Почтовая открытка (чернилом, от руки). 16.5.42.
«Дорогая Лена!
Очень обрадовало меня твое письмо. Замечательно то, что под гул артиллерийской канонады ты помнишь о нас, о доме Герцена. Спасибо, родная. А мечта твоя о встрече ветеранов — это общая мечта всех, и наших фронтовиков, и москвичей. И эта встреча состоится. Какой же это будет радостный день! Теперь отвечаю на вопросы:
…ребята с фронта пишут, все живы, здоровы. Нинка (жена Сергея Наровчатова. — Е. Р.) родила дочку — уже приступила к учебе. Не дочка, а Нинка, конечно. Стихи я тебе вышлю на днях. Слуцкого новый адрес ты знаешь. Адрес Миши и Сережи (Луконина и Наровчатова. — Е. Р.) прежний: ППС 442, редакция „Сын Родины“. Письма от них бодрые, хорошие. От Слуцкого вчера получила письмо, настроен бодро, как всегда, из сталинских лауреатов по литературе одобряет одного Эренбурга и надеется, что после войны наши ребята внесут большой вклад в литературу. Я тоже надеюсь на это. Так будет. Вот приехал Яшин, читал стихи замечательные. Я тебе вышлю. Крепко целую, будь здорова. Пиши. Слава».
Слава Щирина, преподаватель обществоведения, секретарь парторганизации. Ее усилиями, преданностью, энергией Литинститут сохранился, выстоял в разрушительные, драматические дни осени 41-го и тяжкую зиму.
Четверть листа под копирку, машинка.
«Дорогая Лена.
Дирекция, партийная и комсомольская организации Литературного института с радостью сообщают тебе, что решением Совнаркома от 1 июня 1942 года наш институт внесен в титульный список высших учебных заведений СССР. Это решение вынесено после ознакомления с составом института, особенно с теми, кто окончил его и прочно вошел в литературу, и с теми, кто сейчас лично участвует в защите нашей Родины на фронтах Отечественной войны.
Как видишь, в этом важном решении есть доля и твоего участия. Поздравляем тебя, ждем возвращения в институт после победы над врагом.
Директор Литинститута /Федосеев/
Сек. парторганизации /Щирина/».
Даты нет. Примерно лето 1942-го.
«Лена, родная, что же ты замолчала? Мы волнуемся, черкни хоть пару слов. Горячо целую. Слава».
Письмо от руки, чернилами.
«Милая Лена.
Отдельные стихи ребят не высылаю, так как послала тебе книжечку. Слуцкий пишет очень редко, о себе почти ничего. От нашей студентки Дмитриевской узнала, что Борис награжден орденом Красной Звезды. Адрес Сергея ты знаешь: 57S72-A. Заодно посылаю адрес Луконина. П. П. 11904-X. У него по дороге на фронт пропал весь стихотворный архив, и он горюет. Сейчас у нас начинаются экзамены. Затем или лес, или уборка. Новый учебный год 1 октября.
Леночка, от души поздравляю с гвардейским званием и горячо целую. Слава. 24 мая 43 г.» (Слава Щирина)
Всего один, последний перед войной, учебный год связывает меня с вечерним (тогда) Литинститутом, а связь оказалась неразрывной. В ИФЛИ я оставалась на экстернате. В войну ИФЛИ слился в эвакуации с МГУ, растворился, прекратил существование, стал легендой.
Но брат Юра пишет мне (в мае 1945-го): «Я впервые за всю войну заплакал, когда узнал, что студенты МГУ в День Победы запели Павкину песню „Надоело говорить и спорить и любить усталые глаза“».
Выходит, не растворились ифлийцы, не затерялись, не исчезли в университетской толпе.
В день, когда Юрке исполнилось 10 лет, мы с Павлом в подарок ему купили на Арбате в зоомагазине серо-голубого, желтовато-сиреневого попугая. «Неразлучник». Живет в паре. В одиночестве чахнет. Ну, так со следующей стипендии купим ему подругу. А пока — клетку и попугаеву еду.
Дома — полно радости юбиляра и нашей. Клетку поставили на стол в маленькой комнате при кухне, распахнули окно в зеленый двор, ежеминутно наведывались. Не скучай, не чахни, милый, живи, дыши, поклевывай.
Но вот на третий — или то был четвертый день — я ткнулась в ту комнату. Клетка пуста! Только разноцветное перышко дрожало, зацепившись за железный прут. Ошеломленность и колкое чувство вины. Он не мог ждать, когда мы получим стипендию. Рванулся, выдираясь между прутьев, может, поранился — и ринулся в чужой голубой простор, где никакой ему пары не сыщется. Что будет с ним — не здешний, не городской — на что обречен? Горько подумать.
Я вскинулась за ним в небо — голубое, гигантское, пустое. Без ответа. Защемило вдруг робостью жить. Мы только-только поселились вместе. Мне было 18 лет, Павлу— 19.
Ни днем, ни на ночь не закрывалось окно в надежде, что неразлучник вернется. Дрожало приставшее к железному пруту перышко…
Одиссей 10 лет возвращался с Троянской войны домой на Итаку. Все не мог никак вернуться. А я с самой кровопролитной за все века, с самой страшной войны — не прошло и пяти месяцев — дома. Здесь я живу с малых своих лет и посейчас. Отсюда пошла в школу. Надолго уходила из дома только в войну. Ушла 10 октября 41-го, вернулась день в день через четыре года, тоже 10 октября. Много разных совпадений, да и причуд бывало за войну, вот и такая в заключение.
Однако недуг возвращения.
Не так просто приживаться. Порой забудешься — и относит подо Ржев, в самую гущу войны.
Но однажды — я была одна — в глушь квартиры пробился грубый звук громыхнувшего внизу парадного. Сработала пружинная оттяжка на двери, как обычно, да только я была глуха, а тут вдруг услышала и узнала его — такой свой, домашний. И от него, от этого звука тронулось понемногу «бытия возвратное движение». Ведь, бывало, девчонкой, замирая, прислушиваешься — вот-вот бухнет наконец дверь за входящим, кого ждешь.
Кому-то досаждало это громыхание, мне — нет.
Телефона теперь не было. Забрали его у нас «на нужды войны» и не возвращали. Кто б ни пришел, всегда без предупреждения, внезапно.
На стук идешь открывать кому-то. Бог мой, Изя!
В коридоре, под подвешенным на крюк моим старым велосипедом, мы молча пережили первые минуты нашей встречи.
Поперек нас встали разнесенные войной наша дружба и наша напряженная влюбленность. Четыре года. И каких!
Я погасила лампу в коридоре, и мы прошли в мою комнату. Отдернут занавес на окне, в комнате бледно-сероватый пасмурный свет. Изя большой, возмужавший, он в черном, густой вязки свитере, обтекающем погрузневшие плечи.
Мы ни о чем не спрашивали друг друга. Разговор не клеился. Отдельные фразы.
В какой-то момент, а может, показалось, взгляд его все тех же удивительно синих глаз вдруг пристально прошелся по мне. Уткнуться б лицом в его черный, мягкий свитер, молча открыться ему в настигающей тоске, неприкаянности. Но только мелькнуло и оборвалось. Он был другой. Не тот прежний юноша. Мужчина, почти незнакомый.
Последнее письмо от него пришло после большого перерыва уже в Германии. Писал кратко и не как прежде — с досадой укорил, что от меня давно ни слова… Под конец четвертого года войны, да в такой дали, в чужеземье, когда все, что в прошлом, порой покажется нереальным, слабели наши связи, привязанности. А захваченность масштабом событий, своим участием в них и чувством к увлекшему и привязавшему к себе человеку. Это все как?
Я ответила тоже коротким письмом, что ожидаю демобилизации. «В предстоящем возвращении мне видится реальной только встреча с Олей и с тобой». Так оно казалось.
Встретились. Разговориться не получалось. Он торопился, вечерним поездом уезжал в Киев увидеться с братом.
Любимый брат, старший и единственный. Художник. В войну — младший лейтенант. В Киевском котле попал в плен. Стоял под расстрелом надо рвом вместе с евреями и политруками. Выдернут был немецким переводчиком, не признавшим в нем еврея. Бежал, был схвачен, заключен в немецкую тюрьму. Рискованный, удавшийся, смелый побег. Это было с братом там, на той стороне. На нашей два с лишним года он значился «без вести пропавшим», что чаще равнозначно было — убит. Кто ж у нас при таком отступлении подбирал и опознавал павших.
Он ехал к воскресшему из мертвых брату. Впервые в разгромленный Киев, где Бабий Яр, где зверски убиты их родители.
В коридоре он надел плащ, и заметнее стали погрузневшие плечи, словно принявшие тяжесть пережитого. Кольнуло тревожно за него, будто что-то в нем самом неблагополучно. Мы обнялись на прощание как близкие люди, поцеловались. Он достал из кармана «Беломор», помедлил, не стал закуривать. Глядя мимо меня, сказал глухо, упористо, странно: «Что бы тебе ни сказали, что бы сама ни увидела, я свободен». Ушел. Я постояла, прислушиваясь. Грохнула дверь, выпустив его из подъезда.
Литературный институт Союза писателей. Отсюда, с Тверского бульвара, 25, я вступила в армию осенью 1941-го.
Прошло четыре года. Демобилизовавшись, я вернулась доучиваться в Литинститут. Была осень 1945-го. Директорствовал Федор Гладков, автор «Цемента», один из зачинателей советской литературы, «классик». Он несся по коридору, вдогонку за ним взметались длинные, легкие, седые волосы. Других впечатлений от его облика у меня не было. Видела его только со спины, убывающим в глубь коридора, в темный тупик, куда выходила дверь его кабинета. За ней он недоступно исчезал. Но присутствие его самодурства ощущалось в институте. Не обошло оно и меня. Мне передали его распоряжение. Попирая право демобилизованного фронтовика — продолжать учебу в институте, который он оставил, уходя на войну, Гладков распорядился — и до меня довели: мне надлежит представить на рассмотрение комиссии плоды своего творчества за последние годы. От оценки их комиссией зависит, быть или не быть мне вновь студенткой Литинститута.
Я не стала «качать права», как говаривал Слуцкий (мне кажется, он и ввел в обиход до войны это незаменимое понятие), и обличать курьезность представлений Гладкова об обстановке на фронте: если б когда и выдались на то условия, записывать что-либо запрещалось. Мне все же удавалось возить в полевой сумке тетрадь и кое-чем заполнять ее: фразы, слова, наброски рассказа. С этим нажитым добром я принялась писать.
А Федор Гладков много позже, спустя годы, на Втором съезде писателей в 1954-м, взяв слово — он, старейшина съезда, — веско осудил Шолохова за его выступление в черносотенном духе. Это было неожиданно и сильно. Я устыдилась за свое прежнее к нему отношение, несправедливо приписывая ему лишь самодурство.
Но прошло с тех пор еще много лет, и вот читаю в дневнике К.И. Чуковского (запись 23 апреля 1958 г.): в загородной больнице Кремля в соседней с ним палате лежал Федор Гладков. Корней Иванович навестил его, ужаснулся: «болезнь искромсала его до неузнаваемости. Последний раз я видел его на Втором съезде писателей, когда он выступил против Шолохова. По его словам, с этого времени и началась его болезнь».
Гладков не собирался выступать на съезде. «Но позвонил Суслов: мы должны дать Шолохову отпор». Он выступил, страшно волнуясь. На следующее утро ему позвонили: «вашим выступлением удовлетворены…»
Выходит, и для Суслова выступление Шолохова оказалось чрезмерным. В это вникаю с удивлением, читая Чуковского. Правда, ко времени Второго съезда писателей миновал год со смерти Сталина и разоблачения сфабрикованного дела «врачей-убийц». Такая вот несостыковка Шолохова с властью: Сталин умер. Да здравствует Сталин!
Гладков — жертва насильственно навязанного ему противостояния Шолохову — раздавлен. С его слов Чуковский записал: «После его выступления против Шолохова он стал получать десятки анонимных писем — ругательных и угрожающих: „Ты против Шолохова, значит, ты — за жидов, и мы тебя уничтожим!“ Говоря это, Гладков весь дрожит, по щекам текут у него слезы — и кажется, что он в предсмертной прострации.
— После съезда я потерял всякую охоту (и способность) писать. Ну его к черту. Вы посмотрите на народ. Ведь прежде были устои, такие или сякие, а были, а теперь — пьянство, разгул, воровство. А высшие власти…»
Когда мы пришли с войны,
Я понял, что мы не нужны.
Но это Борис Слуцкий напишет позже. Когда впервые после победы, еще продолжая служить в армии, вырвался ненадолго в отпуск, он был полон сил, уверенности в себе, надежд.
Первая послевоенная осень. Я недавно демобилизовалась. Возвращаясь из Литинститута, подходила к дому, когда навстречу мне выскочил из подъезда мой младший брат Юра, вечно куда-то мчавшийся. На ходу сообщил: «У нас Борис Слуцкий! Не знал, что ты вернулась. Спросил: одна? Обрадовался, что ты одна».
Я летела вверх по лестнице. Мы встретились непринужденно, так, будто не пролегло четырех лет разлучившей войны и не разладилась в последние «заграничные» месяцы после победы наша переписка, утратившая нерв. Обнялись, расцеловались. Борис возмужал, был при усах на очистившемся от юношеской бугристости, белом лице. Усы очень подошли ему. И в офицерском кителе при его подчеркнуто прямой спине и хорошем росте, в погонах майора, регалиях по обе стороны груди и желтой полоске за тяжелое ранение — он был просто хорош. Тут же приступил к расспросам обо всех, обо всем, четко формулируя вопросы. Дошло и до наград: имеются ли у меня и какие? «Малый джентльменский набор», — констатировал он. Готов был и свой, покрепче моего на один орден, окрестить так же, но не укладывалось: был сверх того болгарский орден «За храбрость», им он откровенно гордился.
Появлению Слуцкого в нашем доме предшествовала курьезная ситуация, в которой он оказался. Ступив на московскую землю, не имея понятия, вернулся ли кто из друзей, он в размышлении пристанища направился по Садовому кольцу к Генриетте Миловидовой, слывшей невестой Кульчицкого, зная из ее писем, что она в Москве. Бывало, правда, Кульчицкий являлся в общежитие юридического института к Борису то с одной, то с другой девушкой и всякий раз представлял свою спутницу: моя жена или моя невеста. Любил мистификации. Но устойчивее других в роли невесты все же пребывала учившаяся в Литинституте Генриетта, известная как внучка Клары Цеткин, что не было выдумкой — мать Генриетты, чью фамилию она носила, была замужем за сыном Клары Цеткин. Так что по отчиму Генриетта могла считать Клару Цеткин своей бабушкой, что импонировало Кульчицкому.
Борис был встречен Генриеттой взволнованно и радушно. С падением Третьего рейха ее родители находились в Германии (когда образовалась ГДР, отчим стал министром здравоохранения). Слуцкий мог располагаться, никого не стеснив. Но в приволье пустых комнат его поджидало и оглушило признание Генриетты: она всегда любила и любит его, Бориса Слуцкого. Борька бежал с Садового кольца на Ленинградское шоссе, надеясь, что в мое отсутствие наша семья приютит его. А тут и я оказалась к месту. Вот и поймешь: то-то он был рад услышать от Юрки, что я одна и он не окажется в иной, но, может, на свой лад неловкой и неуютной ситуации — какой-то незнакомый, чужой человек тут и я, отпавшая в другую, в чужую жизнь. Но все обошлось. О Генриетте он никогда больше ни с кем не заговаривал.
Петя Горелик и Изя Крамов были в Москве, и в дни недолгого отпуска он мог вдоволь пообщаться с ближайшими друзьями. И не только с ними. Он присматривался, вбирал информацию, примеривал себя к странной, незнакомой Москве. А было и главное дело.
С помощью продвинувшихся в войну своих однокашников-юристов он стремился наладить разведку во всех инстанциях, не исключая репрессивных: что же случилось с Кульчицким, где он? В его смерть не верилось. И посыпались версии и стихи. Мишка и смерть. «Да это же… типичный Мишкин фортель, розыгрыш опять», — писал незнакомый мне поэт. Кому-то почудилось, что приметили Михаила на железнодорожных путях в арестантском вагоне, кто-то уверял, что он попал в плен. Кто-то — что ушел с немцами, вот как далеко зашло. Но перебивал Сергей Наровчатов: «Я верю, невозможное случится./ Я чарку подниму еще за то,/ Что объявился лейтенант Кульчицкий/ В поручиках у маршала Тито!», «…и мне не верится, — писал Глазков, — По-моему, пляшет он и поет» (1943).
«Про войну весьма красноречиво/ Мне сказал Кульчицкий, друг-поэт:/— Пить мы будем мюнхенское пиво,/ А война продлится десять лет!..» — не унимался Коля.
Мишка — говорил Борис о нем. Только — Мишка. Как о живом.
Дома он охотно и занятно общался с Юркой, иронично, покровительственно. Спал в примыкавшей к кухне маленькой (4,2 кв. м) комнате с окном во двор. Здесь все так, как оно было перед войной. Большой, старый, но не дряхлый диван и старинный небольшой стол на толстых ногах, пожертвованный нашей двоюродной бабушкой в пользу старшего брата, когда тот пошел в школу. С тех пор все прочие столы поизносились, исчезли. А этот верно служит и по сей день. И только на него, водрузив табурет, можно не опасаясь взобраться при побелке потолка или чтобы повесить шторы на окно. И при надобности стол таскают по комнатам и возвращают на место.
А тогда, до войны на этом столе, на диване, подоконнике, на полу рассаживались молодые непечатавшиеся поэты. Это здесь «Готовились в пророки/ товарищи мои». И стены — в клеевой, многолетней краске — впитали их голоса, их стихи, споры, горячность, надежды…
Из госпиталя, куда Борис попал в самом начале войны с тяжелым ранением, пришла от него открытка:
«Дорогая Леночка!
Получил твою телеграмму и письмо и весьма рад. Уезжаю очень скоро, как раз через столько, что ты успеешь ответить авиапочтой или фото. Сегодня получил увольнительную. Пошел в город в ресторан, встретил четырех знакомых из МЮИ…
Очень скучаю по Павлу, роман его кажется мне написанным не ямбом, а таким особым модернизированным так-то виком.
Целую тебя. Напиши телефоны, по кот. можно звонить в Москву. Что Смоленский и твой брат? Привет Литинституту! Мы еще доругаемся!! Борис».
Даты, как обычно под стихами, и тут нет. Только адрес: Свердловск, 14, п/я 256. Слуцкому. Дату фиксирует штамп авиапочты: 11-9-41 (И сентября 1941 г.). Я еще с месяц в Москве.
На фронте, спустя полтора года после гибели Павла, Слуцкий с тоской писал мне: «Речь идет о самом честном из всех нас, о свершившемся Иоанне — предтече нескольких малонадежных Христов». Ему нужно было время — выносить в себе, определиться в патетической формуле жизни и смерти Павла. Может, в душе напрашивались строки Мережковского: «Дерзновенны наши речи,/ Но на смерть осуждены/ Слишком ранние предтечи/ Слишком медленной весны». Писал, что надо распорядиться о сохранении каждой строчки Павла. «Это уже история литературы. Пусть попробуют усомниться». В Литинститут он посылал требовательные, суровые напоминания: отыскать, собрать рукописи Павла Когана.
А о Кульчицком, отстраняя от себя непоправимое, он все только — Мишка, Мишка.
Событием в то первое появление Бориса Слуцкого после войны была его книга — машинописная, переплетенная. Он гнал ее в последние месяцы уже после войны, перед отпуском как свой весомый отчет, чтоб не с пустыми руками явиться. И писалась она с тем обольщением вольностью, которая, казалось, пребудет с Победой и устоит.
Вначале он пишет о возвращении из госпиталя в канун праздника: «6 ноября я проезжал через Саратов. Была метель — первая в этом году. Ночью на станции, ярко освещенной радужными фонарями, продавалось мороженое — 50 копеек порция — сахарин, крашеный снег, подслащенный и расцвеченный электричеством. Оно таяло задолго до губ — в руках, и невидимыми ручейками скапывало на землю. Россия казалась эфемерной и несуществующей, и Саратов последним углом, закутком ее.
На следующее утро эшелон остановился на степной станции. Здесь выдавали хлеб — темно-коричневый, свежеиспеченный, ржаной. Его отпускали проезжающим, пробегающим, эвакуированным, спешащим на формировку. Однако хлебная гора чудесно не убывала. Теплый запах, окутывавший ее в ноябрьской неморозной изморози, напоминал об уюте и основательности. За полторы тысячи километров от фронта, от Москвы Россия вновь представлялась мне необъятной и неисчерпаемой.
…Преобладало всеобщее ощущение дороги, дальней, зимней, метельной дороги. Кто из нас забудет ощущение военной неизвестности в теплушке, ночью, затерянной среди снежной степи?»
Хочется читать, перечитывать. Этот лиризм в книге осаживается. «Деловая проза», — определял на словах Боря жанр своей книги.
Точность, энергия, заразительность, талант слога, правда, ум, смелость, прозорливость уступают порой площадку излишнему комиссарству, и тогда он уязвим.
Но кто мог тогда так выразиться письменно: «Мы разматываем клубок национальных вопросов. Сматывать его будет хлопотно». А при своеобразной манере Слуцкого — вроде бы отстраненности, ироничности — да при склонности к парадоксальным наблюдениям может показаться иной раз, будто он отстраненно глядит на зло. Но это не так. Он называет вещи своими именами: «Мои доклады о насилии солдат воспринимались начальством как очернительство Красной Армии». Кто знает те условия, грозные для таких докладов, отдаст должное Слуцкому. Ну а рукопись вообще была опасна в те и во все последующие годы из-за его редкой проницательности, ума, наблюдений, ярких формулировок. Он писал безоглядно, с выбросом на страницы того, что обычно не договаривается. А судя по тому, что рукопись профессионально переплетена, она побывала в чужих руках при разгулявшемся на первых порах Победы духе свободы. Выходит, и он был заражен им.
В Москву он привез тогда несколько экземпляров этой машинописной книги. Один осел у меня, сохранился.
Издать эту книгу Бориса Слуцкого, названную «Записки о войне», удалось его ближайшему другу — Петру Горелику — в 2000 году. Это ведь через сколько лет! Но ценность ее с годами росла.
А та первая большая книга в формате сброшюрованных машинописных листов, пожелтевших, в черном с зелеными прожилками переплете, ветшая, она роднит меня с теми днями, когда Боря жил здесь и по утрам выходил из маленькой комнаты с новой книгой или журналом «Знамя», читанными ночью, — уже мечен был крадущейся бессонницей — и давал по-хозяйски твердые оценки прочитанному.
Наведываясь в Литинститут, он познакомился с Эмкой Манделем (Коржавиным) и привел его познакомиться со мной. С первого дня мы с Эмкой подружились и остались друзьями на все времена.
Оставшиеся дни Бориного отпуска в моем невнятном душевном состоянии демобилизованной — а ему самому еще предстояло подобное пережить — миновали без особых примет.
Отпуск кончился. Боря уехал, рассчитывая уволиться из армии и вернуться. Прощаясь, я в последний раз видела его в военной форме, в отблеске славы победителей.
С места службы он писал Изе Крамову:
«За записки я еще не брался. Пусть остывают. Немножко поскребся в двери литературы „выдуманной“. Оказывается, это очень трудно после стихов и мемуаров. Работаю гл. обр. в стихах. Только привыкаю к литературному труду — 4-летний перерыв очень сказывается — не только в потере техники, но и в рассредоточенности внимания, в душевной рассеянности и отвлеченности от моего важнейшего дела.
Впрочем, написал 3 больших стиха, которые я могу читать тебе или Сергею (Наровчатову. — Е.Р.), — „Провинциальный адвокат Кодерин“, „Ивановы“ и „Госпиталь“ (последняя переработка того, что ты слышал)… Читаю много и интересно. При сем посылаю свою карточку. Передавай приветы. Целую тебя. Борис».
А что Генриетта? Это нелепое, несчастливое существо. Никто не услышал от Слуцкого о ней ни слова. В реальной жизни она просто и убедительно напишет для литинститутского сборника воспоминаний о Кульчицком, сопроводив воспоминания хорошей фотографией — он и она вдвоем. Сочиняет поэму, отрывки читает на семинарах и в литобъединении. Что-то длится. Но кончился эпос долгой войны, начался эпос женского одиночества. Женихи, кавалеры, мальчики не вернулись назад… Вот, война, что ты, подлая, сделала. Как жить с пустотой в душе, без любви на каждый день, без надежды на встречу, на любовь? Дешевое медное колечко «обручения» завелось на безымянном пальце у той, у другой — защитное женское самолюбие. Мол, не была обойдена. Мол, было кого ждать. А было или не было, вас не касается. И грезы, мифы, срывы… Самообман. И гуляют фантомы и прошлого, и те, что на злобу дня.
В одном из фронтовых писем Слуцкий сообщил мне имена тех, кто пишет ему. Кто только не писал ему! «Даже Генриетта Миловидова написала мне (гм!) длинное письмо, которое перевело меня в совершенно довоенное расположение духа». Ох уж это игриво-недоуменное «гм!». Оно могло сказаться в его ответном письме. С того, может, и запало Генриетте?
И теперь в этой жесткой мирной жизни она шлет ему письма, он едва ли вскрывает их. А уж ответного письма не жди. Он избегает ее, и это неважно. Важно лишь то, что она-то верит в свою предназначенность Слуцкому вопреки всему. Об этом, остановив меня в писательском клубе, заговаривала она. А то, что они не вместе, — недоразумение, оно преодолеется. Так что же, выходит, в Генриетту вселилась любовь? Мне кажется, что-то другое, более прочное, не перегорающее благодаря эфемерности. Так оставалось при всех переживаемых ею невзгодах.
Стоило Боре уехать домой в Харьков, подустав от консервов (— А маме кормить меня сущая радость, — сказал прощаясь), как Генриетта, прознав, летит тоже в Харьков — ей есть где перебыть: у Кульчицких. В семье не стихали страдания, тоска по Мише.
В Харькове Генриетта возникает на Конной площади на виду у жилища Слуцких, вросшего без фундамента в эту базарную площадь, высматривая наружную дверь, из-за которой должен появиться Борис и увидеть свою мистическую невесту. Такой вот монумент верности, терпения и веры. Боже мой…
Комиссия сочла меня пригодной продолжать учиться в Литинституте. Он укреплен по учебной части: ифлийская профессура — Поспелов, вечный Радциг с его напевом «Гнев, богиня, воспой!», университетский Асмус. Может, для кого-то важнее учение, для меня — среда. Это был теперь другой, чужой институт, и я ему чужая. Нет никого.
На втором этаже, где была небольшая комната — читальня, теперь не наткнешься на спящую на полу, подстелив газеты, Ксению Некрасову, в кое-каком пальто и теплом головном платке, спит, не шелохнется в ожидании своего спутника, чтобы вместе ехать в Переделкино, где в студенческом общежитии отведена ей клетушка. («А я ведь поэт/ и отгадчик Вселенной».)
Не перехватишь невольно взгляд Павла, не проймет болевой дрожью. Вскинув под углом друг к другу брови, в глазах скорбь индейца, замкнутого в резервации, так похож! А то полыхнет в глазах — забродил в нем стих, и это — свобода.
Не разнесется по институту громовое:
Слава — шкура
Барабана.
Каждый колоти в нее,
А история покажет,
Кто дегенеративнее.
Это глашатай — Коля Глазков в той своей прежней жизни вблизи подступавшей войны. А когда разразилась и немцы подошли вплотную к Москве, он взмолился:
Господи, вступися за Советы,
Сохрани страну от высших рас,
Потому что все твои заветы
Нарушает Гитлер чаще нас.
Узнав, что я вернулась, Коля пришел ко мне. Застенчивое «Здравствуй». И в известном его рукопожатии едва не хрустнула моя рука. С ходу стал наставлять, как мне следует жить, чем питаться. Черная икра в открывшемся коммерческом Елисеевском самый верный продукт. Вычислил, сколько требуется купить с рук килограммов хлеба, чтобы количеством сравнять в калориях питательность хлеба со ста граммами икры. Выходит, по-глазковски икра выгоднее, дешевле, и потому якобы перешел на икру. И все такое же: фантазии, парадоксы, наивность. А сам голодный, еще ни разу хлеба досыта не поел.
Извещает:
Живу в своей квартире
Тем, что пилю дрова.
Арбат, сорок четыре,
Квартира двадцать два.
Если выпадает, пилит. А то топчется на перроне — поднести чемоданы, тюки. Он-то добрый, лукавый, а на посторонний взгляд лицо сумрачное, глядит исподлобья, а бляхи носильщика нет — не всякий решится доверить свой скарб такому. Прав Коля:
Чем столетие интересней для историка,
Тем для современника печальнее.
Не объявится в институте Кульчицкий в гетрах Маяковского, подаренных ему Лилей Брик.
Хрупкая, в темном платье, с массивной, скрученной жгутом золоченой цепью на шее, стянутыми в пучок на затылке рыжеватыми волосами, открытым лбом и распахнутыми неправдоподобно большими глазами — такой я впервые увидела ее. Было странно, она не показалась мне красивой, а какой-то особой, ни на кого не похожей. Она пришла в клуб МГУ на улице Герцена, на выступление группы не печатавшихся, но известных в Москве молодых поэтов. Павел Коган, Борис Слуцкий, Сергей Наровчатов, Михаил Кульчицкий, Михаил Львовский. Давид Самойлов еще не решался читать со сцены стихи. Он посылал из зала записки, корректируя товарищей. Одна такая сохранилась у меня: «Слуцкому, президиум. Борька, ты прошел на 7. Читал плохо. Павка на 6. Кульчицкий тоже пока. Дезька».
Но на Лилю Брик молодые поэты произвели серьезное впечатление. А в Кульчицком с его ярким стихом, его внешностью и повадкой признала сходство с Поэтом.
Наутро она предупредительно постучалась в слепое оконце полуподвала, где за гроши ютились два голодных и счастливых поэта, Михаил Кульчицкий и Михаил Львов, читали друг другу свои стихи и грезили о славе. Лиля Брик решительно спустилась в тот глухой полуподвал и вручила опешившему Кульчицкому гетры Маяковского как эстафету.
Когда я была еще школьницей, как-то к нам в школу в Леонтьевском переулке пришел Осип Брик. Основательный, серьезный господин в больших очках. Стоя на сцене, говорил о Маяковском. И мне с подростковой жестокостью виделась в этом какая-то несуразность — ведь рогоносец.
Позже я побывала в Гендриковом переулке, в мемориальной квартире Маяковского и Бриков. Видела маленькую балетную пачку Лили Брик, висевшую на стене, и бюст Маяковского ее работы.
Небольшая квартира на троих, у каждого отдельная комната. В коридоре плетеная корзина для белья. Необычный быт так тесно связанных между собой троих. Какая-то дерзкая новь жизни.
Увлеченная молодыми поэтами, выступавшими в клубе МГУ, Лиля Брик вплоть до войны не раз приглашала их к себе домой. Здесь снова была квартира на троих. Лиля и Осип Брик и муж Лили Юрьевны Василий Абгарович Катанян. Жена Осипа Максимовича жила неподалеку, отдельно, и в этих вечерах участия как будто не принимала.
Здесь слушали и обсуждали стихи поэтов, ярко заявивших о себе в начале пути. Было празднично, как и не снилось: на столе апельсины, икра. Царил гипноз внимания Лили Юрьевны к стихам каждого читавшего.
А когда свои суждения о стихах начинал произносить Осип Брик, Лиля Юрьевна снимала телефонную трубку, чтобы звонок не помешал, не перебил, и, запрокинув голову, неотрывно смотрела на него снизу, приникая к каждому слову.
Об этих вечерах у Бриков я знала от Павла. Мне приходило в голову, может и вздорно, не был ли Осип Брик главным человеком в ее жизни.
Давно, когда она призналась ему, что они с Маяковским полюбили друг друга, Осип Максимович сказал: «Я тебя понимаю, как можно не любить Володю? Только давай никогда не расставаться». «И мы никогда не расставались», — вспоминала Лиля Брик в разговоре с Соломоном Волковым за три года до смерти. Тогда они втроем решили жить вместе. И в новой теперь у обоих ситуации они снова пренебрегали всеми условностями, оставаясь нерасторжимо вместе.
Еще не кончилась война, когда дошло до меня от Бориса Слуцкого известие о смерти Осипа Брика. Как он понял, это случилось на улице. Отказало сердце. Он сел на московский тротуар и умер. Смерть на улице — удел одиночества, словно мечен им[1].
«На войне в самом ее конце я получил письмо от Лили Юрьевны о том, что Брик умер. К этому времени у меня уже выработалась привычка к смертям, ежедневным и массовым. Однако очень жалко мне стало Осипа Максимовича — что-то отломилось от меня самого», — записал Борис в мемуарных набросках. Брик был первым писателем, которого он увидел. Брик вел литературный кружок в юридическом институте, где Борис учился (позже одновременно с Литинститутом). «Он, работавший с самыми буйными и талантливыми головушками русской поэзии, сохранил осанку, повадки, педагогику и в кружке, сплошь состоящем из посредственностей. Однако на этот раз резец обтачивал воздух».
Слуцкий считал, что его стихи Брику не нравились — в отличие от стихов Кульчицкого. Но он-то ценил Брика. «Я хорошо понимал, кто такой Брик». Уподобив литературу стене, сложенной из кирпичей-книг, Слуцкий записал: «Но стена не встанет без цемента, скреплявшего кирпичи, и без архитектора, придумавшего стену.
Брик был цементом и был архитектором, я это хорошо знал. И все, знавшие Брика (точнее, все кто поумнее), знали, что он цемент и архитектор».
После войны я увидела Лилю Брик на первой выставке картин Ильи Глазунова в Москве, в ЦДРИ. Теснимый ленинградскими властями, он подался в Москву с сумрачными, тревожными картинами трагического города. Молодой, талантливый художник, бедствующий, что так болезненно проступало на тонком, бледном лице его жены, неотступно присутствовавшей у картин. Интеллигенция забегала в поддержку художника. Борис Слуцкий примчал на выставку Лилю Юрьевну, зная, как она легко заражается открытием таланта и отзывчива к его нуждам.
— Ждем вас завтра к обеду, — непреклонно сказала она на прощание художнику.
Шульгин в дни революции 905-го задавался вопросом: евреи-то что так стараются? Ведь кончится все погромом, как оно и было.
Развитие Глазунова пошло иным путем, нежели полагали его ранние почитатели. Уже на втором этапе, хотя по-прежнему был и портрет Ксении Некрасовой, само лицо ее — художественное воплощение природы Руси, но был уже и услужливый портрет министра культуры Фурцевой. А в последующей фазе предстал на большом полотне уродливый, носатый, коварный злодей — обобщающий образ еврея.
Все встало на свои места.
Меня познакомил с Лилей Юрьевной по ее просьбе Зяма Паперный в переделкинском доме. С ней мы вспоминали Павла, Мишу Кульчицкого. Срок их с Катаняном путевки подошел к концу. В день отъезда Лиля Юрьевна увела меня в деревянный коттедж, где они занимали на первом этаже комнату с большой террасой. Василий Абгарович ушел, чтобы подогнать сюда машину. Небольшого роста, в коротком пальто и кепи, сдержанный, он походил, как представлялось мне тогда, на парижанина армянского происхождения.
Я была усажена в плетеное кресло на террасе и под негромкий наш разговор видела, как легко, неторопливо сметался Лилин уют ее руками. Скатерка, наброшенная на лампу поверх абажура косынка, плед с дивана, фотографии — отправлялись в раскрытый чемодан. Отрезок жизни кончился.
Лиля Брик поддерживала связь с отцом погибшего на фронте Павла Когана и как-то попросила его передать мне просьбу — позвонить ей.
Я позвонила. Она вернулась из Чехословакии, где отдыхала вместе с сестрой Эльзой Триоле, женой Арагона. Там они прочитали в «Новом мире» мою повесть, и она увлеченно высказывала свое впечатление. В этот день в Москве она уже побывала на двух выставках картин. Ее неиссякаемость, ее интерес к искусству и людям был негасим возрастом, болезнями.
Прошли еще годы. Я прогуливалась в Переделкине у Неясной поляны — так прознали писатели поле напротив дач Федина, Пастернака, Всеволода Иванова. Из распахнутых ворот ивановской дачи появилась Лиля Брик с Катаняном. Он вел ее под руку Ступали они медленно, осмотрительно. Я оказалась позади них, возвращаясь в переделкинский дом. Зная, что Лиля Брик недавно перенесла инфаркт, я старалась держаться на расстоянии, не помешать их медленной прогулке. Но не приноровясь к их тихому шагу, вскоре обошла их, на ходу кивнув, полагая, что меня не узнали. Не тут-то было. Не успела я чуть отойти, как услышала за спиной возгласы Лили Юрьевны и поспешавшие шаги. Меня догнали, настойчиво повели обратно.
Распахнутые ворота, аллея, ведущая к даче. Повстречалась женщина, видимо, здешняя сторожиха. Лиля Юрьевна попросила ее купить бутылку «Столичной» и заправить водку листом черной смородины. Ожидались, как обычно, гости.
Это была одна из дач Литфонда, здесь многие годы жил Всеволод Иванов с семьей. Он умер, его жена Тамара Владимировна выделила в пользу Катанянов своеобразный отсек этого большого дома.
С крыльца наружная дверь открывалась прямо на террасу, превращенную теперь на все сезоны в просторную, обогреваемую батареями комнату. Тахта с красивым пледом. Большой овальный стол украшает ваза с апельсинами.
Лиля Юрьевна в широких, черных, расклешенных брюках, рыжая, заплетенная коса спущена по плечу. На груди держащиеся на цепочке вокруг шеи очки в оправе из слоновой кости.
Разговор велся немного о литературных событиях, немного о делах житейских.
И было странное чувство: будто ты ей не безразличен. Ей хотелось показать гостье, как она тут все перестроила, обжила. С живостью (куда только подевалась осторожность при прогулке) подвела меня к ведущей на второй этаж деревянной лестнице, прилегающей к стене. А по стене, в ритме подъема лестничных маршей — книги, книги и детские рисунки. Лестница мне очень понравилась.
— Как у Волошина в Коктебеле.
— Ничего подобного! — решительно и возмущенно отвергла Лиля Юрьевна. — Как у Мейерхольда! — обозначила она свою родословную.
Площадка второго этажа обжита. Красочные детские рисунки, и главное: на стене растянут потрепанный, с поблекшими красками — и тем живой — плакат времен Сопротивления со словами Арагона — призывом к борьбе.
С площадки вход в небольшую комнату. Скромно накрытый узкий матрац — спальное место. Другое такое же — напротив, а может, путаю, и оно осталось на площадке. Лиля Юрьевна присела на матрац, усадив меня рядом, и что-то непринужденно говорила. Я слушала, не запоминая. И не слова, притягивала она сама, окольцованная поэмами, где «слова болят».
Дачные апартаменты Катанянов — они теперь подолгу живут здесь — ограничены утепленной террасой, лестницей, маленькой комнатой на втором этаже. Но что-то просторное витает тут, не схватишь словами. Ничего загадочного. Никакой вроде тайны. Но здесь легко, артистично. Неуловимый, необыденный мир.
Лиля Юрьевна спохватывается, что не показала мне нечто важное. Мы сходим вниз, она ведет меня туда, где терраса выписывает небольшой крюк, и там неприкрыто обосновалась кухня. Тут Лиля Юрьевна живо и радостно предъявляет свое изобретение: в стене проделано вместительное углубление, незаметное за симпатичной створкой — туда Лиля Юрьевна составляет после ухода гостей использованную посуду и прикрывает створку. Посуду перемоет приезжающая из города по утрам работница. И ни хозяйка, ни гости не испытывают гнета от оставляемых после славного вечера забот о мытье посуды. Лиля Юрьевна по-детски горда своим изобретением.
Она приглашала приходить. Удерживала меня невнятность моего у нее повторного появления. С чем? Не дано мне простой, уютной светскости. А еще — я постоянно очень нуждалась в уединении, так редко выпадавшем, и дорожила им в Переделкине.
Позже я изредка встречала Лилю Юрьевну в ЦДЛ. Как-то раз приглашенная Константином Симоновым в ЦДЛ по случаю дня рождения его жены, она, проходя через холл, заметив меня, остановилась. Мы немного постояли. Ее рыжая коса спускалась на грудь. В косу вплетены маленькие розовые бантики. Я испытала смущение, увидев ее так странно себя украшавшей в поздние лета (но, может, так в парижах?). Впрочем, при ее ясной голове, быстром, остром уме, при ее женскости старой она не была.
В последний раз я видела ее на премьере «Горя от ума» в театре Плучека. Я была вместе с дочерью Олей. Ей, наверно, странно было увидеть Лилю Брик с бантиками в спущенной косе, прикрывающей плечи яркой косынкой с люрексом и в малиновых сапожках. Мы немного пообщались с Лилей Юрьевной перед началом спектакля. Возле нее мелькнула знакомая мне Мариолина, красивая молодая итальянка, славистка. Это ей удалось записать рассказ Лили Брик о себе, о жизни, вывезти кассеты через границу в Италию. Спектакль кончился. Мы вышли из театрального подъезда в холодный, неприветливый вечер поздней осени. Лиля Брик, ожидая машину, стояла одна в стороне в своих малиновых сапожках. В этот миг я видела ее в последний раз. Ей было за восемьдесят.
Десятилетиями ее преследовали изуверскими наветами в печати, тупыми поношениями, сдобренными антисемитизмом. Она пишет сестре Эльзе в Париж: «Посылаю последний номер „Огонька“ с последними ругательствами. Элик, Аргоша, мне очень плохо». И еще: «„Огоньковцы“ хотят нас растоптать». Но не преуспели. Не сломили ее. «Буду ходить на все премьеры… Мать вашу так-то…» Она всегда жила так, как хотела жить и как только она и умела.
И все же: «Жить здорово надоело, но боюсь, как бы после смерти не было еще страшнее». И тут же: «Все мы достаточно долго были идиотами. Хватит!» — это о событиях в Чехословакии.
В Москве все годы салон Лили Брик — может, единственный сохранившийся после войны, — был притягателен и для Константина Симонова, и для Плисецкой со Щедриным, и для Бориса Слуцкого, и еще для многих.
Ей всегда было дело до людей, с которыми сводила ее жизнь, — интересом к ним и деятельной помощью, наставлением. Когда умер А. Тарасенков, она позвонила его жене Марии Белкиной: «Маша, переставьте в квартире мебель. Так хоть чуть умерится боль». (Об этом мне рассказала Маша.)
По-разному относились к ней люди, нередко зло. Но вот не раз с экрана телевизора старая женщина Татьяна Ивановна Лещенко-Сухомлина, исполняя романсы, рассказывая о своей жизни, о лагерной доле, вспоминала, как вернулась в Москву после 17 лет заключения, всех и все растерявшая, одинокая, нищая, беззубая. Участие в ней приняла Лиля Брик: одела ее, направила к зубному врачу. Она же способствовала ее браку с вернувшимся из Парижа эмигрантом первой волны известным журналистом В.В. Сухомлиным. Прожив целую жизнь, долгую, эта женщина не забыла участия в ней Лили Брик.
При мне Лиля Юрьевна, переболевшая, уже на склоне лет, не щадя себя, поднималась по трудной, без лифта, лестнице в доме на Сивцевом Вражке, чтобы самой — не через кого-то — поздравить старинного друга — вручить его внучке подарок к предстоящей свадьбе. Она была верна своим друзьям. Думаю, что и ей многие были верны.
Боря Слуцкий, собираясь в больницу, просил меня помочь ему разобраться с бумагами, накопившимися в ящиках письменного стола: что выбросить, что сохранить, что уничтожить или вынести из дома, чтобы в его отсутствие не досталось негласному досмотру органов. Среди вороха бумаг была копия его письма «наверх» в связи с кампанией лжи в печати против Лили Брик. И его заявление о выходе из редколлегии «Дня поэзии», где было что-то напечатано в духе этой кампании. И Сергей Наровчатов не смолчал, возмутился.
В томе «Литературного наследства» были опубликованы предоставленные Лилей Брик письма Маяковского к ней. В литературной среде ее за это осуждали, а то и поносили. Публиковать при собственной жизни? Такая нескромность. Вот уже после, тогда, мол, будет уместно… Но Лиля Брик была умнее и предусмотрительнее своих оппонентов, не доверяясь делам посмертным, распорядилась со всей решительностью — предъявила его письма, не давая отторгнуть от нее Маяковского, чем занимались все кому не лень.
Лиле Брик шел 86-й год, когда перелом шейки бедра уложил ее в постель. Ей было обещано врачом, что лечение продлится сколько-то месяцев, после чего она встанет на ноги. Когда наступил обещанный срок, попытка встать на ноги чуть не привела к катастрофе.
Она всегда диктовала жизни свои условия. Уяснив, что обречена длить жизнь инвалидом в постели, так жить она не захотела. Незаурядная в ней сила жизни, жизнелюбие и не поддававшаяся возрасту, не одряхлевшая воля отвергли такое бытие. Отвергла она и могилу. Зная, что отыщутся осквернители, Лиля Брик распорядилась сжечь ее и прах развеять.
В прощальной короткой записке пылко простилась с верным спутником многих десятилетий, преданно, неотступно ухаживавшим за ней в дни болезни, просила друзей простить ее. И приняла яд.
В Литинституте я занималась в семинаре Федина. Была ранняя весна — «весна света» по Пришвину. Федин входил в залитую солнцем аудиторию с веткой мимозы в руке, слегка касаясь палкой пола: повредил ногу в разгромленном Берлине, куда выезжал недавно. Ему все так шло: и палка, отставленная за спинку стула, и ветка мимозы, легшая на стол, и солнечное освещение комнаты. Приятен, красив, внимателен. Для меня так особенно приятен после того, как, возвращая прочитанные им наши рассказы, на моем чиркнул карандашом: «лучший рассказ».
После летних каникул, встретив в институте, светло взглянул лазурными глазами:
— Ну как? Напечатали рассказ?
Я смутилась. Спросил как сторонний. А каково делать первые практические шаги новичку и как трудно без поддержки они даются, от этого он был далек. Задев неучастием, прохладной уверенностью, что все само собой устроится, подтолкнул все же меня отнести несколько рассказов в «Знамя» — журнал, ориентированный на военную прозу. Рассказы мне вернули, сказав, что они печальные, а люди устали от войны. «И у вас быт войны, стоит ли его описывать, это никому не интересно».
Но я могла писать только то, что могла, инстинктивно чувствуя: крупные события, батальные сцены напишут другие, а быт войны, будни забудутся, пропадут. Те приметы, детали памятью, чувством связывают меня с войной. Это — мое. Жизнь на войне.
Неожиданно рассказы запросила Лидия Корнеевна Чуковская. Кто-то сказал о моих рассказах, наверное, моя подруга Юлия Капусто, ее повесть «Наташа», первую повесть о девушке на войне, редактировала Чуковская, работавшая в «Новом мире». Главным редактором журнала в то время был Константин Симонов.
В редакции полным ходом шел затеянный им ремонт: перекраивался старинный зал, и все стены сплошь красились в терракотовый цвет. Лидия Корнеевна, рослая, прямая, волнистые волосы собраны в пучок на затылке. Лицо с правильными чертами показалось в первый момент красивым. Но что-то непреклонно суховатое в лице гасило это впечатление. Будто загнанный внутрь себя сухой огонь опалял незаурядную женственность.
Потому ли, что в помещении редакции расположиться с разговором во время ремонта было сложно, или Лидия Корнеевна вообще предпочитала встречаться с авторами дома, она пригласила меня к себе.
На улице Горького незадолго до войны передвигали дома (казалось чудом техники). Это те дома, что стояли у корня тротуара. Расширяли главную улицу столицы, заслонив попятившиеся дома, поднялись на Горького большие, сталинской эпохи престижные дома. В одном из них была квартира К.И. Чуковского. Он с женой жил на даче в Переделкине, в большой квартире оставалась Лидия Корнеевна.
Я застала ее обеспокоенной и возмущенной полученным извещением, грозящим отключением газа и судом за многомесячную неуплату. Тогда в каждой квартире имелся счетчик расхода газа. (Счетчики сняли при Брежневе: первый шаг к коммунизму — пользуйтесь бесконтрольно по потребности.) Газ перегоняли с востока в Москву.
Мы расположились в кабинете Корнея Ивановича. В отсутствие хозяина кабинет служил рабочей комнатой Лидии Корнеевне. Она заговорила о моих рассказах обстоятельно, время от времени срываясь на поиски квитанций об оплате за газ, уверенная, что квитанции есть, но куда-то засунуты, никак не отыскиваются, и она не может дезавуировать хамские угрозы безграмотного извещения.
Наконец, когда сна в очередной раз отдалась поискам, целая пачка квитанций, хранимых годами, нашлась, и Лидия Корнеевна торжествовала. Она смягчилась и вошедшей, открыв своим ключом входную дверь, приятельнице представила меня, похвалив рассказы или, скорее, автора.
Втроем мы дружно пили чай на кухне.
Из сказанного ею о рассказах мне запомнилось, что я перегружаю их деталями и подобно канатоходцу с нерасчетливым, чрезмерным грузом переступаю по канату, рискуя свалиться, не добравшись до финиша. Я уходила с чувством поддержки при не светившей мне публикации рассказов.
А еще во мне осела боязнь расстаться со старыми и очень старыми квитанциями за оплату коммунальных услуг. Зарастаю ими.
С тех пор больше я рассказы в редакции не носила.
Те рассказы пролежали нетронутыми 16 лет. Случись их судьба удачнее, появись они на свет тогда, а не спустя столько лет, возможно, путь моих блужданий к самой себе был бы короче. В тех рассказах да записках было что-то более мне органичное, но, не принятое, смолкло, не развивалось.