В субботу, далеко за полдень, позвонили к нам в больницу из Армудова. Трубка трещала, будто сало на раскаленной сковородке, и прежде чем голос пропал, я успел разобрать слова:
— Сноха помирает у Юрдечки…
Уже неделю белый ветер хлестал снегом, точно мокрой тряпкой, в оврагах поднялся такой гром, что от него содрогались ущелья, дрожали окошки, словно артиллерийская часть взрывала землю по обоим берегам Тунджи. В оврагах, а их восемнадцать между Варницей и порубежной межой, летом дремлет замшелая вода. А весной и осенью бывает непролазная топь.
Деревенька Армудово связана проселочной дорогой с верхним отрезком Гечлерского шоссе. Проселок этот во время весеннего паводка исчезает под водой. Сколько раз говорил я своим друзьям-приятелям Александру Вангелову — Сашке — и Павлу Пашеву, что давно пора через овраги навести переправу. Вы ведь знаете небось: Сашка председательствует в варницком сельсовете, а Павел заведует агропромышленным комплексом в нашем районе. А приятели и отвечают: состарился ты, Мишо, да ума не прибавил. Того не сообразят, что поживи чуть подольше старый Постолов и ротмистр дедушка Орач, они непременно бы покрыли овраги гатью. Видно, пришло время вмешаться небезызвестному вам Борису Дражеву, третьему нашему дружку, что следователем работает в городке Боляри.
Набил я полную медицинскую сумку, зарядил термос горячим супцом и в полной амуниции зашагал в Армудово. Не удивляйтесь, друзья мои, что я тут не в строку вроде бы про супец какой-то упоминаю. С самого обеда, хоть и был он сытным, думал я про этот супец, мать обещала сварить его из щавеля с рисом и молодым луком. Я насчет еды большой мастак, но не чревоугодник, конечно! По дыму из трубы могу определить, что готовят. Жена моя, человек городской, врачом у нас же работает, ничего в этих делах не понимает и частенько надо мной насмехается. А я вам, друзья, одно скажу: работник и по еде узнается. Если заметаешь что попало, точно свинья помои, какой из тебя трудяга?
Когда я вышел за Варницу, мартовское солнце пригревало еще холмы и овраги. Овраги теперь не гремели, а выли, будто волчья стая. Травы пахли так остро, что у меня под ложечкой засосало… ладно, не буду об этом. Солнце совсем подошло к Сакар-горе, остывающие лучи его сжались, стали как медная проволока. Вот уж пятый десяток мой кончается, серьезные подошли года, а я, странное дело, все себя мальчишкой чувствую, как в ту пору, когда с Павлом, Борисом и Сашкой под флагом старого Постолова и ротмистра деда Орача бурлили мы в нелегальной работе.
В Армудово притащился я к ночи — и пешком шел, и на коне ехал, и на осле, и на муле, на лодке плыл, на пароме и на плоту — на всем, что по пути попадалось. Пятнадцать километров всего, а за океан, в Гавану, и то быстрее на самолете слетаешь.
Маленькую площадь, посреди которой постанывал больной вяз, обступило домишек пятнадцать, точно утиный выводок, притулившийся у болота. Вокруг темнели заросшие виноградником холмы. Между конторой и сельмагом помаргивал электрический тусклячок, и мне вдруг, верьте не верьте, почудилось, будто выплывают на конторское крылечко де́вицы в узорчатых елховских сукманах, сбоку выстраиваются пожилые женщины, покрытые чемберами, за ними старики в расшитых галунами потури[6]. Даже звонкая волынка кинулась в уши. Была, была здесь когда-то жизнь, да пропала, до боли близкая жизнь, близкая даже вам, друзья мои из многоэтажных кооперативных домов, ведь небось и по вашим кладовкам догнивает какой-нибудь отставший от пары царвуль[7].
Армудовские угодья входят в виноградарское хозяйство, получившее имя по соседнему селу Юрт.
Простучал где-то поблизости батожок сельсоветчика, и сам он появился — старик в лохматой козьей шапке.
— Дядя Пройко, ты в больницу звонил?
— А кто же еще, об чем разговор, доктор Мишо? — ответствовал он, опахнув меня сильным запашком виноградной ракии. Губы едва пошевеливались на сухом лице под надвинутой мохнатой шапкой. Подошли к крепкому одноэтажному дому, освещенному яркой лампой.
— Вот оно, Юрдечкино царство, — сказал старик и повернул назад к площади.
Я нащупал засов, ступил в чисто прибранный двор. Стукнула балконная дверь, и стук этот тотчас поглотился душераздирающим женским криком. На ступеньках появилась низенькая и округлая, точно утка, старушка в сукмане. Поднесла ладонь ко лбу, сердито окликнула:
— Кого несет?
— Участковый врач, тетушка…
— Баба Гораница я по мужу, зовут Еличкой, по фамилии Габарова. Только все меня кличут Юрдечкой. Ты, что ли, доктор Мишо?
— Собственной персоной, тетушка Гораница.
— Чего-то ты опозднился…
— Что у вас там, наверху, делается? Будто с жизнью кто прощается.
— Рожаем мы, а вовсе не помираем, сына рожаем.
— Как рожаете? А я к больному иду.
— Начальство-то рази путем растолкует, мелет не разбери чего.
Обмениваясь на ходу дипломатическими любезностями, мы прошли через просторные освещенные сени, где еще слышней стал истошный крик, в натопленную кухню. Только тут я заметил, что весь я потный и грязный, и нитки сухой на мне не осталось. На печке грелась в медном чане вода, побулькивала алюминиевая кастрюля. Я мигом унюхал, что готовится курятина с кислой капустой. В ящике со стружками попискивали беленькие пушистые цыплята, точно приговаривали: «Иди, иди, иди!» Бабка, вовремя углядев плачевное мое положение, засуетилась над сундуком, приставленным к топчану с белым домотканым одеялом.
— Делать нечего, доктор Мишо, скидавай свою мокреть, обряжу тебя в шахтерскую робу, от сына осталась. А ты, сношенька, потерпи. Она у нас первым мучается, сердешная. Все одно потерпи! Мишо пришел, недолго ждать. Расквохталась, чисто несушка. Все мы неслись, да только так не квохтали. Господи, куда ж это я, растрясуха, одежу-то запропастила? Хоть бы впору тебе пришлась, доктор Мишо. Уж больно ты раздобрел, сынок. Один, чай, у отца с матерью, а? Носются с тобой, как с пасхальным яичком? А как же, вот и мой тоже один, взрывником работает в варницком руднике. Там и живет на квартире. И сноха моя, Ганка, кричит-то которая, и она в руднике работает. Только под землю не лазит, а все наверху бумажки пишет. Какие там есть бумажки, все она и пишет. Сынок-то, в меня он пошел, навязал жену на мою голову. Мама, говорит, пусть у тебя рожает, я хоть дух переведу. Мы в апреле ждали, а малец заторопился. Дай-ка я тебя оботру полотенцем, продеру хорошенько, а потом уж к Гане пойдем. А в суме-то этой у тебя чего? Еда!.. Ты что ж это, гостенек, осрамить меня хочешь? Будто уж у Юрдечки и чем попотчевать не найдется, такая она прижимистая? Этот поди баламут меня оплел — Пройко?.. А одежа-то у тебя больно хороша цветом. Овощем отдает: не то баклажаном, не то свеклой.
Разыскивая одежду, растирая мне влажную спину и помогая натягивать робу, бабка молотила языком без остановки. Да к тому же успела домыть тарелку, попробовать мизинцем воду в чане и помешать в кастрюле еду. Говорок из нее сыпался бойко, будто подсолнечная лузга. Мне стало уютно и радостно, словно я не десять минут провел в этой кухне, а целый год прожил в Юрдечкином доме. Голос у Юрдечки слегка позванивал, как старинное клепало, морщинки на лице казались веселыми и живыми, только зубы сильно покривились, будто по ним проехался подкованный конь, прямо плакали они по зубному врачу.
— Когда началось? — спросил я, губкой оттирая руки над раковиной.
— Второй уж день пошел. Трудится, бедная, как божья матерь, трудится.
— Только вот я не гинеколог…
— Куда еще волок! Тоже, образованный, а плетешь невесть что. Куда бабок-то подевали? Я, что ли, их извела? Не дам Ганку с места трогать!
— Да уж, изведешь вашу породу, — ворчал я, пока не догадался, что она говорит о повитухах, что в прежние времена пользовали женщин по деревням.
В комнате под слабой лампой лежала на смятой постели роженица с подсунутой под талию подушкой, отчего и живот, и вся верхняя часть тела были вздыблены кверху. Увидев нас, она замолчала напряженным усилием, кусая губы. Я скинул подушку на пол и опустил женщину на кушетку. Может, вы скажете, привирает Мишо, но верьте слову, перышком положил я ее на постель. Осунувшееся от мук девчоночье лицо и обильные росинки на мочках ушей до того резанули по сердцу, что я отвернулся к свекрови. А у той морщинки у глаз, похожие на поджившие кошачьи царапины, вдруг набрякли: сильно, видать, изменилась сноха со вчерашнего вечера. Роженица уставилась на меня затуманенным взглядом.
— Гана, доктор пришел, доктор Мишо. Это она за Любо тебя принимает, на тебе одежа его, — пояснила свекровь и поднесла фартук к глазам.
Роженица попыталась улыбнуться растрескавшимися губами.
— Ну как, получше тебе теперь, молодушка? Не бойся, вот увидишь, еще немного, и запоет человечек.
— Полегчало немного. — Голос ее, наверно богатый, но выцеженный в недавних криках, задрожал печально, точно у отлученного ягненка. — А то меня будто пилой пилили.
Я принес из кухни шприц и сделал женщине укол камфары, с трудом нащупав вену на ее левой руке. Потом, сдвинув рубашку, принялся массировать живот. Под моими ладонями будто каленый кирпич зашевелился — до такой степени затвердел и напрягся живот, точно перезревший плод, что вот-вот разорвется. Бока у нее были сильные и широкие, редкие при таком нежном маленьком теле, и я порадовался, что роды будут легкие. По капелькам пота, стыдливо заблестевшим на расслабившейся коже, стало ясно, что схватки отпустили. Бабка зорко караулила в дверях, словно боялась, что я проглочу ее сноху.
— Ну а теперь как? — спросил я женщину.
— Пошел уже? — Глаза ее блеснули, будто солнышко из-за туч.
— Скоро пойдет. Вот только не туда вы его направили, не через пупок же ему выходить. Ты, тетушка Гораница, неужто не рожала?
— Как не рожать, доктор, рожала, чего спрашиваешь? А вот роды принимать не довелось. Кровь у ней пошла… У меня раз летом на ниве пошла кровь носом, дак я нос-то кверху держала. Дай, думаю, невестушку приподыму, — не сдавалась бабка. — А ты чего на меня подумал? Что я родную сноху уморить хотела? Вступит же этакое в голову!
— Мама, ты с доктором не ругайся, — отозвалась ожившая Гана, — он нам как лучше советует.
— Ничего-ничего, — успокоил я обеих, — подремлешь сейчас, молодушка, часок-другой, и пойдет человечек. Поплутает немного и на свет выберется.
Голод выскребывал мне желудок, точно скребок квашенку. Старушка, запрятав куда-то термос с весенним маминым супом, вывалила мне в белую тарелку дымящуюся кислую капусту с двумя куриными бедрышками. Я приободрился и заорудовал вилкой. Хозяйка, подпершись ладонью, любовалась на мой аппетит. Я вообще-то специалист по внутренним болезням, но сельский врач, друзья мои, через десять лет практики в чем только не начинает разбираться — и в гортанях, и в ушах, и в глазах, и в поясницах. Правда, роды я принимал обычно вдвоем с акушеркой. Врачом я стал по настоянию отца, ветеринара, да и старичок Оклов пророчил, что из меня выйдет великий диагност. Дело известное, ничего особенного не вышло из Михаила Михайлова — Мишо, но одно хотя бы могу сказать себе в похвалу: не загасло во мне сочувствие к людям. Вы там себе что хотите болтайте, а только изо всех талантов самый ценный — сострадание. Я его ставлю выше гениальности и не ропщу на то, что скромный у меня дар. Вот хоть и сейчас, кто меня принуждал бодрствовать в этом доме, среди темной и шумной ночи, вдали от ваших музеев, театров и ресторанов?..
В сенях хлопнула дверь на балкон. Мы подумали было, что это ветер сбивает петли. Заглотнув кусок, не доевши, я выскочил вслед за старушкой в сени — двое стариков внесли на носилках для кирпича кого-то под домотканым одеялом. Передний старик, щупленький, одетый в буроватую антерию[8], держал носилки низко, а задний, как палка прямой и важный, в пальто с широкими отворотами, явно с сыновнего плеча, вздымал ручки слишком высоко. Будто эти двое собирались спустить свою странную ношу в могилу.
— Вы кого это ко мне в дом тащите? Тихо! У меня сноха насилу заснула, — бранчливо встретила бабка диковинную процессию.
— Еличка, кума, Каракачанина мы к тебе несем, разве не видишь? — загнусавил высокий важный старик, опуская носилки на пол. — Сноха, говоришь, а что с ней такое?
— Ой, кум Герго, родами мучается, уж так мучается, сердешная, полегчало вроде, да того гляди опять начнется, — отвечала старуха с невольным уважением.
— Кто тут из вас будет доктор? — вопросил вдруг маленький старичок, продолжая в одиночку влачить носилки.
— Тебе что, дед Нейчо, повылазило, разобрать не можешь, сколько мужиков перед тобой? — осадила хозяйка маленького дедка, у которого верхняя губа сильно смахивала на заплатку под носом. — И чего ты его волочешь ногами вперед? Тут тебе не погост, а дом, в нем люди живут подобру-поздорову. Как звала, чтоб он в этот дом своим ходом взошел, так он закобенился, а теперь на́ поди, на носилках жалует. Да на что он мне сдался такой? На засол рази пустить.
— Ну, Гораница, мало, видать, Горан тебя учил, гляди, как бы я тебе бока не наломал, — загрозился маленький старикашка.
— Нейчо, не цепляй ты ее, из этой пасти щелястой, кроме помоев, сроду ничего не дождешься, — отозвался Каракачанин, со свистом выпуская воздух сквозь стиснутые зубы.
За разжавшимися губами проблеснули острые зубы, их казалось так много, не меньше ста штук, будто кто-то щедрой рукой забросил ему в рот полную горсть.
Каракачанина занесли в чулан. Жилистый крепкий старик со скулами, словно бы сведенными в мстительную гримасу, бревном растянулся на кровати под круглым оконцем. Я загасил электричество, чтоб ему не мешало, зажег фитилек керосиновой лампы и присел перед кроватью на корточки. Голос с трудом выцеживался из Каракачанина. Челюсти лязгали, как у обозленного волка. Семь-восемь месяцев назад пошел он в хлев сена подбросить своему мулу. Черный выпал денек! До той поры здоровье его не покидало, а тут вдруг поджилки затряслись, три раза споткнулся, пока до хлева дошел, тыкался то в подпорки, то в двери. Подумал тогда: старость ли уже на подходе, беда ли в сердце стучится, знак подает. Она самая и оказалась, беда, с пятки зашла, воткнулась ржавым гвоздем. Гвоздь-то он вынул, ранку перевязал, боль и пропала вроде. А недавно совсем, неделю, две ли назад, белого света не взвидел, стало челюсти сводить. Позапрошлым днем чуть ли не рука пролезала, а нынче уж и мизинец промеж зубов не проходит.
Я сразу понял, что у него уже дней десять столбняк. Оставь он ранку на воздухе, открытой, может, и обошлось бы, подумал я, а теперь смерть стоит у него за спиной. Спасти его можно только в больнице. Я пощупал пульс, выслушал сердце — в живых его держала энергия могучего тела и по-молодому здоровые внутренности. Сделал ему укол камфары, потом еще один — жидкого анальгина.
— Доктор, а я у тебя тут ноги не протяну? — умоляюще глянул на меня старик.
— Дядюшка, никак сейчас невозможно тебя в больницу везти, — как можно мягче объяснял я. — Да и роженица в доме. Но ты не волнуйся, к утру поутихнут овраги — вызовем машину. А уж в больнице, дядюшка, мы живо с твоей болезнью расправимся. Ты ведь, как я погляжу, вон какой кряж, продержишься небось до тех пор?
— А что у меня за хворь?
— Да так, пустяки, кровь у тебя малость отравлена.
— Если мне вдруг чего занадобится, ты ведь прислужишь мне, парень? Больно неохота Юрдечку просить. Не ко нраву она мне пришлась: занозистая такая, все поперек, а мне надо, чтоб жена шелковая была, мягше ягнячьего пуха.
Мольба в суровых глазах старика до того меня защемила, что я поспешил скрыться в кухне. Юрдечка, убрав со стола, чистила возле печки проволочной мочалкой горшок. Под сукманом колыхалось ее моложавое крепкое тело. В сумрачных глазах ходили задорные вспыхи, но этого словами не опишешь, друзья мои.
— Доктор, чего там старый козел пыхтит, чего высвистывает? — спросила Юрдечка, грубостью прикрывая нежность.
— Плохи у него дела, тетушка Гораница.
— Ничего с ним не станется, это такой сук, что ни одним топором не возьмешь, — возразила Юрдечка позвончевшим голосом, и морщинки на щеках полыхнули. — Я к нему вдовому в жены ладилась, да он, проклятый, ядучий — горчее редьки.
Вымыв руки, я пошел к роженице. Она вытянулась на постели, ритмично дыша. И одеяло, и подушка лежали ровно, значит, этот час она провела спокойно. Между тонко извитыми шнурочками бровей, точно в продолжении носовой кости, была небольшая выпуклость, придававшая лицу легкую сердитость. Постоял я там, если быть точным, не больше минуты. Заметил, что левый бок у нее нет-нет да и вздрогнет судорожно. Человечек, судя по всему, решил тронуться прямиком. Сон пока что не дает разыграться болям, но схватки уже подступают, скоро и в помине не будет ни сна, ни покоя.
Вернувшись к Каракачанину, я увидел, что он крепко зажал пальцами уши. Потом разжал и принялся жадно, точно рыба на песке — только рот прикрыт, — вбирать в себя домашние шумы. Шумы эти его терзали, но он, видно, радовался тому, что хоть уши у него работают, что не все нити, связывающие его с жизнью, порваны. Я присел на дощатый табурет, взял его крупную руку и стал проверять пульс.
— Доктор, как там Юрдечка, во всю меня костерит, старая ослица, а? — спросил он чуть не шепотом, и в натужном, срывающемся голосе я уловил просьбу ободрить его.
— Напротив, дядюшка, очень она тебя хвалит. Занемоглось ему, говорит, вот он ко мне и пришел. К кому ж и идти Каракачанину, как не к Юрдечке, да, точно так сказала.
— Ну уж нет, убей меня бог, коли она не сказала, что вдарят скоро по Каракачанину колокола, — возразил старик с острым огоньком в глазах. — А-а-а, где они, эти колокола? Крест на церкви набок покачнулся, хуже горького пьяницы. А и колокол-то прошлым годом трактористик один умыкнул. Я, говорит, звукалку вашу национализирую, вам что поп, что в лоб, один черт, безбожники, А нам, говорит, на винограднике в самый раз будет — к обеду звонить. Ну а какая молва по Югу идет о Каракачанине, солоно про меня говорят аль сладко?
— Все тобой не нахвалятся, дядюшка, — посластил я старику.
— А-а-а, доктор, добрая ты, видать, душа. — Судя по всему он надолго решил дать волю своему верезжащему голосу. — А знал бы, с каким лиходеем сидишь, небось бы загнушался. Чего только я ни делал, чтоб люди меня добром поминали! Было когда-то вокруг нашего села с десяток сладководных родничков. Каждый из них носил имя какого-нибудь человека. Жил-пожил человек — кто его помнит, а тут имя его из уст в уста переходит, вроде бы он все еще живой. Потом провели нам воду прямо во дворы, роднички-то и заглохли. Поплевал я на руки, взял да все их вычистил. Пойдет, думаю, человек в поле, напьется водицы сладкой да студеной. А уж села-то обезлюдели, протащится иногда бродяга какой, так у него вода в термосе. Псу под хвост пошли мои роднички. Тогда стал я высаживать фруктовые деревца, в том месте посажу, в другом. Вызреет плод на них — все кто-нибудь да полакомится. А тут виноградные поля затеяли, потонули в них мои деревца. Ладно, говорю себе, Каракачанин, возьми-ка тогда замости овражки. Наделал я из тополя тесин и накидал мосточков, все честь по чести, и настилочка, и перильца — картинки, а не мосты. Только кто теперь мотается по оврагам? Разве что на осле кто-нибудь проедет. А осел — он и на скалу вскарабкаться может, плевать он хотел на мои мосточки. Охотник какой промелькнет, так у него одна дичь на уме, он и глядеть не глядит, куда своими бахилами ступает. Ладно, я своего все равно не оставлю, принялся навесы устраивать. Любое случись непогодье — буря ли, метель ли, град или ливень, — будет бедолаге какому-нибудь где голову приклонить. А тут базы туристические пошли, дачи, какой же дурак на мою городьбу польстится. Разве что зверь когда-нибудь забежит. А я ведь не для зверя старался.
Тогда, доктор, говорю я себе: ну, раз не принимают от тебя добра люди, по-другому к ним подступись, займись-ка ихними душами, да полегонечку подбирайся, приманивай, точно кошек, по шерстке сперва погладь. В конторе нашей вертелся один человечек, сам старый, а пальтецо новое. Сверху, как полагается, шляпочка с голубым ободком, обувка лаковая. Фасон держит, а сам дошлый-предошлый — зубы заговаривать мастер. Все-то суетится, и под локотком портфель зажатый. Вид у него — будто вот перестань он суетиться, и вся Болгария в тартарары провалится. А сам загребущий — такой себе в Ямболе дом отгрохал, что туда и в швейцары не возьмут. Ну, мне до его дома какая печаль, только он, пескарь эдакий, больно уж и у нас разыгрался, что тебе конь в люцерне. Мало того, и сыночка своего к кормушке привел, точно борова к рождеству откормить решил. А сыночек его, лупастый такой парняга, усишки под носом вроде мышат, в сто лошадиных сил мяса носит и передом своим, извиняюсь, сильно гордится. Шахтер наш один, Баримчев, насмелился да и говорит: чего ты все под себя гребешь, надо и о других подумать. А Панков знаешь чего ему в ответ вывез? Сроду тебе, доктор, не догадаться, чего он отчекрыжил: не выступай, говорит, каждому по удойности! У кого, значит, вымя уемистей, тому и корма. А у самого, сукина сына, проверить — так шиш один, кошка не позавидует. Так вот, этой-то сволочи и решил я порастрясти душонку. Подстерег его утром у дверей и все его прошлое по косточкам разложил. Думал, как вытащу я на свет его подноготную, другие, вроде него, потише станут. Соображения-то в башке что у меня, что у ослицы… Доктор, чего-то у меня во рту точно уголья горят, и дом каруселью пошел, как на ярмарке. Мне б сейчас молочка кислого ложку.
Юрдечка будто специально оставила мой термос на ржавой печурке в углу чулана. В шкафчике отыскалась деревянная щербатая ложка.
— Давай, дядюшка, я тебя покормлю. Да много не говори, утомишься.
— О-о-о, садочком запахло вскопанным, будто вот-вот жена покойница появится. — Деревянная ложка с трудом продиралась сквозь густой частокол зубов. — Доктор, ты гляди, там в больнице-то в угол меня какой-нибудь не запихни. Брат мой помер в позапрошлом году в больнице. Бросили его одного в комнате, он ночью свалился на пол да помер. Они, лишь, бабу его оставили за ним ходить, а она, аистиха, взяла да в село умоталась. Так одинешенек и помер, через шесть часов только нашли. Знаешь, доктор, жить в одиночку куда ни шло, а помирать одному — последнее дело. А баба его, так ее, на другой день после похорон явилась ко мне. Драгинко[9], говорит, наш бочонок тут у вас остался, брат твой, как помирал, забрать его наказал. Какова гадина, а, доктор?
Закричала роженица, и словно лавой горячей обдало Каракачанина, даже жилы под кожей напружинились. Он поглядел на меня ободряюще, хотя сам нуждался в успокоении и помощи.
— Парня она родит, видал я ее на рождество, живот большой и пегота возле носа сильная, мужик будет красавец, мать-то вон какая пригожая, точно яблочко, — засвиристел он из последних сил, вслушиваясь в собственный голос, словно на куски раскромсанный частыми зубами, довольный, что хоть голос у него жив и здоров. — И у меня жена была, точно яблочко, белая да румяная, царство ей небесное. Тихонько ведь стараюсь говорить, доктор, а рычу, точно зверь, знаю я, отчего рычу. Так же вот, как эта молодайка, кричмя кричала. Дети, дети… Пятерых она мне принесла, сколько на руке пальцев. И все парни, мои отростки. А я, ихний корень, в скудной землице вырос, вот и захирели мои веточки. Ну чего стоишь, не слышишь, что ли? — зыкнул он на меня так строго, как даже отец отродясь не зыкивал, будто он только за тем сюда и явился, чтобы облегчить рождение Юрдечкиному внуку.
— Да ведь как же ей не кричать, дядюшка, она сейчас непременно кричать должна, — оправдывался я, точно мальчишка.
— Иди-иди, нечего тут прохлаждаться. Как пойдешь обратно, будильник мне прихвати. Который теперь час? — Размахивая ладонью, как флагом, он гнал меня из чулана.
— Девять набежало.
— Рано. Есть еще время, — промолвил он так загадочно, что у меня мороз пробежал по коже.
В комнате у снохи Юрдечка подбавляла дров в печку. Роженица то замирала, хрипло клокоча, то выла в полный голос, словно разъяренная волчица. По лбу без остановки тек горячий пот, родильные пятна вокруг заострившегося по-покойницки носа налились краснотой.
— Охо, охо, спешит вихрастенький человечек. Вот-вот на ножки вскочит да девицам подмигнет, — забалагурил я, притворяясь веселым и беспечным, глядя, как Юрдечка вытирает снохе полотенцем мокрый лоб. — Вот уж он и ручонку к сердечку приложил, ах ты, негодник, рано тебе еще в любви клясться. Рано, послушайся дядю Мишо.
Мускулы живота работали нормально, с учащенными ритмичными сокращениями. Не пройдет и получаса, получит Юрдечкин род потомство: парнишку или девчонку. Повоет еще, покричит страшным криком женщина, и явится жизнь — она без смертной боли никогда не является. Я оставил старуху караулить появление внука. Не обращая внимания на истошные крики, закурил сигарету в сенях. Слышал я, друзья, про три сладкие затяжки: после завтрака, обеда и ужина. А я вот напомню вам про четвертую, самую нужную: затяжку после смертельной усталости.
Сколько раз ни случалось мне бодрствовать ночью или на самой заре, всегда появлялась в душе необъяснимая приподнятость — казалось, что принимаешь участие в бесконечном празднике. Ночью начинается утро, играет кровь, а утром, когда рождается день, и сам себя новорожденным чувствуешь. Мне вспомнилось утро в детстве: пробуждается дом, мама готовит завтрак на печке, отец, навернув обмотки, наскоро перекусывает и мчится по своим ветеринарным делам, дедушка, дряхлый, светящийся, словно осенний лист, уютно устроился в уголке, к печке поближе, зовет меня: «Мишка, Мишка, поди-ко сюда, я тебе свой сон расскажу». С отцом я встречал зарю над Кадерик-курганом: синяя ночь борется с розовым рассветом над Татарским лесом, в травы падает лиловая мгла, благоухает весь мир. А ночи, проведенные с Борисом, Сашкой и Павлом по нелегальным квартирам! И потом — короткие рассветные сходки, старый Постолов и ротмистр дед Орач раздают задания, а мы уже легализованные, и фанфары победно звенят в молодой крови…
Убедившись, что мать и ребенок вне опасности, я все свое внимание перенес на Каракачанина. Спасти его можно только в окружной больнице переливанием крови, как при лейкемии. Если выдержит до завтра, самое позднее в девять часов будет лежать на операционном столе. Я был возбужден и как-то по-детски уверен, что Каракачанин выживет. Только бы продержался! Как ему помочь — лекарствами, физиотерапией? Нет, одна надежда — на его стремление жить. Он, кажется, нашел в моем лице исповедника. Исповеди, судя по всему, двигают его волю, как зубчатое колесико — храповик в часовом механизме. Придется применить психотерапию, то подогревая, то охлаждая его излияния, чтоб не прекратилось движение, чтоб не слишком быстро провернулись считанные нарезки.
Дом горел всеми огнями, будто здесь готовились к празднику или к восстанию. Я обошел все комнаты — хотелось сродниться с этим незнакомым домом. В шкафчиках и кладовках были запасены компоты, яблоки, сушеный виноград, айва, орехи, свисали два копченых свиных окорока, колбасы, среди них и увесистая, килограммов в тридцать, знаменитая по всему Югу свиная колбаса под названием «старик». А к одной из балок были привязаны сухие снопики зверобоя, чебреца, мяты. Словно все времена года собрались и задышали в этом доме.
— Заведи его, доктор, чтоб зазвонил… — начал Каракачанин, стараясь быть кратким и категоричным, точно от этого зависела его жизнь.
— Во сколько тебе надо, чтоб зазвонил, дядюшка? И куда это ты собрался?
— Куда я собрался, тебе еще рано, парень! Когда новый день начинается? — спросил он опять многозначительно.
— Считается, после двенадцати. Вот пройдет полночь, и будет уже воскресенье.
— А-а-а, есть еще время. Ты садись, доктор, садись, — пытался он собрать свой обрывистый голос. — Чего молодайка так надрывается? Гляди, коли с ней случится беда, головы вам поотрываю. Парнишка ли родится, девчонка ли, как-то заживется дитенку? Да по нынешним временам чего не рожать! А мои ребята повисли у меня на шее — шагу не ступишь. Да и куда ступать-то? Времена стояли крутые, пропади они пропадом. Куда ни ткнешься, везде колючки одни. В отход не пойдешь, захирели ремесла, фабрики позакрывались. На Юге у нас Деветчия орудовал, девятью головорезами верховодил. Они скот перекидывали через границу. Ходко у Деветчии дело пошло, лет бы десять ему еще, и он шайку свою до тыщи бы увеличил. Пришлось бы его перекрещивать в Тысяцкого. А нашим-то детям уж и делить чего не осталось. Земля на кусочки раскромсана, тесно в деревне, а город нас не хочет. Одна и оставалась дорожка — к Деветчии. В те поры другое у меня прозвище было: Келеме. Знаешь ты, доктор, что такое келеме? Проклятая земля, на которой ничего не родится. Во мне буйства на троих, силушки на десятерых, а доля досталась скудная — по одежке протягивай ножки. Только на таких-то, какой я был, с треском одежка лопается. Будут они меня келеме называть!
Дети мои в Варнице начальную школу окончили, вернулись в Армудово. Кинулись было к плугу, а для моей полосы и одних рук хватает, без дела остались сыновние руки. Поглядел я на эти руки пустые, и такая меня горечь взяла, что надумал я к Деветчии податься. Купил себе старый манлихер, рассчитал: покумлюсь года два с Деветчией, голов этак двести скота перекину и детей своих подниму. Деветчия днем по болотам крылся, в Мутаровом долу. Отсиживался там, как в крепости, потому как знал через болота тайные тропки, а кто словить его хотел, хуже мух гибли.
В то как раз время шли мимо Армудова каракачанские стада. Тут я и придумал, что Деветчия мне не свет в окошке, и без него обойдусь. Стал за стадами за этими следить — по утрам они по нашему плоскогорью проходили. Одни говорили, что каракачане овец своих на пастбище перегоняют на ту сторону Тунджи, другие — что гонят на продажу в свиленградские села. Я-то смекнул в самую точку: каракачане со своим скотом расстаются. Если пастбище свежее ищут, то подальше от сел идут и скот так не гонят. Овцы у них не паслись, против ветра шли, только пыль висела, невысокая такая пыль, влажный воздух вверх ее не пускал. Прошло одно такое стадо — я и сон потерял. Все ждал, когда каракачане назад пойдут, все смотрел на деревеньки под Сакар-горой. Утром однажды вижу: трое каракачан перешли плоскогорье, стоят, на Татарский лес смотрят. Схватил я ружьишко, спустился к реке, змеей притаился промеж скал в ежевике… Доктор, споднизу мне дует что-то под самую спину. Будто и не в Юрдечкином я чулане, а снова в этих проклятых скалах торчу. Упираюсь в камни и плечами и пятками.
Он ошарашенно просунул большую свою руку под спину. Болезнь, как и следовало ожидать, начинала ломать его немилосердно. Свирепо лязгали челюсти.
— Дядюшка, я ведь не поп, чтоб исповеди твои выслушивать, — заругался я полупритворно-полуискренне: многословие и впрямь могло ему повредить. — Молчи, придерживай силы. Вот уж и полночь подходит, рассветет — поедем в больницу.
— Где же твоя сознательность, доктор? — Он саданул меня кулаком в плечо, пискнув, точно мальчишка, брошенный родителями. Густой ряд свиристящих зубов навис у меня над ухом. — Кабы остался я дома, пришлось бы тебе бегать то ко мне, то к Юрдечке. Пришлось бы, пришлось бы тебе побегать, ага! А знаешь, что бывает, когда под одним локтем два арбуза несешь? Сейчас бы уже и младенчик, и молодайка, и Каракачанин торкались к святому Петру в самшитову калиточку. Оттого я здесь, у Юрдечки. Не поп он! Ты-то, ясно дело, не поп, а я вот с тобой как на духу!.. Гляжу в щель среди камней — на полянке сидят двое каракачан. Разложили на суме хлеб и брынзу. Перекусывают, похоже, отец и сын. Отец спиной ко мне, только шарф его видно, чалмой вокруг головы обернут на турецкий манер. А парнишка — лицом красивый такой парнишка. Хорошо ли, думаю, людей из-за угла убивать? Перед хлебом и ругаться-то грех, а я душегубство затеял. А сам держу их на мушке. У отца пояс раздутый, сразу видать — деньги…
Острая боль резанула его в позвоночник. Он попытался припасть к кровати спиной, но тело не послушалось, изогнулось дугой.
— Дядюшка, коли есть тебе чего сказать, говори короче, — попросил я старика, опасаясь, как бы он вообще не прервал свой рассказ. Говорить перестанет — заглохнет воля, точно мельница без зерна, и конец наступит быстрее, чем я успею его в Варницу отвезти. — Ты говори, но полегоньку.
— Погоди, погоди, — прорычал старик сквозь стучащие зубы. — Есть еще время. Сколько там на часах-то? Навожу я на них стволик и минуту целую думаю, кого наперед убить: парнишку или отца? Парнишку! Пока злоба с меня не сошла, сразу его и порешить. Чтоб не видел мертвого отца, чтобы не терзался. А так он ничего не узнает, отойдет без боли. Выбираю местечко на его рубашке, а рубашка в полосочку, в синюю да в желтую. За Тунджей ребятишки такие рубашки носят. А у самого глаза застит, скачут перед ними желтые и синие полосы, будто жена на стану ткет одежду для сыновей. Сверху снопы какие-то опускаются да кленовые деревца. И уж чувствую, что из меня, окаянного, убивец не получается. И чтоб совсем мне не размягчеть, прижмуриваю один глаз. Закрепляюсь потверже в щели и провожу от прицела до парня тонкую-претонкую нить. Нажимаю спуск и сквозь эту нитку, что ни снопов, ни кленов, ни жалости не пропускает, вижу, как мальчишка кверху подскакивает. Знаешь, в самое сердце ему угодил, ага. Вскочил он, постоял так немного, а сам улыбается, потом уж и на землю упал. Отец-то выстрел слышит — думает, что охотятся где-то, смеется и мальчишке кричит: Коста, кричит, ты чего за землю схватился? А уж мальчишка-то, знаешь, и не шевелится, тут отец и понял, что мертвый он у него. Как закричит, закричит: Коста! Коста — и тут же смолк, догадался, должно, что и сам на прицеле. Шарит глазами по холмам, по поляне, пугает его, видать, открытое место. И знаешь, потащил он своего мальчишку прямо к моим скалам. Я в воздухе перевернулся, зарылся в песок. Бога молю, чтоб не привел он сюда отца и убитого сына. Пускай, пускай уходит себе, не нужны мне такие деньги!
А он, как на беду, прямо в тень под скалы идет, мальчишка ягненком повис на шее, и улыбка у него еще живая. Вот уж и лицо отцово прямо против моего. Знаешь, похожие они были, отец и сын. Только отец не такой молодой, как со спины на поляне казался. Что будешь делать! Гляжу ему прямо в лицо, и он на меня тоже смотрит да робко так усмехается, будто защитника во мне нашел. До того мне его жалко стало, я ружье-то и давай подталкивать к насыпи, в реку. И кой черт я тогда за оружие взялся? А тот увидал ружье, взревел дурным голосом и назад! Выскочил на полянку, совсем обезумел, бежит с мальчишкой через плечо, и все открытые места выбирает, боится прикрытий, кустов и камней сторонится. Тут и на меня жуть накатила, задрожал я и за детей, и за жену, и за себя, нацелился ему в спину…
На крови себе хозяйство поставил, а добром-то и попользоваться не успел — новые пришли времена. Земля в кооператив отошла, сыновья в город перебрались, жена умерла. Зачем, зачем я душу свою сгубил?
Лихорадочно затрещал будильник, наполняя дом заливистой трелью. Я и подумать не мог, что обыкновенный будильник способен в ночной тишине отдавать колокольным звоном. У Каракачанина зубы стучали, как камнедробилка. С широкого, точно плита, лба поползла вниз злобная столбнячная гримаса. Изогнув по-волчьи неподвижную шею, он со странной лаской глянул на часовые стрелки, а они обе сошлись на цифре 12. Вдруг он закричал и сразу же замер, словно ожидая: откликнутся ли ему люди? И тут в сени выплеснулся пронзительный плач. Я стоял дурак дураком, пока не догадался, что это заливается только что родившийся ребенок. Каракачанин, внимая ответу младенца, аж заскулил от удовольствия. Стало тихо, мне казалось, что лицо старика заливает улыбка. Слабеющими пальцами вцепился он в мою руку.
— Доктор, — свистящий голос вылетал из сведенного рта, точно пар из паровоза, готового ринуться с места, — ведь не псом же подзаборным я помираю, правда? Я тебе про дары свои вчера рассказывал, какими от греха хотел откупиться, пустые они оказались, эти дары. Но вот сейчас-то, скажи, неужто и сейчас я не человек? Не палачом же Каракачанину помирать.
Последние слова он сказал в потолок, может, принял его за небо? И тотчас извился обручем и затих, натянув одеяло на изуродованное недугом лицо. Кончилась, видно, и последняя нарезка. На ветер пошла моя психотерапия. А может, она сделала только то, на что способна всякая терапия…
А Юрдечка в комнате у роженицы пеленала вымытый и подсушенный верещащий комочек с головкой в мягком пуху. На полу стояла недомытая сковорода с песком и проволочной мочалкой. Роженица смотрела изможденно, словно после бредовой лихорадки, с тихой нежностью в усталых глазах.
— Доктор, девочка, внученька мне родилась, — звонко пропела Юрдечка, укутывая в пеленку розовые припудренные складочки младенца.
— Мама, дай же мне ее, — простонала, слабо улыбаясь, роженица, еле глядя на белый свет.
— Сейчас дам, Гана, доченька, сейчас, погоди, пока молоко спустится. Голодненькая она у меня, ягодка, — замурлыкала Юрдечка, — девять месяцев в темноте жила, вот теперь и сердится.
— Тетушка, мне бы прилечь где-нибудь, — попросил я старушку.
— Ой, Мишо, совсем мы тебя, касатик, забросили. Гана, поцелуй у доктора Мишо руку.
— Да что вы, тетушка Гораница, что вы, — испугался я.
Но Ганка уже тянула ко мне исхудалые руки, я склонился и поцеловал ее в щеку.
— Каракачанин-то как? Можно ему ходить? Пускай бы пришел на ребеночка поглядеть, — сказала Юрдечка. — Ах, и что это я, дурья башка, говорю, ведь три недели сюда мужчине нельзя входить.
— Он уже не придет, тетушка.
Старуха застыла над пеленками, но затем решительно перетянула сверточек крест-накрест и осторожно приложила его к материнской груди. Поглядев на недомытую сковороду, вымолвила:
— Настигла его божья кара.
И ринулась в сени, разметав сукман, стукнувшись плечом о притолоку. Я остался в комнате у роженицы, пусть Юрдечка попрощается с Каракачанином, пока он еще жив. Ребенок, прижмурившись, искал беззубым ротиком сосок налитой материнской груди. Склонившееся над младенцем Ганкино лицо с этой юной своей сердитостью начинало принимать мудрое и заботливое материнское выражение.
Каракачанин, выгнувшись дугой, опирался на кровать головой и пятками. Скулы не злобой уже, а точно яростью свело, а верхняя половина лица купалась в улыбке. Да, известно, какую страшную маску кладет столбняк на лицо человека, но мне показалось, что улыбается он не от болезни. Глупости, может быть, но так мне показалось. Он, наверно, и Юрдечку видел в полутьме. Страшно было слушать его рычащие стоны. Всю ночь меня насквозь прошибало это рычанье. Я уж не поминал об этом, не хотел, чтоб рассказ мой действовал угнетающе.
Юрдечка, почуяв меня за спиной, потеряла мужество, но быстро овладела собой и, закачавшись, словно птица на ветке, храбро приблизилась к Каракачанину.
— Э, Ташо, вот и тебе в кочевье, в вечный путь… С богом… — И пошла к сеням. — В воскресенье праведники умирают. В одну воду подгадал с моей внученькой… — обернулась ко мне старуха.
— Ташо?
— Ну да, Ташо Кайраков, люди уж и имя-то его позабыли. Как порешил он этих каракачан, стали Каракачанином звать. Одно время приступались к нему с дознанием, да ничего не открыли. Только прозвище это, как отметина вроде, на нем осталось. А мне он все рассказал, — добавила она шепотом от дверей.
Утро застало меня на Юрдечкином топчане в кухне. Утихший ветер разносил веселый дух щавеля и влажной земли. От теплого солнца запотело пыльное окошко. В раковине поблескивал керосиновый бидон. Все вокруг молчало, у меня сердце сжалось, когда я подумал, сколько приходится Юрдечке суетиться, чистить, скоблить, чтобы не прекращалась жизнь в доме, а все равно конец уже близок, скоро запустение одолеет и этот последний живой дом в деревне Армудово… Тут цыплята в ящике словно запричитали: «Иди, иди, иди!»
Натянув на себя просохшую одежду, я вышел через сени на балкон. Внизу в тумане дремала деревня, унылые столбики дыма мешались со мглой. Юрдечка, стоя возле перил, что-то высматривала среди крыш. Далеко за курганами начинался восход. Не сыскав, чего хотелось, во мгле, старая женщина перевела тоскующие глаза на ласковое мартовское солнце и перекрестилась.
Прощай, деревенька, родная.
Перевод Н. Смирновой.