Малышка Буйу была так хороша собой, что мы это заметили. Нечасто девочки признают в одной из подружек красавицу и воздают ей должное. Но неоспоримое совершенство малышки Буйу нас обезоруживало. Когда моя мама встречала её на улице, она останавливала её и склонялась над ней, как склонялась над своей шафранной розой, кактусом, увенчанным красным цветком, или бабочкой, облюбовавшей сосну и доверчиво уснувшей на её чешуйчатой коре. Мама дотрагивалась до вьющихся волос, тронутых золотом, как наполовину созревший каштан, до розовой прозрачной щеки девочки, смотрела, как двигаются её огромные ресницы, то открывая, то закрывая тёмные влажные глаза, как блестят за несравненными по форме губами зубки, а затем отпускала её и, глядя ей вслед, вздыхала:
– Какое чудо!
Прошло несколько лет, а малышка Буйу всё хорошела и хорошела. Иные даты даже запали нам в душу, например церемония награждения учащихся, во время которой робкая и неразборчиво лепечущая себе под нос басню малышка Буйу расплакалась и стала такой хорошенькой, как персик под проливным дождём…
Её первое причастие наделало шуму: после вечерни она отправилась со своим отцом, продольным пильщиком, в Коммерческое кафе пропустить по стаканчику, а затем, вся такая женственная и кокетливая, протанцевала весь вечер на публичном балу в своих белых туфельках.
С гордым видом, к которому она нас приучила, она сообщила нам на следующий день, что идёт в ученицы к швее.
– Вот как! И к кому же?
– К госпоже Адольф.
– Да? И сразу будешь зарабатывать?
– Нет, мне всего тринадцать лет, зарабатывать я буду только на будущий год.
Она без сожаления покинула нас, да и мы спокойно отнеслись к её уходу. Красота уже изолировала её от всех нас, подруг у неё не было, да и успехами в учёбе она не отличалась. Воскресные дни и четверги, которые могли бы сблизить нас, она полностью посвящала своей семье, что была в городе не на хорошем счету, своим восемнадцатилетним кузинам, имевшим привычку дерзко стоять на пороге дома, своим братьям – подмастерьям каретника, что с четырнадцати лет «носили галстук», курили и посещали то «Парижский тир» на ярмарке, то развесёлый «Винный погребок», что бесперебойно снабжался благодаря стараниям вдовы Пимель.
На следующее же утро я повстречалась с малышкой Буйу: направляясь к швейной мастерской, она поднималась вверх по нашей улице, я же спускалась по ней, идя в школу. Разинув рот от удивления и завистливого восхищения, я застыла как вкопанная на углу Сестринской улицы, глядя ей вслед. Вместо чёрной школьной формы до колен на ней была длинная юбка, блузка из розового сатина в складочку и передник из чёрной ангорской шерсти. Её волосы, скрученные и уложенные в «восьмёрочку», по-новому очаровательно обрамляли круглую, величественную головку, в которой от детского оставались лишь свежесть и бесстыдство – правда, ещё не осознанное – маленькой деревенской распутницы.
В то утро старшие классы прямо-таки гудели.
– Я видела Нану Буйу! В длинном, моя дорогая, в длинном. И с шиньоном! И с ножницами на боку!
В полдень я влетела, запыхавшись, в дом, уже с порога крича:
– Мама! Я видела Нану Буйу! Она проходила мимо нашей двери! В длинном, мамочка, в длинном платье! И с шиньоном! И на высоких каблуках, и с…
– Ешь, Киска, ешь, а то котлетка остынет.
– И в переднике, мама, ох и красивый у неё передник… шерстяной, а как будто шёлковый! А можно мне…
– Нет, Киска, тебе нельзя.
– Но раз Нане можно…
– Да, ей можно и даже нужно в тринадцать лет носить шиньон, короткий передник, длинную юбку – ведь это, к несчастью, форма всех тринадцатилетних малышек Буйу в этом мире.
– Но…
– Значит, ты хотела бы полную форму малышки Буйу? Тогда так: всё, что ты видела, плюс письмо в кармане передника, возлюбленный, от которого пахнет вином и грошовой сигарой, второй возлюбленный, третий… а потом, чуть позже… много слёз… и тщедушный, месяцами таимый и полузадушенный корсетом ребёнок… Вот что такое, Киска, полная форма малышек Буйу. Ты этого хочешь?
– Да нет же, мама… Я хотела только примерить шиньон…
Мама с хитрым и важным видом отрицательно водила головой.
– Нет, нет. Нельзя носить шиньон без передника, передник без письма, письмо без туфель на каблуках, а туфли без… остального. Или всё, или ничего!
Моя зависть скоро угасла. Сияющая малышка Буйу превратилась в обычную прохожую, на которую я едва ли обращала внимание. И зимой и летом с непокрытой головой, каждую неделю в яркой блузке какого-нибудь другого цвета. Когда было очень уж холодно, она набрасывала на свои худенькие плечи косынку, вряд ли согревавшую её. Прямая, ослепительная, как роза, с тенью от ресниц на щеках, с тёмными и влажными зрачками, она с каждым днём всё больше заслуживала право царить над толпой, носить украшения, красиво одеваться, быть центром всеобщего поклонения. Укрощённая курчавость её тёмно-русых волос всё же проглядывала на свету в их волнистости, в золотистом пушке возле ушей и на затылке. У неё всегда был слегка обиженный вид, а её аккуратные бархатистые ноздри наводили на мысль о лани. Ей, как и мне, исполнилось пятнадцать, затем шестнадцать лет. За исключением выходных, когда она много смеялась в компании братьев и кузин, чтобы показать свои зубки, Нана Буйу неплохо держалась.
– Честное слово, для малышки Буйу она ведёт себя безукоризненно! – гласило общественное мнение.
Ей исполнилось семнадцать-восемнадцать лет, цвет её лица стал словно у плода, укрытого от ветра, её взгляд заставлял опускать глаза, а походка была – просто залюбуешься. Она стала посещать танцплощадки на ярмарках и во время праздников, плясать до упаду, очень поздно гулять в обнимку с кавалерами. По-прежнему злючка, но смешливая, подзадоривающая тех, кто обратил на неё внимание.
Вечером на св. Иоанна она танцевала на плохо освещённой площади Большой Игры, где пахло керосиновыми лампами, а подбитые гвоздями ботинки танцоров выбивали пыль из дощатого помоста танцплощадки. Все кавалеры, как и положено, танцевали не снимая шляп. Блондинки в обтягивающих корсетах становились красными, как винная гуща, а загорелые от работы в поле брюнетки казались навеселе. Нана Буйу в летнем платье в цветочек в компании работниц, бросающих вокруг презрительные взгляды, пила лимонад, смешанный с красным вином, когда на танцах появились парижане.
Два парижанина, какие не редкость летом в деревне, друзья владельца замка из соседнего городка, в костюмах из белой саржи и в шёлковых рубашках со скуки и потехи ради пришли взглянуть на деревенский праздник в день св. Иоанна. Заметив Нану, они перестали отпускать шутки и присели выпить, чтобы поближе разглядеть её. Она сделала вид, что не слышала слов, которыми они вполголоса обменялись. Гордость совершенного создания запрещала ей поворачиваться в их сторону и прыскать от смеха, как её товарки. Она расслышала: «Лебёдушка среди гусынь… Грёз,[48] да и только… Преступно зарывать в глуши такое чудо…» Когда парижанин в белом пригласил её на вальс, она нисколько не удивилась и танцевала серьёзно, молчаливо; её ресницы, превосходящие по красоте её взгляд, порой соприкасались со светлыми усами кавалера.
После вальса парижане ушли, а она, обмахиваясь веером, присела выпить лимонаду. Потом её приглашали молодой Лериш, Уэт и даже Онс, аптекарь, и Посси, краснодеревщик, прекрасный танцор, хоть и навеселе. Всем им она отвечала: «Благодарствую, я устала», а в половине одиннадцатого вовсе ушла с танцев.
А затем… затем ничего с ней не произошло. Парижане не вернулись, ни эти, ни какие другие. Уэт, Онс, молодой Лериш, коммивояжёры с золотой цепью от часов поперёк живота, солдаты на побывке и клерки напрасно одолевали крутизну нашей улицы в час, когда по ней спускалась всегда подтянутая, хорошо причёсанная швея, приветствующая встречных кивком головы. Её дожидались на танцах, где она с чувством собственного достоинства пила лимонад, всем отвечая: «Спасибо, я не танцую, я устала». Задетые кавалеры стали шутить: «Видать, подхватила усталость на все тридцать шесть недель!» – и следили за её фигурой… Но ни этого, ни чего другого не случилось с малышкой Буйу. Она просто-напросто ждала. Ждала, веря в свою красоту, осознавая, чего следует ждать от случая, однажды уже подавшего ей знак. Она ждала… того парижанина в белом? Нет. Незнакомца, похитителя. Гордое ожидание сделало её целомудренной, молчаливой; с удивлённой улыбкой она пренебрегла Онсом, пожелавшим возвести её в ранг законной аптекарши, отказала первому клерку ростовщика. Больше не оступаясь и разом припрятав всё, чем она прежде щедро одаривала деревенщин, – смех, взгляды, светлый пушок на щеке, по-детски яркий ротик, едва различимую в синем полумраке шею – она ждала своего часа и безымянного принца.
Проезжая однажды через свой родной городок, я не встретилась там с тенью той, что мягко отказала мне в «форме малышек Буйу», как она это называла. Мой автомобиль на малой скорости – как всегда недостаточно малой – ехал вверх по улице, на которой мне больше незачем останавливаться, и какая-то женщина задержалась на тротуаре, чтобы не попасть под колёса.
Тонкая, с волосами, аккуратно уложенными по моде прежних лет, с ножницами швеи на стальной цепочке, в чёрном фартуке… Огромные мстительные глаза, сжатые уста, из которых давно, должно быть, не вылетало ни звука, щека и висок, пожелтевшие, как у тех, кто работает при свете лампы… Женщина сорока пяти лет… Да нет же, нет! Тридцати восьми, мне ведь тридцать восемь, сомневаться не приходилось… Я притормозила, чтобы пропустить её, и «малышка Буйу» пошла вниз по улице, прямая и равнодушная после того, как тревожный и страстный взгляд, брошенный в мою сторону, убедил её, что в автомобиле не было похитителя.