Впервые в «Новый мир» Твардовского привело меня письмо Эммануила Казакевича. Было это так.
Казакевич прочитал мою рукопись и пригласил к себе. Жил он тогда на Беговой, в небольшой квартире, в одном из коттеджей, которые в войну построили пленные немцы. Прославленный автор «Звезды» был переселен сюда из гнилого, без воды и канализации, промерзающего зимами барака, где ютился с семьей.
Я застала его в кабинете, облепленным черноголовыми дочерьми, младшей из них было полтора года. Выпроводив детей, он протянул мне руку, знакомясь, предложил сесть, и сам сел к столу. У стола оставался стул с продавленным сиденьем.
— Это специально для графоманов, — заметив мое замешательство, весело пояснил он, — чтобы провалились.
Другого стула, однако, не было.
— Садитесь, садитесь, вам это не грозит. Вы написали хорошую вещь.
Под такие слова я опустилась на стул, готовая хотя б и пострадать. Казакевича вблизи видела впервые. Показался даже красивым, полным жизненных сил. Заговорил о рукописи, обстоятельно объяснял, что тем не менее его не устраивает. Начиная с названия — «Записки военного переводчика». Так что же все-таки: записки или повесть? И решительно настаивал: надо доработать, добиваясь выразительного, сквозного повествовательного сюжета. Поделился, как ему примерно это видится, и просил после доработки прислать ему рукопись.
Я уходила окрыленная и сникшая в то же время. Выходило, что надо рукопись переписывать отчасти заново. К этому времени у меня было всего несколько рассказов (в ящике). И рассказы и эту «межумочного» жанра вещь я писала по наитию. Писала как писалось. Теперь же требовалось нечто выстраивать. Это казалось ближе к журналистике. Я ею перебивалась ради средств к существованию, тяготясь, не приобретая литературных навыков и мало-мальской уверенности в себе.
Житейские обстоятельства мои были суровы. День проходил в больнице возле мужа и в заботах о заработке. Поздним вечером, корпя над рукописью или, обессилив за день, лишь перебирая страницы, я порой чувствовала: что-то свершится, изменится к лучшему. Часы уходили в ночь. С опаской думалось, как оно будет, когда эти поздние сиденья кончатся и останешься с глазу на глаз с действительностью.
Работа медленно, но все же подошла к концу, и я смогла наконец отослать рукопись Казакевичу по продиктованному им адресу в деревню Глубоково Владимирской области, куда он готовился перебраться жить и работать.
Вскоре пришло от него письмо: «Уважаемая товарищ Ржевская! Последний вариант Вашей повести, присланный мне Вами сюда, в Глубоково, я прочитал.
Повесть стала гораздо лучше. Пожалуй, можно сказать, что Вы написали хорошую вещь. Очень этому рад. Повесть Вашу я послал Твардовскому в „Новый мир“. Надеюсь и уверен, что ее там напечатают. Прошу Вас, сделайте поправки, о которых я здесь пишу».
Вот так Казакевич в 1950-м привел меня впервые в «Новый мир» Твардовского, сменившего снятого с поста главного редактора Симонова.
Редакция находилась на площади Пушкина, 5, вход с угла улицы Чехова. Старинный дом. Если внять молве: здесь Пушкин танцевал на балу. Мраморная, в широкий разлет лестница упиралась в старинное во всю стену зеркало. И с каждой ступенью вверх на меня надвигалось все ближе сжатое, замкнутое волнением чужое лицо.
Принял меня Тарасенков, заместитель Твардовского. Я слегка была с ним знакома — он вел у нас в Литинституте семинар по советской поэзии. Большой, вальяжный, он разгорался на занятиях живым, молодым воодушевлением, увлекал. Из своего кресла он смотрел на меня, сидящую напротив него, с доброжелательной улыбкой. «Повесть прочитана редактором отдела и отклонена им», — сообщил он мне. Не охватив постигший меня крах, попутанная письмом Казакевича, я попросила Тарасенкова прочитать рукопись. Досада мигом смахнула с его лица доброжелательность. Глаза скучающе подернуло поволокой.
— Я доверяю своим редакторам, — сказал подчеркнуто сухо, отсекая посетителя, еще и не обозначившегося в литературе, а уже готового втравить его в мелочные редакционные разборки.
Этот мгновенный перепад от светской доброжелательности к отторжению — такие метаморфозы случалось впоследствии наблюдать на лицах литературных чиновников. Тут — впервые. И ведь это был не чиновник, а известный знаток, любитель и истовый собиратель библиотеки русской поэзии XX века.
Я, конечно, была уязвлена и ушла, негодуя на себя за то, что так глупо, простодушно просила его прочитать.
Всегда трудно обращаться в редакцию с рукописью, новичку в особенности. Одни синяки.
Чем ближе я подходила к больнице, тем тяжелее становилась сунутая в авоську папка с возвращенной мне рукописью. Я несла весть, гасившую всполохи нашей семейной надежды, пусть иллюзорной, шаткой, но и такой она пригодна в трудный час, когда один из нас, имея опыт в журналистике, физически беспомощен, а у другой за спиной лишь опыт фронтового переводчика, не приложимый теперь ни к делу, ни к заработку.
Эммануил Казакевич прожил недолгую жизнь. Умер 49-летним. В книге воспоминаний о нем вдова Г. О. Казакевич ведет раздел: «Читая его дневники, перечитывая письма». Здесь по сохранившимся в бумагах Казакевича копиям она опубликовала адресованное мне письмо — я его приводила. И рядом письмо Казакевича в «Новый мир»:
«Дорогие товарищи, Александр Трифонович и Сергей Сергеевич! (С. С. Смирнов — 1-й зам Твардовского.)
Повести своей дать Вам не смог, но про Вас не забываю. Посылаю Вам небольшую вещь молодой писательницы. Несмотря на некоторую растянутость второй части, повесть эта по-моему — очень хорошая. По ней надо немного пройтись опытной рукой — и журнал получит превосходную вещь…
Жму Ваши честные руки».
Он хорошо воевал. Вернувшись, бедствуя с семьей, писал о войне. «Звезда», позже «Двое в степи». Он в зените призвания, популярности. Вытянул в достаток семью.
Был ясен, верил в себя, в дружбу, видел огромное поле работы, которое вспашет. Убежден был, что его слово выведет на страницы журнала открытую им вещь. Мог напороться. Нравы были бурсацкие. Могли вообще не ответить ему, хотя он был дружен с Твардовским. «Дорогие товарищи», не заглянув в «превосходную вещь», которой он их одарял, спустили ее «вниз» и выкатили из редакции. Могли и поддеть: подвел журнал! Где обещанная повесть?! Вместо нее подобрал что бог послал.
В послевоенной Москве, взбаламученной пережитой войной, державными залпами победы, неясностью насчет иерархии новых ценностей, обязательств, святынь, регламент человеческих отношений не определился.
Не сразу, но вскоре задним умом я поняла, что Казакевич искренне перехвалил повесть. Но дай Бог каждому, вступающему на безмерно трудную дорогу, с которой уже не сойти, встретить однажды такую поддержку. Мне ее не забыть.
Вскоре после моего посещения «Нового мира» как-то днем неожиданно явился незнакомый человек с поручением от Казакевича. Он скинул галоши, снял шляпу и обстоятельный драповый демисезон, повесил их на крюк вешалки, подхватил опущенный на пол портфель и оказался миниатюрным мужчиной с грузным портфелем. Уже в комнате представился: он фотограф-портретист, снимает известных писателей и кое с кем из них дружен. Казакевич поручил ему узнать у меня, как дела идут в «Новом мире». Присел на стул и настроился выслушать — ему предстояло выехать в деревню Глубоково со свежими новостями. Узнав, как плачевны дела, опустил с колен тучный портфель на пол и, освободив от него руки, с их участием принялся оживленно строить планы, каким образом одолеть какого-либо редактора (упоминалась редактор отдела прозы «Знамени» Разумовская), чтобы дело было в шляпе. Все как-то не то получалось и смешило меня своей несуразностью.
Я принесла нам по чашке чая и, смущаясь, что ничего к чаю нет, поставила на стол хлеб и тарелку с нарезанными кусками холодной крольчатины — самого доступного по цене мяса, и вкусного притом, — и соленые помидоры. Мой неожиданный гость с аппетитом принялся есть, прерываясь восклицаниями: «Ах, какая курятина!» Я немела и ждала с минуты на минуту разоблачения. Покончив с «курятиной», добрый человек, не переставая волноваться, куда б пристроить мою рукопись, сунул руку в карман за носовым платком и вместе с платком вытянул какой-то билет, оказавшийся приглашением на вечер встречи писателя Вершигоры с читателями. Посожалел, что занят сегодня вечером, и спросил, не готова ли я воспользоваться его билетом. Я была готова. Интересно услышать и увидеть автора книги «Люди с чистой совестью» — одной из первых книг о войне.
Уже собравшись уходить, мой посетитель, спохватившись, извлек из портфеля блокнот, вырвал листок, быстро заполнил его, проборматывая вслух: «Дорогой Петр Петрович! Зная Ваш интерес к работе молодых писателей, пишущих о войне, лично прошу Вас прочитать эту рукопись». Вместе с этой запиской я по его наказу должна всучить Вершигоре свою рукопись.
Вечер в зале ЦДСА уже начался. Прохаживаясь перед рядами собравшихся читателей, Вершигора рассказывал о работе над своей новой книгой, недавно вышедшей, — «Карпатский рейд». Ни генеральские лампасы, ни золотая звездочка Героя, ни массивная непривычная тогда в Москве партизанская борода, доминировавшая в его внешности при умеренном росте и плотно сбитой фигуре, ни ключик от машины, вертевшийся на пальце, не отделяли его от собравшихся в зале людей. Подкупал достоверный тон, простой, искренний.
Он с горечью говорил о Ковпаке, резко не принявшем книгу. Ковпак задет тем, каким он предстает в ней. Вершигора пояснял что-то, ссылаясь на технику киносъемок, близкую ему по довоенной профессии кинорежиссера, когда при всей концентрации света камера обращена на одного актера, слепящие юпитеры забивают морщины и любые помарки на его лице. Выходит, Ковпак считал, что ему положено находиться исключительно под таким светом. Но это невозможно, если пишешь о человеке с присущим ему характером, складом. Словом, Ковпак желал видеть себя в книге на котурнах славы, а не живым, ярким самородком, каким старался донести его автор, любя и воздавая ему.
Вершигора обращался из этого зала к далекому Ковпаку, взыскуя понимания.
Но особенно запомнилось мне из сказанного на том вечере Вершигорой, что не только для писателя удача оказаться свидетелем важного события, но и для самого события удача, если его очевидцем был писатель, сложившийся или потенциальный. Он постарается воспроизвести черты и характер события, чтобы оно не стушевалось в потоке времени, не исчезло бесследно и не было забыто или искажено впоследствии, когда б потомки пожелали реставрировать его, не располагая надежными данными и представлениями о нем. Примерно так говорил он.
В этом обращении к своему опыту пережитого и к работе над книгой и было понятие Вершигоры о долге писателя, участника и очевидца значительных событий.
Сказанное будто напрямую адресовалось мне. Судьба наделила меня участием в исторически значимых событиях, о которых надлежало рассказать, да было под запретом — «государственная тайна». И горб неисполненного долга еще долго отяжелял меня.
Кончился разговор с залом, и Вершигору обступили, о чем-то спрашивали и просили автограф. Когда вокруг него поредело, я решилась подойти, протянуть ему записку. Пробежав ее, спросил, где рукопись. Взял ее.
— Звоните через неделю-другую. — И продиктовал номер своего телефона.
Я позвонила, и он попросил приехать к нему на Лаврушинский. Дома он отозвался одобрительно о повести, намеревался помочь ее опубликованию в «Знамени», где был членом редколлегии. Очень советовал обогащать язык, читать Лескова.
В «Знамени» рукописью не заинтересовались.
Тем временем наущениями моей подруги Юлии Капусто ее муж, писатель Евгений Герасимов отнес повесть в Воениздат, где проработал немало лет. Повесть в издательстве пришлась. А из-за малого своего объема угодила в серию «Военные приключения», издававшуюся в небольшом формате, — других оснований пополнить ею эту серию не было. Название повести дали опять же по закону этой серии — броское — в отрыве от ее содержания. Я была смущена, расстроена. Повесть на глазах понижалась. Даже лучшие ее страницы проигрывали от несоответствия заявленному жанру. Мои возражения не принимались в расчет, а порвать с издательством я была бессильна — при моих-то обстоятельствах.
В общем, огорчений было много. Но книжка вышла. Я поехала на Арбат в магазин «Военная книга». Была зима. Мело. В магазине многолюдно. Молодой солдат, отходя от прилавка, отвернул борт шинели, спрятал мою книжку на груди — укрыл от снега. Этот миг окатил меня незабываемым волнением.
Гонорар хотя и был заметно снижен как автору первой публикации, но при массовом тираже все же сложился в сумму, показавшуюся нам огромной. Мы роздали самые неотложные долги (с остальными рассчитывались годами). Я купила с рук на улице шубу — дрезденский стриженый кролик под котик. И мы отметили выход книжки.
Сейчас трудно поверить, что тогда, в 1951-м, по доступным ценам при демократическом выборе блюд можно было запросто собраться в ресторане «Метрополь» таким люмпенам, какими были мы.
Как запомнился мне этот старый ресторан послевоенной поры. Его особая атмосфера. Погружение. Приглушенный гул зала. Вступив, отплываешь покорно куда-то вместе с ним. Негромкая живая музыка. Полумрак, изредка взрезаемый яростным светом, медленно опадавшим. Горьковато, хмельно.
В этот раз нас пятеро — так задумано — мальчишник, если и меня по случаю счесть за парня. Давид Самойлов и Петя Горелик без жен, холостой Боря Слуцкий и мы с мужем. Теснее некуда. Есть еще Сергей Наровчатов, но он запил. Впятером мы — осколок тех повыбитых войной дружб, надежд, любви и честолюбий. А в жестокое, темное послевоенное время исключительное доверие друг к другу — и ни к кому больше — питало нашу близость, протянувшуюся пожизненно.
Борис Слуцкий накапливал понемногу стихи, не надеясь в обозримое время их напечатать, кое-где в домах читал. На жизнь зарабатывал, сочиняя для радио так называемые композиции актуального публицистического толка, за что Дезькой именовался «композитором». Крыши над головой не имел. Снимал где придется комнату, был мучим головными болями, бессонницей — следы ранений и контузии.
По той или иной причине часто съезжал на постой ку-да-либо к новой хозяйке. Мотало по Москве. Жил он аскетично, без примет личного быта, вообще без быта.
У Дезика, наоборот, был густой быт, с которым нелегко было сладить. На Мархлевского в большой комнате жены Ляли — толчея. Хорошо, если кто-то из своих: Коля Глазков, Наровчатов, опять же Слуцкий. Но ведь непременно какой-нибудь начинающий поэт и кто-либо из новой родни жены, и некто — ненужный завсегдатай, рвущийся в собеседники, тут и подруги Ляли, и поклонники ее красоты. Прелестная ее непосредственность и домашняя безалаберность облегчали бесцеремонность вторжения. Всех скопом ее поклонников Дезька обращал в своих — его обаяние, артистизм наращивали их число, отчасти, может, компенсируя, и пагубно, что-то существенное, не залаживающееся в работе. Но может, многолюдие — среда его таланта. Сам он записал во фронтовом дневнике: «Мне легче думается на людях. Но писать — для этого требуется одиночество». Одиночества не было.
Стихи писались туго. Подрабатывал тоже на радио в детском вещании. Денег совсем маловато, и выпало впервые — переводить. То была слабая албанская поэма, славящая вождя пролетариата. По ходу работы Дезик играючи сочинил новую главу поэмы. Благодарный автор, в свою очередь, переводил ее на албанский, укрепляя родную поэзию.
Петю Горелика, своего друга со школьных харьковских времен, прибывшего учиться в Военную юридическую академию, Слуцкий представил в предвоенном году. Он пришелся нам всем. Редкий человек. Друг. А его стойкая верность друзьям, любовь — оплот наших дружб на все времена. В войну, в самую тяжелую пору, он командовал бронепоездом полтора года. При атаке противника, под огнем его бронепоезд способен маневрировать взад-вперед, и не больше. Отчаянное дело. Позже был в штабе армии в управлении командующего бронетанковыми войсками. Теперь вот заканчивал военную академию.
Друзья в тот вечер собрались по нашему приглашению отметить выход моей книги. Нарядный зал «Метрополя». Пышные люстры. Хрустящие салфетки. Сидим. Чокаемся. Но что-то не клеится. Какая-то натянутость за нашим столом. Исходит от Слуцкого.
И тут не обойтись без отступления.
Незадолго до войны нам с подругой Викой Мальт дали в «Литгазете» на пробу отрецензировать книгу. Это был сборник переведенных с грузинского рассказов молодых современных авторов. Стихов мы не писали, но нам тоже чего-то хотелось — не отпасть бы от наших парней. Ведь и мы с ней вслед за Павлом и Сергеем Наровчатовым поступили в Литинститут.
Как уж там, но мы выполнили задание и, пожелав остаться незамеченными, подписались общим псевдонимом, сложив его из наших имен. В «Литгазете» статью приняли.
Прознав о наших успехах. Боря Слуцкий засек выход того номера газеты, разгадал псевдоним и незамедлительно позвонил к нам домой. Подошел папа. Боря ему симпатизировал. Сказал: «Поздравляю вас с выходом в свет вашей дочери с отменно плохой статьей».
Прошло еще какое-то время. Рассказ, прочитанный мной в Литинституте на семинаре у Михаила Левидова, встретил его громкое одобрение. Это разошлось по институту. Левидов — умный, желчный, обычно охотно ругал, но чтоб хвалил — не замечено. И наши поэты решили заслушать рассказ. Собрались, как обычно, у нас. Я в крайней степени напряжения только начала читать, как смешливый Дезик с подначки Кульчицкого прыснул. Я вздрогнула, замолчала и отказалась читать. Дезик пишет, что ему попало от Павла. Но на следующем сборе все же прочитала. И рассказ о моем дедушке и его смерти, о себе, о вековечных башнях Сванетии (я побывала в Сванетии летом) — во всей своей форсистой мешанине был принят по «гамбургскому счету» и закрепил в нашем кругу за мной репутацию прозаика.
Для меня остался тот вечер событием — торчит вехой в начале долгого пути.
А тут грянула война. Разметала. Но не наговорились и между собой, и с литературными противниками.
«Привет институту! Мы еще доругаемся», — писал мне 9.11.41 Борис Слуцкий из Свердловска, попавший по тяжелому ранению в госпиталь в начале войны.
Еще крепки узы дружбы с примесью нежности:
«Очень скучаю по Павлу», — это тоже он пишет из госпиталя. На фронте с его полевой почты на мою летели стремительные открытки в несколько слов: «Дорогая Лена! Волнуюсь и обижаюсь месячным неотвечанием на мое письмо. От Павла никаких известий. Целую почтительно. Борис».
Он бодр, увлечен, оптимистичен, хотя на юге начался грозный обвал нашего отступления. С ощущением себя лидером и собирателем сил не расстается с мыслями о литературе.
«Дорогая Леночка: 7.6.42
Прости, что на 5 дней задержан ответ. У меня все хорошо, т. е. интересно. Работы очень много — последнее время безостановочно. Крупно писал в последний раз — в ноябре, когда формировался. Написал очень хороший стих. В марте был в Москве. Сейчас, когда моя харьковская квартира эвакуировалась в Ташкент, Литературный институт кажется почти родиной. Леночка, я очень по тебе соскучился. В рейсах между полками я планирую литературу 1945 г. и задумываюсь над литературой 1960 г. Вряд ли ты попадешь куда-либо, кроме второй, и я очень уважаю тебя за это. Пусть это будет хорошая проза — 200 страниц, а может быть, и триста — две страницы войдут в хрестоматию. И ни одной строчки нельзя будет выкроить на цитаты. Леночка, я тебя очень люблю вообще и очень уважаю как писателя — будущего, доселе ты преимущественно осматривалась. Я умнее и спокойнее прежнего и безусловно красивее. М.б. пришлю карточку — в форме с тремя кубиками с любого фланга. Прости, но должен кончать. Жду от тебя очень подробного письма. Отвечу немедленно.
Целую, Борис».
Вот какие щедрые давались мне авансы, и всего-то за один прочитанный рассказ. А тут на ресторанном столике, уставленном кое-какими блюдами, выложена первая среди нас книжка да с ядовитой маркой серии «Военные приключения». Не тянет! Что тут скажешь? Еще Борис усмотрел, что из фронтовой моей тетради — я читала ему из нее, и он посчитал тетрадь «самоценной», — утекли и растворились в этом книжном повествовании отдельные записи. Не принял. На фронте он, размышляя о послевоенной литературе, рассчитывал и на мой качественный текст в 60-х. Но ведь покуда что на дворе 1951 год. Мы все же чокались и пили.
Впоследствии в редакции «Нового мира» мне случалось отмечать выход опубликованной в журнале повести, а книг своих как-то не пришлось больше ни разу. Не знаю почему.
В «Комсомольской правде» появилась положительная рецензия писателя Вершигоры на вышедшую мою книжку. Он, член редколлегии «Знамени», настаивал на опубликовании повести в журнале. «Он на нас топал, — говорила мне Софья Дмитриевна Разумовская, знаменитый в те годы редактор „Знамени“, и, питая слабость к пикантным сюжетам, поясняла от себя: — Он, Лена, влюблен в вас». Иначе с чего бы? Но Вершигоре понравилась повесть. Мне он надписал свою книгу, как, наверное, надписывал и другим, симпатизируя добровольно связавшим свою судьбу с воюющей армией, — «Человеку с чистой совестью». Это первая книга у меня с авторской надписью, и стоит она на первой полке в большом шкафу, где надписанные книги.
Вслед за его выступлением стали кое-где в печати мимоходом неодобрительно цепляться к книжке.
— Это я на вас теперь своих врагов навесил, — говорил Вершигора.
Петр Петрович Вершигора — до войны кинорежиссер Киевской студии, попавший в безысходное киевское окружение в начале войны, был одним из организаторов партизанского отряда из таких же, как он, бедолаг. Командовал дивизией в партизанском соединении легендарного Ковпака. Генерал, Герой Советского Союза, автор одной из первых книг о войне, о партизанах, книги живой, насыщенной. Книгой зачитывались. Мне показалось странным его упоминание о своих врагах. Его преследовали за интернационализм на Украине (более-менее скрытно), за то, что не отражена роль партии (в Москве, открыто). Ему мстили бывшие соратники за откровенность или за то, что обойдены в книге, или просто из лютой зависти. И сам легендарный партизанский командир Ковпак негодующе не прощал ему книги, желая видеть себя в ней в лучах славы, а не живым человеком, самородком со слабостями, не умалявшими его. Он был малограмотен. На рукописи «своей» книги, которую писал за него Евгений Герасимов, Ковпак расписался, не читая: «четал Ковпак» — этот автограф видела у Герасимова.
Вершигора, хотя поначалу был бурно принят, оказался одинок в литературной среде; к тому же не пил, что не способствовало сближению. Написав еще одну книгу о партизанах, чувствовал себя за пределами этого материала неуверенно, терзался, поручил мне прочитать рукопись и обсудить с ним.
Он не был защищен счастливым, плодотворным погружением в творческую работу, простодушно открыт для чувствительных ударов со стороны и личных неладов. Хороший, достойный, яркий человек и писатель был травим и подорван. Болел и рано умер. Внезапно.
Серия «Военные приключения» отметила свое юбилейное издание солидной конференцией в Союзе писателей, в конференц-зале. Подводились итоги. Я тоже получила приглашение.
Докладчик — автор военно-приключенческой литературы Николай Томан, малоформатный под стать серии, с подчеркнуто прямой спиной, как это бывает у тех, кому не хватает роста, но достает упрямства и целеустремленности, прошелся по книжкам, роздал всем сестрам по серьгам и слегка пнул меня, не зло. Остальное еще предстояло.
Начались выступления. Много сыпалось похвал этой серии. Было наглядно — идет мероприятие по приданию веса легковесному изданию. Мою книжку как пример неудачи издательства не оставляли в покое. Что-то такое нагнеталось и должно было произойти. Произошло. Прозвучало. Оказывается, написанное мной на руку американцам. Что? Почему? Какая зацепка, аргументация? Не имело никакого значения. И теперь все танцевали вокруг горячей темы: автор с проамериканскими поползновениями затесался в достойную серию. Формулировки ужесточались. Стенографистки за отдельным столиком фиксировали их своими закорючками.
Тот, кто еще не был в сознательном возрасте в 1951-м, году ожесточенной борьбы с «космополитизмом» и происками главного нашего врага — Америки, не оценит, какая угроза нависла надо мной. Это было время охоты на ведьм, и нечто подобное я испытала в тот вечер на себе.
Наверное, что-то проступило на моем лице. Мне передали записку. Крохотный клочок: «Не огорчайтесь. Вы написали хорошую вещь. И. Козлов».
Иван Тимофеевич Козлов, впоследствии известный критик. Тогда я едва была с ним знакома. Еще в погонах полковника он возглавлял в Воениздате отдел, и за его подписью отправилась моя повесть в производство. Он мог из-за нее иметь неприятности, пострадать. Не отмежевался. «Не огорчайтесь…» Я сберегла этот клочок бумажки.
Напоследок организаторы конференции заверили нас, что в ближайшем номере журнала «Знамя» отделом критики будет опубликована стенограмма заседания.
Я оказалась в совершенно незнакомой и грозной ситуации. Как только в «Знамени» в соответствии со стенограммой будет сказано о моей повести, я вообще лишусь любого литературного заработка. Ни одна редакция и близко не подпустит, с литературной пособницей американцам никто не захочет иметь дело. А кто б и захотел, не сможет. В моем положении это была бы катастрофа.
Я решилась поехать в редакцию «Знамени», еще не понимая, о чем же я буду там разговаривать, как поведу себя. Редакция находилась на улице Станиславского, это бывший Леонтьевский переулок, где наискосок от редакции моя школа. Но я как-то не заметила тогда этого. Я вошла, спросила кого-то, где отдел критики, и шагнула в широко раскрытую дверь. Сотрудник отдела недоуменно глянул из-за стола, но не пресек мое вторжение. Я же готова была отпрянуть назад и выждать, пока уйдет сидевший за разговором с ним упитанный мужчина в военной форме. Подполковник. Но было уже поздно. Я прошла к столу, вынужденно села, как мне было подсказано. И что же? Не так просто было заговорить о цели своего прихода — ведь кем, собственно, я явилась? Просительницей, да еще при постороннем свидетеле. Кое-как заговорила. О том, что моя книга и, значит, я сама подверглись вчера на конференции черт знает каким нападкам. Пришлось конкретизировать — каким: меня обвинили в том-то и том-то.
— Нет, отчего же, — вставил твердым голосом посторонний свидетель, подполковник, перебив меня, — все говорилось вразумительно, по существу Книга в издательстве шла не через меня, я ее не читал. Но вчера все было внятно донесено…
И тут подоспело во мне негодование и за вчерашнее, и за то, что происходит сейчас, оно помогло, мне кажется, окрепнуть, сохранить лицо. Я резко заговорила: «Вот такие же, как вы, недобросовестно судят о книге, не читая ее».
Редактор не понимал, что происходит, ему еще не передали расшифрованную стенограмму. Обратившись к нему, я попросила, прежде чем он подготовит стенограмму к опубликованию, прочитать мою книжку и выложила ее из сумки на стол.
Мне не запомнилось лицо этого человека, от которого немало зависело в моей судьбе. А зря. Опубликованный редактором подробный отчет о конференции не содержал тех опасных высказываний и обвинений, которые лишили бы меня на годы любой литературной работы.
Так закончились треволнения с этой моей повестью. Она забылась мной вскоре, и сейчас я перерыла архивные мои залежи, чтобы отыскать ее и убедиться, что она в самом деле была, но пока еще книжка не отыскалась.