Павел Вежинов ПАМЯТЬ

Генерал пил вторую чашку кофе. День стоял пасмурный, промозглый, в окно, словно бы заслоненное чьей-то спиной, едва просачивался тусклый свет. Но в комнате было тепло, от радиатора исходило ощущение летнего дня, душистого, как этот кофе. Раньше он пил по десять — двенадцать чашек в день, иногда просто тонул в чудесной коричневой гуще. Но из-за сердца пришлось сокращать дозу и постепенно дойти до трех, самое большее — четырех чашек. Он угрюмо спускался по этой лесенке, испытывая горькое чувство безвозвратности, словно уходил навсегда в обиталище теней и воспоминаний. И с каждым прошедшим днем ему становилось все грустней.

Откуда вообще взялась у него эта нелепая страсть к кофе? Он и сам не знал. Первый раз он отведал кофе почти взрослым человеком. Его отец, потомственный учитель, был толстовцем, вегетарианцем, разводил пчел. В доме не бывало ни мяса, ни спиртного, ни табака, ни даже чая, кроме липового — липовый цвет собирали во дворе. Но все это ему так или иначе отведать удалось, а вот кофе как-то не попадался. Окончив Шуменский педагогический институт, он получил должность учителя в Кованлыке, в глуши, где даже рожь не сеяли. Там впервые он и попробовал кофе — этот день так хорошо ему запомнился, словно все происходило вчера. Никогда и ничего не мог он вычеркнуть из памяти; воспоминания шли за ним, как полки и дивизии, неистребимые, беспощадные.

Иногда он даже сетовал на них: они так заполонили его жизнь, что он не мог порой как следует увидеть то, что его окружает. Воспоминания стояли чуть ли не за каждым человеком, и от каждой улицы, от каждого дома тянулась тень далекого прошлого. Сны и те были полны воспоминаний, запутанных, даже страшных.

Он очень хорошо помнил свою первую чашку кофе в доме старшего учителя. То был низкорослый человек с маленьким горбом, словно седло выступавшим над поясницей. Но глаза — спокойные, ясные, как у ангела. Горбун вытащил откуда-то закопченную банку из-под ваксы. Это была спиртовка. Загорелся слабенький синеватый огонек, еле-еле была видна лишь самая верхушка. Вскоре запахло кофе. Однако напиток ничем его не поразил: сладковатый, теплый, приятный — только и всего. А день был точно как этот: серый и безрадостный…

В холле зазвонил телефон.

— Надка! — крикнул генерал.

— Слышу-слышу, — откликнулась жена, все еще невидимая, но ощутимая, как кофейный дух.

Уже в следующую минуту генерал слушал, как она спокойно и беззастенчиво лжет по телефону:

— Нету его. С утра уехал в Оряхово.

В Оряхово… Что выдумала! Никогда не ездил он в Оряхово…

— Не знаю, — продолжала жена, — наверное, завтра, а точнее, послезавтра. Я сказала: послезавтра. Да!

Когда брякнула трубка, он проворчал с досадой:

— Почему ты его не выключишь?

— Тетка должна позвонить, — ответила жена и тут только появилась в дверях: черненькая, еще стройная — худющая, вернее, — взъерошенная, как дрозд зимой.

— Тетка, — поморщился он, — тридцать лет назад была она тебе тетка, а теперь ты сама селедка!

Случайная рифма показалась ему очень удачной, и он с довольным видом откинулся на круглую деревянную спинку стула, которая тотчас сердито заскрипела. Генералу пришлось снова выпрямиться.

Да, он очень хорошо помнил свою первую чашку кофе, и комнату с земляным полом и затянутым бумагой окном, и свинцово-серые щеки учителя. Но помнил он и другую чашку, ту, что впервые открыла ему истинный рай настоящего кофе.

А произошло это в сорок третьем. Из-за ранения в ногу его оставили зимовать в одном селе, битком набитом полицейскими и жандармами. Весь день он проводил в подземелье, ширина и глубина которого была буквально как у могилы. Днем он заставлял себя спать, а ночью, когда все село, окоченевшее от холода и страха, замирало, он, как Лазарь, вылезал из своей «могилы», посинелый, почти прозрачный, и брел на одеревеневших ногах в кухню — на единственную разрешенную ему территорию. В доме было двое детей, но никто, кроме хозяина, не знал о нем.

Бай Димо — ятак, у которого он прятался, — был маленького роста, с брюшком, носил толстые вязаные чулки и линялый свитер, не прикрывавший даже пупка. Часто по ночам бай Димо спускался вниз, чтобы составить ему компанию и рассказать о новостях с фронта. Невидимые друг другу, сидели они вдвоем в темноте, и лишь иногда кончик сигареты высвечивал рыхлый, слегка приплюснутый нос крестьянина.

— Хочешь, кофе сварю? — спросил как-то бай Димо.

— Можно! — согласился он охотно.

Этот кофе показался ему бесконечно лучше, чем тот, что он пил у учителя. Сжавшиеся от напряжения и страха внутренности расслабились, расслабились и истерзанные его нервы. Но ум продолжал работать с беспощадной четкостью: откуда кофе у этого заурядного мужичонки? Теперь и в городах его нет. Перед тем как спросить, он долго колебался.

Ответ последовал из темноты не сразу.

— Скажу — так все равно не поверишь. От начальника полиции. Я ему вчера отнес домашней колбасы, а он дал мне кофе.

Бай Димо говорил шутливо, но слегка обиженно.

— Откуда ты знаешь начальника полиции?

— Когда он был майором, я у него ординарцем служил.

Усилием воли он вырвал из сердца гнусного червя, который уже собирался там угнездиться.

— Товарищи знают?

— Как не знать! Я хожу к нему домой, случается — выпиваем, а он всякий раз чего-нибудь да сболтнет. Работенка эта не больно по мне, но задание есть задание… Еще подлить?

С этого и началась у него страсть к кофе — самая стойкая из всех его довольно малочисленных страстей, начавших уже утихать. Хуже всего, что без кофе трудно работать. За весь вчерашний день он еле написал пол-страницы своим ровным красивым почерком. Каждую букву он выводил старательно, чередуя толстые линии с тонкими, даже точки у него получались красивые: крупные, круглые. Так и не смог он забыть свои учительские навыки и годы, проведенные перед черной доской.

С улицы кто-то позвонил. Он взглянул на часы: половина одиннадцатого. Именно в это время обычно приходит одна пожилая крестьянка из Нижнего Лозена, приносит крапиву и щавель, а иногда домашнее сало или баранину. Но сейчас всему этому не сезон… Спустя минуту в кабинет вошла жена.

— Тебя спрашивает какой-то человек, — проговорила она словно бы нехотя.

— Что значит «какой-то»?

— Ну, такой…

— Подозрительный, что ли?

— Да нет, наоборот…

— Что ж теперь поделаешь, — генерал с сожалением посмотрел на недописанную страницу, — впусти.

Немного погодя снова появилась жена; за ней беззвучно семенил маленький сутулый человечек без обуви, в одних носках.

— Зачем разулся? — сердито спросил генерал.

— Чтоб не запачкать.

— Тут нечего пачкать. Пойди обуйся.

Пачкать действительно было нечего. В прихожей лежал тканый чипровский коврик, а кабинет застилал пестрый родопский половик — его яркие краски, казалось, источали тепло. Возле письменного стола распростерлась громадная бесхвостая медвежья шкура. Пасть скалилась безобидно, но сверкающие стеклянные глаза давно раздражали генерала.

Незнакомец вернулся, на этот раз в поношенных коричневых ботинках. Генерал вопросительно посмотрел на него. Он был абсолютно уверен, что видит этого человека первый раз в жизни: лицо обожжено солнцем, шея тоже потемневшая, морщинистая, на концах тощих рук висят несоразмерно крупные кулаки.

— Сядь тут! — Генерал указал на ближайший стул с вязаной подушечкой на сиденье.

Гость сел, но как-то неловко, словно стул был мокрый. В его синих прозрачных глазах угадывалась усталость и грусть. Генерал молчал — нарочно, разумеется: явился без приглашения — говори первым. Но гость не торопился. Он внимательно посмотрел на пучок карандашей, торчащих из коробки, и только потом тихонько сказал:

— Мы знакомы, товарищ генерал. Ты один раз у нас ночевал. Но меня небось уж не помнишь. Это когда еще было!

Генерал удивленно на него посмотрел. Чтобы память ему изменила? Такого ни разу не случалось.

— Ну и когда ж это было? — спросил он.

— В сорок первом, осенью. Шарков меня зовут.

Какая-то молния озарила память, но лишь на миг; промелькнувшие лица были застывшие, блеклые.

— Стой, — оживился вдруг генерал, — сейчас скажу. Село Нивян, правильно? Ты — кузнец!

— Жестянщик…

— Да, жестянщик. Ты жил в конце села. У нас с Янко была явка в твоем доме. Так?

— И вы оба заночевали у меня.

Генерал пристально на него глядел. Воспоминания приобретали все большую четкость, становились почти осязаемыми, но никак не соединялись с обликом этого бесцветного, заурядного человечка. Тот ведь молодой был, быстрый, синие его глаза сверкали, дерзко…

— Я тебя вспомнил, да-да, вспомнил, — проговорил генерал скорее пристыженно, нежели радостно. — Ты нас угостил хорошо, даже ракийки налил. — Он засмеялся.

— Своя была, немудрящая, — проговорил гость, — ты нехорошо тогда на меня поглядел.

— Я не из пьющих, я и теперь не пью.

— Не из-за того; ты будто усомнился во мне.

— Было дело, — усмехнулся генерал.

— Да это я по глупости, товарищ генерал, не разбирался еще в конспиративных-то законах.

Они помолчали и, глядя друг на друга, вспомнили тот далекий вечер больше тридцати лет назад: на улице глухо и надоедливо лаяли собаки, на печке скворчало жаркое. Маленькая светловолосая женщина с тяжелыми косами проворно готовила вкусный, сытный ужин. И когда обернулась к ним, глаза ее засветились, как небо…

— Что тебя ко мне привело, — спросил генерал, — может, какая-нибудь просьба есть?

— Да нет, — покачал головой гость, — какая просьба! Я уже старый человек, чего мне просить?

— Не такой уж ты старый. Шестьдесят-то есть?

— В следующем году сравняется.

— Ну вот… А мне больше. Но я и не думаю о пенсии. Работаешь?

— А как же? Бригадиром в кооперативе. В строительной бригаде.

— Это хорошо, — одобрил генерал, — а семья?

— Жена в сорок третьем умерла, — ответил крестьянин, и голос его странно изменился,, будто угас, — от родов. А дитя осталось. Девочка. Она в Софии сейчас, университет кончила и уж три года как замужем. Езжу теперь к ним в гости, дня на два.

— Хорошо… — рассеянно проговорил генерал.

Кажется, разговор закончился. Что еще могли они сказать друг другу?

— Может, отобедаешь у меня? — предложил генерал, — я у тебя гостил, а теперь надо, чтобы и ты уважил мой дом.

— Ой, нет! — чуть ли не испуганно воскликнул Шарков. — Меня обедать дома ждут!

Генерал незаметно подавил вздох облегчения. Не жалко ему было обеда, но чем еще целый час развлекать этого неразговорчивого человека?

— Тогда я дам тебе свою книгу. Я написал воспоминания об отряде. Тебе будет интересно.

— Читал я ее, товарищ генерал, и даже два раза, от корки до корки.

Что-то в его тоне насторожило генерала.

— Не понравилось?

Может, не стоило так прямо спрашивать, но никак не мог он привыкнуть к штатским вежливостям.

— Почему ж? Коли два раза прочел — понравилось, выходит, — ответил гость, и опять что-то не то послышалось в его словах.

— Ну давай, говори!

— В твоей книге имеется ошибка, товарищ генерал.

— Ошибка? Быть того не может!

— Имеется-имеется, — неохотно пробормотал Шарков, — где сказано про окружение под Сырницей. Я вас вывел тогда из окружения, а у тебя написано, что Стойчо Ковашки.

Генерал изумленно посмотрел на гостя. Видно, тот не в своем уме! Он помнит каждый миг этой тяжелой операции. И теперь еще, как живое, видит он лицо Стойчо.

— Никакой ошибки нет! — холодно сказал генерал. — Нас вывел из окружения Стойчо Ковашки.

— Да хоть бы и так, — уныло откликнулся Шарков, — теперь-то не все ли равно? Разве свои головы мы тогда спасали?

Он улыбнулся и встал. Какая добрая и какая чистая была у него улыбка! Генералу показалось, что такой улыбки он уже много лет не видел.

— Куда ты? — нервно спросил генерал. — Рассказывай, как было!

— Точно, как ты описал. Только там был не Стойчо, а я. Однако ж какой смысл препираться, товарищ генерал? Не веришь — спроси Стойчо. Он жив-здоров и все еще верховодит над селом, хотя уже не староста и не партийный секретарь.

Гость посмотрел на часы и двинулся к дверям. Генерал шел за ним, насупленный, рассерженный, и Ковашки стоял перед его глазами в дурацкой детской шапчонке.

— Хорошо, пусть это был ты. А не помнишь ли, какая на тебе была тогда шапка?

— Помню, — тихо сказал гость. — Красная такая, вязаная.

Генерал остановился, пораженный.

— Погоди-погоди, — прошептал он.

Шапка действительно была красная, вязаная. Откуда Шарков мог это знать, если, конечно, он не… Но такое казалось невероятным.

Вдруг лицо Шаркова просветлело.

— А-а-а, понял! — воскликнул он и легонько ударил себя по лбу. — И тебя эта шапка обманула! Я и вправду взял ее у Стойчо Ковашки, чтоб уши не замерзли. Наверно, когда я к вам шел, меня увидел кто-то, и Стойчо арестовали. А потом уж и меня. Сколько ж вынес он из-за этой дурацкой шапки! Но выдержал. И я выдержал.

Генерал глядел на него не отрываясь.

— Может, помнишь, как ты меня ругал, — оживившись, продолжал Шарков, — помнишь, ты мне сказал: «Надел бы поярче, а то всего лишь за три километра тебя видать!»

Эти свои слова генерал отлично помнил. Вскоре они опять сидели в кабинете, и генерал пил третью — внеочередную — чашку кофе. Он был почти расстроен, словно утратил частицу самого себя — маленькую, правда, но чрезвычайно важную. Шарков все подробно ему рассказал, и теперь уже сомнений не оставалось.

— Помнишь, товарищ генерал, когда я вас вывел, ведь ты не хотел отпускать меня, — тихо сказал гость. — Ты, видно, боялся, что меня на обратном пути поймают и я выдам отряд.

— Было чего бояться, — буркнул генерал, — а почему, собственно, ты так рвался обратно?

— Как почему? Ведь я ж говорил тебе, жена рожать собралась. Она могла в любую минуту родить, а в доме ни одного мужчины, кроме меня.

— А что потом было?

Лицо Шаркова совсем потемнело.

— Хуже некуда! — вздохнул он. — Тронулся я в обратный путь, потом понял, что ты был прав. А ну как поймают? Даже если они лишь о том догадаются, что меня не было в селе, что я скажу? Подумал я, подумал и пошел к братниной овчарне. Договорились мы с ним кой о чем, потом закололи барашка, и я его прямо как есть, неободранного, взвалил на плечи. Спросят, где был, — скажу, что ходил к брату за барашком.

— Умно, — одобрил генерал.

— А получилось-то не больно умно. Добрался я до дому уже затемно. Ворота отворил. Раньше, когда приходил я, собака от радости на грудь мне кидалась, а в этот раз — не видно ее. Сердце у меня так и сжалось. Иду точно приговоренный. Гляжу — в доме светится всего одно окошко, а занавеска спущена до самого низу, так что ничего не видать. Только я открыл дверь, как они накинулись на меня, будто волки.

— Кто — они?

— Жандармы, кто ж еще… Меня стерегли в засаде.

— Значит, кто-то тебя выдал?

— Да нет. Тогда б со мной покончили. Просто взяли по подозрению. Где был, спрашивали, и насчет шапки, про которую ты говорил… Я отвечал им, как вы учили: ничего не слыхал, ничего не видал, ходил к брату — и все тут. Били они, мучили меня, а я лишь это твержу.

Он тяжело вздохнул и едва слышно проговорил:

— И все — при жене. Это было страшней всего. Чего только со мной ни делали: сигареты зажигали и в шею тыкали. Видишь, следы? Целый год не заживало. Я выдержал, она — не выдержала. Сознание потеряла. А через час пришла в себя и начала рожать. Ребенок-то родился, но она оправиться не смогла. Да вроде бы и не хотела. Так и угасла, даже не попрощавшись со мной.

Воцарилось мучительное молчание.

— Когда смотришь — страшнее, чем когда сам терпишь, — добавил гость.

— Да, точно, — кивнул генерал. Лицо у него осунулось, глаза мрачно горели. В этот миг он как будто не был похож на самого себя.

— Прошло ни много ни мало уже тридцать лет, а у меня это все так и стоит перед глазами: и днем и ночью. Другие пьют, чтоб забыться, а я и того не умею. Не жизнь это.

Генерал молчал.

— Если б на небе был бог, только об одном попросил бы я его, — с мукой в голосе продолжал крестьянин, — чтоб избавил меня от памяти.

— Нет, нельзя! — резко сказал генерал, и желваки заходили на его скулах. — Как ни страшно вспоминать, а без этого нельзя!

— Можно, — грустно возразил гость. — Сдается мне, что все зло от нее, от памяти. Мы ж не живем — мы только и знаем, что разговаривать с мертвецами…

— Неправда! — Генерал налился краской. — Неправда, — повторил он почти грубо. — Наоборот! Если умрет память, умрем и мы, и не только мы — все умрут. И те, кто идет за нами, дорогу потеряют, как будто ее никогда и не было!

— Не знаю… — уныло проговорил Шарков. — Может, ты и прав…

И снова — в который уж раз — синие глаза жены поглядели на него, как живые. Живее всех живых глаз, самые живые на свете. И самые молодые, самые нежные из всех, какие он видел. Переполненные нечеловеческой мукой, горькой любовью, состраданьем. Не может на свете быть других таких глаз, настоящих, живых… Невозможно это! У него перехватило дыхание, и едва ли не впервые он понял, что никогда она не умирала. Никогда, ни на один миг! Зачем сгубил он свою жизнь и себя самого? Ведь она все такая же живая, как в тот давний, страшный день.


Перевод И. Сумароковой.

Загрузка...