Глава четвертая

1

Я писала, что, немного помытарившись в штабе 1-го Белорусского фронта с документами об увольнении из армии в запас, застряла в Потсдаме. Железнодорожные составы штурмом брали демобилизованные. На Родину! Пусть хоть на крыше вагона, на подножке, хватаясь за поручень. Воодушевлял победоносный возвратный путь — к себе, к исходному началу, порушенному войной, хотя многих в родных местах поджидала разруха, пепелище, горе утрат.

Тот бланк-распоряжение о предоставлении мне места в пассажирском вагоне не то что предъявить было некому, но показать кому-либо — на смех. Не один месяц, говорили, пройдет, прежде чем рассосется. Простившись с армией, оказаться в такой ловушке — ни туда, ни сюда[5].

Поневоле без дела я брожу на окраине Потсдама в тихих, безлюдных улицах, тронутых прощальным багрянцем и рябью осенней желтизны, мимо ухоженных коттеджей: глухо, затаенно за стенами. Я тогда не представляла себе, какая тяжелая зима обрушится вот-вот на немцев в неотапливаемых домах. Но зачем, боже мой, зачем же из своих уютных городов они ринулись в пучину войны, убийств, грабежа, кровавой авантюры и привели сюда нас?!


Дома, слегка оглядевшись, я не обнаружила извещения о посылке, и на почте его не оказалось. По моим же расчетам посылка с халатом должна была обогнать меня. Это сейчас по Москве с неделю и больше слоняется корреспонденция или где-то отлеживается, пока дойдет, а то и не дойдет адресату. В войну же почта работала безукоризненно в условиях запредельной напряженности. Вся страна бесплатно переписывалась с фронтом, и разлученных эвакуацией людей надежно связывала почта. Весь колоссальный объем ежедневных отправлений, поступлений, доставки четко осуществлялся, и это при тормозящем движение потоков специальном органе, проверяющем каждое послание, оставляя на нем свой штамп «проверено военной цензурой» и черные пятна замазанных сомнительных мест в тексте. И никаких у почты вспомогательных средств вроде компьютера. А письма на фронт, а то и посылка доходили незамедлительно.

Как-то, оповещая своих адресатов об изменившемся номере моей полевой почты, я одну цифру указала ошибочно. Так почта не отослала письмо с неправильным адресом обратно отправителю, а каким-то образом разыскала меня, наклеила на адресованном мне конверте бумажку с правильным номером моей полевой почты. Этот конверт с наклейкой храню с признательностью почте.

Но вот без войны на первых же порах что-то заело, разладилось. Дни идут. Нет и нет извещения. Тут уж было с чего встревожиться. Не о халате же, но о том, что увернуто в нем. Об этом повнятнее скажу в другой раз. А покуда что — конец октября, день моего рождения.

2

Оля по такому поводу «прогуливала» детсад, оставалась дома. Мы с ней принялись хозяйничать. Я начищала ложки-вилки не то содой, не то зубным порошком — что нашлось. Не припомню, подступалась ли я к таким заботам в прежней, довоенной жизни. А сейчас со всем удовольствием. И со мной была моя девчоночка с нарядным белым бантом на черной головке, с полотенчиком в руках. Она получала от меня начищенные, промытые ложки и вилки и вытирала их. Было так уютно, радостно и никаких тревог — отступились. Мать Павла пришла поздравить с тортом своего изготовления. Так бывало прежде и будет впредь неизменно каждый год. К вечернему чаепитию, как ни упрашивай, по своему обыкновению, не оставалась. Перед уходом она ловко перевязала по-своему большой белый бант Оли, он расправился, встал над ее головкой, и сделала мне знак выйти с ней. Мы зашли в мою комнату.

— Я боюсь за Давида Борисовича, — сказала она чужим, придушенным голосом, едва присев на кончик стула. Мне стало не по себе. — Если Оля не вернется домой, он жить не будет, — и не дожидаясь, чтобы я пришла в себя, быстро поднялась — такая вдруг маленькая, как девочка, быстрыми короткими шажками пошла к выходу. Как же так? Что же теперь? Я рванула с вешалки чье-то пальто, накинула, бегом вниз. У подъезда, сразу за выступом телефон-автомат. Дозвонилась. Милый Давид Борисович, ласково, тепло поздравляет. Говорю, что соскучилась, жду воскресенья. Ведь всю неделю он, как каждый мало-мальски ответственный работник, не возвращается домой с работы до ночи. Знаю, он будет уговаривать поселиться с ними. Он-то идеалист. Все же отлегло. Так хорошо перемолвились. Теперь — до воскресенья.

Но какая запутанная, тяжкая эта «мирная» жизнь. Как-то все еще сложится? На фронте хотя бывало страшно, но куда проще, яснее, была сама жизнь.

3

Пока я выбегала позвонить, пришел папа и, как обычно, держался ровно, заинтересованно в делах каждого из нас. Люся, жена старшего сына, не показалась и не вышла к столу, сославшись на дурное самочувствие. А Боб, он какое-то время тоже избегал отца, казня его за мать («тяжело видеть нашу мать плачущей», — писал он мне), а с недавних пор сам захваченный непреодолимым чувством, смягчился, не сторонился отца, но как заладилось со дней ссоры, так и продолжал звать его по имени-отчеству. Осталась эта отдаленность, закрепилась. Мама уже давно не плакала, хотя обида, возмущенность, несмиряемость остались. (Вот и о разводе лучше не заикаться.) Но сегодня она была оживлен-на, испекла пирог с маком, читала вслух полученное от Б. Н. письмо из лагеря. Пишет о скорой встрече. И письмо всех возбудило: наконец сбудется. Ведь вместо пяти лет по приговору его держали в лагере вот уже четыре года по произволу военного времени, но и войны уже давно нет.

— Кем вам доводится Б.Н.? — бывало, спрашивали нас, ребят, любопытствующие. Как кем? Б. Н. и есть Б. Н. Сколько помним себя, столько его. Без него и себя не помним. Мы любили его, он — нас. Это он меня и Боба посадил на извозчика и отвез впервые в жизни в театр. «Кот в сапогах». Считалось, он — товарищ, друг нашего отца. Так оно и было. А когда мы выросли, поняли: так-то так, но в его одиночестве, в неразрывной связи с нами — вечная любовь его к нашей матери. Молчаливому, замкнутому, это открытие и вовсе придавало Б. Н. в наших глазах романтичности.


Папа пытался разговориться с Олей, едва ли удачно. Когда я была даже чуть младше нее, он как-то задал мне загадку: «Кто это такой? Утром на четырех, днем на двух, вечером на трех?» Кто? Откуда мне было знать! А по-другому он не умел. Хорошенькое дело! Это же загадка Сфинкса, о ней я узнала уже достаточно взрослой.

Да, папа в раннем моем детстве неловок был в общении с нами. Зато потом, по мере того, как я росла, мы с папой становились все ближе друг другу, он и в театр со мной ходить полюбил. А когда я призналась ему, что расстаюсь с Павлом, — никаких вопросов: щепетилен, тактичен. Сказал только: «Может, придется разменять квартиру. Я хотел бы поселиться с тобой». Должно быть, такой шаг в сторону дался бы ему легче, чем необратимый уход из семьи. Да и характер мой считался хорошим, все готовы были со мной жить. Пока не износился отпущенный мне лимит на такую жизнь, на такой характер.

Папа на этот раз был в сером, знакомом «выходном», довоенном пиджаке, мешковато сидевшем на нем, исхудавшем от перенесенной не так давно тяжелой операции. Это выпавшее ему испытание — преданность его нынешней жены, ее борьба за его жизнь и выздоровление — высветило в глазах его уравновешенных родственников, смущенных уходом папы из дома, глубокую связь папы и его теперешней жены.

Из своей большой квартиры с отдельной его комнатой-кабинетом он поселился в переулке на Таганке, на пятом этаже дома без лифта, в коммунальной квартире, и жили они в одной комнате втроем — третьей была дочь его жены, мне ровесница, инвалид с детства.

Из дома папа не взял ничего, ни одной хотя бы в память о своих родителях вещи. И ни одной книги со стеллажей. «Пусть будет Юре», — сказал, испытывая особенно болезненную вину перед младшим, еще учившимся в вечерней школе, а днем работавшим в цеху.

4

Папа родился в Витебске. Его деды-прадеды и те, что прежде них были, — где-то в теряющейся дали — весь род его витебляне. Последним в роду мой старший брат родился в Витебске. Все.

Еще Николай I разрешил принимать евреев в гимназию при определенном материальном цензе. Скромная гильдия дедушки не была тому помехой, вот папа и учился в единственной в Витебске гимназии, кажется, в одно время с Шагалом. Так ли, нет ли, Шагал унес в себе Витебск во все перипетии жизни. О папе этого не скажешь. Увело в новь жизни, в другие просторы. И осталась у него от Витебска всего-то тонкая тетрадка в синей обложке с типографски набранным: «Кондуитский список ученика Витебской гимназии». Под обложкой время вступления в гимназию: «въ августе 1900 г.» В графе «Замечания о характере, наклонностяхъ и способностяхъ» вписано неизменно все с похвалой. «Пропустилъ 37 уроков вследствие вывиха ноги. По характеру мальчик хороший. Съ товарищами уживчивъ.

Владеет русским языкомъ и говорит безъ акцента».

«Проступков не было».

И так из года в год. Но вот учебный год 1904/1905: «Август, 23. Гулял по городу в цветной рубашке». «Выговоръ инспектора».

На следующий год и того более. Примкнул к демонстрации. Доставлен был в околоток. Но это за пределами кондуита. Ну а дальше — политические кружки. Приобщение. Сдал вступительные экзамены в Петербургский университет. Принят по 3-процентной норме. Юридический факультет.


Я не родилась в Витебске и в этом городе не бывала. И не ведала, что за город.

Но непроглядной ночью вместе с частями армии проездом оказалась в Витебске, освобожденном из-под трехлетней оккупации. Было глухо, безлюдно. Несло гарью. С пригашенными фарами наша полуторка с усилием, надрываясь, пробивалась в черных завалах разгромленного, сожженного города. Вспышкой огня отзывались разворошенные угли. Это все, что досталось мне пережить в этом городе и каким запомнить его. Тот, мирный, Витебск навсегда скрыт от меня.

Но каким же он был? У Шагала так запросто глазами не увидишь его. У него — это душа Шагала, обращенная к своему Витебску.

Но вот Бунин. Он впервые оказался в Витебске морозным, светлым вечером. На главной улице гулянье: толпа медленно двигалась.

«Я шел как очарованный в этой толпе, в этом столь древнем, как мне казалось, городе, во всей чудной новизне для меня».

5

Наш папа увлеченно работал в двадцатые годы. Был отмечен и отозван в центр, в Москву. Здесь он тоже отметился в составе группы, проводившей денежную реформу. Безудержное падение рубля было остановлено. Рубль укреплялся. Папа был награжден специально отлитым золотым червонцем как памятным знаком.

«Ответственный работник», а точнее, «шишка», как говорили тогда. А жила наша семья — трое детей — предельно скудно на отцовском партмаксимуме. Наш сосед по лестничной площадке, работавший под началом у отца, но беспартийный, имел поэтому оклад в два-три раза превышавший отцовский. Правда, папе подавалась утром машина. Ни разу никто из нас даже из любопытства не подсел в нее. Само собой разумеющимся был запрет — и никаких с нашей стороны поползновений. Да и отчасти мы стеснялись перед ребятами нашего двора такой отцовской привилегии и не афишировали ее.

Остановка трамвая была на противоположной от нас стороне шоссе около кондитерской фабрики, реквизированной у француза-владельца и названной «Большевик» (название сохранилось и по сей день). Как все дети того времени, мы были крайне обделены сладостями и, поджидая трамвай, навострив ноздри, дышали волшебными ароматами, исходившими от фабрики, а потом весь день они нас преследовали. Если дома на ужин была пшенная каша и удавалось смазать ее повидлом, мы гасили свет и воображали, что лакомимся тортом фабрики «Большевик».

И наша мама отправлялась на работу только трамваем, как мы с Бобом в школу. В случае использования персональной машины для доставки жены к месту работы или заездов с ней на рынок для нужд семьи коммунист вылетал из партии. Что могло быть в ту пору страшнее исключения! Но со стороны папы таких-то прегрешений и вовсе не предвиделось. Однако в 1933 году на проводившейся в стране в очередной раз чистке папа был из партии исключен.

Что-то менялось в атмосфере, в стиле руководства. В цене были возраставшие в правящем аппарате грубость, резкость, неумолимость, обеспечивающие движение вперед. Папа с его неисправимой интеллигентностью становился чужаком, да еще с непролетарским происхождением, с петербургским университетским образованием и с сохранившимися дружескими связями кое с кем из бывших социал-демократов.

Он вынужден был пройти и последующие изматывающие инстанции. Заключительной и бесповоротной инстанцией была сама Землячка, старая большевичка, известная своей жестокостью, бесчеловечностью и высоко ценимая высшим партийным руководством. Папа прошел через ее истязания. Вернулся. Заперся в своем кабинете. Мама прильнула к двери. Мы с Бобом с ней. Да что он там делает? Звякнула об пол связка ключей от входной двери, на связке в придачу еще один известный нам ключ от запертого ящика письменного стола. Мы с братом знаем: там в ящике — он. «Смит-и-вессон». Папа изредка достает его, разбирает, смазывает и кладет обратно в ящик, проворачивает ключ.

Мама истерически колотит в дверь: Миша! Миша! Молчание. Мы, дрожа, ждем. Что-то ужасное сейчас случится… Папа отпирает дверь. Молча уходит, унося в портфеле все свое имущество, подлежащее сдаче. Партбилет. Пропуск, постоянный, круглосуточный, в Кремль, закрытый для граждан. И «Смит-и-вессон», как потерявший право на личное оружие.

Невнятным оставалось, как быть с памятным знаком за успешно проведенную денежную реформу — «золотым червонцем». Кто вручал? Самые что ни на есть злостные «враги народа». Выходит, не награда — улика.

Землячка доконала папу. Случился удар. Инсультом тогда не называли. С тех пор у нас надолго дома тяжелый мяч для упражнения папиной левой руки.


Так странно, что одновременно в эти годы директором начинавшего свой путь ИФЛИ была родная сестра Землячки, тоже старая большевичка, — Карпова, человек глубоко и нерушимо интеллигентный, тактичный, что сказалось на атмосфере тех лет ИФЛИ, пока ее не сменил некий иной человек.

Папа оправился. Уволиться ему не дали. Против существующих порядков его оставили на прежнем месте. По-прежнему подавалась машина и обслуживала «кремлевка» — поликлиника. Но ситуация была противоестественной: всем руководила партия, ее решения и установки директивно направлялись к исполнению. Быть отстраненным от заседаний, где вся рабочая, хозяйственная политика варилась и вырабатывалась, оставаясь на высоком посту члена коллегии наркомата (кстати, наркоматов тогда было всего десять) да среди людей, лишивших его партбилета, было невозможно. Но так протянулось с год.

Однажды в «кремлевке» в ожидании приема у врача, прогуливаясь по ковровой дорожке со знакомым — Ежовым, ведавшим тогда в ЦК кадрами, отец объяснил ему свое двусмысленное положение.

— Мы такими кадрами не бросаемся, — сказал тогдашний Ежов.

И как видно, его содействием отец был переведен на работу в только что образованное «Управление кинопроизводством». По-видимому, это управление — предтеча будущего министерства кино.

Здесь папе работалось хорошо и дружественно с сотрудниками аппарата. А вокруг интересные люди творческого цеха. Это была пора расцвета нашего кино. Помню просмотры новых работ в небольшом уютном зале управления, а то и в кабинете за чашкой чая. Я бывала папиной гостьей. Но неизбежно время подошло к 1937 году. В напечатанном в газете отчетном докладе за этот, 1937-й, видного деятеля, большевика Шумяцкого, возглавлявшего управление, было сказано: «В связи с оздоровлением кадрового состава: мы освободились от меньшевика» и названа фамилия моего отца. С ярлыком «меньшевика» да пропечатанным в газете ничего другого не оставалось, как только ждать ареста.

От предпринятых отцом попыток устроиться на работу пришлось отказаться. Откликнувшиеся товарищи, готовые содействовать, исчезали один за другим — их забирали прямо на работе либо ночью из постели. (Не избежал трагической участи и Шумяцкий.)

Папа оставался дома. Был продан рояль. Из 140 рублей своей стипендии первокурсницы я отдавала маме сто, сорок оставалось мне на проезд и на бутерброд с колбасой в ифлийском буфете. Замечательный был бутерброд, вспоминался всю войну. Само собой и Боб отдавал свою стипендию и подрабатывал.

Папа ни тревог, ни вздохов не обрушил на семью. Не было в папе ни геройских, ни бойцовских черт, но при всех критических обстоятельствах от него всегда исходило что-то смягчающее жизнь и обстоятельства. Может, то мудрость была.

Папа засел за новые книги по юриспруденции, избрав возвратный путь в юристы. Заодно братишка Юра наметился перескочить из 1-го в 3-й класс и тоже трудился под папиным руководством.

Когда все разбредались по постелям и в квартире становилось тихо, сквозь стену, разделяющую меня с папиным кабинетом, куда он перебрался спать, проникало: папа разговаривает по телефону. Слов не слышно, только папин приглушенный голос. Это было в ту пору, когда он раздобылся мешком, сунув в него смену белья, теплые носки, еще что-то, держал мешок под письменным столом, прямо у ног, если сидел в кресле за работой. Этот долгий, перетекающий в ночь разговор с близким человеком мог оказаться последним. И каждая ночь — испытание.


Папа никогда не напоминал мне о том ужасном случае. Но я не могу забыть.

Как-то раз я вернулась со свидания очень поздно, не предупредив, да и сама не знала, что так получится, а папа, оказывается, считал, что все дома, спят. Ключа у меня не водилось. Я нажала кнопку звонка, выждав, нажала посильнее. Звонок наш был резким, не мог не разбудить папу. Его комната была ближней к входной двери. Я постояла в растерянности. Не ночевать же на лестнице, и снова, переждав, позвонила.

Наконец послышались шаги. Звякнул замок, дверь отворилась. Папа. Я онемела. Он был в костюме, в вывязанном галстуке, в зашнурованных полуботинках. Не произнеся ни слова, повернулся, пошел к себе. Я стояла, смятая до слез, в отчаянии от того, что наделала, понимая, кому готовился папа открыть дверь.

6

День моего рождения продолжался. Всполошенный Юрка влетел с закончившегося футбольного матча, за столом стало оживленнее. А тут еще стук в дверь — Изя Крамов с цветами. Он помнил этот день. Пришел не один, с ним незнакомая мне девушка с русой косой вокруг головы и красивыми, крупными серьгами. За столом она оказалась почти напротив, внимательно рассматривала меня. Не скажу, что мне это нравилось. Странно. Предупреждал: «что бы ты ни увидела, ни услышала…» Вот увидела. Ну и что? Все же странно. Никакой логики. Видимо, меня не шевельнуло, не задело. Не спросила его ни тогда, ни потом, позже: зачем же привел? Так и не узнала. Тоже никакой логики. А спроси, узнаешь ли что? Знал ли сам, что в нем нелогичного, сумасбродного намешано войной. А во мне? Знала ли?

Он старался через стол разговорить Олю. Но она, сонная, съеживалась, уклонялась. Даже ее нарядный бант слег набок. Пора отвести ребенка спать.


Не припомню, чтобы во время войны я отметила свой день рождения.

Но вот запомнилось, как в пору, когда двигались на Запад, на ходу в день его рождения почтили нового симпатичнейшего командующего нашей армией.

Разлили стоя водку, чокнулись, выпили, поздравляя. Кто-то упомянул его сына капитана, воюющего на Волховском. Я удивилась вслух, что у командарма такой взрослый сын.

— Чего ж удивляться. Все 45 мне. Я еду с ярмарки. А кто это сказал? — спросил меня командарм. Я не знала. — Ай-яй-яй! — пристыдил. — Шолом-Алейхем сказал: «Я ехал с ярмарки».

А я, выходит, сама о том не ведая, ехала, так сказать, во цвете лет на ярмарку жизни, в самую гущу невероятных событий и свершений в вершинные дни наше великой Победы.

7

По прошествии многих лет, когда я давно осталась одна, Марина Голдовская, известный оператор, документалист, создатель талантливых фильмов, обратилась ко мне. Ее интересовало, как я адаптировалась в мирной жизни, вернувшись с войны. Он настояла на встрече, хотя я предупредила ее, что сниматься не могу, не буду. Она приехала. Оставила в коридоре аппаратуру. В комнате мы уселись рядом на тахте. Она открыла свою огромную амбарную книгу, устроив ее на коленях, стала со мной разговаривать и записывать. Не знаю, что произошло, какими чарами обладает ее удивительное обаяние чуткости, внимания. Но моя замкнутость и болевое чувство, когда даже сегодня трудно притронуться к былому вслух, отпустили меня, я непривычно разговорилась. Поведала, как однажды пришли ко мне друзья, Петр Горелик и вырвавшийся на денек из подмосковного тубсанатория Изя Крамов, оба слегка в подпитии. Я рассказывала им о берлинских событиях, вверяя им государственную тайну, за разглашение которой мне причиталось от 7 до 15 лет заключения. Но вскоре послышалось сопение задремавшего Пети. А Изя, как-то странно смотревший на меня, едва ли слушая, вдруг сказал: «Если мы не будем близки, я сочту свою жизнь несостоявшейся».

Весной добрался из Сибири Б. Н. 9 лет — тюрьма и лагерь. Оповещены им были, ждали, а все равно врасплох. Дома все взволнованы. Не верится — вот он. Можно обнять, можно повиснуть на нем. Теперь навсегда он с нами.

Отлучившись ненадолго из дома, я вернулась и увидела: Б. Н. загружает ведро с водой огромным букетом мимозы, занесенным Изей с письмом. Празднично слиты в памяти этот момент, так много значащий в моей судьбе, и Б.Н., цветы, ведро.

Письмо прочитала. Смятение от переступленной дружбы, затерзавшее меня, отступило. Переступили дружбу, обрели любовь. Такого счастья я не знала. И замолчу. Поэты могут выговориться в стихах о любви. Мне не дано.

Марина Голдовская просила меня вот здесь же, стоя в проеме открытой двери, сказать всего одну фразу о том, что из недуга возвращения, как я сама и называла свое состояние, меня вывела к жизни любовь. Но я не могла это выговорить, да еще под камерой. А вот сейчас почему-то говорю.

Ни съезжаться, ни расписываться мы не думали. Но спустя полгода Изя настоял на «помолвке» — предъявить ребятам, кто мы друг другу. А то они сами не понимали.

Собрались в небольшой комнате, ее сдавала Изе сослуживица моей мамы. Неловкость от испытания «помолвкой» чувствовали, по-моему, не только я, но и гости. Но вскоре все разошлись. И подобного веселья, озорства — годами вспоминали все участники «помолвки» — никогда не повторилось. Сильно выпивший Боря Слуцкий — таким ни раньше, ни позднее не довелось его видеть, — с опорожненными бутылками в руках, стуча ими в стену неизвестным соседям, призывал их брататься. Дина Каминская, молодой и уже известный адвокат, позже правозащитник, лихо танцевала на столе, проломив каблуками доску. Ляля, жена Дезьки, взгромоздившись на высокую подставку для цветов, очень ловко, не щадя своей красоты, изображала рыбу. А Дезька (только так его звали тогда) имел своего тезку — хозяйскую белую собачку тоже звали Дезька, и это всех забавляло.

Все кончилось глубокой ночью. Гости помогли вымыть посуду, прибраться и разошлись. Мы остались одни. И нам вдруг очень не захотелось наступающим утром, все же чем-то новым в нашей жизни отмеченным, встречаться с хозяйкой, объясняться, лучше отложить. Оставив ей письмо, мы сбежали ко мне. Так вопреки задуманному жить врозь, чтоб каждый работал, писал, танец Дины Каминской на столе, нанесший столу повреждения, свел нас в моей небольшой комнате (9 м), бывшей папиным кабинетом.


Как-то, уходя от нас, Эмка Коржавин поозирался в комнате: «Как это вы тут — два медведя в одной берлоге». И это говорил нам Эмка, живший в общежитии в полуподвальном помещении, где кровати стоят чуть ли не вплотную.

Не была я ни медведем, ни медведицей. А врозь мы уже не могли жить.

Мне запомнилась эта фраза Эмки, потому что была надолго последней, услышанной от него. Наума Коржавина увезли из общежития в тюрьму.

Загрузка...