Дверь открыла мама. Отпрянула, всполошенно запахивая на груди халат. Лицо застыло в немом возгласе. Ох, это мгновение — мамино осунувшееся, постаревшее лицо, ее черные блестящие волосы, кое-как собранные в пучок…
Я перешагнула порог. Чемодан соскользнул с руки, ударился об пол. Мы молча, растерянно, быстро поцеловались.
— Насовсем? — очнулась мама.
Я кивнула молча, не справляясь с волнением. Что-то, колотясь, прихлынуло к сердцу.
— А я только вчера вернулась… Представляешь, путевку дали в дом отдыха. Удачно, что вчера как раз кончилась.
Я сняла шинель, повесила на крюк нашей старой вешалки.
— Как ты, мама?
— Я?! — меняясь, сказала она запальчиво. — Ты же знаешь, как я.
Я машинально кивнула и молчком пошла в комнату, потом в другую — взглянуть, как да что тут у них без меня. Мама — за мной.
— Ты виновата, — простодушно сказала мама, освобождаясь от скованности первых минут и не умея сдержаться, повременить хотя бы до завтра. — Ты не вмешалась…
— Ну вот еще. Как я могла?
— Если бы ты…
— Что я?
И сразу обидой защемило в груди. Я хотела совсем по-другому, других слов.
— Если бы ты ему написала, что порвешь с ним навсегда, он бы не ушел. Ты же знаешь. Он — слабохарактерный. Это все она. Она — сильная.
— Но я ведь писала вам. Я переживала. Но что я могла? И потом — когда это было, ты соображаешь, какая обстановка была на фронте!
«Могли бы и меня недосчитаться», — но противно это выговорить. И я говорила на забытом языке домашних пререканий, со страхом чувствуя, как что-то важное, что донесла до дома, рушится во мне в эти минуты.
Но что я тогда знала о муках оставленной женщины, даже если она не слишком любила мужа.
— Ты не считаешься с тем, что у тебя есть мать.
— Еще как считаюсь.
Она вдруг легко улыбнулась, наклонила кокетливо к плечу голову и с вызовом посмотрела на меня, с усилием кругля глаза из-под темных наплывших век.
Сердце у меня сжалось в комок.
— Как ты меня находишь?
Ох, совсем не всегда мне давалось, как в тот раз, оценить прелесть ее переменчивости, легкости, перепадов.
— Ты — ничего. Вполне даже, — с подъемом громко сказала я.
Но мама была ничуть не лучше, чем когда я в последний раз приезжала почти два года назад.
— Так ты ведь не знаешь главного! От него был человек. Ты подумай только, как он любит меня!
О, это-то я всегда знала. Для нас, детей, с малолетства были едины: мама, папа, Б. Н., и к Б. Н. мы были особенно привязаны.
В 37-м Б. Н. арестовали. Его срок кончился уже три года назад, он был расконвоирован, но все еще — заключенный. Его лагерный товарищ, отпущенный на волю, возвращался из Сибири к себе домой на Украину через Москву и имел поручение зайти к маме.
Мама в ожидании. И при папе он вернулся бы в наш дом, ну а уж теперь, с уходом папы…
В проходной, что была раньше столовой, — старый буфет и ломберный столик со сложенной вдвое доской, таящий внутри зеленого сукна обивку. Может, при мне всего раз-другой столик раскладывался для преферанса, и по зеленому суконному полю медленно подгребались взятки.
На этом складном столике, как всегда, громоздкая никелированная кофеварка, в которой никогда не варился кофе; на окне и двери — портьеры из сурового полотна с блеклой вышивкой; и здесь же вынесенные из бывшего папиного кабинета — маленькой комнаты, ставшей моей, — его кожаное кресло и его черный письменный стол. Сколько себя помню, всегда неизменно были эти предметы. Но я не была приметлива к ним. А сейчас приглядываюсь, будто провожу инвентаризацию. В середине буфета, где смыкаются две створки, заметны изъяны от наших со старшим братом подростковых проделок. Створки защелкивались от нас на ключ. Но брат наловчился двумя надежными вилками поддевать из-под низа створки, и они, корежась, неподатливо отваливались в стороны, распахивая доступ к «отоваренным» по заборным карточкам конфетам — «подушечкам».
Приглядываюсь как-то сторонне. Это потом отойду, отмякну, может, заплачу. А сейчас никакой близости не испытала к этим предметам, свидетелям и участникам моей тут с малолетства жизни. И они, перемерзшие военными зимами, постаревшие, стояли в сером налете запущенности черство, бессмертно, безучастно.
Дверь в мою комнату была открыта.
— Вон спала на твоем матраце, еще не застелила, — сказала за моей спиной мама, — а то в той комнате клопы. Представь, ползут от соседей. Керосином морила — не реагируют.
Синее ватное одеяло сползло к полу, смятая простыня задралась, обнажив старый полосатый матрац. Мне была неприятна его нагота. И укололо: не ждали меня, не прибрались в моей комнате, хоть и знали — со дня на день приеду.
Я обернулась на звук шагов. Из-за маминой спины возникла невестка, Люся, я рванулась к ней. Оберегая большой живот, она протянула ко мне длинные руки и, обхватив за шею, притянула к себе мою голову и ткнулась губами. Лицо у нее было желтоватое, с припухлостями на скулах. Губы, по-ребячьи шершавые, лупились. На высокой белой шее напряглись жилки. Отведя меня в сторону, поделилась:
— Если бы сейчас выходила замуж, то только за человека лет на десять старше меня, — в назидание себе да и всем женщинам с ходу сказала она, и я оказалась лицом к лицу с назревающей здесь еще одной трагедией. Виновник ее, мой старший брат, был лет на пять моложе жены.
Мы стояли у окна, а с улицы доносился сквозь стекло цокот: конная милиция на рысях направлялась по нашему Ленинградскому шоссе к стадиону «Динамо». Я всегда любила этот бодрый цокот. Но сейчас вдруг он отозвался во мне странной, острой тревогой. Может, это было предчувствие испытаний жизнью без войны и неготовности к ним.
Когда я с полотенцем вернулась из ванной, вытирая лицо и руки, жена брата продолжала стоять на том же месте, боком к окну, и на фоне окна ее четкий силуэт с огромным, выпирающим животом казался устрашающе неправдоподобным. Мне стало не по себе.
Как же далека я была от этой почужавшей комнаты, от этих почужавших людей! Все еще оставалась где-то на отшибе, не способная внять простоте и неуклонности круговорота жизни.
Младший братишка ворвался в квартиру с взволнованным гулом — кто-то из оповещенных мамой соседей, повстречав его на лестнице, сказал обо мне. Я выбежала в коридор. Он всплеснул руками. А ведь знал: вот-вот приеду, а все равно врасплох. Мы обнялись и пошли в комнату.
Он подрос с тех пор, как я последний раз его видела, но мог бы быть повыше ростом — не хватило на то калорий голодным военным годам его детства.
В начале войны ему исполнилось тринадцать. Детей предписано было вывозить из Москвы. Он оказался в срочно сколоченном в районе чужом пионеротряде, отправленном в Тульскую область, село Клемово Серебряно-Прудского района, п/о Косяево. Таков обратный адрес на сохранившихся открытках, написанных карандашными ломаными буквами.
«Здравствуйте, дорогие мои! Почему вы не пишете?
Я пишу всем, потому что не знаю, кто сейчас дома. С самого начала напишу о себе. Живем мы в хорошем месте. Пока работаем мало, но скоро будем по 6 часов…» «Я очень волнуюсь, почему от вас ничего нет. К нам приехали из Москвы новые руководители, они говорят, что всех женщин, которые не работают, эвакуировали. А всех мужчин, записавшихся в народное ополчение, сейчас обучают. Поэтому и не знаю, дома ли кто — папа, мама, Борис. Я немножко скучаю, потом}' что ни с кем здесь не был знаком и потому у меня здесь нет товарищей. Скучаю по Москве. Как-то все-таки немножко тяжело. Сюда газеты доходят редко, иногда мне удается в 6 часов утра слушать радио. А если нет, то ничего и не знаешь. Напишите, как у вас там?
Ну, пока, всего хорошего».
В эти тревожные дни оторванный от семьи, он в глуши, куда не доходят ни наши письма, ни сводки Совинформбюро. («Папа, пришли сводки», — напрасно взывает.) Он без денег («денег, которые я взял в карман, вследствие обстоятельств у меня нет. Здесь поговаривают о том, что нас еще куда-нибудь отправят»).
«Теперь я ежедневно слушаю в шесть утра радио и потому все знаю. Спешно пишите, все ли живы и здоровы, а то я буду волноваться», — пишет он следом в открытке. Значит, теперь он знает, как быстро продвигаются немцы, и не может не чувствовать себя покинутым, и не так уж он не прав, но крепится. «Мужайтесь! — заканчивает он одну из последних открыток. — Победа будет за нами».
Как трогает сейчас, как печально от его нарастающих тревожных вопросов, от деликатных оборотов речи, словно он сознает, как ничтожна его судьба, его тревога покинутости в свете катаклизмов войны.
Он просит «если можно, немного сухарей», «немного денег». «Где сейчас мама? Если она в Москве, куда она уезжает? Если случится, что меня можно будет взять, обязательно возьмите». Он шлет и шлет свои безответные вопросы («Я не получил от вас ни одного письма по почте»).
Теперь он подписывается «ваш Юра», так напоминая о себе всей разношерстной, непутевой семье, где каждый куда-то устремлен в эти дни: кто на трудовой фронт, кто в армию, кто в эвакуацию, кто в добровольческую дивизию на защиту Москвы.
Последний раз, когда приезжала с фронта домой, я застала его с обмороженным носом, с забинтованной от кисти до плеча рукой — сильный ожог в цеху. Он был на больничном.
В накинутом пальто, не согреваясь в холодной квартире, он сидел неотрывно за учебниками, готовясь сдавать в вечерней школе за десятилетку.
С полгода, как они с матерью вернулись в Москву из эвакуации. Отец домой не вернулся — ушел из семьи. Мама, спеша на работу, просила меня сводить брата на перевязку. А у меня не хватило на то времени, всего два дня пробыла в Москве. И ведь мог сходить сам — поликлиника в соседнем доме. Не маленький, уже 15 лет, давно рабочий.
Я вернулась в армию. Издалека стоило только подумать о нем, с его красным носом и покалеченной рукой, принималось ноюще саднить в душе.
Теперь ему было уже 17. Студент. Он еще ни разу не ел досыта. Но был в ошалении от жизни, готовый хватать ее всю разом. Однако обмороженный нос все еще красный.
Мы сидели за столом, ели что-то, приготовленное мамой. Он хотел все знать: обо мне и о наградах, о поверженной Германии и демаркационной линии. Готов был спрашивать, слушать. Но затормошился, боясь опоздать к началу футбольного матча.
Еще со своих довоенных детских лет он верный болельщик «Динамо». В неловкости, что ли, за суету своих сборов из дому он раскрыл большой мятый кошелек, доставая с таким трудом добытый билет на стадион «Динамо» как алиби, и в этот момент выпала из кошелька моя довоенная фотография, переломившаяся в плохом хранении на две доли, как раз по моей шее, отсекая голову. Я попеняла: такой моей карточки больше не было. Он вспыхнул, сказал (и это мне памятно): «Я, может, носил ее, как солдаты на фронте фото любимых». Спрятал в кошелек обе доли фотографии.
И был таков.
Люся угощала меня земляничным вареньем на сахарине. Мы о чем-то говорили втроем: она, мама и я. И по мере того, как текли минуты, я все больше чувствовала какую-то мнимость своего здесь присутствия — среди несуразицы забытых слов «дом отдыха», «футбол», «варенье» — и почему-то все время с неловкостью помнила про беременность невестки.
На долгом пути к этому вымечтанному часу возвращения мне не раз рисовались картины нашей общей растроганности, может, даже слезы. Но я запоздала. Уже давно просквозило победным маем. Шел октябрь. Катили тугие послевоенные будни. Тут теперь у каждого было свое.
«Так это и есть теперь мой удел? Мама, невестка, их невзгоды, их резоны?» — с вялой ошеломленностью спрашивала я себя и внутренне ежилась, отстраняясь и винясь.
Я никогда не вернусь домой: теперь меня будет всегда томить, звать какая-то смутная даль и не будет ни воли, ни стимула откликнуться на этот зов.
В войну, пока фронт все еще был близок, я раза три приезжала домой, и все как-то было по-другому. Мы все были ближе друг другу. А когда через день-другой снова надо было на фронт, я не нуждалась в жалости. Да и с чего бы? Прощаясь, бодро отбывая снова на войну, я испытывала теплое чувство ко всем моим родным, кого оставляла, тревожилась и жалела их в их трудной жизни. А теперь мы не виделись почти два года. Это серьезный срок по тем временам. Мы отвыкли друг от друга. А Победа нас и вовсе разлучила. Ей уже сроку пять месяцев — и сменялись эпохи, и коренные перемены коснулись каждой души.
Эти бедные женщины нуждались в сочувствии: мама — откровенно, Люся — замкнуто. И может, с этой нуждой только и ждали меня, уже архаичную в своей военной форме, в своей победительности, вернувшуюся уже не оттуда, где убивают, а из заманчивой «заграницы», где каждый не прочь побывать.
Я явилась домой в гимнастерке, подпоясанной командирским ремнем, да с портупеей и бренча наградами, скрывшими растерянность, о которой некому было догадаться. И не было на всем белом свете никого, к кому я могла бы прильнуть, кто защитил бы меня неизвестно от чего.
Но может, то кралась тоска, двугорбая, как сейчас говорят при повторном приступе болезни. Та, первая, навалилась после Победы и маяла, пока выбиралась домой. А эта неожиданно лепилась с порога, за которым зияло: нет в доме папы, тепла, уюта.
В приоткрытую форточку донесся неспешный шаг возвращавшейся со стадиона конной милиции. Меня притянуло к окну. Внизу по улице валили со стадиона толпища людей.
Все ближе дробь кованых копыт о мостовую. Я податливо прислушалась. И под мерную поступь коней со щемящей силой ощутила грустное величие теснимых, сметаемых, отступающих таинственных лет войны, свою связь с ними и прихлынувшую робость перед неодолимым пространством непонятного, утраченного мной, многолюдного и властного мира.
Когда все отгрохало, рвавшаяся к цели тугая лавина войны растеклась, опадая, разом наступил рутинный гарнизонный быт — за шлагбаумом выгороженного для штаба городского квартала. Ни тебе встряски, риска, ни колючего страха и ликующего выдоха одоления его. Возьми-ка этот порог мира, не споткнись.
А на приволье чужих тротуаров, в городе Стендаль, хочешь не хочешь, ты в неуклюжей маске оккупанта. Душа корчится. Не отодрать.
Встречаются рослые парни-подростки в непривычных нам коротких штанах выше колен. Голые, крепкие ноги.
«Wir haben Kinder noch,/ Wir haben Knaben/
Und dann wir leben selbst doch,/ Gott sei Dank!»
«У нас еще есть дети, у нас есть мальчики,/ Да мы еще и сами живы,/ Слава тебе, Господи!» Это кто-то из их старых классиков о давнишнем поражении, с надеждой на реванш.
Ну а эти молча, замкнуто ступающие упруго на загорелых, сильных ногах, эти парни, взращенные на обещанном им «мировом господстве», поступятся или подрастут к реваншу? Неуютно что-то.
Бродя по городу, я забрела в запущенный, пустынный парк. По нетоптаной, заросшей дорожке вышла к ручью, спугнув сорвавшихся с травы воробьев. Маленький, заброшенный мостик через ручей. Одинокая ива. Ее опавшие листочки сбились в стоячей, подернутой тиной воде. А там, где тина не осилила, шевелилась живая вода, и я не могла оторваться от нее. Стою у перильцев мостика: что-то расщепилось, высвободилось во мне, отгороженной от воды, травы — ото всего, что не война.
Я выходила из парка со счастливым предчувствием просторности, полноты жизни, ждущей меня в далекой Москве.
Прощай, город Стендаль — последнее пристанище. Не «на Тихом океане», как пелось до войны, — здесь закончили мы свой четырехлетний поход. Навсегда — прощай. Придет ответ на мой рапорт о демобилизации, и я отбуду домой. Свободная, независимая.
Да так ли? «Всякий раз, когда мы говорим „прощай“, мы немного умираем» — сказано в старой немецкой песне.
В поздних сумерках доносится из открытого по соседству окошка голос Вертинского — трофейная пластинка — условный знак — вместо свиста. Путь свободен. И я — уже тут. Еще не допето ласковое, последнее, просящее: «Пробеги по комнате босой». Голос вибрирует нежностью, и хоть мы условились быть стойкими, сминает, сминает. Меня, а может, и обоих. На войне мужчина может жить всецело войной. Женщина все равно живет все больше чувством. Но война кончилась. Теперь каждый день может обрушиться разлукой. Вот-вот придет наконец приказ, и я отправлюсь в заветную Москву, домой, к дочке.
Вдруг тихо, неуступчиво:
— Давай махнем на Дальний Восток. Разбираться с японцами. — И, перебивая себя: — Да это так, не слушай. И твой немецкий ни к чему там. Да и не наша с тобой война.
— Не наша.
И снова Вертинский, все та же пластинка. «В нашей комнате от солнца голубой…»
Не было у нас комнаты. Война была нашим обиталищем…
Тревога, ожидание, страх потерять, счастье увидеть живого, и не кинешься дотронуться, обнять — на посторонних-то глазах сжатость, скрытность и сильнее колотьба сердца. А если выдастся вместе задание, то всегда в подъем и не страшно в любой переделке.
А война кончилась. Что-то опадает. Царапает грустной тревогой разлуки.
Пока сейчас это пишу, тренькает во мне миленькая песенка:
Миленький ты мой,
Возьми меня с собой.
И в той стране далекой
Я буду тебе женой.
Милая моя,
Взял бы я тебя,
Но в той стране далекой
Есть у меня жена… (Так ведь и детишки в придачу.)
Вот такая песенка трогательная, если ее не с листа читать, а напевать про себя. Не про нас она. А немножко и про нас.
А тогда с живой болью: ему-то каково оставаться тут без войны и без меня.
Хватаю брошенную игрушку — резиновую замызганную черепаху. Она освоена нами, приобщена: пусть грядущий час разлуки приближается так же медленно, как движется эта черепаха.
Это — неправда, ведь я рвусь домой. Но и правда тоже.
А за окном посветлело. Что-то бликует в небе, перестраивается — интимная жизнь рассвета.
Мне пора.
Все же я вернулась в этот город спустя двадцать лет. Что за надобность? Сентиментальное путешествие.
Было раннее воскресное утро, когда я сошла с поезда. Среди безлюдья в застывшей, не растревоженной с ночи тишине я кралась по улицам, обмирая. Я ли прожила здесь два с лишним месяца, не поддавшись очарованию этого старинного города, — как же цепко держала меня война, хоть она и кончилась.
Теперь я потерянно бродила в едва узнаваемом городе, теряя надежду отыскать ту нашу улицу, тот дом, то окошко, ведь прежних шлагбаумов, отгораживавших тогда нас, не было. И лирический порыв моего путешествия опадал, теснимый всей памятью.
Американцы уступили нам этот город Стендаль согласно установленной союзниками демаркационной линии. Именем города назвался Анри Бейль, служивший в походном войске Наполеона, квартировавшем здесь в ходе войны. Потом после долгой исторической паузы сюда успешно вторглись американцы. Оставив на окраинах кое-какие руины, поскидав робы, они в трусах гоняли мяч и на пустыре, и в центре города. Да еще вот: стоило им заметить брошенный автомобиль германской марки, исправный или поврежденный, как они азартно принимались громить своего довоенного конкурента.
Скажете: все ж вандализм. А сама война, а статус оккупанта-победителя? И что уж об американцах. На себя оглянуться не помешало бы, еще не на такое нарвешься.
Город приладился к своим завоевателям. А тут нагрянули мы. Громадное, устрашающее войско со своей легендарной зачехленной «катюшей», самоходной артиллерией, загромоздив главную улицу, втягивалось в исторические проулки. Было с чего вздрогнуть. По сути город вторично переживал поражение с темным неизвестным исходом.
К чести города и горожан надо признать — никакого сотрясения, сумятицы. И все как-то неправдоподобно, невозмутимо упорядочено. Поразительно! Будто нас и вовсе нет. Собственно, это был на всем нашем пути впервые город живой, действующий. Магазины кое-чем торговали. Шныряли уцелевшие маленькие «оппели», развозя по точкам скудноватый, а все ж таки товар. Пошивочные ателье за работой. В кафе посиживали не только оккупанты, но и городской люд, пожилые и молодые парочки. Налаживалось городское хозяйство. Вот только у ратуши прямо на мостовой дни напролет под палящим солнцем сидели вместе с детьми горемыки-беженцы с восточных земель.
Вечерами из распахнутых окон выглядывают домохозяйки. Управившись за день по дому, отдыхают, привалясь к подоконникам. Освежаются вечерней прохладой, поглядывают. Улица и площадь — театр. Время действия — поражение. На скамейке у входа в сквер все те же старухи. Я не раз их видела, они в черных вдовьих шляпах. Вяло обмениваются скудными новостями и застывают в молчаливом оцепенении, а то вдруг принимаются конвульсивно общаться, шевеля пальцами в черных перчатках, — им есть что вспомнить: ведь еще и в ту мировую войну они не были молоды.
В урочный час возвращается в город с работы колонна военнопленных немцев. От невольничьего грохота их сапог я сжимаюсь. Этими солдатами война расплачивалась за поражение. И если быть пленным лучше, чем мертвым, то все же слишком плохо, чтобы жить. Притом мне казалось, этих немцев-горожан не проймешь в их отстраненности от своих несчастных парней. В их стойкой приверженности распорядку проглянувшей повседневности — лишь бы не хаос. Мне роднее патетика нашего общего хаоса в общем несчастье. А если стойкость — то ради общего дела, блага. Трудно мне было воспринять это противостояние бедствиям, которое начинается с обязательств перед самим собой — телесным, перед всем житейским, не испаряющимся в духовном изживании катастрофы: не поддаться хаосу — выстоять. Понадобились годы, чтобы, вспоминая, я смогла понять этот труд другой культуры — властный генетический инстинкт самосохранения нации. И написать об этом. А тут еще случилось, перелистывая Эккермана, натолкнуться: Гете говорил ему, что лучше несправедливость, чем беспорядок. Ну уж, если сам патриарх… Что тут скажешь.
И все же, когда наладившаяся инерция выживания (при американцах) порушена, можно замереть в столбняке поражения. В это насквозь смутное время откуда-то из тени выходят юркие, неугомонные, смекалистые, порочные персонажи. Их час. Все правила сметены, о новых еще не слыхать, законопослушные граждане приторможены в ожидании их. А этим — раздолье в сказочном времени без правил. И они действуют.
Эти быстрые люди, этот тип проходимца — фермент воли к выживанию, эдакий антидепрессант для больной поражением нации. Шурует на виду — и сходит с рук. Четок, учтив, без лишних знаков услужливости. Он нужен всем. До поры. Но может успеть вовремя мимикрировать под благонравного респектабельного гражданина.
Некто из этих персонажей наглядно предстал, находчиво заявив себя жертвой нацистского режима, узником. Шляпа-котелок с узкими полями, неброское продолговатое лицо, замкнутое и лишенное на все времена какой-либо выразительности. Во всеоружии деятельной энергии приглядел и прибрал к рукам гостиницу с рестораном. Их владелец, видный в городе нацист, пока что не давал знать о себе: убит, или в плену, или в бегах. А объявится, много ли он преуспеет, отстаивая свои права в советской комендатуре: нацист против узника нацизма. И наш знакомец смахнул хозяйку — «соломенную» вдову нациста — в тихий угол ресторана, где, глотая невидимые миру слезы, она перебирает за столиком конторские книги: дебет и кредит минувшего времени.
Заявленный собратом по узилищу самозванца-хозяина веселый силач-горбун ведет всю кухню ресторана и на проводы майора Быстрова тащит на блюде по людной улице и вечернему скверу и доставляет к столу зажаренного поросенка.
Дома у нашего знакомца пасется выводок малолеток, зачатых, уж коль он был узником, видимо, по почте. В полкомнаты огромный рулон обивочной ткани. Работящая жена за швейной машинкой, шьет на продажу из этой ткани халаты. Мне тоже захотелось заказать такой — до полу, тяжелый. Никогда не имела. И вот он — халат — символ уюта, домашности, символ мира и возвращения домой.
Проводы я не устраивала. Заказала веселому горбуну, лихому нарушителю скудных норм расхода сахарина, два больших торта. Наши деньги — новые марки — теперь, при «смене караула», в цене.
Один торт я отнесла милому доктору Дебе, зубному врачу, мне приходилось к нему обращаться. Благодушный, приветливый, на этот раз он был неузнаваем. Несчастный, растерзанный, не находил слов приветствия.
Оказывается, прошлой ночью, о чем мы в нашем «сеттльменте» не знали, город подвергся тому, что с некоторых пор стало называться у нас мерзким словом «зачистка». Наши бесстрашные молодцы, вваливаясь ночью в квартиры немцев, озабочены были не столько проверкой документов — без переводчика они и не поддавались уяснению, — сколько простукиванием стен. Легенда — а хоть бы и быль, — будто у немцев замурованы в стенах квартир в тайниках драгоценности, не оставляла в покое команды проверяющих наличие в доме посторонних — то есть «засланных западных агентов». Доктор Дебе работал с золотом, и оно в кое-каких изделиях лежало открыто на рабочем столе в комнате его сына — зубного техника. Золото исчезло. Наутро доктор Дебе обратился с жалобой в советскую комендатуру. И получил в ответ: «Так это ваши сотрудники себе и присвоили. С них и спрашивайте».
Пересказывая слова коменданта, бедняга не мог удержаться от слез обиды. «Мои сотрудники! — восклицал он. Кроме сына, еще двое работали с ним. — Мои сотрудники! Мы работаем вместе тридцать лет! Как он мог так выразиться о них?!»
Но торт, раскрытый, уже встал во главе стола в окружении чайного сервиза. И доктор Дебе ахнул и с детской радостью узнал в нем, в этом роскошном сооружении, праздник, пережитый в последний раз очень давно — до Второй мировой войны. (Спасибо нашему проходимцу и его веселому горбатому собрату.)
Второй торт я отнесла домой художнице — закройщице ателье, приодевшей меня. Она из Берлина, беженка, жила в мансарде, где, кроме кровати и пары стульев, был еще только продолговатый колченогий стол. В Берлине сгинули под бомбами ее комфортная квартира и модное ателье, где она работала, бывая четыре раза в год, по числу сезонов, в Париже на выставках мод и веяний моды на перспективу. Теперь вот она в этой дыре.
Густо окрашенные черные волосы, некрасивое лицо, но живость, спортивность теннисистки и мастерская изобретательность при скудном сырье.
Остра была на язык и не отказывала себе в удовольствии проехаться насчет новой клиентки, тучной жены кого-то из штабных генералов: «Ох, и элегантное брюшко себе отрастила».
А тут у себя подвела меня к окошку, указала на соседей внизу: во дворе в кресле на колесах прогуливала старика девица не первой молодости, целиком посвятившая свою жизнь отцу. Не слишком сентиментальную столичную закройщицу, похоже, чем-то раздражала эта идиллия, и в заначке у нее было что-то насмешливое. Вообще ей не сиделось, не удавалось естественно чувствовать себя в присутствии коробки с тортом. Невидаль. Она была тронута и оттого как-то суше обычного. От чая я отказалась. Не раскрывая коробку, она переместила ее с ненадежного стола на стул, сама присела на кровать. Но на кровати ей не сиделось. Резко вскочила, рванула вверх матрац вместе с постелью и достала из-под матраца конверт, положила передо мной на стол вынутый из конверта лист. Это было свидетельство о браке. Муж — еврей. Он дотянул в Берлине до последнего и, когда уже выезд из страны был для евреев перекрыт, бежал из Германии. Оказался в Китае. Оттуда какое-то время доходили от него вести. Но где он, что с ним, уже очень давно ничего не знает. И вот по-прежнему прячет от посторонних глаз это до недавнего времени крайне опасное свидетельство о браке. Впервые, говорит, показала — открылась мне.
Пока я все еще брожу по городу, впадая в воспоминания. Распахиваются ставни древних жилищ, и хозяйки, высунувшись, трясут пыльные тряпки, закончив уборку. Вот это знакомо. Вот так-то оно было тогда, в лето их поражения, да и все восемьсот лет с основания города.
Внезапно вывеска: «Зубной врач. Все виды срочной помощи». Звоню. Не сразу открывают. Бодрый мужчина в коротком махровом халате:
— В воскресенье приема нет. Ну уж если очень срочно.
— Будьте любезны, не можете ли вы мне подсказать, где живет доктор Дебе, ваш коллега. Столько лет…
— О, Дебе! Он давно ушел на Запад.
Ни одной зацепки с прошлым.
А тогда, в 1945-м, поступил наконец приказ о моей демобилизации. И счастье возвращения, и слезы расставания — все, все пройдено, и я в конечном перед отбытием пункте — в штабе 1-го Белорусского фронта, в Потсдаме. В штабе все те же уговоры остаться, без переводчика тут ведь ни шагу, но слава богу, приказ «наверху» подписан, свое табельное оружие, пистолет «ТТ» я сдала. На руках бланк-распоряжение о предоставлении мне, гвардии лейтенанту, места в желдор. составе, отбывающем на родину. Но он так и застрял у меня на память. Железнодорожные составы осаждались демобилизованными. Набиты тамбуры, люди цепляются за поручни, едут на подножках, на крышах вагонов. Мне не совладать, не пробиться. Я, демобилизованная, застряла в штабной гостинице в полном неведении, когда же я смогу выбраться. И у коменданта штаба не было на то ответа.
Четыре года бессменно в сапогах и гимнастерке, а мой халат, не надеванный ни разу, отправленный заранее посылкой, уже на подступах к дому. А с экранов здешних кинотеатров «девушка моей мечты» Марика Рокк в шиншилловой шубке томит пленительной мирной жизнью.
В этом безнадежном положении вдруг возник транспортный самолет маршала Жукова, срочно отправленный им в Москву при отчаянно нелетной погоде и закрытом, не принимающем в Москве аэродроме. Но на то они и летчики Жукова, чтобы не считаться ни с какой метеорологией.
Я натерпелась в этом первом в моей жизни полете. Оказалось, не переношу высоту. Да и самолет то ужасающе бухался куда-то вниз, то снова вздымался — такая была погода. Выпущенная из рук коробка с куклой, подаренной мне в Берлине итальянцами, освобожденными из заключения, каталась по полу.
Сели мы на Ленинградском шоссе (ныне проспекте), где теперь аэровокзал, а тогда был аэродром.
Одуревшая, едва держась на ногах, я сошла на родную улицу из самолета Жукова, не ведая, что мне предстоит спустя годы, и тоже в осенний день, встреча с ним самим, опальным маршалом. Он заканчивал мемуары и, прочитав предоставленную ему издательством АПН рукопись моей книги «Берлин, май 1945», позвонил и предложил встретиться, поговорить.
— Вот ведь, не довелось тогда встретиться, — приветливо здороваясь, скажет маршал, имея в виду 1-й Белорусский фронт.
Я в ответ проговорю что-то насчет того, что дистанция была велика, и опущу в карман большую пуговицу, оторвавшуюся от пальто в дороге к нему. Предстань я тогда на фронте без пуговицы на шинели, крепко досталось бы мне при таком знакомстве. А тут меня ожидала многочасовая, напряженная, незабываемая беседа.
До той моей книги, до встречи с Жуковым предстояло прожить еще двадцать лет. Не поле перейти.
Только через пятнадцать лет после смерти Г. К. Жукова, с 1989 года, стали выходить «Воспоминания и размышления» — впервые по рукописи автора. Восстановлено в тексте то, что было прежде изъято, и выделено курсивом. Для меня появление этого издания оказалось неожиданным и глубоко личным событием.
В третьем томе на 272-й странице Жуков упоминает о пресс-конференции в июне 1945 (о ней он озабоченно делился со мной). И как бы объясняя, почему ответил тогда, что о Гитлере ничего неизвестно, пишет: он думал, после Победы не «удрал» ли Гитлер? Так и высказался на той пресс-конференции. Несколько позже (а вообще-то через 20 лет) «стали поступать дополнительные сведения, подтверждающие самоубийство Гитлера». И следом за этой строкой — абзац, изъятый при его жизни и теперь восстановленный, набранный курсивом: «О том, как велось расследование, с исчерпывающей полнотой описано Еленой Ржевской в книге „Конец Гитлера без мифа и детектива“, издательство АПН, Москва, 1965 год). К тому, что написала Е. Ржевская, я ничего добавить не могу».
Было с чего взволноваться. Его решение сослаться на мою книгу и поддержать ее в своих мемуарах было щедрым. Оно не устраняло всего того, что смущало Жукова. В ущерб себе он подтвердил то, что посчитал правдой.
Бог мой, какое красивое, какое праздничное существо была эта девочка! Машина, подбросившая меня с аэродрома, еще не успела развернуться, а из распахнутого подъезда она уже неслась сюда. С разбега бухнулась в меня — не разглядывала, не присматривалась, без запинки схватила меня всю целиком — мама! Мигом вытряхнуло остатки одурманенности от полета, в душе занялось, заликовало — какое это было счастье встречи.
Без малого два года назад я приезжала наскоро в последний раз. Она обрадовалась мне, но то было другая встреча, другая девочка — худенькая, с поджатыми плечиками. Стоило порывистой радости улечься, она взбиралась на диван и, тихая, молча смотрела на меня из-под вскинутых под углом друг к другу бровей — как у ее отца в минуты душевной настороженности: что-то скорбное в глазах. А ей-то с чего досталось? Она не помнит отца, и доля ее — никогда не увидеть, не узнать его. Такая маленькая, хрупкая. Меня ранило беспомощной нежностью. А теперь ее как подменили. Крепенькая, цветущая, загорелая — только на днях привезли с детсадом из дачного поселка, — вся собой до краев жизнеутверждающая. И эта черная челочка на лбу, как и сейчас, все такая же.
В третий раз после гибели Павла я переступала этот порог. Когда семья вернулась из эвакуации, в те выпрошенные отлучки повидать дочь (фронт еще был недалеко от Москвы), родители Павла встречали меня растроганно: чувствовали, что я тяжело переживаю его гибель. Они сохранили псе мои письма. Там есть подписанные: «ваша дочь». Я знала, как они ждут от меня этих слов при порушенной мной с Павлом связи и, выходит, моего с ними родства. Ведь у нас оставалась общая — моя и их — девочка. Да и через день-другой я отбывала на фронт, откуда тоже могла не вернуться, и и их со мной прощании бывало даже что-то патетичное. Гордились, что Олина мама — фронтовичка.
В этот раз я возвращалась насовсем.
Отец Павла был на работе до ночи, как велось тогда. Меня, выходившую из машины, увидела в окно мать Павла. Это она закричала: «Оля! Мама!» Да и какая другая ожидаемая со дня на день женщина могла появиться в их дворе в военной форме.
Отец, как только Новороссийск освободили, поехал искать могилу сына. Вместе с отзывчивым человеком из нового руководства города исходил, излазил сопку Сахарная Голова, оставаясь в неведении, что ничто живое не могло подползти сюда живым, незамеченным немцами с их господствующей тут высоты. Какое уж там захоронение!
Командование ничто не брало в расчет, угрожающе требовало «языка». Павел прикинул маршрут. Не мог ребят послать, а сам остаться в стороне, возглавил разведку. Ползли в темноте, потом был мглистый рассвет, он неумолимо рассеивался, и немцы засекли их. Открыли прицельный огонь. Это был конец.
…Когда-то на литкружке в ИФЛИ он читал стихи. Я оказалась рядом со Львом Озеровым и слышала, как тот сказал Твардовскому, своему однокурснику: «Поза!»
Что ж, поза. Но не медь звенящая. Он вровень с ней.
И на той сопке под прицельным огнем Павел поднялся в рост. Он готов был к гибели, но такой, какою предрекал ее себе в стихах.
Моя подруга, Ляля Ганелли, тоже военный переводчик в соседнем полку, увидев тех разведчиков без Павла, все поняла. Лишившись командира, они по праву отползли назад. Своей смертью Павел, выходит, прикрыл их в тот раз от верной гибели. Надолго ли?
Далеко от той сопки, подо Ржевом я дежурила в те ночи у телефона в землянке. По радио передавали ночную сводку для партизанских отрядов: «В боях на юге решается судьба нашей Родины. Кровопролитное сражение на юге. Точка. Повторяю. Наша Родина в опасности. В боях на юге решается…» Где уж там уцелеть!
Пока на земле кружила воина, отцу невозможно было признать, что сына нет. Ведь нет и сокрушительного последнего знака его гибели — могилы. Он где-то там, куда заброшен в тыл с рацией, он в партизанах, он в плену, наконец.
Меня толчками схватывало мукой — невозможно представить, что его нет, не будет никогда.
Упасть лицом на высохшие травы
И уж не встать…
Даже травы предвидел осенние. Упал навзничь.
Какая могила, да на той чудовищной сопке. Брошенный, оставленный, не укрытый землей, по его лицу, по открытым глазам сечет дождь. Не заглушает память, и сейчас, когда пишу, такая боль, что взвоешь.
Мы встретились с матерью Павла не так сердечно, открыто, как раньше. Что-то сместилось. Нервно всполошена, глаза сухие, напряженные, ни о чем не расспрашивает. Жаловалась на Олю: стала непослушной, что-то еще. Меня с ходу кольнуло и повело тоской вины. Явилась невредимой и словно какую-то черту безнадежности подвожу под горестными чаяниями отца — война кончилась.
Оленька повела меня в комнату Павла, теперь здесь жила она. Мы с ней распечатали коробку, вынули подаренную мне итальянцами большую немецкую куклу. И как кстати пришелся кукольный чудо-сервиз на 12 персон, врученный Оле в день ее шестилетия моей подругой Викой Мальт. Где только она раздобыла такое?!
Мы мастерили спальное место для куклы, надо же человеку отдохнуть после перелета. Действовала Оля, а я, нескладная, что да как, в толк не возьму, слегка оцепенелая, сижу с дочкой на полу, даже не верится — дожила! Углубиться же в наше с ней занятие в этой комнате не получалось.
Сбоку от меня, где теперь ее кроватка, всплывает «тахта» — матрац на козлах и над ним по стене на коврике скрещенные охотничьи ружья. Охотником он не был, но за облик их, за огнестрельность ценил. И однажды взвинченный назойливым преследованием ифлийских ортодоксов, а таких и в ИФЛИ хватало, тех, что «пришьют мне десять „измов“ и сорок выпадов найдут», взорвался: «Иди доказывай алиби или вот/ Вполне достаточный калибр/ Мелкокалиберки „франкот“». Этот калибр, а главное, этот жест были при нем, но недолго — просто огрызался, да ведь и комсомольцем не был — редкость по тем временам.
Затылком чувствую у торцевой стены в полунише от самого пола книжные полки, вдвоем с товарищем сколоченные из досок, морилкой пройденные. Они передвинуты в большую комнату родителей. А старого письменного стола нет — не уцелел, на его месте какой-то маленький для Оли. А деревянное кресло, что было к тому письменному столу? С азартом приволок его, приобретя случайно где-то на ходу в комиссионке за копейки. Чудное, западавшее то на один, то на другой бок, если сразу на оба подлокотника не обопрешься. Вот ведь, взывал к «земшарности», предвидел в стихах полет в космос и гибель «лобастых мальчиков невиданной революции» в 1945-м у речки Шпрее, а притом так щемяще жаждалось личного уюта, горечи общения с глазу на глаз со своей душой.
Кресло сохранилось, отец перенес его к своему письменному столу. Как уж управлялся с ним? Впрочем, ведь дома почти не бывал.
За едой мать Павла вводила меня в распорядок жизни. Завтра утром дедушка поедет вместе с Олей — детсад приступает к работе. Детсад рядом с его работой. Утренняя поездка за руку с Оленькой, хотя и в тесноте метро, «зарядка для него на весь день». Он остается на работе допоздна. А в шесть часов надо ребенка забирать. Это ежедневное мучение для нее. В метро с пересадкой в самые часы пик. Она вообще терпеть не может выходить из дому. Это я знала. В стареньком халате надраивала весь день скромную квартиру не хуже немок.
— Хорошо, что ты наконец вернулась. Завтра я могу остаться дома. За Олей поедешь ты.
Мой слух надсаживало Олино обращение «мама Фаня». Отец себе не позволил подменить сына, оставался «дедушкой».
Но легко понять бабушку, еще довольно молодую женщину — в начале войны ей и вовсе чуть за сорок, — приучившую ребенка называть ее так. Да она и была Оле матерью годы моего отсутствия. И она же приучила Олю каждый вечер перед сном прощаться со мной — с фотографией, выставленной в рамке на столе.
Теперь вот я сошла из той рамки. Две мамы. Да, все сместилось. Как-то еще уляжется.
Я стала собираться. Пора. Что там у нас дома? Как мама? Братья?
Прощаюсь до завтра. Оленькины погрустневшие глазки, может, опасается: захлопнется за мной дверь, и я опять пропаду. Только до завтра. Хочется добавить: и теперь уж навсегда.
Выйдя из подъезда — шаг, другой, — я инстинктивно обернулась. Фаня Моисеевна стояла за окном. Я помахала ей рукой. Не помню, было ли так до войны, но со дня моего возвращения и до самых последних ее дней я, уходя отсюда, буду всегда оборачиваться, чтобы помахать ей, зная, что она неизменно тут за окном провожает меня и еще долго смотрит мне вслед.
Вот такая странная ниточка ни при каких катаклизмах не обрывалась до самого конца.
— Кто приходил к вам? — спросила новая соседка по больничной койке Фаню Моисеевну, когда она в последний раз укладывалась на ночь.
— Дочь, — ответила она.
Я удалялась своим вечным маршрутом. Мой дом поблизости — за углом. И в тот же первый день возвращения я, волнуясь, поднималась по лестнице. Звонок не работал. Я постучалась. Дверь открыла мама. Так начались мои воспоминания.
«Здравствуй, мама! Возвратились мы не все!» — поется теперь в День Победы. Звонкая песня обрушивалась заодно и на безутешных родных, не дождавшихся встречи. Поют, хоть бы что.
Я вот вернулась. А что, спрашивается, представляю собой?
Недоучившаяся студентка. Военная переводчица с повышенной репутацией. Были, были удачи, и немаловажные тоже. Не стану прибедняться. Но что с того теперь? К чему приложимо? Ни к чему. Все разом погасло. А есть дочка. Я привыкла, что мой гвардейский денежный аттестат ее содержит, еще и маме он в помощь. А теперь на что рассчитывать? Хотела бы устроиться на работу, но в качестве кого? Папа настоял, чтобы доучилась, без диплома — никуда. Тогда что ж — студенческая стипендия и к ней папина добавка. Но само собой подступает чувство ответственности. От него заслоняла непреложная и чтимая доминанта — война. И нет проблем. Война в сущности безответственность. Похоже, началось испытание жизнью без войны.
Все такое про себя прокручиваешь без толку. Нужны какие-то новые жизненные силы, а их что-то нет. Слова «депрессия» тогда в ходу не было, говорили — «апатия».
«Надо обсудить твое положение» — эта формула нависает дома надо мной. Молчаливо. Кто ж подступится? Да и что обсуждать при отсутствии какого бы то ни было положения?
Все, мол, слава богу, позади. Живи. Но ведь обрыв. За что цепляться, как жить? Чего желать? Да и желаешь ли чего? Смутно.
Лучше пошли-ка в гости. Вот старший брат ведет меня к своей родне. Отчасти — предъявить меня теще и ее мужу, отчасти — мною же и заслониться в нарастающей напряженной ситуации. Там меня ждут, там расположены ко мне, а я — к ним.
Едем троллейбусом до Маяковской, дальше пешком по Садовому кольцу, сворачиваем на Малую Бронную. Держусь за руку брата. Москва мне кажется осевшей, темной, износившейся, притихшей, почужавшей. Вышли к Патриаршим прудам… Здесь поблизости жил Коля Бурачек. Он погиб на фронте. В зимнюю пору Кити каталась на коньках на Патриарших. Это приметил, кажется, Левин.
Все где-то в неправдоподобной дали — «до войны» — смешалось, не поймешь, что за чем, сперва Коля Бурачек, потом Кити или сперва Кити, потом моя неразделенная любовь школьных лет — Коля. И нет моих на то усилий, чтобы в смуту видений внести хронологию. И так ли важно, было ли то, другое, на самом деле. Невнятно.
А отчетливо совсем другое: землянка. Слышу — выкликают меня по имени. Поспешно выгребаюсь наверх. Кто-то, а кто — не помню, стоит, в опущенной руке свисает газета «Правда». С нажимом спрашивает:
— У тебя есть брат Борис Моисеевич?
Ухнуло сердце. По мне дрожь несчастья.
— Есть.
— На вот, держи! — и протягивает газету, тыкая пальцем: «награждается орденом Трудового Красного Знамени…» Жив! В порядке! Бог мой!
Как? За что ему? «…за выполнение задания правительства по созданию новой техники для фронта». Ликую, горжусь. Обалдение.
Он был оставлен на работе в НИИ, где работал над дипломом. Когда немцы рвались на Москву, пренебрег броней, вступил в добровольческую дивизию рядовым, в боях декабрьского наступления был в конной разведке. В Ставрополь-на-Волге, на курсы военных переводчиков пришла мне от него открытка: «У нас тут немец побежал». Всего-то!
Немцев отогнали от Москвы, и он был отозван заканчивать свою работу. В нетопленом, жутко холодном доме, голодный, в несокрушимом рабочем подъеме. Двадцати трех лет. С таким братом я прощалась, отбывая на фронт. А осенью 42-го, когда еще скупо награждали, отмечен за первый локатор, установленный под Москвой улавливать приближение немецких самолетов. Его первые локационные установки защищали небо на подступах к Москве.
Теперь идем вдвоем. Спиридоньевский. Массивный серый дом артистов Малого театра, выстроенный с размахом перед самой войной. Брат вводит меня в обширное парадное, здесь довольно чисто и снует действующий лифт — подает нас на шестой этаж. Звоним в квартиру.
Муся Харитоновна и Николай Николаевич — оба на пороге. Мы перецеловались. Муся Харитоновна наклоняет к себе голову моего брата и с четким усердием раз, другой и третий губами закрепляет на его темени, на лбу, на глазах свою печатку нерасторжимости с любимым блудным зятем. Ого! Меня всколыхнуло от такой ее незаурядности. Мне и вообще-то здесь хорошо. И раньше, когда в войну случалось побывать у них в короткие дни в Москве, тоже так было. Им нравилось, что я — с фронта, а мне нравились они.
Они не эвакуировались с Малым театром. Оставались в Москве. В новой, полученной Николаем Николаевичем квартире. Будь что будет. Но обошлось. И в строку им не поставили. Даже совсем наоборот. Они старожилы, неразлучны с Москвой. Они повенчаны с нею, с осажденной Москвой. И они же баловни у войны. Офицерский перевалочный пункт — Москва — исступленно жаждет зрелищ. Прореженные эвакуацией театральные труппы принимают своим скудным составом весь угар зрительского энтузиазма заезжих фронтовиков. Ну а Николай Николаевич, он-то и в мирные годы — туз. И сейчас после спектакля к нему сюда, в Спиридоньевский, съезжаются герои боев — генералы, пить коньяк, славить артиста, армию, самих себя, Верховного главнокомандующего и крыть немца. А заодно почему-то евреев. Дались им.
На столе уже сейчас, как водится, утренний лафитничек, пополняемый Мусей Харитоновной. Николай Николаевич восхитителен в лучшей из своих ролей народного артиста — домашней, в шлепанцах, в легкой стеганой телогрейке и с распахнутым воротом рубашки.
— Ну, наша героиня вернулась. — Он приобнял меня, и мы выпили, усевшись к столу вокруг лафитничка, винегрета и копченой рыбешки.
Муся Харитоновна поодаль, в кресле, с хрустальной стопкой в руке; нога на ногу, острая коленка вскинута.
Еще налили и еще раз выпили за меня. И никаких расспросов, все и так понятно, война кончилась, а что было, то было и свеялось.
И вот уж где не придет никому в голову «обсудить твое положение». Жива осталась, и с Богом. Однако текущие вопросы занимают.
Как назвать предстоящего новорожденного — непременно и несомненно — мальчика. Леня, Толя, Митя…
— Митя, Дмитрий, да, пожалуй, — примеривается вслух Муся Харитоновна поскрипывающим голосом курильщика, затягивается папиросой, и тонкая, быстрая струйка дыма пущена с легким вызовом в сторону моего брата.
А он смущенно приподнял плечо и ухом прилег к нему.
— Коля, — говорю я. — Назовите Коля. Ведь хорошее имя.
Для меня сколько же школьных лет оно было самым лучшим — Коля Бурачек.
Коля?! Оживленно подхватывают. Как это упустили? Конечно же Коля! Николай! Муся Харитоновна салютует стопкой Николаю Николаевичу. Он не чинится, одобрительно опрокидывает свою. И брат ожил, распрямился, и вроде бы дело не в новорожденном, а в поводе почествовать Николая Николаевича, очень ему симпатичного.
— Только уж на этот раз фамилию ему дать по матери, — строго говорит Муся Харитоновна. — А то одному уже жизнь попортили.
Внук от старшей дочери носит фамилию Вайнштейн по отцу. Но он родился еще до войны, и насчет фамилии внука ее тогда не озаботило. В случае гаркнет кто, хоть в помещении, хоть на улице: жид, — милиционер тут же его за шкирку и в милицию потянет. Тут уж и последний хулиган язык за зубами придерживал. Но не то теперь.
На днях мой брат Боб днем, в рабочее время — неподалеку по делам оказался — забежал к ним. Муся Харитоновна, открыв дверь, грудью преградила ему проход в квартиру, чтобы не напоролся. Там налакавшиеся с утра вояки вовсю орали: жиды!
Брат махнул рукой, никакого ему дела нет до этих непросыхающих вояк. Он захвачен своей работой — созданием системы управления пушечными установками летающих туполевских крепостей. За эту работу он будет награжден Сталинской премией. Он по горло в работе со всей самоотдачей и в обрушившейся на него впервые любви.
Имя для девочки не обсуждается. Хватит девочек! Муся Харитоновна рожала одну за другой. Их у нее трое. Три весьма взрослые, серьезные женщины. Старшая — Ирина — геолог, самая из них решительная, настойчивая и, похоже, неуживчивая. Средняя — Агния, домашнее имя — Люся, жена брата, наша невестка — мягче и в своем семейном кругу считается самой женственной, хотя задолго до института, еще девочкой, с шестнадцати лет работала на заводе электриком, потом там же заведовала светотехнической лабораторией — зарабатывала рабочий стаж для поступления в институт. Теперь она инженер-светотехник. Младшая — Лена, тоже инженер. Но это не имеет значения, она — другая, не похожа на русых сестер, разве только ростом, тоже крупная, рослая, под стать им. Младшая — красавица с неожиданно темной косой и цыганскими очами. Незамужняя.
У сестер совсем разные характеры, и уживались между собой по-разному. Но случилось — отец выкинул коленце, связался с молодой балериной, развелся с матерью. И сестры сплотились против отца, наотрез отказались делить шестикомнатную квартиру в выстроенном отцом кооперативном доме актеров по Воротниковскому переулку. В судебном заседании отец отстоял полквартиры в свою пользу. Сестры в негодовании покинули зал, дождались у подъезда суда, когда отец появится, и крупно поговорили с ним.
А дальше злой рок настиг отца. Его загребли к уголовной ответственности. Было ли за что? Вероятно, лишь за то, что, удачливо развернувшись при нэпе, он не тотчас по команде выключил мотор увлекательного и набиравшего силу предпринимательства — швейные машины, — был представителем фирмы «Зингер». Оставались кое-какие заделы и навыки, искореняемые государством как подрывающие социалистический строй. Влиятельный Малый театр — да при хронической угрозе оседания старых академических стен театра, ведь под ним протекает Неглинка, не смог вырвать из рук правосудия высоко ценимого своего главного инженера, и его упекли в сибирскую ссылку.
Непримиримость к нему дочерей укрепляла ненавистная глухая стена раздела квартиры, не рухнувшая и при новом раскладе событий. За стеной отец оборудовал себе новое семейное гнездо с выходом на соседнюю лестницу. Та квартира осталась легкой добычей балерины, уж вне сомнения — хищницы. С соседней лестницы поступали сведения о посетителях, развлекающих молодую «соломенную» вдовушку. Какая уж там верность! Не вздумается ей ни ждать его, ни хотя бы навестить в ссылке. Поделом ему!
Младшая дочь помалкивала, то ли соглашаясь с сестрами, то ли отстраняясь, ведь она, кажется, была любимицей отца.
Не знаю, участвовала ли в этих разговорах и поношениях Муся Харитоновна, да и затевались ли они при ней. Вот ведь кто уж истинно пострадал.
Заботы по дому, по детям несла ее мать-старушка, а Муся Харитоновна была на отлете от домашней повседневности — в светских московских кругах. Привыкшая жить на широкую ногу, Муся Харитоновна внезапно лишилась средств к существованию. Что ж сулило ей будущее в утесненной квартире с тремя взрослыми дочерьми и их любимой бабушкой, с зятем — мужем старшей из них, и внуком? И когда уляжется взвихренное дочернее сочувствие к матери и ярость против отца, как сложатся их отношения в предстоящих буднях?
Но при всем том главное — Малый театр, давно при-роднивший семью главного инженера. И все премьеры, и закулисная жизнь, праздники и интимные застолья, и летний отдых в полюбившемся Щелыкове — все, все в этой, ставшей «своей» среде. И вот теперь предстать перед всем Малым театром, главными подмостками ее жизни, растоптанной, немолодой, пошло брошенной мужем ради юной балерины! И конечно, предвидеть неизбежность отторжения от «своей» среды в пользу бывшего мужа, ценного сотрудника театра, и ранящие пересуды злоязычниц, многим из них, по правде говоря, даже вместе с их званиями далеко до Муси Харитоновны с ее умом и умением держаться.
И что же? До омрачения в быту, уязвленности, распродажи драгоценностей, безденежья, неприживаемости в тесноте и домашних неурядиц не дошло. И унижения «всем театром» тоже не вышло. Еще не выявились даже контуры этих неизбежных тяжких последствий личного краха Муси Харитоновны, как случилось вот что.
Николай Николаевич Рыбников, народный артист, на ведущих ролях в Малом театре, мужчина хоть куда, на зависть всем, явился на Воротниковский, где он, похоже, бывал в отсутствие хозяина, и увез Мусю Харитоновну. Куда же? Да в снятую им в какой-то коммуналке для них двоих комнату.
Николай Николаевич был знатоком лошадей и большим любителем бегов. Буденный подарил ему постоянный пропуск в свою ложу на ипподроме. В дни больших заездов по дороге на бега или возвращаясь, они с Мусей Харитоновной, случалось, навещали нас. Так бывало перед войной.
Брат женился на средней дочери Муси Харитоновны, мы, выходит, породнились.
Взбудораженный пережитым на ипподроме, Николай Николаевич все повторял: «Знатный бег был!» — точно как мальчишки моего детства, сыновья потомственных конюхов и наездников, жившие в двухэтажном каменном доме на втором этаже, над стойлами с лошадьми, экспроприированными у Елисеева, чьим именем до сих пор называют бывший его магазин на Тверской. Так и земля под нашим домом принадлежала ему, и еще сравнительно недавно цела была у нас во дворе его дача.
Рассаживались у нашего массивного квадратного стола за чаепитием. Николай Николаевич охотно рассказывал шальные истории из жизни художественной богемы. Как в молодые годы кутил с Шаляпиным. Как, перепивши с Качаловым, в весенний ливень пустились вплавь преодолевать мостовую в Камергерском. И папа, чуждый и далекий таким замашкам и проказам, светился неназойливой благожелательностью.
Как в сущности было хорошо, уютно, когда за столом — папа. Это понимаешь, когда дом без него опустел, исказился, огрубел… А тогда все еще вместе, за столом.
Мама поправляла накинутый на плечи шелковый платок цвета слоновой кости, вытканный под стать цвету лилиями, выручавший при хроническом отсутствии подобающего платья.
Она оживлялась в присутствии Николая Николаевича, ей очень шло, когда так откровенно, наивно и молодо в ней проступало желание нравиться — животворное чувство, не покинувшее ее с годами. В легкой дымке курящейся папиросы, чуть отодвинувшись от стола, подчеркнуто прямая — Муся Харитоновна. Узкие, прямые плечи, свободно перекинутая нога на ногу, острые коленки — наружу из-под натянувшейся короткой юбки, тяжелый серебряный браслет на суховатом тонком запястье. Затяжка, и рука с папиросой спадает к полу.
Нет в Мусе Харитоновне ничего женски округлого, мягкого. Совсем другая притягательная женственность. Муся Харитоновна графична, и позы, жест — в своей законченности — штрихи к портрету.
— Муся, — говорит богатым актерским голосом Николай Николаевич, поднимаясь. Прощается, припав красивым, актерским лицом к маминой руке.
Муся Харитоновна, не загасив папиросу, ловко переправляет ее пальцам левой руки, правую протягивает папе. Папа наш, если когда и умел, разучился целовать женщине руку.
Ну ничего. Очень празднично. Провожаем их к выходу, несколько шагов по коридору. Щелкают высокие каблуки Муси Харитоновны. Мерцают в каштановом пучке волос на затылке старинные костяные шпильки.
Куда-то они сейчас направятся, неугомонные на развлечения и общение?..
Не верится, что Николай Николаевич неоднократно был женат, чуть ли не семь раз. Кажется, ему на роду назначено быть всегда только с Мусей Харитоновной. Он и рванул к ней, обрубая все путы, отшвыривая на пути колкость — не престижно, подбирает брошенную, немолодую, — решительно уволок ее в житье-бытье в коммуналке, в московские кутежи. И в теперешней отличной квартире живут легко, по-студенчески и кутят по-московски. Как то еще будет? Да и гадать не приходится, так накрепко сколочено.
Еще далеко-далеко до непредвиденной громкой развязки. И не хочется сейчас в нее заглядывать.
Дверь за ними захлопывается. Мама с чего-то застряла у порога… Машинально все еще поправляет на себе платок, кутается, чуть жеманясь сама с собой, наедине с мимолетными мыслями. Но это только так — налетело и кануло.
Но почему вдруг Муся Харитоновна, Николай Николаевич? Неужто никого ближе них, важнее и не было?
Да было же. А вот почему-то потянуло вызвать их из незримого далека, куда они скрылись, свести их опять вместе, будто и не было позже безобразного разрыва, что учинил Николай Николаевич, поглядеть на них, послушать, побыть с ними в ту их ладную пору.
А почему именно с ними, неподотчетно, да и разве знаешь, почему какая-то жаль: нет их, нет, как нет ни мамы, ни папы.
А капельдинеры Малого театра несли по Москве сундук Николая Николаевича: он уходил к новой жене, вернее, назад к предшественнице — шестой жене — актрисе.
Всем чего-то требовалось от победы, и я не исключение. Несмотря на нелегкий осадок от тоста Сталина, на глухие газеты — ни раската славы Великой Победы, ни признательности живым и мертвым, бившимся за нее, — человеческий голос заглушали планы и приказы Сталина о цифрах плана по чугуну и стали. И все равно — Москва! — живительное само слово. Москва! — и мнится новизна жизни, она стряхнет с меня подступавшую подавленность в затянувшемся пребывании на чужой, оккупированной земле и среди своих-то людей, почужавших без дела и смысла. И это после всего, что было, переводчик стал лишь посредником по любым несущественным поводам.
Странно входить в чужие города, но и в свой вернуться странно, нелегко. Снова золотая осень. Первая осень без войны, живи и радуйся. Издали, несмотря ни на что, мне все же казалось: там, в Москве, не разгромленной войной, защищенной, уцелевшей, пульсирует воодушевление Великой Победы, ее заслуженной славы.
Выходит, я запоздала с возвращением. Москва уже вошла в будничную колею, в скрытую для меня жизнь, не вызывавшую доверия. Обычное течение жизни казалось мне ненатуральным, пустым. Попадавшаяся на глаза парочка, тесно прижавшаяся друг к другу, виделась тоже ненатуральной. Какие-то иные чувства, переживания и представления о них, недоступные людям на этих тротуарах, должно быть, мешали мне притереться. Да и вообще, на улице я чувствовала себя неуверенно, а то и опасливо. На тротуаре, приближаясь на ходу к фонарному столбу, мне иной раз чудилось: вот-вот кто-то сзади приложит меня головой о столб. Ничего подобного я не испытывала на фронте в подлинной опасности. Бывало, конечно, страшно, но без причуд. Может, что-то, так долго зажатое во мне, находило теперь лазейки на выход.
Запоздав с демобилизацией, я, оказывается, опередила возвращение моих близких друзей довоенной поры. Будь они в Москве, может, забурлило бы нашей встречей, близостью, доверием и откровенностью. Сойтись бы нам в прежней тесной дружбе — не потеряться поодиночке в наступившем неизвестном времени.
Москва, казалось, опустела, будто что-то в ней вымерло. Новизны, что мнилась издали, я не замечала. Только вот девочек, обрядив в гимназическую форму царского времени, развели с мальчиками по разным школам. О предстоящей школьной реформе мы с недоумением узнали, когда еще шла война, и сражавшиеся на фронте сотни тысяч девушек, учившихся вместе с мальчишками, не посрамили свои школы.
Впрочем, мы и сами ведь уходили на войну без погон, а вернулись в погонах царской армии. Так что одно к одному.
Но вот ничем не приметная улица — Брестская, отходит влево от Белорусского вокзала. И в самом ее начале на глухом торце невысокого дома самодельная размалеванная афиша «Александр Вертинский». Густой грим, лицо — маска Пьеро, изогнутая фигура и податливо разведенные руки. Грубое, беспардонное подражание тем старым афишам короля русской эстрады и эмигрантских подмостков. Прохожие, видимо, попривыкли, не задерживаются, идут мимо.
А для меня хоть и доходило в армии, что Вертинскому разрешено вернуться и он в Москве, но увидеть его имя на московской улице было новью.
Но эта базарная афиша, будто зазывавшая в балаган, не имела ничего общего с ним. В мои школьные годы Вертинский, конечно, был запрещен, но откуда-то брались пластинки. Стоило закрутиться патефонному диску:
Каждый день под окошком
Он заводит шарманку…
— и ты околдован грустью, загадочностью.
Плачет серое небо,
Мочит дождь обезьянку,
пожилую актрису
С утомленным лицом…
Ах, какая это была песня!.. В ее щемящей монотонности мерцала жизнь, она начиналась с тебя самого и уводила в какую-то даль. Там были безжалостные дожди и чьи-то морщины и горестная неприкаянность осенних листьев: «Ах, нас ветром сорвало… кто укажет нам путь…»
…мочит дождь обезьянку,
пожилую актрису
С утомленным лицом…
И влекло, влекло в тоску неведомых скитаний, в туманы, сострадание.
В другой раз неподалеку от метро «Маяковская» я заметила типографски напечатанную то ли скромную афишу, то ли просто объявление о выступлении Александра Вертинского. Указаны улица и номер дома. И дата, выпадавшая как раз на этот день.
Я поспешно пошла по означенной улице, по Садовой-Триумфальной, удаляясь от метро. Дом под указанным номером оказался местным клубом. Вход за углом. Под гулко доносившийся звонок я успела выхватить билетик у закрывавшей окошко кассирши, сдать на вешалку пальто и, хотя звонок смолк, влететь в распахнутые все еще двери. Зал был невелик, ряды стульев тесно заполнены. В торце зала лицом к публике сидел некто, по-видимому, Вертинский. Сбоку от него сдвинутые немного в сторону два-три свободных стула, на которые, как видно, никто не решился посягнуть. В лихорадочной неловкости, чтоб не остаться вот так стоя маячить напротив него, я быстро прошла в проходе между рядами — другого выбора не было — и села на один из свободных стульев. На все ушли какие-то мгновения, но я успела заметить лицо этого пожилого мужчины, замкнутое, интеллигентное, лицо человека умственного труда.
За роялем молодой аккомпаниатор Брохес, как назван он в клубной афише, весь упругий, компактный, небольшой, прошелся по клавишам, предваряя начало. Звук сошел на нет и возник, тихо зарождаясь, вкрадчиво, интимно. Вертинский — это был он — поднялся. Сбоку от него стол с графином воды и стаканом, как обычно для докладчика. На этот раз здесь стоял Вертинский в элегантном черном костюме.
Он пел. Зал — в большинстве женщины в довоенных заштопанных платьях и вязаных кофточках, есть и молодые мужчины, донашивающие гимнастерки, — внимал ему, стараясь не ерзать, не скрипеть стульями. Он пел. Помню знакомое и всегда трогавшее меня — «Чужие города», а больше незнакомое. И отвлекало разглядывание его. Высокий лоб, ото лба к затылку широкая полоса лысины. Морщинистая шея. Он показался мне старым (а ему было всего 56). Умеренный жест рук — только излом в запястьях и распластанные крупные, широкие, мягкие пальцы как-то участвовали в его исполнении. Но голос, интонация — неповторимы.
Позже от знакомого журналиста, сблизившегося с Вертинским, я слышала, какой он ироничный, умный рассказчик.
О себе он сказал этому журналисту: «Я здесь на правах дома под красным фонарем». И мне припомнилась та размалеванная афиша на Брестской. Но не одни же клубы. Были большие престижные залы. И он во фраке и с бабочкой. А песня «У меня родились ангелята» — две дочки — вошла в его репертуар и разошлась по городу.
Выступление кончилось. Слегка накрапывало. Хорошо было идти по Москве в этот теплый по-осеннему вечер.
Сколько же в той подаренной кожаной коробке осталось не прослушанных мной пластинок! Жаль, конечно. Но если бы все повторилось, как было, я снова оставила бы их, чтобы без помех в выпавшей мне удаче — выбраться из Германии — лететь в Москву.
Одна пластинка, заветная, со мной. Дома я распаковала ее, убереженную в дороге. Завела патефон. «В нашей комнате проснемся мы с тобой,/ В нашей комнате от солнца голубой…»
Такие простодушные, будто никакой тайны в них, доступные слова, а голос сквозь препоны войны и оккупации настигал своим властным лиризмом.
«Пробеги по комнате босой…» И ведь не было ни комнаты, ни пробуждения вдвоем, ни утра вместе. А то, как оно было, неведомо этому голосу, причинявшему сейчас только боль.
Я остановила пластинку, спрятала ее в футляр, зная, что никогда больше не стану ее слушать. За окном резко стемнело, погашены ближние фонари, а я все сидела. Было так тихо, так щемяще грустно.