Ночная смена опять насыпала сахару в табельный отметчик. Его часы показывали 2.13. Эмма не глядя взяла свою карточку номер 1115 — в верхней части второй колонки, справа от двери. Сунула в серый ящик. Клац! Так и отпечаталось: 2 часа 13 минут. Эмма часов не носила, ей не надо было узнавать точное время. Часовые стрелки вращались у нее внутри. Сейчас было где-то между 5.48 и 5.55, скорее всего — 5.55, раз идти по Вокзальной авеню ей мешал поднявшийся ветер.
Путь до работы Эмма проделывала пешком. Деньги, отложенные на покупку машины, съел в конце концов столовый гарнитур в деревенском стиле, который самолично выбрала мать. Старая мебель в гостиной семейства Сарро вдруг оказалась приземистой, громоздкой и мрачной. Именно эти три прилагательных употребила мадам Сарро, чтобы выразить свое в ней разочарование (неудовольствие вообще было тем чувством, которое выражалось ею с особым тщанием — отточенным, нередко даже красочным, слогом). Не она заставила Эмму купить столовый гарнитур вместо планировавшейся машины. Эмма сама, когда скопилась нужная сумма, сказала: «Если подумать, то это не такая уж и блестящая идея». («Если подумать» — выражение, которое часто употребляет санитар Жером Сальс.) Она прикинула, что ей пришлось бы выходить из дому так же, как и раньше — на случай, если машина вдруг не заведется. Потом раймондская автострада 4-Л: надо иметь в запасе добрых двадцать минут, чтобы в случае прокола успеть сменить колесо. Вполне возможно, что после того, как будет поставлено запасное колесо, забарахлит мотор. В общем, ей придется отправляться в дорогу даже минут на двадцать раньше, чем если бы она пошла пешком. Игра не стоила свеч. К тому же при всех этих мерах предосторожности не исключена дорожная авария. Поездка на машине могла превратиться в ад. И сколько бы Эмма ни сыпала сахару за завтраком, она не могла помешать времени бежать. Мадам Сарро не поняла последней фразы, произнесенной старшей дочерью, зато все предыдущие — да. «Раз ты теперь при деньгах, — сказала она, — ты должна оплатить мне тот столовый гарнитур, что я видела на днях в „Конфораме“». И добавила: «Для нас это будет уже кое-что».
Весь ужас заключался в автоматизме ее движений при входе в госпиталь: достать карточку 1115, клац, поставить карточку. Сегодняшнее неправильное время еще больше подчеркивало абсурдность ее поведения. Но как быть: в отличие от своих товарок, которые в дни такого вот саботажа табеля не отбивали, Эмма ничего не могла с собой поделать. Как только она переступала порог двери табельной, она выбрасывала руку, хватала карточку, клац, пробегала глазами отбитое время, поворачивалась, ставила карточку на место, выходила — столь же мало задумываясь над своими действиями, как при дыхании и ходьбе. Более того, этот самый «клац» стал ей просто необходим, как электрический разряд или звуковой сигнал какому-нибудь подопытному кролику. Ни панорама госпиталя, открывавшаяся перед ней, когда она доходила до прогулочной площадки, ни гулкая арка центрального входа не имели над ней такой удивительной власти, как это сухое клацанье отметчика, которое открывало в ней двери для другой Эммы — Эммы-прачки-номер-1115.
Она вышла из табельной, уткнувшись носом поглубже в шарф и опустив глаза, поскольку не успела накраситься, — в надежде, что Жером Сальс, если попадется навстречу, не узнает ее. А все из-за меньшого братишки, который проснулся сегодня слишком рано, с ревом и очень ее задержал. Она могла вообще закрыть глаза и все равно бы вышла прямо к прачечной, даже не считая шагов, не ориентируясь по запахам. Словно она сама выпускала из себя дорожку, ведущую от внутренних служб к центральной прачечной, а потом прятала ее, вбирая на обратном пути, чтобы снова развернуть под ногами на следующий день точно такую же. Как будто за десять дет в ее организме образовались две новые, зловещие тайные железы, перерабатывающие расстояние и время.
Справа, на двери, преграждавшей вход в подвал, был прикреплен плакат «ПЛАН ОРСЕК». Цепь и висячий замок, на которые запиралась дверь, сама амбразура были покрыты таким густым слоем ржавчины и пыли, уплотнившейся со временем, что начать здесь работы по плану Орсек было невозможно, не осуществив предварительной операции, по крайней мере столь же значительной по размаху, которая позволила бы получить доступ к оборудованию. На плакате кем-то была сделана надпись ручкой: «Всякий план Орсек должен предваряться еще одним планом Орсек», а аварийное состояние помещений породило такую служебную инструкцию: «По причине работ по реконструкции, которые будут начаты согласно плану Орсек, просим персонал не ходить по переулку Доктора Шарве, а следовать либо через двор богадельни, либо по улице Св. Анны, со стороны Центральной больницы». Подписано начальником внутренней службы Валлоном. Инструкция была приколота на доску объявлений всех служб семь с половиной месяцев назад, но работы еще не начинались. Но этой причине персонал продолжал следовать по переулку Доктора Шарве. Валлон уже утверждал, что реконструкцию помещений не могут начать потому, что персонал упорно не желает менять своих привычек. В жизни госпиталя связь причин и следствий поддавалась пониманию труднее всего.
Пройдя еще несколько шагов, Эмма оставила слева позади себя крематорий. Иногда здесь пахло горелой плотью. Не мясом, а человеческой плотью. И все дышали этим запахом, не говоря ни слова, если этого не замечать, разве что лишь про себя, если не подавать виду, что воняет, то запах исчезнет сам собой. Эмма силилась ничего не представлять себе. Однако она не знала задачи более трудной, чем избавиться от навязчивого образа. Образ, заставлявший ее осознать эту вонь, всегда воплощался в одной и той же картине: чья-то отрубленная рука, обыкновенная рука без всяких украшений, которую сначала выбросили на помойку, а потом привезли в крематорий и сжигают вместе с компрессами, бумажками, ватой, бог знает с чем еще и бог знает почему. В жизни Эмма ничего подобного не видела. Сейчас, между 5.49 и 5.56, крематорий, на который она старалась не смотреть, казался просто серой громадой, поскольку еще не работал. А вот когда она уходила — между 14.08 и 14.32 (это зависело от того, сколько времени она оставалась поболтать с вечерней сменой), то видела там яркий свет, а перед этой дверью в ад — черный силуэт рабочего. Эмма никогда не здоровалась с ним, хотя была очень общительной, как никогда не здоровалась она и с Гастоном, работавшим в морге. Порой она спрашивала себя, не один и тот же ли это человек, только способный раздваиваться. Однажды, когда она поделилась своими подозрениями с санитаром Жеромом, тот, расхохотавшись, ответил: «Если подумать, для него это было бы совсем недурно, ведь он получал бы двойную зарплату!» — «Вот уж чисто еврейская мысль», — заметила мадам Сарро. Зато у этого так называемого еврея был чудесный смех, возбуждавший желание. Во всяком случае, у Эммы он вызывал неодолимое стремление прижаться грудью и животом к телу этого человека, что всегда с одинаково ровным настроением возил свою каталку, будь на ней тяжелый травматик, либо спеленутый смирительной рубахой сумасшедший, либо какое-нибудь непонятное существо-самоубийца, погруженное в кому, или коробки с компрессами, или труп, или совсем ничего и никого. Однако еще не могло быть и речи о том, чтобы коснуться хотя бы руки Жерома Сальса: всего полгода назад они стали попадать друг другу навстречу в коридорах и перекидываться парой слов.
Переулок выходил на просторный двор. Когда-то между зданиями в глубине его и богадельней находились лишь две большие ямы, нечто вроде квадратных колодцев, окруженных невысоким парапетом, царство голубей и крыс, куда сбрасывались пищевые отходы, отправлявшиеся затем на ферму, свиньям. Персоналу госпиталя категорически запрещалось пользоваться пищей, оставшейся после раздачи больным, дабы не лишать свиней жратвы, а госпиталь — доходов от их продажи. Существовала специальная служебная инструкция на этот счет. Самым большим удовольствием для главной надзирательницы было явиться неожиданно в службы и застать за едой служащих, начерпавших из больших котлов пюре или тушеные овощи, чтобы не тратиться на обед в снэке.[11] И тут уж мадемуазель Гийе, злорадно торжествуя, сыпала упреки направо и налево. Когда во дворе стояли одни только свинячьи колодцы, прачкам было видно, как она выходит из первого административного корпуса. В зависимости от направления, которое она избирала, Эмма или кто-нибудь из подруг звонили в две-три службы, куда она могла нагрянуть. Но потом построили щитовые домики, где разместились кардиология и дерматология (и они как временные стоят вот уже десять лет). Тогда стало невозможно определить, свернет ли мадемуазель Гийе во флигель неизлечимых больных, в пневмологию, в педиатрический центр или же в отделение общей хирургии, а то еще в сектор неврологии-психиатрии-нейрохирургии. Пришлось бы обзванивать до пятнадцати различных служб. Эмма в этом случае связывалась с дерматологией и кардиологией, но редко бывало, чтобы на другом конце провода брались выследить главную надзирательницу и предупредить службы, которым угрожала опасность и куда она направлялась, ускоряя шаг и ликуя заранее. Женщина, бравшая трубку, отговаривалась тем, что «в службах по уходу за больными есть дела поважнее, чем игры в эти игрушки».
И в голосе бывало столько презрения, что Эмме приходила на ум мысль, не существует ли, помимо официальной иерархической лестницы, еще одной системы, более коварной, раз неуловимой, еще более самоуправной, чем эта. Все службы по уходу за больными в таком случае, должно быть, стоят над всеми техническими службами — прачечной, центральной кухней, ремонтными, малярными, стекольными мастерскими и т. д. и организационно должны строиться по восходящей линии — точно так же, как терапия и хирургия специализироваться на все более благородных органах человека и требовать для своей жизнедеятельности самой что ни на есть мудреной разветвленности. Поскольку администрация составляет еще одну отдельную пирамиду, этим, вероятно, и объясняется, что презрение кубарем скатывается на Эмму и ее подруг со всех сторон, создавая у них впечатление, что они находятся в точке схождения сразу нескольких его потоков. Заинтересовавшись этим вопросом, санитар Жером сказал, что ни сектантством (по которому нет доказательств), ни моральным ущербом (как не поддающимся измерению) профсоюз заниматься не может. За невозможностью разрешения этой проблемы ответ санитара имел по крайней мере ту пользу, что теперь позволял Эмме, когда она, бывало, чувствовала себя задетой, в который раз сказать себе, что нанесенная ей рана есть моральный ущерб, прямое следствие сектантства.
А когда была воздвигнута лачужка, куда «конченые» из богадельни приходили чистить картошку и кормить больничных собак, прачки не могли уже видеть и дверей первого административного корпуса. К счастью, с появлением Жерома Сальса эту эстафету приняли санитары и, когда представлялся случай, предупреждали службы, либо прибавляя скорости, чтобы обогнать главную надзирательницу, либо звоня по телефону с какого-нибудь поста, если она попадалась навстречу или если они везли больного в слишком тяжелом состоянии, чтобы тот мог перенести гонку по дворам и коридорам.
Таковым было неудобство от всех этих построек: центральная прачечная потеряла свое стратегически выгодное положение, благодаря которому пользовалась какое-то время определенным авторитетом. Преимуществом ясе являлось то, что теперь двор был лучше защищен от ветра.
Эмма повернула направо за угол и тут смогла освободить от шарфа лицо. Жинетта, одна из «конченых» богадельни, уже держала путь на центральную кухню. Там ей предстояло погрузить на свою тележку бидоны с кофе и молоком, затем доставить их в богадельню. Ее возраст определить было трудно, но она, по всей вероятности, принадлежала скорее к категории «дебилов-которым-за-пятнадцать», чем к категории «стариков-которым-за-шестьдесят пять» — две эти категории и составляли население богадельни. Никто не был в состоянии решить проблему, над которой ломала голову Эмма Сарро: то ли это старики, ставшие слабоумными, то ли наоборот? Жером Сальс несколько уклонился от прямого ответа: «Если подумать, разве, сидя перед тарелкой с закуской, гадают, что это — ломтик колбасы, похожий на ломтик ветчины, или наоборот? Нет. Рассуждают так: вот тарелка с закуской. Вот богадельня с ее стариками и дебилами. Вот концлагерь с цыганами, коммунистами, гомосексуалистами, евреями и т. д. Вот ярлыки и некая амальгама, разумеется, наверху, которая решает относительно других и себя — общество. Вот на него и надо нападать». Эмма ни на кого не собиралась нападать, и меньше всего на общество, которое поставило Жинетту в разряд дебилов, ибо Жинетта явно была умственно отсталой и даже помешанной — во всяком случае, в большей степени, чем не зачисленные в эту категорию. Она, например, везла свою пустую тележку так, словно та была нагружена, причем совершенно непосильным для нее грузом. Жинетта согнулась в дугу, заведя назад обе руки, и тянула, тянула, тяжело дыша. Только крепкие ругательства отличали ее от вьючного животного. Посетители, которым она попадала навстречу, с большим удивлением обнаруживали, что позади нее необыкновенно легко дергается туда-сюда упряжка, сооруженная всего-навсего из нескольких дощечек поперек двух полых железных трубок, прикрепленных к колесам. Как только Жинетта заметила Эмму, она замерла, вытерла тыльной стороной рукава лоб, хотя на нем не было ни капли, затем пожевала ртом, готовясь заговорить. Глаза ее сузились на луноподобном лице, выражавшем бесконечную тупость. Так она и стояла, большущая, в конусе бледного света. Было еще темно. Едва прачка поравнялась с ней, Жинетта вцепилась ей в руку и, распахнув угольно-серого цвета пальто и показывая на платье, сообщила, что ей надо его постирать (оно действительно было грязным), что она не может «так ходить». При этом она обильно брызгала слюной. Возбудившись, Жинетта говорила с таким жаром, что Эмма мало что могла разобрать. Она трясла прачку за руку, умоляюще смотрела на нее и при этом так сильно теребила платье, что чуть не порвала. И топала ногами. Эмме удалось успокоить ее, использовав тот тихий голос, который рождался в ней от клацанья машинки. В конце концов ей удалось даже понять, что у Жинетты «любовное свидание» с одним человеком, и не с кем-нибудь, а с героем фильма, показанного накануне вечером по телевизору. Соседки Жинетты по палате уверили ее, как это часто бывало, будто он пригласил Жинетту лично и ждет ее в «Баре Мадлены», что напротив госпиталя, в 15 часов.
Эмма быстро прикинула, что гораздо проще выстирать ей платье, чем пытаться ее образумить. «Только не сейчас, а в два часа, пожалуйста. Оно высохнет, не беспокойся». Жинетта запрыгала от радости. Пронзительно заверещала, хлопая в ладоши: «До скорого, доскорогодоскорогодо…» Это было ужасно. Эмма вошла в центральную прачечную. Разделась, натянула белый халат, застегнувшись на ходу, и развязала первый узел грязного белья как раз в тот момент, когда часы на госпитальной башне пробили шесть. Она вздохнула с облегчением. И тут же спохватилась: забыла накраситься, и все потому, что потратила время на Жинетту. А ведь она может встретить санитара Жерома, когда понесет хирургические простыни в операционную св. Лазаря. Было бы обидно не подать в лучшем виде укладку, которую она сделала накануне. Эмма вернулась в раздевалку и накрасилась. Для век выбрала голубые с блестками тени, похоже, самые эффектные, потому что Раймонда, всегда скупая на похвалу, присвистнула, когда она проходила мимо. Только досадно было то, что Эмма не решалась теперь слишком крутить головой, и работа ее от этого пошла медленнее.
В 7.15 пропел петух. Это был Марсель, чудик из богадельни, поступивший туда слишком поздно, чтобы можно было определить, то ли это старик, ставший слабоумным, то ли просто дебил, который состарился, не поправившись рассудком. В 7.15 и 19.15 он пел, так здорово подражая петуху, что просто не верилось. Он выходил на определенное место, на полдороге между свинячьими желобами и лачугой «конченых». Замирал, засовывал ладони под мышки, выставив локти как крылья, и кукарекал, махая согнутыми руками и поворачиваясь во все стороны. Затем возвращался в богадельню. Хотя он дважды в день и указывал точное время, «конченым» он не считался, ему вменялось в обязанность развозить кварты вина и сигареты, и он к ним не притрагивался.
К 7.15 у Эммы накопилось уже большое отставание в работе, все из-за прически и макияжа, и когда пришла надзирательница центральной прачечной, она его еще не наверстала. А это было уже около 9 часов. Вот уж что действительно отличало представителей иерархической верхушки госпиталя: их приходы и уходы давали лишь приблизительное представление о времени. «Это что такое, да что же это такое? Поспешите!» — закричала мадемуазель Летертр, взмахивая (и эта тоже) руками. В конце она издала точно такой звук, какой издает гладильная машина, и всегда, когда она шипела долгое «шшш» в своем «поспешите», Эмма ждала, что из ноздрей и ушей ее вот-вот вырвутся струи пара. Надзирательница зашагала по центральному проходу между стиральными и гладильными машинами, ни с кем не здороваясь, и вошла в свою контору. Вышла она оттуда порядочное время спустя, может, через три четверти часа, может, через час с четвертью. Отчитала двух прачек, потом остановилась за спиной Раймонды и принялась критиковать ее «манеру действовать». Руки у Раймонды затряслись, движения стали еще более неуклюжими, как будто это были первые простыни в ее жизни, какие ей пришлось складывать, хотя на самом деле она уже давно потеряла им счет. Потом она залилась слезами. Этого только и ждала мадемуазель Летертр, чтоб начать утешать ее: «Ну что такое, малышка, да что же это такое, поспешите успокоиться». Часто случалось, что из-за этой мадемуазель Летертр какая-нибудь прачка начинала рыдать, выть или на нее нападал истерический нервный смех, и лишь сама Летертр на обратном пути могла утихомирить ее. За десять лет Эмма не сорвалась ни разу. «Да как же тебе это удается, скажи на милость?» — спрашивала Раймонда. Эмма отвечала: «Никак». И это было почти правдой: просто она сжималась до грани небытия. Ждала. Наткнувшись на ее вежливое согласие, а порой полное отсутствие реакции, мадемуазель Летертр трезвела, ее приступ проходил. А вот проходил он рядом с Эммой, над Эммой, либо под ней, либо сквозь нее — сказать трудно, как трудно было знать, превращалась ли Эмма в такой момент в вертикальную или горизонтальную линию, в точку или в колечко дыма. Эмма при этом ничего не испытывала. Плохо было то, что, случалось, она не могла вновь обрести душевного равновесия до самого вечера и бродила весь день, не имея ни малейшего ощущения, что она существует. Несколько раз, когда она находилась в таком состоянии, ей попадался навстречу санитар Жером, и она не чувствовала ни обычного при этом волнения, ни смущения.
Мадемуазель Летертр успокоила Раймонду, проявив о ней большую заботу. Потом Раймонда снова принялась за работу. Когда надзирательница удалилась, она пробурчала: «Эти проклятые старые девы до чего вредны, до чего придиры. Им не повредила бы хорошенькая вздрючка, вот что я тебе скажу». Эмма покраснела. Потом мадемуазель Летертр спросила, кто понесет белье в операционную св. Лазаря. «Что ж, я могу отнести», — сказала Эмма, всем видом выражая готовность пойти на жертву (во всяком случае, сейчас, зимой, выходить на улицу в лютую стужу охотников не было, поскольку в центральной прачечной стояла влажная удушливая жара и разница температур внутри и снаружи составляла более двадцати пяти градусов). Эмма направилась было к груде белья, но надзирательница остановила ее: «Нет, Эмма, не вы, вы и так отстаете». И она назначила кого-то другого.
Два часа Эмма твердила про себя: «Все пропало на сегодня, все пропало на сегодня». Мадемуазель Летертр отправилась в снэк (она произносила «снэйк-бэр», чтобы все думали, что она владеет английским). Добрая половина команды прачек последовала за ней. Эмма продолжала напевать «все пропало на…», когда услышала стук в окно. Это был санитар Жером Сальс. Он улыбался во весь рот, но оттого что прижался носом к стеклу, стал некрасивым. Эмма поднесла к губам указательный палец. Пошла и открыла ему дверь прачечной, сделав знак тихонечко следовать за ней в раздевалку. Когда они оказались вдвоем в этой слабо освещенной комнатке, Эмма почувствовала, что покраснела и еще что сейчас упадет в обморок. Ноги дрожали. Градом катился пот. Прошла минута неловкого молчания, он сказал: «Вы не носили белье в св. Лазаря? Сегодня как раз такой день. Или, может, я ошибаюсь?» Она промямлила: «Я… Этот пот… такая жара здесь… Я вся вжмо… взмокла». Видно этого не было, поэтому, чтобы удостовериться, он провел рукой по ее затылку и дотронулся до кожи в вырезе халата. Посмотрел на свои пальцы. Сказал просто: «И правда». Один из серых настенных шкафов был открыт. Эмма толкнула дверцу ногой. Та заскрипела. Санитар еще сказал: «Условия работы у вас плохие». Вот и мадам Сарро говорила: «По крайней мере, они могли бы сделать вам душ, ты бы там его принимала. Для нас это было бы уже кое-что». Когда Эмма пересказала все Жерому Сальсу, он нашел, что это неплохая идея. Мадам Сарро была польщена, хотя и сказала: «Я? Да я никогда ничего подобного не говорила! И потом, общественный душ — это так отвратительно».
«Насчет св. Лазаря, — заговорила Эмма уже увереннее, — нет, я туда не ходила, я запаздывала с работой, Летертр не пустила». — «А, ясно!» — сказал Жером. Он все еще рассеянно смотрел на свои пальцы, снова воцарилось молчание. Поскольку смущение Эммы росло и росло, она решила прибегнуть к тому самому приему, которым десять лет пользовалась с мадемуазель Летертр, чтобы не потерять самообладания. Ей удалось успокоиться. Однако лицо санитара вдруг стало неузнаваемым, совсем безразличным, похожим на те фотороботы, которые помещают в газетах, когда совершено какое-нибудь преступление, а его тяжелое дыхание, казалось, доносилось из другой комнаты. От этого она пришла в такой же ужас, как утром, около 5.55, когда она впервые осознала автоматизм своих жестов при входе, несмотря на то, что табельный отметчик был поврежден. Ужас этот позволил ей прийти в себя. Как раз в этот момент он придвинулся к Эмме. Она ощутила совсем рядом его тепло и его дыхание, когда он произнес: «Я подумал, не выпить ли нам вместе кофе после работы. Мы могли бы встретиться в табельной». У Эммы вырвалось радостное: «Ну конечно!» — и она захлопала в ладоши. Только вдруг, словно очнувшись, застыла неподвижно, как в молитве. Лицо ее потемнело. Она отчетливо ощутила, как с него сползает улыбка, ладони расходятся, руки виснут вдоль тела. Сказала удрученно: «Нет. Нет, не получится. Я обещала Жинетте постирать платье. Жинетте, вы ее знаете, это та, что…» — и голос ее оборвался. «Но ведь это не так уж долго», — сказал санитар как можно спокойнее. Его тон подействовал, но он еще ближе придвинулся к Эмме, так что на этот раз коснулся ее, и это нарушило успокаивающее воздействие голоса. Она уставилась на адамово яблоко Жерома Сальса. Сглотнула слюну одновременно с ним, и оказалось, что у нее страшная сухость во рту, что ее губы и подбородок мелко дрожат, что она совершенно неспособна сказать или сделать что-нибудь. Но ее охватил восторг. Она уловила запах санитара среди всех больничных запахов, пропитавших его халат, брюки, волосы, грубый плащ цвета морской волны, что он надевал на улицу, и, вероятно, его кожу, хотя торс не был обнажен. Дверь шкафчика открылась, словно ей передалось волнение Эммы. Жером Сальс вздрогнул. Она увидела, как он поднял руку, поднес к ее лицу. Коснулся кончиками пальцев ее губ и повторил: «Это не так уж долго. Не надо зря волноваться. Я буду ждать вас в „Баре Мадлены“. Не могу смотреть, как они дрожат, — прибавил он, проводя пальцами по губам Эммы и даже раздвинув их легким нажимом, как будто хотел, чтобы его укусили. — Рот сделан не для того, чтобы дрожать. Он сделан вот для чего…» И он вдруг поцеловал ее. Эмма оказалась стиснутой между серым шкафчиком раздевалки и телом Жерома Сальса, прижавшимся к ней именно так, как ей хотелось. Прикосновение его губ и языка оказалось не слишком напористым, но не потеряло от этого своего жара. Как только первое ощущение удивления прошло, оказалось, что это намного нежнее и, можно сказать, действеннее. Эмма отвечала на его поцелуи так, как никогда не отвечала на грубые, неловкие поцелуи страхагента Жака Клемана, которого мадам Сарро мечтала видеть своим зятем.
«Эмма у нас встречается», — всем говорила она в ту пору и, в частности, мадам Анри, соседке из четвертой. Здесь она многозначительно умолкала, напускала на себя таинственность, качала головой, растягивая удовольствие, и, наконец, добавляла: «Он страхагент. У него свое дело». — «Ах, вот оно как!» — Это уже комментарий мадам Анри, чьей старшей дочери повезло обзавестись ребенком от Жака Клемана до того еще, как ему довелось не раз, будь то в кино или в своей машине, лазить под юбку к Эмме. «Вот видишь, и с таким ты чуть не стала жить, бедная дурочка», — сказала мадам Сарро, в самом деле раздосадованная. Еще она добавила: «Я ведь тебе говорила». Советовала же она, однако, совсем другое, объясняя, что у этого человека развито чувство «собственного достоинства» и что он-де бросил доступную девицу, которой-де домогался «из лукавства». Эмме что-то с трудом верилось, что одно только лукавство руководило страхагентом, когда он шуровал у нее под блузкой, тискал ей грудь, будто норовя раздавить, и опрокидывал ее на сиденье своей машины, прерывисто бормоча: «Хочу тебя, хочу тебя». Однако смутное отвращение позволило ей внять советам мадам Сарро без особых усилий, хотя и не без некоторой усталости (ибо было утомительно вырываться из грубых объятий Жака Клемана) и раздражения (ибо она потеряла бы гораздо меньше времени, если бы стерпела его, чем когда сопротивлялась). По крайней мере, благодаря кинематографу ей удалось понять, что в любви Жак Клеман не специалист, а вот теперь она знала, что санитар — это то, настоящее, потому что его жесты, его «манера действовать» гораздо больше соответствовали тому, что Эмма видела на экране. Так, он придерживал ее голову, чтобы не слишком запрокидывать, когда целовал. И закрывал при этом глаза. Потом открывал и глядел на нее с той же жадностью, которую вкладывал в свои поцелуи, так что Эмма даже подумала, на нее ли он смотрит, не ищет ли в глазах прачки и даже в самом ее лице, как бы обретшем глубину зеркала, скорее свое собственное отражение. Она улыбнулась, вспомнив о своих голубых тенях на веках.
И вдруг вздрогнула, даже вскрикнув при этом: мадемуазель Летертр и прачки должны были уже вернуться, они могли нечаянно застать их, понять, что Эмма потеряла полчаса рабочего времени, которые ей предстоит потом наверстывать, что еще дальше отодвинет ее свидание в «Баре Мадлены», не говоря уже… Он поправил ее: «Не полчаса, а четверть». Она заметила: «С вами я теряю чувство времени». — «Так вот — четверть часа, — повторил Жером Сальс, — ну, я буду ждать вас в „Баре Мадлены“, вот и все. Не торопитесь, тем более что у меня есть работа. Не надо волноваться зря». — «Да, но…» — начала было Эмма, но санитар уже прощался, так комически учтиво раскланявшись с ней, что она еще долго смеялась после его ухода.
«Ты где была?» — спросила Раймонда, на мгновение подняв на Эмму глаза и тотчас опустив снова, но не на простыни, которые она не прекращала складывать, а на свои руки, что складывали и разглаживали их, как если бы они принадлежали не ей, а кому-то другому. «Э-э… Это была Жинетта, она хочет, чтобы я постирала ей платье». — «Ну да, конечно, — сказала Раймонда, — это она так тебя растрепала, размазала до ушей помаду, почти что стерла глаза. И заставила тебя смеяться, краснеть и дрожать. Меня не удивляет, что ее тележка прогромыхала сегодня ну совсем как каталка. И ты давай уж тоже не удивляйся, если меня спросят, какова собой эта Жинетта, а я отвечу, что она длинна и тоща как жердь, что нос у нее крючком, взгляд такой, что все млеют, и в штанах у нее есть кое-что, о чем никак не подумаешь. И я на твоем месте, — продолжала она, складывая простыни и не переводя дыхания, — я на твоем месте уж не побежала бы плакаться матери в жилетку, что до обалдения влюбилась в одну „конченую“ из госпиталя, поразительно похожую на санитара Сальса, потому что с ней у тебя опять сложности». — «Вот что…» — начала было Эмма. «Заткнись, — тихо сказала Раймонда, — заткнись, это дело твое». И вдруг добавила с чувством: «И не делай, как я». Она оставила на мгновение свои простыни, бросив на Эмму тот же умоляющий взгляд, что мадам Сарро, когда высказывала прямо противоположную просьбу: «Делай, как я». Эмма ответила Раймонде так же отрешенно, как отвечала, только по другому поводу, матери или мадемуазель Летертр: «Хорошо».
«Да не торопитесь вы», — сказал санитар, откровенно рассмеявшись. Эмма схватила чашку кофе со сливками, которую робко заказала, сделала большой глоток, страшно скривившись, потому что кофе оказался чересчур горячим, и уже собиралась отпить еще. «Погодите же! Дайте ему немного остыть!» Она замерла, остановив руку с чашкой на полдороге, улыбнувшись несколько глуповатой улыбкой. Чувствовала она себя намного более скованно и неловко, чем Жинетта, которая тоже была здесь, но не сидела за столиком, а стояла на правой ноге возле стойки, поставив левую на опоясывающий ее в полуметре от пола латунный прут. Подбоченясь одной рукой, а другой обхватив стакан мятной с содовой, большая и грузная, она ждала, застыв в нелепой позе наемной танцорки.[12] А может, уже и не ждала больше, напрочь позабыв о той жестокой шутке, что сыграли с ней соседки по палате. Похоже, Жинетта наслаждалась моментом, и выходило это у нее гораздо лучше, чем получалось когда-либо у Эммы. Она не выпускала из рук соломинки. Время от времени она дула через нее в стакан и смотрела на бурлящую жидкость с детским восторгом. Иногда Жинетта представляла, должно быть, что пузырь вылетает из стакана, потому что вдруг выпрямлялась, провожая взглядом невидимый шарик, поворачивала голову вслед за воображаемым причудливым его полетом, который, в свою очередь, но уже в миниатюре, вычерчивала соломинка, так и торчавшая у нее во рту. Санитар положил свою руку на руку Эммы и мягко заставил ее опустить чашку. «У вас есть еще время… Потом, пожалуйста…» — «Да, но…» — начала Эмма. Он прервал ее, предложив перейти на «ты». «Дело в том, что мне надо вернуться домой в четыре часа, поскольку у матери собрание тьюпп… (она запнулась, глубоко вздохнула и заменила слова „Тьюппер Вэа“ [13], которые собиралась произнести, на „очень важное“), а мой второй братишка болен, я из-за него даже задержалась сегодня утром. Я должна посидеть с ним вместо матери». Она загнула большой палец на правой руке. «Потом в пять часов я должна пойти забрать другого брата». Она загнула указательный. На средний палец пришлась бандероль, которую надо было отнести на почту до закрытия, на безымянный — сходить на участок (а он не так близко от дома): сейчас поспевает цикорий, и нельзя, чтобы он пропал: на мизинец — сбегать, пока светло, к бабушке. Когда она собралась было загнуть большой палец другой руки, чтобы сказать, что это будет уже семь часов, а в семь вечера самое время подумать об ужине, она обнаружила, что Жером взял ее руку в свои, нежно гладит ее ладонь и смотрит на нее с выражением печальной и терпеливой снисходительности на лице. Он спросил:
— Ты левша?
— Нет, — ответила Эмма.
— А ты держишь чашку левой рукой.
— Да, — сказала Эмма. — Я и ем левой рукой, но я не левша. Была раньше, а теперь нет.
— Ты переучивалась?
— Да, и очень успешно, поэтому теперь я правша.
Санитар скользнул указательным пальцем под рукав Эмминого свитера, затем уже всей ладонью крепко сжав ее руку, сказал, вдруг напряженно скривив рот: «Я тебя уже никуда не отпущу». Издав нервный смешок, откинулся на спинку, быстро разжал руку. Показал подбородком на чашку с кофе: «Теперь пей. Залпом, а то остынет». Покачал головой: «То слишком горячий, то слишком холодный. Не поймешь». Эмма поднесла чашку к губам и успокоила его: «Нет. Как раз».
Они обменялись натянутыми улыбками. «Вот завтра…» — робко хотела что-то сказать прачка. Жером Сальс положил ладонь на папки, которые просматривал, когда она пришла: «У меня собрание делегатов профсоюзов общенационального масштаба. Я вернусь через пять дней». Он подсчитал на пальцах: «Во вторник…» Подумал, откинул назад голову, полуприкрыл веки: «Да, во вторник, я как раз работаю в смену с шести до четырнадцати. Во вторник, в табельной, в четырнадцать с чем-нибудь». Говорил он тихо, очень скоро, с видом заговорщика. Эмма подумала о том, в каком плачевном состоянии будет к тому времени ее укладка. Потом отогнала от себя эту мысль. Сказала «хорошо», но на этот раз твердо, даже как-то очень сухо, так что это «хорошо» показалось ей более властным, чем «клац» отметчика, но зато многообещающим, прелюдией новой жизни, в которой она могла бы, как советовал ей Жером, не торопиться, не посвящать СВОЕ время другим, кроме Жерома Сальса, разумеется. Он снова произнес: «Во вторник, да-да, во вторник», — и засмеялся от удовольствия. Еще он объявил ей, что завтра начинаются работы по реконструкции согласно плану Орсек, «словно чтобы отметить нашу встречу, забавно, а?» — «Да», — сказала Эмма.
Тут взгляд ее упал на отпечатанный на столе «Бара Мадлены» план госпиталя. Она подумала, что лучше будет ходить по той стороне, где Центральная больница, чем через двор богадельни, хотя этот путь и короче. Но здесь всегда есть риск наткнуться на «конченых» из богадельни, которые в любой момент могут ее задержать, а если идти по улице Св. Анны, встреча с ними не грозит. Держа свою руку в руке санитара Жерома, она прикинула, что теперь придется выходить из дому на две минуты раньше, чем сегодня утром (на две минуты раньше, чем в то первое утро десять лет тому назад), чтобы отбить табель между 5.46 и 5.53 и вовремя подойти к дверям центральной прачечной. Эмма, сама того не желая, отнеслась настороженно к этому новому для неё существованию, о котором ей ничего не было известно, кроме того, что начинается оно с явного нарушения ее привычек. И она сказала: «Что ж, во вторник будет видно…»