфира глубокие озарения о наших апокалиптических днях, о днях наших бед, которые к тому времени, как он спустится с горы на следующий день, преобразятся в искусно сплетенные истории. Их он и расскажет всем с большим мастерством и убежденностью. Я попытался представить себе, какого рода озарения он мог бы переживать, но в отчаянной попытке спроецировать на себя самого Кингснорта не смог вообразить вообще ничего, потому что такие озарения были, по-видимому, далеко за пределами моей способности воображать.

В конце концов я отказался от идеи глубоких озарений. Такие внутренние события невозможно культивировать сознательно, даже если – а возможно, особенно если, – вы обязаны провести двадцать четыре часа на одном месте у реки в Шотландском нагорье в погоне за ними. И вот я лежал на траве и смотрел на облака, свободный от обязанности иметь какие-то особые мысли об облаках или о чем-то еще. Долгое время я смотрел на них, пока они дрейфовали на восток – а может, на запад – над долиной, наблюдая за медленными и непрерывными изменениями их форм, их встречами и расставаниями. Я думал о странности этого зрелища – движения в небе огромных фортификаций из пара, и о том, как редко я обращал на них внимание или смотрел на небо не с целью оценить вероятность дождя. Я смотрел на тени, отбрасываемые на гору мигрирующими облаками, на медленное и величественное продвижение тьмы по ландшафту и думал о том, что все в мире постоянно движется, что ничто никогда не было неподвижным даже на мгновение. Каждая отдельная травинка мелко дрожала в ответ на какую-то внешнюю силу или внутреннюю энергию. Посмотри пристально на что-либо, думал я, и ты увидишь собственное, постоянное, особое движение этого, образец его вечной изменчивости.

Медленно, но уже ощутимо свет отступал, темнота сгущалась, и я слышал странное механистическое курлыканье птицы, которая кружилась в воздухе надо мной. Становилось прохладно, я заполз в свою палатку, чтобы найти в сумке флиску, а когда снова вылез, то заметил неподвижный силуэт оленя на склоне горы.

Я долго смотрел на него, пока почти совсем не стемнело, а он, казалось, стоял не просто неподвижно, но настороженно, как будто ждал какого-то сигнала, чтобы перейти на другое место. Он был слишком далеко, и было не разобрать, куда он смотрит, но я посчитал, что он смотрит на меня. Возможно, несколько высокомерно предположив, что я, наверное, самое интересное пятно в панораме, открывающейся для него с вершины горы. Интересно, какое мнение обо мне сложилось у него там, на скале, думал я, прежде чем сообразил, что у оленей, скорее всего, нет собственного мнения о вещах, а потому они гораздо лучше нас.

Что-то произошло, подумал я, или происходит сейчас. Я по-другому стал ощущать эти места. Возможно, я слегка тронулся умом от скуки. Но тем не менее я ощутил новое чувство – чувство нежности к этому месту. И что еще более странно, я почувствовал, что эта нежность была взаимна. Я понял, что все было именно так, как говорил Андрес: в одиночестве, когда нечего делать, кроме как сидеть, смотреть и слушать, что-то заставило меня почувствовать, что я нахожусь в отношениях с этим местом. Я чувствовал, что гора меня видит, что я знаком ей и принят ее ландшафтом. Но даже слово «ландшафт» показалось мне неправильным. В конце концов, с помощью этого визуального термина мы накладывали на природу собственные эстетические категории, сводя ее к виду, сцене. И мне пришло в голову, что я никогда по-настоящему не сталкивался с природой вне определения ландшафта – даже тогда, когда меня поражали ее красота, ее странность, ее инаковость.

Природа была чем-то, на что я смотрел, выходя из машины, а затем садился в автомобиль и продолжал свой путь. Это было что-то, что я потреблял и переживал как культурный продукт.

Но здесь происходило нечто иное, и это не было эстетическим переживанием. Я не просто наслаждался видом, уже несколько часов я вообще не занимался этим. Это не было минутами одиночества, когда я вдыхал воздух и любовался пейзажем. На самом деле я был – в каком-то странном и даже несколько жутковатом смысле – даже не совсем один.

В догорающем свете дня гора казалась гораздо ближе, чем была на самом деле. В какой-то момент она даже показалась мне живым существом – не грудой холодной и бесчувственной каменной породы, а огромным животным, мирно спавшим, распростершись на земле. Я почти мог представить, как протягиваю руку, кладу ее ему на бок, ощущая тепло крови под мягкой кожей земли, плотные и вздымающиеся мышцы, тихое биение жизни самой планеты. Мне хотелось свернуться калачиком рядом с горой, как будто это была старая собака, положить руку ей на спину, мягко прижаться лицом к ее боку и уснуть.

Я подумал было собрать палатку, чтобы заняться хоть чем-то, но быстро передумал, решив, что у меня есть еще пять часов или около того до окончания соло в полдень и я не хочу оказаться без укрытия в случае дождя. Хоть день был ясным и теплым, в горах стояла весна, невозможно было предсказать погоду. Я сидел и смотрел на гору, которая удалилась от меня со вчерашнего вечера. Ощущение странной близости несколько отступило, хотя я все равно приглушенно ощущал его. Это чувство было настоящим. Иначе и быть не могло: едва ли можно чувствовать то, чего не чувствуешь. Я изо всех сил пытался подобрать похожие переживания из прошлого. Единственное, что это напоминает, думал я, так это ощущение из детства, когда при высокой температуре казалось, что мир давит на меня и что каждый услышанный звук – это акт прямого и непосредственного общения со мной. Закрывающаяся дверь где-то в доме, скрип половицы, спуск воды в туалете, отдаленный звук разговора моих родителей – но не сами слова, которые были тут совершенно не важны, – все говорило со мной напрямую, передавая срочное и настойчивое сообщение. Однако я не мог раскодировать этот шифр. Мое переживание напоминало забытье, но в то же время было почти невыносимо интенсивно. Я боялся, что могу полностью раствориться под давлением этого натиска зашифрованных смыслов. Все вдруг обретало абсолютное значение, настоятельно резонировало в унисон собственной уникальной бытийности. Это было переживание в равной степени ужаса и восторга.

То, что я испытал вчера вечером, было другим – менее интенсивным и не столь настойчивым, и, конечно же, не было лихорадочным, но казалось, что это чувство возникло оттуда же – где-то на границе разрыва между мной и миром. Интересно, не это ли имел в виду Фрейд, когда говорил в книге «Недовольство культурой» об «океаническом чувстве» – о переживании вечного, беспредельного, безграничного? В себе Фрейд не нашел подобного ощущения, равно как и способности испытывать его, но это не помешало ему осветить тему довольно подробно, основываясь на описаниях своего друга, французского писателя Ромена Роллана. Он рассказал психоаналитику, что постоянно испытывает это чувство, которое, как писал Фрейд, «есть чисто субъективный факт, а не предмет веры; при том, что с ним не связана никакая гарантия личного бессмертия, оно являлось источником религиозной энергии, которая улавливалась различными церквями и религиозными системами, направлялась по своим каналам и, несомненно, ими потреблялась. Только на основании этого океанического чувства человек имеет право называть себя религиозным, даже если он отвергает всякую веру и всякую иллюзию». Сам Фрейд не соглашался с Ролланом в том, что океаническое чувство – источник всех религиозных чувств. Мой опыт нельзя было описать как религиозный или даже духовный. В этом не было ничего магического, скорее, это было озарение о бытии живого мира.

В последние несколько лет я время от времени практиковал медитацию, и хотя моментов повышенной осознанности и благости мне, если честно, удавалось достигать все реже, иногда у меня получалось погрузиться в чувственный опыт звука. Он на какое-то время освобождал меня от неотступного диктата собственного внутреннего мира, рождая что-то вроде фрейдовского океанического чувства. И вот, сидя перед своей палаткой, я закрыл глаза и замедлил дыхание, стараясь сосредоточиться на ощущении воздуха, наполняющего мои легкие и покидающего их, настраиваясь на различные звуки дикой природы – далекий восторженный крик чибиса, металлический писк пролетающего комара, шепот реки, бесконечно заявляющей о своих правах, – как вдруг из ниоткуда мир был убит, уничтожен чудовищным разрывом в небе. Это был самый громкий звук, который я когда-либо слышал, хотя я скорее почувствовал его, нежели услышал: настоящая физическая сила, насилие с небес. Я открыл глаза и увидел низко над рекой – триста футов, двести, сто – реактивный самолет, несущийся ко мне на чудовищной скорости, и воображение тут же нарисовало мне единственный возможный исход – немедленное и полное уничтожение. Я увидел одинокую фигуру пилота в кабине, равнодушное забрало шлема, и я понял, что меня видели. Я услышал свой вой, скорее от восторга, чем от ужаса, а затем чудовищное видение исчезло, взмыв от воды в небо, вверх, прочь из долины, оставив только пульсирующее эхо раны рассеченного им воздуха. Я понял, что эта сцена или что-то в этом роде снились мне много раз – вой самолета, снижающегося на город, в каньон или на воду. Но в этих снах самолет всегда был коммерческим лайнером и я всегда был внутри – одинокий и застывший в ужасе, наблюдающий, как земля летит мне навстречу, огромная реальность надвигающейся смерти. Теперь я стоял на ногах, смотрел в небо, и мне казалось, что я очутился за пределами своего повторяющегося сна. Я не мог сдержать смеха, а руки дрожали, и я чувствовал себя совершенно живым и был почти физически охвачен восторгом благодарности, хотя не имел никакого преставления о том, кому или чему я мог быть благодарен.

Вот я здесь, в самом глухом месте, в котором когда-либо бывал, в погоне за каким-то полузабытым представлением о возвышенном погружаюсь в тишину природы – и все только ради того, чтобы столкнуться с апокалиптической силой военной машины. Это было похоже на мистическое и в то же время почти смехотворно сверхдетерминированное прозрение, внезапное уничтожение одного вида истины другим. (Пытаясь пойти по стопам Эмерсона[91], я столкнулся лицом к лицу с Пинчоном[92].) В конце концов я обрел возвышенное, но совершенно не в той форме, на которую надеялся: это было военно-промышленное величие, божественное насилие технологии.

Эта машина, пролетевшая прямо над моей головой и буквально взъерошившая волосы, будто любящий дядюшка, была, как я позже узнал, бомбардировщиком «Тайфун» с близлежащей базы Лоссимут на побережье Северного моря. Оттуда в то время Королевские ВВС летали на Кипр для последующих бомбардировок Сирии. Мое скромное уединение было сюрреалистически нарушено именно таким образом. Я выстроил вокруг себя священный круг из камней, чтобы создать место тишины, созерцания и общения с природой, а то, что открылось мне, было политикой в ее самой грубой форме.

Этот заповедник дикой природы, место, якобы предназначенное для того, чтобы искупить ущерб, нанесенный человеком, также было тренировочной ареной для войны. Нет такого места, где вы бы находились вне власти.

В этот момент мысль об апокалипсисе вдруг сразу обрела жесткий фокус. Конец света ожидал людей, к которым сейчас, возможно, направлялся истребитель. Они в реальности переживали все то, чем я отстраненно и абстрактно был озабочен: хрупкость политических порядков, крах цивилизации. Пять миллионов человек бежали из ужаса и хаоса своей разрушенной страны и встречались с жестокой машиной Европы и ее границ. Конец света всегда был для кого-то, где-то.

Загрузка...