Лишенное в годы войны уединенности слово выпросталось из подполья и так простенько припечатывает все, как оно было, без затей, утайки, торможения.
«Девочка лежит в конверте, и у нее официальный вид» — это моя первая проза. Еще раньше, когда ребенок, как говорят немцы, был «в пути», появилась тяга писать. Материнское чувство еще не проклюнулось, по незрелости моей, а тяга писать зацепила, напитала какой-то неясной полнотой жизни и, хотя ни строчки, что-то сулила.
Но как понять, как свести несовместимое: одновременно с таким окрыляющим побуждением меня настиг жесткий, мрачный удар. Это случилось в ИФЛИ на лекции по древнерусской литературе, в аудитории на четвертом этаже, в сумеречном, предвечернем свете, входящем в большие окна.
Припав к плечу опекавшего меня Изи Крамова — мы с ним ровесники, он старше меня на неделю, тоже 19, но девятнадцать мальчишеских лет, а нисколько не стесняется опекать меня, — я дремотно едва прислушивалась: «Помолитеся о нас вы бо увязостеся нетленными венцы от Христа Бога…» — что-то прикосновенное к вечному донеслось не с кафедры — из неведомой глуби веков. На стыке дремы и яви, под гул этих мерных, молящих слов меня вдруг ткнуло в грудь внезапным потрясением. Разверзлось, и я срываюсь в глухую пропасть. Не могу передать леденящий ужас, а ведь так-то оно и будет. В эти мгновения все люди неразличимы — какая-то человеческая протоплазма. Не за что ухватиться. И с немым воплем несешься куда-то вниз.
Тут кончилась лекция, зажегся свет. Сошел с кафедры профессор Николай Каллиникович Гудзий. В его живом, умном лице со вздернутыми к вискам бровями, с извилистым, подвижным ртом было обаяние сатира. Подхватив с полочки под кафедрой припасенную коробку конфет, перевязанную лентой, жизнелюбиво прижав ее к себе локтем, он удалялся с лекции куда-то в уют вечернего московского застолья.
Вроде и наваждению конец. Оказалось — нет.
Вдруг настигает врасплох, особенно на рассвете, когда ты вовсе беззащитен, а то посреди какого-то разговора, отторгнет все, и с отчаянием несешься куда-то в провал. В эти мгновения прозрения и муки охватишь малость существования и жуткую безмерность небытия. Всякий раз как впервые. Перехватит дух, но тут же как ни в чем не бывало отпустит. Живи!
Иногда, признаюсь, я эксплуатировала свое потрясение открывшимся. Так, отправляясь на экзамен, уговаривала себя не лихорадить ввиду несоразмерности хотя бы и провала на экзамене перед лицом грядущего вечного несуществования.
До войны и после нее я временами подвергалась этому беспощадному удару, что обрушился на меня в мои девятнадцать. Но только не на фронте. В той повседневной близости смерть теряла мистическую силу. Уж очень проста реальность ее. Да и другой была сама смерть: не умершие — убитые.
А по мере того как набирался счет моим годам, эти приступы видения отступили, стерлись. И даже сейчас, уж куда как вблизи от нее, они не дают о себе знать, как на фронте. Очевидно, заслон, без моих на то усилий.
Спустя годы случалось встретить Гудзия в Переделкине, он проводил вместе с женой летний месяц в Доме Литфонда. Набрести на него можно было в глухой части парка, позади дома. Он сидел на скамейке обычно один. Николай Каллиникович немного раздобрел, и в лице заметно поубавилось лукавства.
Наши ифлийские профессора и доценты, встретив кого-либо из давнишних студентов, охотно предавались воспоминаниям о том, канувшем в легенду институте, где они вырастили учеников и последователей. Милый Николай Каллиникович, прежде живой, общительный, искал уединенности, чтоб на досуге с глазу на глаз, один на один разобраться с предстоящим, подступающим. Его умные глаза были полны глубокой, откровенной печали от близости расставания, ухода.
«Девочка лежит в конверте, и у нее официальный вид»… Но дальше не шло. Как чудовищно трудно, оказывается, слово со словом свести, когда намеренно ладишься писать. Что про что и как дальше? Не хватало смекалки на некую художественность. Все было проще и куда как труднее. Поди опиши. Так ведь скатишься в жалкий натурализм. Рванет память слуха несмолкаемым криком, сотрясающим день и ночь немилосердную обитель с обрубком названия — роддом. А уж я-то не намеревалась кричать. Обошлось ли? Где же навязчиво разрекламированное обезболивание? Где оно? Обман местный. И вселенский обман мужчин с их изощренной военной техникой убийств и тупым равнодушием — ничего в помощь рождению человека. Только — война. И в таких муках рожденных они бросают на войну, на убийство. А война — то как раз и подоспела. В эти дни Германия напала на Польшу. Началась Вторая мировая.
Я вроде бы в прострации, однако цепко ловлю боковым зрением, как на крохотную неподатливую ручку надевают резиновый браслет с выведенным тушью моим именем — теперь не спутать, не подменить. Куда-то уносят. Я остаюсь одна. Что же произошло? Что случилось?
К застекленной двери приникла со стороны коридора какая-то женщина, разглядывает родильный зал и меня, ближнюю к двери. Но и она уходит. Перемещенная на каталку, я поравнялась с ней в коридоре. Она удалялась в сопровождении медсестры.
— Жена Буденного. Больно молода, — успела сообщить мне нянечка, толкая каталку в обгон их, — чтобы родить ей полегче, гуляют ее туда-сюда, до последнего, пока не схватит.
Она в домашнем коричневом фланелевом халате, лицо ясное, совсем молодое, открытое, еще не схваченное мукой.
В палате. Лежу. В голове ничего навязчивого, пусто, чисто — полузабытье. Покой.
Но тихие всхлипы с соседней кровати. В неурочный час женщине принесла санитарка снизу записку: муж прощался, вызван повесткой как резервист.
Возбужденные лица дежурных медсестер. Замещен палатный врач, забран на военные сборы.
Задувает в палату войной.
Под вечер прорвался шквал записок, поздравлений, цветов. Встрепенулись ифлийцы — первенец на курсе. Никто из парней ни слова о войне. Только подруга Люся Можаева после всех пожеланий «моей крестнице Оле» (имя я заранее из шапки вытянула) с женской добросовестностью сообщила: «В институте тревожно, ребят забирают даже со второго курса. Дезьку, верно, тоже. Ну да об этом еще успеем поговорить».
Павел в записке заверяет в любви к девочке (сам взволнованно ждал сына). Пишет: «Боюсь, что ты меня теперь меньше любишь». Зачем же так? И с чего? Он многое наперед знает, чего я не знаю о себе.
В коридор въезжает двухэтажная конструкция под самые двери палаты. Спеленутые младенцы спят, попискивают, взрываются посильным плачем. Их разносят матерям. Приблизилась и ко мне нянечка — на обеих руках по кульку. Один кладет у моей подушки, другой уносит в соседнюю отдельную палату, жене Буденного.
Воркуют в палате матери, знакомятся со своими новорожденными, разворачивают одеяльце, пеленки, ощупывают, все ли у ребенка на месте. Я робею перед своей, не осмеливаюсь ее разворачивать. Девочка мне нравится. Головка ее всем на удивление в копне черных волос, косые прядки сползают на лоб, на уши, и она кажется куда старше своих двух суток. Я даже тщеславлюсь втихомолку.
А забирает нянечка младенцев в обратном порядке. Сначала у меня и с моей на руке направляется за той, за буденновской. Черед день-другой мне от жены маршала поступает:
— Давайте поменяемся.
Еще бы, — говорю я в ответ нянечке, — при такой-то прическе у моей.
Через сорок с лишним лет в издательстве «Московский рабочий» на Чистопрудном бульваре выходила моя книга. Выйдя из лифта, я увидела на двери табличку: «Н. С. Буденная». Едва удержалась от соблазна заглянуть, какой стала та девочка, что бок о бок с моей начинала жить. Но мне дальше по коридору — к другому редактору.
Нас выписали с задержкой на сутки. За нами приехали вдвоем Павел и Изя.
— Кто отец будет? — спросила нянечка и подала Павлу спящего ребенка, увернутого в одеяло, перетянутое розовой лентой, как велось, если ребенок девица. Справляясь с растерянностью, Павка отважно держал свою ношу. Изя, пригнувшись, переобувал меня из казенных шлепанцев в мои туфли. Стоя, я опиралась ладонью о его теплую голову в густой шапке волос. И сейчас, стоит только вспомнить, память ладони отзывается тем теплом.
Нас выпустила дверь этого дома и закрылась за нами. Был солнечный день бабьего лета. Отвыкнув за неделю ходить, держась за Изю, я неловко ступала в другой, изменившийся за эти дни мир.
За порогом нашей квартиры огромная корзина цветов, доставленная по заказу из магазина. Возгласы заждавшихся ребят, поздравления, поцелуи, и все норовят заглянуть, что там за личико. Папа приветливый. Мама недоуменно, нерешительно приостановилась и отступила, устраняясь, к тому же не совсем в ладах с Павлом.
Разошлись — кто по домам, а кое-кто с Павлом забились в каморку за кухней покурить. В комнате оборвалось тишиной. Стало слышно — за стеной тяжело дышит больной дедушка. Нераспеленутая девочка все еще мирно спала. Меня поколачивало робостью. И — никого.
И тут как раз мама заводит в комнату высокую, худую старую женщину в теплом головном платке. Внятные светлые глаза остановились на мне. Мама водит ее по квартире, знакомит, где что.
— В этой комнате моя дочь, только что из роддома, — и уводит женщину. А та оборачивается от двери: «Я, пожалуй, здесь останусь».
Пришла по объявлению в «Вечерке» наниматься по уходу за нашим больным дедушкой. Никто не предлагал, сама охватила мою беспомощность.
На первой фотографии Оли это ее руки держат двухнедельного ребенка.
Анна Викентьевна, свет дней моих. Сколько же на мне непростительной вины за недоданное ей в крутизне той жизни.
Что же такое ИФЛИ?.. Мне кажется, ИФЛИ — это код, пока не поддавшийся раскодированию. ИФЛИ был новью, чьим-то неразгаданным замыслом — намерением, замерещившейся возможностью, кратким просветом в череде тех жестоких лет. И сам ИФЛИ — это тот дух времени, дух истории, что питал в нас пафос жизни.
Вячеслав Вс. Иванов писал: «Летнюю школу (новое подразделение РГГУ Афанасьева. — Е. Р.) в августе этого года (2004) мы посвятили обзору неслыханного взлета русской культуры в первой трети двадцатого века. Этому будет посвящена наша первая коллективная монография».
Выходит, создание такого незаурядного, выдающегося учебного заведения, каким был ИФЛИ, замыслилось еще в названный период «взлета» культуры, и поспешно еще без отведенного ему стационарного помещения, институт уже действовал на самом кончике этой первой трети.
В нашей жизни Сталин не занимал тогда такого всеобъемлющего места, как это казалось в первые годы «перестройки», когда он стал героем № 1 нашей литературы, прессы и наших мыслей, переживаний, отчаяния, проклятий. Его страшная фигура, злодеяния тех лет таким тяжелым прессом ложатся на наше прошлое, что, кажется, ни травинки зеленой не пробиться. И если не на что оглянуться, если позади опустошенность, это страшно. Мои школьные годы и студенческие приходятся на 30-е. Оглядываясь, скажу: нет, не пустошь позади. Все же жизнь была сильнее Сталина и режима: со своими красками, своим ярким импульсом, может, доставшимся от предшествующих десятилетий. Пусть кто может объяснит феномен той странной жизни, я не берусь. Но так это было. Еще была общая молодость страны, надежды. Общая тяга к учению. Студенческое братство — а мне выпало учиться в замечательном, теперь уже легендарном институте. Не было ни стремления, ни склонности к национальной обособленности, не было национальной розни. Сейчас мы даже с трудом можем сообразить, какой национальности был тот или иной студент. Ценили и различали человеческие качества, одаренность, но не национальность — это пришло после войны. Парадоксально, что это досталось нам с победой. Высока же цена и расплата за близость к долго и успешно угрожавшему нам противнику с извращенностью его расовой теории, от которой немецкий народ вроде бы освободился вместе с поражением.
А тогда, в 30-е, еще в расцвете были наши театры Мейерхольда, Таирова, стоя, как оказалось, уже на пороге насильственного уничтожения.
Выдающийся архитектор-новатор Константин Мельников — его столетний юбилей решением ЮНЕСКО отмечался во всем мире — вспоминал в своих опубликованных записках, с каким воодушевлением творил в те годы: «здания клубов проектировались мною не просто как здания, я составлял проект грядущего счастья». Так чисты, бескомпромиссны были тогда мечты великого творца, которого постигла вскоре горькая судьба и мука — отлучение от архитектуры, травля властей и собратьев по профессии.
С дистанции сегодняшнего дня мне с легкостью скажут: то были лишь наивные иллюзии. Так-то так. Но вот Честертон заметил, что иллюзия — один из самых важных фактов бытия. Имея, надо думать, в виду доброкачественный состав иллюзий. Такой он у Мельникова.
Предвижу, что рискую оказаться непонятой: ведь складывается снова стереотип так называемого «проклятого прошлого» по давнему устойчивому образцу, только применительно к другому историческому времени. Но рядом с патологией режима была неодолимая жизнь, и ведь было много прекрасных людей, вот и Андрей Сахаров, и Виктор Некрасов, и многие пришли в наше время из своей юности, павшей на те 30-е. А еще ведь бывает, что в ненастные годы дружба, любовь — эти непреходящие ценности — даже глубже, преданнее, ценимее. Да так ведь оно и было.
Виктор Некрасов своей публикацией незадолго до смерти откликнулся в изгнании на мою повесть и пожелал сказать о дружбе с моим мужем, со мной, о сотнях вечеров у нас дружеского, доверительного общения. Какой радостью, теплом жизни, праздником были наши общения, наша дружба при любых режимах. И сейчас так волнует человеческий голос Виктора Некрасова, сохранившийся в его книгах, в письмах. В тяжелую пору этот голос многих окликал в джунглях гнета. Он и сам написал в Париже, подводя итог жизни вдали от родины: «Выяснилось, что самое важное — это друзья. Особенно когда ты лишаешься их. Для кого-нибудь деньги, карьера, слава, для меня друзья… Те, тех лет, сложных, тяжелых и возвышенных. Те, с кем столько прожито, пережито…»
ИФЛИ. В нашей самой большой аудитории — 15-й, где мы собрались через сорок лет, в день начала войны, 22 июня, последний день существования института, слившегося в эвакуации с МГУ, — здесь ничего за все годы не обновлялось, и в этой благой запущенности сохранились даже врезанные в парты наши чернильницы. Тогда, в 30-е, здесь встретились подоспевшая жажда гуманитарных знаний с горячей потребностью поделиться ими. И по-прежнему ряды сомкнутых парт стоят амфитеатром, так что из любой точки в упор видно действующее лицо на сцене. Совсем не всегда это был профессор-корифей на кафедре. Ведь здесь же проходили общие собрания, и на этой же сцене разыгрывались трагедии века: безысходная обреченность отстаивания невиновности кого-то из самых близких, увезенного ночью в тюрьму, отстаивания грозящего исключением из сообщества, а то и арестом. Такое было воочию. Были и сыновние отречения, тяжкие вины друг перед другом. Стены аудитории, старые парты и чернильницы — на удивление со следами высохших чернил — свидетели этих роковых собраний, эпохальных сцен, ложного пафоса, воспарений, абстрактной нечувствительности и неабстрактной душевной боли, может, и стыда. Хотя совесть вроде еще не была задействована.
Почему же ветераны ИФЛИ встретились через сорок лет без душевной надсадности и угрызений, а с радостью, со счастливой возбужденностью встречей, без сведения счетов, весело, тепло, растроганно?
Ответ содержится в том же коде. Но, может, потому так, что проживали жизнь не налегке, со всем балластом заблуждений, надежд, тьмы и озарений, ничего не миновав в гуще трагедий своего века, падая, обольщаясь, казнясь и, как знать, может, воскресая.
Однако я о той корзине с цветами, что была доставлена из магазина к моему возвращению, домой с ребенком. Цветы от студента, с которым я не была знакома. Знала его только в лицо и по фамилии — Тарантов и что учится курсом старше, как и Павел, живет в общежитии на Усачевке. Выходит, прикопил из родительской добавки к стипендии на пропитание, а может, на книги, да хоть бы и на билет в столичный театр, и бухнул все на эти цветы. Позабудешь ли эту ифлийскую корзину?
А Миша Молочко? Вот уж никак не ожидала. Годом раньше он вместе с Сергеем Наровчатовым и Костей Лащенко, тоже ифлийцем-поэтом («От молочных моих зубов только нежность одна осталась»), спустились по Волге на веслах от Горького до Астрахани. И здесь ребята разъехались по домам. Костя — в свою Горловку («И над Горловкою моей голубое такое небо — обжигающий суховей»). Миша — в свою Белоруссию. Сережа Наровчатов отправился дальше пешком по Крыму. Пришел в Старый Крым поклониться домику Александра Грина. Вдова писателя, жившая в глухом одиночестве, неожиданному, ошеломляюще красивому паломнику в разбитых напрочь башмаках отдала ботинки покойного мужа. Дальше Сережа шагал по Крыму в ботинках Грина. Мой брат Боб вспоминает, как в студенческие каникулы, кочуя с товарищем по Крыму, они на рассвете пришли в Коктебель, тогда еще почти безлюдный. Видением остался пустынный пляж. Лишь один человек у моря на гальке. Это был Сергей Наровчатов. Он провел здесь ночь, встречал на берегу рассвет. Обут он был в какие-то странные, старомодные высокие ботинки с ушками.
Миша Молочко ехал домой через Москву, заглянул к нам. Был полон пережитым и горд: преодолел все превратности нелегкого похода. Писал другу со здоровым мальчишеским презрением: «Павел растворился в семейном счастье». (Письмо сохранилось в архиве И. Крамова.) Утратил, выходит, ореол бродяги. Сам-то он внял зову жизни, захвачен необъятными просторами, Волгой, красотой. Прозябание вожака осудил.
А этим летом надумал отправиться на строительство Ферганского канала. Увлек и Наровчатова. В опубликованных теперь их письмах из того далека гудит время.
Вернувшись, Миша, услышав про мои дела, ринулся всполошенно в роддом, передал в палату записку: «Ленка, милая! Ты сама не представляешь, какой ты молодец. Мы все ничтожества и ноль. Что ты такое сделала? Я до сих пор не могу ясно понять. Быстрей выходи. Будем принимать твое чадо (дочку) в наше общество. С разрешения мужа дружески целую тебя и Ольгу Павловну. М. Молочко».
Храню эту записку, уцелела она сквозь всю войну вместе с другими бумажками, письмами, записями в ящике моего маленького, еще со школьных лет письменного стола. Голодные военные мыши ее пощадили. Но время написанные карандашом слова вот-вот сотрет.
Миша стал приезжать к нам, молча просиживал у черной, подержанной коляски, перешедшей от дальней родственницы: такое было в порядке вещей. Меня-то он вообще не замечал, будто вовсе не мне адресована его взволнованная записка. Все же изредка я напарывалась на странный, напряженный взгляд его: искал чего-то дознаться и тут же в хмурой застенчивости отводил глаза. Был глух к громким голосам, обрывкам стихов, а то и песен, доносившихся из комнатенки при кухне, где обычно собирались молодые поэты. После первого всплеска всем не до Оли, маленького существа, — глобальные сотрясения на подступах. А его не выманить. И ведь это именно он, Миша Молочко, провозгласил: «Наша романтика — будущая война с фашизмом, в которой мы победим». Это было подхвачено, стало чем-то вроде присяги. Ведь мы жили в предчувствии чрезвычайных событий, к которым окажемся призваны.
Миша Молочко — высокий, статный, с красиво посаженной головой — молчалив, интригующе замкнут. А еще — это едва кто знал — такой видный парень влюблен безответно. Не водил студенческого компанейства, а в избранной дружбе надежен, предан. Жил с запросом к своей литературной судьбе, и он первый уже печатался в «Литературной газете» с критическими статьями. Но притом заветно копил в себе писателя-прозаика. Прилаживался писать повесть.
Сейчас, когда пишу об этом, впервые прочитала страницы его неоконченной повести и не могу успокоиться. Не знала, ведь одаренный прозаик.
А тогда он подолгу просиживает у коляски, мает его что-то постичь. Казалось бы, все ясно, стройно в его жизни, и открыты ему манящие просторы Родины. И вдруг споткнулся. «Мы все ничтожества и ноль» перед чудом явления человека. А может, он просто сентиментален — лицо замкнутое, только подвижные уголки рта выдают скрытую улыбку. Растроган, глядя, как неуемно болтает ручками-ножками крохотное существо, выпроставшись из пеленок, отвоевывая себе волю жить, двигаться.
Так это или по-другому, но как жутко мало дней отделяло от первых залпов на Карельском перешейке.
При входе в ИФЛИ доска, на французском языке воспроизводившая название нашего института, исчезла. На ее месте утвердилась такая же доска на немецком языке. В порядке обслуживания советско-германского пакта культурными мероприятиями, обменом художественными ценностями была извлечена старая немецкая кинолента «Сказание о Нибелунгах». Доставили ее и в ИФЛИ. Был слух, что лента очень интересная и до последнего времени у нас запрещенная. 15-я аудитория была сверх меры переполнена — ажиотаж. Натянули над сценой белый экран. Лента была немая, полагался тапер, и нашли студента Льва Безыменского, притащили на сцену. Поначалу он сопровождал на рояле изобразительный ряд нейтральными мелодиями, но его вдруг подхлестнуло, и когда Зигфрид садился на коня, рояль загромыхал: «Седлайте, хлопцы, кони!» И пошло! Кадр за кадром. Появление Брунхильды на высоком берегу над Рейном шло под аккомпанемент: «Выходила на берег Катюша» (это запомнилось Ю. Шарапову). Что тут творилось! Аудитория захлебывалась хохотом, издеваясь, гогоча, давая выход чувствам к «нашим заклятым друзьям».
Грохнуло артиллерийскими залпами на Карельском перешейке. Война.
Принял ли ее Миша Молочко за ту самую, Большую, что ждали, но как бы то ни было — ведь война, и его рвануло в нетерпении все встретить лицом к лицу, все испытать — записался в добровольцы. Увлек за собой и Сережу Наровчатова. Ребята едва справлялись с заносчивостью, горды собой.
Павел Коган идти на финскую войну не вызывался. Он говорил Вике Мальт, что эта война несправедливая «и развязана не маленькой Финляндией, как об этом писалось в газетах, а нами — страной-колоссом и имеет привкус аннексии, а кроме того, просматривается в ней корыстный замысел проверки собственных сил». Спустя годы В. Мальт, вспоминая тот давний разговор, пишет, что смогла оценить «самостоятельность его мысли, а главное, меру его доверия ко мне, его смелую открытость»[2]. За такие суждения можно было жестоко поплатиться.
Эта финская зима в глухом сумраке завешенных окон. При тщетно коптящей в комнате керосинке для обогрева при осевшем отоплении. При нехватке рубля на молоко, на папиросы Павлу. При жизнедеятельности мамы, ломящейся без удержу в кухню, насилу прогретую четырьмя конфорками ослабевшего в подаче газа, где мы с Анной Викентьевной держим оборону, вдвинув ванночку с теплой водой в дверь, чтоб дверь не поддалась, не впустила холод. В ванночке плещется ребенок — положено это ему вопреки стихии войны. Я приподнимаю из воды девочку — писк возражения, гримаска обиды на личике. Анна Викентьевна окатывает ее теплой водой из кастрюли, ласково приговаривая: «С гуся вода, с гуся вода, а с нашей девочки беда».
Но как уберечь?
Только братишка Юрка, одиннадцатилетний, невероятно воодушевлен — ответственное задание управдома: носится по двору, следит, не пробивается ли где из окна свет в нарушение директивы о сплошном затемнении. Что это? Неужто финны налетят? Война…
Все на свете прощается,
Кроме памяти ложной
И детского ужаса,
— писал Павел вслед окончившейся войне, —
Нам с рожденья положено
Почти аскетическое мужество.
И на стольких «нельзя»
Наше детство сухое редело.
Этот год перезяб,
Этот год перемерз до предела.
И всего-то делов, что прибавилось в ящике —
Комья строк перемерзших моих
И записок твоих беспокойная вязь.
И не стоит об этом —
Кому это, к дьяволу, нужно.
Все на свете прощается,
Кроме памяти ложной
И детского ужаса…
Миша Молочко не вернулся. Первая наша жертва, потрясенно пережитая. Сергей Наровчатов не видел его мертвым. Но он навидался стольких смертей — убит или замерз, что смерть Миши зримо стояла перед ним, не отпускала. Вот его письмо ифлийскому товарищу:
«Верхний Идель. 10.02.40.
Письмо будет горьким. Вот что я знаю о ребятах. Миша Молочко — пропал без вести. В батальоне говорят, что убит. Жорка Стружко — пропал без вести. В батальоне говорят, что он отстал от колонны и замерз. Витька Панков в госпитале: обморозился.
Был в боях. Много товарищей погибло. От первой роты остались и строю 14 человек. Не спали шесть суток. Условия были тяжелые. Передай Льву К., что его товарищ В. Савченко отстал от колонны и замерз. Только две ледяные сосульки на усах торчали. Финны орудуют небольшими бандами. Обстреливали беспрестанно и с разных сторон.
Писать трудно — каждую строку, как клок мяса, рвешь. Кончаю. Пишу из госпиталя. Обморожен…»
И еще одно письмо: «на фронт попали в январе нового 1940 года. Нас отправили в роту по тылам противника. Попали в тяжелую обстановку. Повидали такое, что до сих пор мороз по коже, когда вспоминаешь».
«Пишу из госпиталя. Обморожен. Пальцы на ногах, кажется, останутся при мне. По выздоровлении недели через две на фронт.
Привет ребятам и девочкам».
Сергея спасло то, что был сильным лыжником и, живя на Колыме, с детства — на лыжах (мать с ним последовала за отцом в ссылку) и привычнее других к морозам. Замерзающий, измученный без сна батальон в рейде по тылам противника. Сергей уходил на лыжах вперед и, привалясь на палки, засыпал. Поравнявшись с ним, его расталкивали, потому не уснул навеки, замерзнув, а поспав сколько-то, немного набирался сил, снова отрывался от бессонного батальона вперед и мгновенно засыпал стоя. Но обморожения не избежал.
Вернулся опустошенный, сломленный. Взглянул в тупое, бессмысленное, зверское лицо войны. Кончилась ликующая юность. Выбито ощущение своей бессмертности.
В его романтической песне звучало: если «лихая беда глаза твои пулей закроет,/ куда твоим братьям податься тогда?/ К Роб Рою, мама, к Роб Рою».
Но ни «братьям», ни ему, уцелевшему, с глазами открывшимися, податься было некуда. Это через много лет, отправляясь в командировку в Англию, он рассчитывал побывать в Шотландии и говорил нам: «Еду к Роб Рою». А тогда, вернувшись с финской, Сергей сводил счеты с романтикой:
Лгущая красивыми строками!
Мы весь ворох пестрого тряпья
Твоего, романтика, штыками
Отшвырнули напрочь от себя.
Но опять над тишью мирных улиц
Ты встаешь, не тронута ничем,
Посмотри, какими мы вернулись,
Вспомни не вернувшихся совсем.
Что ж теперь? Ломиться в ворота ли,
В тихое ль окошко постучать?..
Господи! Мы многое узнали,
То, чего вовек не надо б знать.
Запевая песни удалые,
Мы сшибали шапки набекрень…[3]
Впервые он стал напиваться, где-то пропадал…
На старом Арбате в неказистом кафе, называвшемся «Париж», однажды провели вечер пятеро ифлийцев. Один из них, вспоминая о друге Мише Молочко, рассказывал: «В тот вечер они говорили о жизни, о романтике поколения, о предстоящей войне, так близко уже ощущаемой. И Миша Молочко предложил каждый год в этот день сходиться вместе в этом кафе. „Кто останется жив, должен прийти! Пускай на инвалидной коляске — но явиться“. Этот образ поразил его, и он говорил, мы слушали и соглашались: да, придем, хоть на инвалидной коляске. Потом еще ходили к памятнику Пушкину — поклониться. И совершили обряд, прочитав сначала хором „Памятник“, а потом, сняв ботинки у фонаря и шлепая босыми ногами по мартовскому ночному ледку. Конечно, были навеселе. Было 28 марта 1939 года» (И. Крамов). Прохаживавшимся у памятника милиционер застыл и почтительном изумлении.
Из тех пятерых босоногих оставшиеся в живых Наровчатов и Крамов каждый год 28 марта сходились в этом кафе. К ним присоединился Самойлов.
По дороге на фронт после госпиталя он проезжал Москву и написал Крамову: «Запустение столицы привело меня в грустное настроение. Но письмо Сергея и то, как я сам себя чувствую, заставляет твердо верить, что наше прекрасное начало не пропадет впустую.
Тяжело, что Павка погиб. Но мы остались еще живы и помним Мишкины слова о романтике и войне».
Сергей Наровчатов, глубоко травмированный пережитым на финской войне, писал: «Но молодость быстро брала свое, и к началу новой, на этот раз великой войны мы были опять готовы к испытаниям».
В начале сентября 41-го вместе с Михаилом Лукониным они отбывали на фронт в редакцию армейской газеты. Я еще была в Москве, и мы с Викой Мальт провожали их, горячо прощались до встречи в 6 часов вечера после войны!
Грянувшая война нас сплотила, сблизила. Казалось, теми же мы и вернемся. (Но так не получилось.)
Наровчатов и Луконин в новенькой командирской форме, два лейтенантских кубаря в петлице, возбуждены, они уже на отлете от нас, душой устремлены туда, куда повезет их сейчас поезд.
Поезд доставил их под Брянск, где они тут же угодили в окружение. О том, как выбирались, позже рассказал Сергей и в стихах, и в воспоминаниях.
А пока что стали приходить от него мне письма, бодрые, дружелюбные. «Ленка, милая! Узнал твой адрес — пищу. Я на новом месте… Жив, здоров. Пишу стихи. Хочешь читать — пиши мне. По-прежнему молод и красив и кош-шмарно обаятелен. Отпиши мне о себе подробно, и я в ответ настрочу тебе письмо за жизнь свою, за стихи свои, за скитания свои и вдобавок даже без батальных сцен и охотничьих эпизодов.
Поцелуемся. Сергей».
А за этой размашистостью в те же дни строки в стихах, может, ключевые:
Я жалобой не оскорблю
Свой злой и быстрый век.
Миша Луконин томился ненаписанными стихами, неудовлетворенностью собой. «После того, как мы все рассыпались, чувствую себя как-то одиноким». «Настроение разное. Чаще — залихватское. Много тревожного, и болит сердце: не напишу никак ничего любимого. Все серо и плохо. Так что и посылать не буду». Все же в другом письме прислал наброски стихов, ставшие со временем известными.
А побывав в командировке в Москве, «больше всего удивился, что заскучал по военным делам и горд ими. Боюсь, что после войны будет нам скучно после таких передряг. Но жду этого „после войны“, думаю что-то написать, дай бог».
Сергей Наровчатов, откровенно рассказавший о себе двадцатилетием, каким вернулся с финской, по возвращении с Отечественной не открылся, а может, и сам не уяснил, чем так подточен. Вот только строки, написанные еще на фронте, под Нарвой, в 1944-м:
Я думаю, что многих из нас война
Сумеет не сжечь, так выжечь.
И время придет — наша ль вина, —
Что трудней будет жить, чем выжить!
Может, израсходовались воля и порывы, может, невнятным было новое течение жизни, в которое следовало ступить, чтобы не отбросило. И его отбросило. Ни служебных дел, ни творческого общения. Он пил. Кратким пробуждением, как воспоминание о самом себе, сущем, — стихи, порой с истинным поэтическим озарением.
За эти долгие глухие послевоенные годы у Наровчатова отпали все его дружеские, человеческие связи. Только Крамов с его врожденным даром дружбы не оставил его. Сергей тянулся к нему всей своей не остуженной годами верностью ИФЛИ. Но лечиться не соглашался. Пил. Как-то сказал нам с неизбывным своим оптимизмом: хорошо, что в те годы «космополитизма» и «дела врачей» он выпал и не замаран. «А ведь как втягивали».
Все же больницы тогда не избежал под нажимом руководства Союза писателей. Простодушно тщеславился оценкой его творчества за подписью самого Фадеева, приложенной к ходатайству о принятии его на лечение.
Однажды пустился вспоминать ту больницу и соседей по палате так ярко, проницательно — не пересказать. Сколок с нашей абсурдной жизни. Так, один сосед то и дело вскакивал: «Я победил армии Вильгельма II! Армии Гитлера! Я взял Берлин! Товарищ Сталин! Докладываю вам…»
Было начало 1953-го, «дело врачей» набирало силу, и занятнее всего Сергею был особый персонаж — замминистра здравоохранения. Перевели его из буйного отделения, по облику — тип директора предприятия 20-х годов, в прошлом рабочий. Наверное, ни одного учебника по фармакологии не прочитал, считал Сергей.
Когда началось «дело врачей», зам с министром вышли с какого-то заседания, к министру подошли двое и увезли, а он, зам по фармакологии («отравляли!»), поехал не домой, а к себе в министерство. Утром запустил в секретаршу чернильницей, еще что-то такое стал вытворять. Вызвали санитаров, увезли. Он — дьявольского здоровья, говорит Сергей. Он начал плясать, четыре месяца плясал. «Не имея хореографической подготовки», — вставила жена Галя. Сергей уверяет, что врачи понимали — симулирует. Матрац, все шло под ним вразнос — он плясал. Пляска святого Витта. Когда прослышал, что Сталин умер, стал снижать: отпустил санитаров, а то двое дежурили у него. А на выписку пошел совсем благообразнейшим типом.
Сергея перевели в санаторное отделение.
Там был и заболевший сын врача Зеленина. Отец, говорил он, вернулся из тюрьмы помолодевшим на 15 лет. Он из тех людей, у которых резервы активизируются от протеста, если жать на них. Он застал одного сына — психически заболевшим. Другой, подполковник медслужбы, покончил с собой.
Там был и Вовси. Он попал туда из тюрьмы[4]. Он резко, подчеркнуто говорил: «Я — Вовси!» Или врачу: «Это Вовси пришел. Вовси!» Видно, имя свое за тюремное время ощутил с особой пронзительностью.