Годом раньше, когда Евгений Герасимов еще не отнес мою рукопись в Воениздат, меня прибило в поисках заработка к Лесбумиздату. Был заключен договор.
В папке со старыми договорами и перепиской с издательствами, случайно застрявшей в книжном шкафу — ее давно я приготовила выбросить, — обнаружилось сейчас немало любопытного. В том числе и тот договор. Оказывается, я обязуюсь представить издательству труд, соответствующий по содержанию запросам массово-производственной литературы. Договор подписан управляющим Гослесбумиздатом и бесшабашно мной, ничего не сведущей в лесбум-производстве. Пуститься в такую авантюру толкнула материальная безысходность. К тому же ни обязательств по оплате проезда в Карелию, ни по выдаче командировочных издательство не несло. Получил автор аванс — 25 % от общей скромной суммы будущего гонорара — и все. Командировка, таким образом, осуществлялась за мой счет.
Изя после третьей, заключительной, операции на легком был в Звенигородской больнице. Он подыскал в ближайшей деревне комнату для меня, хотел, чтобы я отдышалась от тяжкой зимы перед поездкой в Карелию и чтобы мы побыли вблизи друг друга. Был дивный теплый июнь. Мы скрывались в лесу от людей и от больничного присмотра, грозившего отчислением нарушителям режима. Попасть в эту бесплатную больницу санаторного типа было великой удачей.
Но шли дни. По условиям договора, заключенного в апреле, уже 15 июля я должна была представить рукопись. Но я не могла уехать, не убедившись, что подтвердился ожидаемый положительный результат от этой последней операции. Не помню, как я выкручивалась, но, вероятно, договорилась о продлении срока работы…
Мы прощались на краю оврага у тропинки, ведущей к станции. Трудно было расставаться. Мне было страшно оторваться от него, оставить. Ему тревожно за меня, впервые куда-то исчезающую. Нас только двое на всем белом свете, и щемящее чувство покинутости обостряло нашу близость друг другу. Мы не были готовы к разлуке и с волнением прощались. Я спустилась тропинкой, меня охватило сырой, овражьей свежестью и приливом жизненных сил. Я обернулась. Изя неподвижно стоял у края оврага в полотняной больничной амуниции (куртке и брюках), с накинутым на одно плечо казенным халатом.
Я вернулась через три недели переполненная впечатлениями. Леспромхоз под Петрозаводском спустя пять лет после окончания войны представлял срез нашего общества. От ленинградских ученых, профессора и доцента, со своей здесь опытной делянкой — до бомжа. Коренные лесорубы в меньшинстве, а больше пришлые — молодые специалисты и лица без определенных занятий: отвоевавшие солдаты, теперь в маете мирной жизни без места под солнцем, без профессии, без своего угла, прибившиеся сюда, и те, кто зря понадеялся на лесоповале крепко заработать. Пестро, интересно.
И совсем неожиданно: семья актеров с тремя детьми, вытесненная сюда позабытым ныне указом Никиты Сергеевича Хрущева, позакрывавшим в провинции театры и выставившим актеров на улицу.
Глава семьи окончил курсы трактористов и трелевал лес, едва обеспечивая семью супом и кашей из столовой. Но он и думать не хотел о театре. А она — интересный, глубокий человек, звезда прекратившего существования театра, — просто нянчила на руках третьего ребенка. Мы с ней сблизились.
Изя был в санатории в Симеизе — брат в Киеве приобрел дли него путевку. Я день-деньской просиживала над очерком. Напряжение этих безысходно монотонных дней было взорвано. Мне достался билет в Большой на Уланову. «Ромео и Джульетта». Очарование Улановой взволновало, покорило. Поэзия одухотворенности. Трепет ее рук, чуть дрожащие плечики, когда она пробегает по сцене к аббату. Не забыть. Какое счастье, что я видела ее на сцене. И в час ликующего чувства, и в смятении, отчаянии, гибели — поэзия любви.
Каково браться опять за свое. Можно заплакать. Боже мой, какую галиматью я пишу, какое убожество! Кое-как дотянув, я отвезла рукопись в Лесбумиздат. Не представляю себе, что это был за очерк, — ведь это было так давно. Не припомню, кто надоумил, уговорил, настоял, кажется, брат, отнести его также в «Новый мир». Зачем переступать порог редакции, где уже понесла неудачу? Но так это было — переступила.
Ведал тогда прозой Евгений Григорьевич Босняцкий. Подвижный, быстрые, нервные движения, ловко сидящий на нем корректный пиджак. В зеленоватых глазах — убийственно ироничные, хмельные искорки. На что, мол, рассчитываете? Впрочем, в рукопись заглянем.
Босняцкий написал обстоятельный отзыв — хвалил очерк. Легко вообразить — я была на седьмом небе и тут же позабыла, что очерк — всего лишь «галиматья».
И вот я снова на углу улицы Чехова у заветной двери. Годом ранее я выносила из нее отданную мне Тарасенковым навсегда папку с рукописью. На этот раз берусь за ручку наружной двери как полноправный автор, чей очерк спешно готовится к сдаче в номер и предстоит сейчас только пройтись с редактором по его беглым пометкам в тексте.
Широкая пологая лестница, зеркало. Дверь в редакцию вводила в зал, где, возможно, как раз и танцевал на балу Пушкин. Но еще Симоновым, предшественником Твардовского на посту главного редактора, зал был разбит на отдельные выгороженные комнаты для каждого отдела и главного редактора. Все двери выходили в просторное пространство, оставшееся от зала после его раздела, — получилось нечто вроде холла. Здесь только один стол, он при входе, под негасимой лампой непременного секретаря редакции Зинаиды Николаевны, обиженной, что осталась без окна.
Мимо нее — и переступаю порог отдела прозы. Сразу ощущаю: что-то произошло. Босняцкий, едва кивнув, отводит глаза. Его немолодая сотрудница Валентина Дмитриевна проборматывает приветствие и утыкается в бумаги.
Еще вчера меня так оживленно встречали эти люди. Я в неловкости застреваю на месте. Босняцкий порывисто встает, напряженно подходит, берет меня за руку.
— Вот так-то, — в зеленоватых взволнованных глазах его беспомощность сочувствия, — плохи наши дела.
Он выходит из комнаты, предоставляя сотруднице объяснить мне, что произошло. Оказывается, сегодня Твардовский зашел сюда, положил рукопись на стол: «В номер!» И ушел. Евгений Григорьевич задет: не спросил, что планирует он в номер, не предложил ознакомиться с рукописью, которую принес, вменил — «В номер!» — и все. А рукопись к тому же о лесорубах. Вышибает мою. И Босняцкий мучается чувством вины передо мной: обнадежил, втравил в оказавшееся неверным дело. Журнал повторно не сможет вернуться к этой теме. Непоправимо.
Я дотерпливаю, слушая ее, и ухожу, смятая случившимся. Ведь казалось, вот-вот… И ни очерка, ни гонорара. Вот так.
Назавтра Босняцкий хлопнул дверью, громко покинул «Новый мир». Накопилось негодующее чувство, и вот вчера этот последний толчок. Не стерпел, взорвался. Пришел работать в редакцию — вести прозу, формировать журнал, а не быть лишь исполнителем распоряжений Главного.
Евгений Босняцкий впервые что-то опубликовал в 1923-м. Ему было всего 15 лет! Впереди расстилалась вся жизнь с великим поприщем, слава. С той поры он непрерывно писал очерки, рассказы, роман с соавтором и без него. Горел и перегорал замыслами. Были и успешные публикации, но не в тех взлелеянных масштабах. Славы не было.
И вот Евгений Босняцкий в одно время с Евгением Герасимовым — да еще звонче того — объявился отцом-учредителем нового литературного жанра. Наша Отечественная война породила столько замечательных героев, они не должны забыться. Но сами о себе и о своих героических деяниях написать не могут. Случалось и раньше — писатель записывал рассказ бывалого человека. Но отныне иначе поставлено дело. Этот пропагандистский жанр — литературная запись — приветствовался и получил узаконенные права, стал чем-то вроде самостоятельной отрасли в литературе. Порой эти книги выходили на достойном литературном уровне. Так была написана Босняцким книга от имени А. Ф. Федорова, возглавлявшего подпольный обком на оккупированной немцами территории. Книга «Подпольный обком действует» была популярна, даже, можно сказать, знаменита в стране. Это немало, чтобы почувствовать почву под ногами профессионально и материально. Но на обложке имя автора — Федоров. И только, как ведется, на обороте титульного листа скромно: «литературная запись Е. Босняцкого». Кто знает — поймет, что к чему. Но только в узколитературной среде. Широкому читателю это вообще невдомек.
Такая вот горючая смесь успеха и ущемленности.
Тем временем подоспела расправа Лесбума.
Редактор, пожилая женщина с изнуренным, интеллигентным лицом, с благородной проседью в волнистых уложенных волосах — видимо, жизнь затолкала в это узковедомственное заштатное издательство, не вписывалась она сюда своим старомодным обликом, — яростно растоптала мою рукопись на нескольких страницах своего обоснованного заключения. И была права. Очерк не сходился с профилем издательства. Из нужды в формальной поддержке для отказа автору она дала рукопись одному из специалистов. А тот возьми и напиши легкомысленный одобрительный отзыв, уравновесив положение очерка в издательстве. Редакторша не скрыла от меня свою раздраженность. Рукопись оказалась в подвешенном состоянии и сползла в какие-то непролазные закутки издательства. Казалось, так тому и быть. Обе стороны — потерпевшие.
Но в издательстве появился новой чеканки молодой человек, юрисконсульт, не ленивый, справно одетый, что не часто встречалось в те послевоенные годы среди скудно оплачиваемых служащих. Донашивались военные гимнастерки, кителя. Он принялся чистить авгиевы конюшни Лесбума и натолкнулся на мою рукопись. В союзе со старомодной редакторшей дезавуировал этот благодушный отзыв и оформил иск в суд — на взыскание с меня суммы аванса. Это было, как я говорила, до того, как Женя Герасимов отнес мою повесть, одобренную Казакевичем, в Воениздат. Дома нет денег — одни нешуточные долги за время болезни мужа. Возвращать аванс немыслимо, да и несправедливо. Но адвокат Костя Симис, наш товарищ, не оставил меня одну перед судом. Он считал, что в моем случае истец может выиграть дело, только если докажет, что рукопись написана недобросовестно. И тут мне вспомнился Босняцкий, его отзыв. Я отправилась в «Новый мир». Теперь отдел прозы возглавлял Борис Германович Закс. Узнав, почему я пришла, Закс немедленно зарылся в папках и вскоре вынул из скоросшивателя отзыв Босняцкого, сходил заверить его печатью и дружественно вручил мне. То был добрый жест его, в дальнейшем он устойчиво был мне недругом.
И вот — суд. Небольшое помещение. Скамьи для публики. Несколько человек с улицы, заглянувших и присевших с авоськами на коленях. Сбоку и немного поодаль ото всех сидел узкоплечий, невзрачный человек с большими не по возрасту залысинами, с лицом без всякого выражения, с опавшими на глаза веками — от усталости или безучастия к происходящему. Это — прокурор.
С азартом, громко, наступательно говорил у меня над головой юрист Лесбума — о моей безответственности, некомпетентности, о нарушении условий договора. Внимательно слушал его судья. И что-то подкатило, сковало: я — под судом. Это какое-то особое состояние, особый гнет. Хоть и с чего? Какая вина? Никакой вины не чувствую. А покалывает: ведь бралась не за свое.
Я сказала — мол, заключая со мной договор, издательство не могло ожидать от меня сугубо профессионального, специального очерка, чуть ли не методического.
Судья предоставил слово прокурору, и тот незамедлительно превозмог дрему или безучастность, слегка встряхнул свой мятый портфель, податливо отомкнувшийся, достал из его чрева бумаги и поднялся на невысокую трибуну. Вот тут как раз нервы натянулись. А с чего уж так? О деньгах не думалось, их взять неоткуда. А вот то особое состояние: ты под судом, — оно выкручивало нервы.
Выдав каноническое прокурорское вступление, страж закона откуда-то взявшимся свежим властным голосом заговорил в том духе, что выполненный очерк производит положительное впечатление. И с вынутых из портфеля листов, оказавшихся моей рукописью, стал зачитывать вслух отдельные места.
— Все складно и понятно. И не заслуживает надуманных претензий.
Я даже не могла себе представить, что такое бывает.
Лесбум был посрамлен. Но издавать меня все же не стал. И к лучшему… Я стала писать повесть, используя и этот материал, и новые впечатления от повторных поездок в Карелию, в леспромхоз.
С Босняцким я увиделась годы спустя в Переделкине в литфондовском доме. Бывало, идешь по коридору, а из-за обитых в защиту от шума дверей пробивается стук пишущих машинок. Кому как, а мне такой ритм, такая музыка доносящейся работы была по душе. Вроде бы большая творческая мастерская.
Сюда, в дом сходились пообщаться с литфондовских дач Корней Чуковский, Павел Нилин, Вениамин Каверин… Раз в неделю, по четвергам в холле на втором этаже — традиционно литературный вечер. При мне в первый четверг читал стихи Александр Яшин, во второй — писатель-педагог Медынский делился замыслами новой книги. На третий четверг было назначено мое выступление.
Я вообще-то была тут посторонней — жила по путевке мужа, вступившего в Союз писателей. Но у меня вышла книга — «Весна в шинели» (1961 г.). И среди всего прочего в книгу удалось просунуть, обойдя цензуру, «Записки военного переводчика» о последних днях ставки Гитлера в бункере рейхсканцелярии, его самоубийстве и главное — об обнаружении нами Гитлера мертвым, обгоревшим. Виктор Некрасов писал мне: «Прочитал взахлеб. Черт его знает, как это прошло!»
С ранних шагов в литературе вырабатывались рисковые навыки, как провести цензуру. Как удалось на этот раз, расскажу как-нибудь.
Эта первая на запретную тему публикация сенсации не вызвала — тираж был по тем временам маловат: всего 30 тысяч, и этот жгучий материал было нелегко обнаружить среди других рассказов. Все же кто-то из проживавших в переделкинском доме стал его рекламировать, и меня уговорили. Мне предстояло рассказать ничего не ведающим об этом людям о том, что я обнародовала явочным порядком, с немалым риском нарушив молчание, раскрыв «тайну века».
Никогда я не выступала и в преддверии такой «презентации», да еще перед такой аудиторией, была ни жива ни мертва.
Холл заполнился писателями. Собравшиеся проявляли живую заинтересованность. И я рассказывала живее, полнее, чем это «черт его знает как» удалось опубликовать.
Похоже, рассказ мой вызвал полное доверие, что так было важно мне на старте прорыва в тайну «исчезновения Гитлера». В общем, успех и ошеломленность слушателей. Boт уже сколько лет Евгения Александровна Таратута при каждой встрече напоминает мне о том давнем вечере.
Люди не расходились, обступили меня с восклицаниями, вопросами. Пожилого писателя Шолохова-Синявского от волнения снесло в глубокую даль времен, более близких его литературным интересам. Он все повторял, что сотрясен, будто встретился с человеком, обнаружившим череп Чингисхана.
Особенно неугомонен был сильно выпивший Босняцкий. Остаток вечера преследовал меня. С пьяной искренностью он заверял, что нанесен ему удар, от которого он не оправится. До этого вечера он считал себя человеком, отмеченным историей: ведь он жил в одном доме с Керенским, в соседнем с ним подъезде, и не раз видел его. Сегодня оказалось, что кто-то больше, чем он, прикосновенен к истории. Он был задет. Дежурная препроводила Босняцкого в коттедж, в его комнату.
На другой день он был трезв, учтив, симпатичен, едва ли что помнил. В обед представил приехавшую его навестить приятную миловидную женщину, недавно ставшую его женой.
Москва такой неохватный город, что со знакомыми сталкиваешься с зияющими провалами уходящих лет. Или вовсе не встречаешься.
Босняцкого я увидела лишь спустя вон сколько лет. Я шла в ЦДЛ, и на подходе к нему повстречался мне Босняцкий, только что оттуда, с собрания по поводу подписанной нашей страной Международной конвенции об авторских правах. Выходит, то был уже 1973 год. Он остановился, оперся на палку с замысловатым набалдашником. В песочного цвета элегантном костюме, весь из себя весенний, он одобрял конвенцию, и казалось, судя по искрящейся усмешке зеленоватых глаз, конвенция что-то ему сулила. Легким шагом, поигрывая палкой, он удалялся к Садовому кольцу, вполне, казалось, благополучный человек, что так редко встречается в среде нашей пишущей братии.
Через несколько лет до меня докатилось: Босняцкий покончил с собой. Оставил записку: «Не могу ни писать, ни читать».
Проживавшая вблизи писательских домов публика жаловалась, что тут по улице ходить опасно, того гляди — убьет. Опять кто-то падал. Это были застойные годы, зачастило среди людей, чего-то взыскующих, прискорбно-трагическое сведение счетов с незаладившейся судьбой.
Прав был поэт Евгений Винокуров, работавший тогда в журнале «Октябрь» и призывавший воздвигнуть памятник Неизвестному графоману. А почему бы и нет? Ведь стольких писателей, в том числе и известных, спас этот графоман от нищеты. Находящихся в творческом простое, в затянувшейся работе над новой вещью, отлученных от читателей за умаление достижений социализма. Поток поступавших в редакции журналов рукописей был неисчерпаем. Он назывался «самотек» и обеспечивал внештатных рецензентов заработком. Конечно, графоман был активен. Задачей внештатного рецензента было выудить из этой массы автора с проблесками одаренности и не упускать его из виду. Доблестью для рецензента и журнала было обнаружить в этом потоке талантливую рукопись, подлежащую опубликованию, — ввести в литературу новое имя.
Теперь же толстые журналы предупреждают: «Рукописи не рецензируются и не возвращаются» — какой мертвящий звук. Только «Дружба народов» объяснилась по-человечески — «не имеем возможности». То есть — обнищали.
Хотя в моей семье дела налаживались — печатались статьи мужа, литературные портреты писателей, на выходе была книга. Для меня же годами работа внештатного рецензента, трудоемкая, порой несносная, была основным заработком, небольшим, но в какой-то степени гарантированным. А начало ей было положено в «Октябре», и она оставалась поддержкой даже тогда, когда со временем стали выходить мои книги, но с большими интервалами. Так что уж мне-то следовало откликнуться на призыв Винокурова.
Главным редактором «Октября» был Федор Панферов, человек размашистый, непредсказуемый, мутный, стихийный. Верноподданный, но и зажатый в подполье смутьян, может вдруг выкинуть коленце. Так, он первый напечатал «космополита» Юзовского, одного из тех, кому закрыт был доступ на печатные страницы. До поры сходило — тоже ведь советский «классик» — «Бруски»…
Рассказывали, он жалуется: связан по рукам, не может взять себе в редакцию крепких сотрудников, избавиться от балласта. У него в редакции работают бывший секретарь Ленина и сестра Жданова. Впрочем, сам ведь их взял.
Сестра Жданова — редактор по работе с молодыми авторами, заметна в редакции своей громоздкой, неуклюжей фигурой да большим портфелем и отсутствующим выражением лица. Что за дела ворочает и ворочает ли — не ощутимо. Сам Панферов был расположен к молодежи. Я еще была студенткой, когда после войны он у себя в журнале собрал нечто вроде литобъединения молодых прозаиков под руководством Елизара Мальцева, еще недавнего студента, но уже известного автора романа, годом раньше напечатанного в «Октябре». Из наставлений и поучений Елизара запомнилось одно: «чтобы напечатать рукопись, надо, чтобы на ней кто-нибудь женился». В счастливом случае с Мальцевым этим человеком был Панферов.
Другой угнетающей Панферова сотрудницей была бывший секретарь Ленина — Ольга Михайловна Румянцева, безответная, доброжелательная, всегда в застегнутом темном жакете, стареющем вместе с ней. С тихой приветливостью на увядшем лице, со стершейся, но угадываемой миловидностью в те давние годы, когда она расторопно управлялась с почтой на имя Владимира Ильича. Всем вокруг были известны эти данные ее биографии, но передавались шепотом. Сама же Ольга Михайловна никогда о тех великих днях своей жизни не заговаривала. На ней был «самотек». За весь рабочий день она едва ли поднималась с места, не отвлекаясь, раскладывала на отдельные ровные стопки поступавшие ей из секретариата новые рукописи и по мере их поступления вновь выравнивала стопки, чтобы никого из внештатных рецензентов не обидеть заработком — получали за работу сдельно в соответствии с объемом рукописей.
Наивное, кроткое существо, она будто и не ведала о своей неприкасаемости, была опаслива, скромна, нерешительна и, по правде сказать, почти бесполезна.
Еще в редакции был примеченный мной скромный человек, как мне ошибочно казалось: «сотрудник без портфеля». Но нет, то был Крученых, тот самый Крученых, раритет, но очень даже моложавый. Он не то печатался, не то подрабатывал здесь. И наконец, была Вера Константиновна Белоконь, завредакцией, старый редакционный конь, работавшая еще в двадцатые годы, да в «Красной нови» Воронского, и мерившая людей аршином тех незабвенных лет, но с переменчивыми пристрастиями собственной души. Могла быть безудержно преданной, а то куснет — не обрадуешься. Знала на свой лад, кого беречь, а кого задвинуть. Словом, яркая, деловая, безудержная, энергичная. Мне она нравилась, и я ей, кажется, тоже.
Я часто бывала в «Октябре» и в связи с работой с поступающими рукописями, и тем более сейчас, когда была принята к опубликованию в журнале моя повесть о жизни леспромхоза Карелии.
Как-то, когда я была в комнате Ольги Михайловны Румянцевой, вошла Белоконь в широком летнем платье, плюхнулась в кресло в изнеможении от духоты, от хлопот, от пережитого сегодня. В редакцию приходила вдова поэта Павла Васильева, в «Октябре» принята его неопубликованная поэма. 19 лет эта женщина отсутствовала и теперь рассказывала громко в редакции обо всем. Ее взяли, так как она активно добивалась сведений о муже. Сказали: вас вызывают по делу вашего мужа. Она так и думала, что о муже. С ней побеседовали, и вдруг ее отводят: «Возьмите арестованную!» Тут же появилась женщина, извинилась перед ней и обрезала на ней все резинки. Трико, чулки — все поползло. «С этого момента я перестала быть человеком».
В подневолье она выполняла всякую работу — от землекопа до возчика трупов. Где-то в Рязани заключенных заставляли переносить песок с одного места на другое. А потом обратно. В лагере под Карагандой трупы грузили штук по пятнадцать, поверх их садилась она, везла их в так называемый морг за 10–15 километров.
Продолжая пересказывать услышанное от вдовы Павла Васильева, Вера Константиновна застонала: «Вот от всего этого я не могу жить! Не могу! Не могу! Ведь то же дерьмо плывет сверху по новому течению, не дает хорошим людям ходу».
Она вскочила, просторное полосатое платье заходило на ней. Нетерпеливо рванулась в секретариат вызвать машину.
Мы остались вдвоем. Ольга Михайловна протянула руку к висящему напротив нее на стене портрету Сталина:
— Неужели это все он?
Она пошла по коридору на выход, мы с Белоконь — другим путем к лифту.
— Они виноваты, — сказала она, показав вслед Ольге Михайловне, — члены партии.
— Все мы виноваты. Я тоже член.
— Вы молодой, фронтовой член. А я говорю о тех, кто давно в партии.
— Ведь большинство из них верило.
— Я верила! Я рыдала, когда он умер. А когда убили Кирова, я сказала: «Что будет со Сталиным?» Не о Кирове, о Сталине подумала. И я видела его на похоронах Кирова и не сомневалась. На похоронах Калинина я тоже видела его и видела, что он — комедиант. Но это уже сорок седьмой год. А на похоронах Кирова я не сомневалась в его горе.
Мы уже спустились на лифте, она хватилась, что забыла деньги, и, вручив мне авоську с продуктами, убежала назад в секретариат.
Я поджидала у подъезда идущую от другой двери Ольгу Михайловну. Она шагает неожиданно для меня энергично, прямо, совсем не ветхая, какой кажется в редакции.
Мы сказали друг другу о том, что жить невозможно от всего этого.
— Откуда такой садизм? Это все… Ведь это фашизм, — твердо сказала она. И с болью: — Как же так? Ведь все, за что боролись, отдавали жизнь…
Она стояла прямая, в суконном черном, скромнейшем, бессменном жакете, который в редакции не осмеливается снять, невзирая на нестерпимую жару, разве только накинуть на плечи. И вдруг я увидела в этом затюканном жизнью Акакии Акакиевиче нравственные силы, которые могли бы в других условиях еще проявиться, послужить.
— Как же быть? — спрашивала она. — Ведь остались еще его люди. Что же нужно делать, чтобы они не могли делать всего этого?