С улицы в отворенную мною дверь проникло негромкое ликование пасхальных колоколов, а с ним и благая весть о том, что родина надумала, наконец, распахнуть объятия своим блудным детям, на многие годы застрявшим в некогда гостеприимном Китае.
Принес, однако, эту весть не архангел Гавриил, а губастый приветливый китаец Лоу, по прозвищу Негус. Много лет он лихо взбивал коктейли в баре нашего тяньцзинского клуба — и в те дни, когда тот был непритязательным, но удивительно уютным клубом «Русским», и когда стал более парадным, но строгим клубом «Советским», и даже когда приобрел скучное и длинное название «Дом культуры и отдыха Общества граждан СССР в городе Тяньцзине». Правда, теперь уже Негус взбивал коктейли далеко не так часто и не так лихо.
— Вот вам записка, — сказал Негус, почти чисто выговаривая русские слова, — Просят не задерживаться. Скоро в Москву поедете.
На небольшом листке желтоватой бумаги бледными буквами четвертой копии значилось:
12 апреля, 1954 г.
«Уважаемый товарищ!
С чувством огромной радости сообщаем, что Правительство СССР благосклонно отнеслось к просьбе граждан СССР, проживающих в Тяньцзине и постановило разрешить им въезд на Родину в районы освоения целинных и залежных земель. Каждое ходатайство будет рассмотрено отдельно.
Просьба прибыть в ДКО к 4 часам для заполнения соответствующих анкет и представления автобиографии.
Поздравляем Вас!
Правление О-ва граждан СССР в г. Тяньцзине»
— Спасибо, Негус! — сказала я, забыв о директиве называть его впредь (как, впрочем, и остальных китайских служащих клуба) «тунджи» — товарищ, Лоу-тунджи. — Скажи, что я сейчас приду.
В глазах у него что-то промелькнуло — жалость или, может, недоумение, но он быстро изменил их выражение, широко улыбнулся, и, поклонившись мне, исчез, осторожно прикрыв за собой дверь.
Я вошла в столовую, где за нарядным пасхальным завтраком собралась моя семья. Празднично накрытый стол. Запах кулича свивается с чудесным дурманящим ароматом гиацинтов. Запах Пасхи! Рождество пахнет совсем иначе, почему-то вспоминаю я — свежей хвоей и мандаринами, а Троица клубникой и вянущей травой… Пестрые яйца прячутся в курчавой зелени кресс-салата. Ломтики телятины и нежно-розовой ветчины переложены свежими светло-зелеными листиками салата. Еще нетронутые пирамидки белой и темно-коричневой «красной» пасхи гордо выставляют напоказ буквы «ХВ» и «ВВ». В графине золотится вино. Пасхальный стол. Все такое привычное. Последний раз? Здесь в Тяньцзине во всяком случае последний, а уж там видно будет. Я занимаю свое место и бодрым голосом сообщаю радостную весть остальным.
Клуб выглядит необычно. В зале за сдвинутыми по два и по три столиками сидят люди с сосредоточенными лицами и что-то прилежно пишут. В углу длинный, криво покрытый красным сукном стол и за ним начальство — консул с секретарями и несколько членов правления нашего общества. Негромко переговариваясь они просматривают поданные анкеты и биографии.
Свои анкеты я заполняю молниеносно. Биография? Родилась в Харбине. В двухлетнем возрасте была увезена в Польшу, куда по службе — председателем Плоцкого окружного суда — перевели моего отца. В начале первой мировой войны отец уехал на фронт. Я жила с матерью, братьями и сестрой в Иркутске у дедушки и бабушки. В 1923 году выехала — легально
— с матерью в Харбин, там училась, вышла замуж. Имею трех дочерей. Муж умер полтора года тому назад. Вместе со мной едет также моя мать 78 лет.
Консул небрежно пробегает глазами мои анкеты — он уже не раз читал их (и столько же раз оповещал меня, что в разрешение на въезд мне Москвой отказано) и говорит:
— Вы потом дома на отдельном листке изложите и принесите в консульство, в каком качестве ваш отец был на фронте
— он же, я понимаю, был юристом — и поподробнее о службе ваших братьев в белой армии. Один, насколько я помню, — он иронически улыбается, — долго не смирялся. Даже у Пепеляева в отряде побывал… Да вы не волнуйтесь. Сейчас этому большого значения не придают, но знать мы должны все подробно. Завтра, послезавтра принесите. А пока что подключайтесь к работе, надо кой-кому помочь в составлении бумаг, а то путаются, в лирику пускаются и только анкеты портят.
Первой требует моего внимания могучая женщина с красноречивой выбоиной в центре верхней губы, обнаруживающей золотые передние зубы, с крупным бриллиантом на толстом пальце. Зовут ее Дарья Максимовна. По ее словам, она малограмотна.
— Профессия какая? — переспрашивает она, — Ну, балеты возила… Куда возила? В Корею, в Циндао, когда там американский флот стоял. В Чифу…
— Откуда в балете разбираюсь? Разбираюсь, будьте покойны. Образование? И образование имею. Ну и что ж, что неграмотная. В своем деле я очень даже грамотная. Не хуже, чем вы в своем…
Но тут Дарья Максимовна тяжело задумывается и неожиданно меняет свое решение ехать на целину:
— Погожу еще впрочем, — говорит она, — Посмотрю, что к чему… Небось, не опоздаю. Извиняюсь за беспокойство, — И спокойно собрав со стола свои бумаги, идет к двери величественная и невозмутимая.
Следующая моя клиентка родилась в Омске. «Выехала в Китай в 1918 году с первым мужем, чехом по национальности…» Все понятно — впоследствии пленный чех, прошедший с боями через Россию и подцепивший в Омске русскую барышню, оставил ее и укатил к себе в страну.
«Выехала на Дальний Восток вслед за мужем-офицером, служившим в армии Колчака. Муж был убит…»
«Выехала легально с первым мужем — датчанином…» Тоже дело известное: в те времена Европу и Дальний Восток связывал телеграф, принадлежавший датской компании с телеграфистами-датчанами. Тоже, поди бросил и уехал к невесте-датчанке.
«Приехала в 1931 году из Владивостока, нелегально перейдя границу…» Тут уж другое. На сцену выступают китайские контрабандисты за золотые украшения и серебряные юани переправлявшие людей через необозримые болота, проводившие их через тайгу после того как «легальный» выезд за границу стал невозможен.
«Выехала в составе кордебалета оперной труппы на гастроли в Харбин в 1927 году. Невозвращенка. Вдова. Дочь после окончания войны вышла замуж за лейтенанта американской морской пехоты. Сын жил в Дайрене, где работал в швейцарской транспортной компании. Сведений о нем не имею, по слухам, он был арестован и увезен в СССР…» Иными словами в лагерь. Говорят, из Дайрена увезли в лагеря очень многих. Но теперь этому конец. Я уверена, она найдет своего сына. И все же до чего страшно!
Я пишу и пишу, и маленькие житейские историйки, схожие и всегда разные, складываются как мозаика, образуя крошечный мазок на огромном полотне Российского лихолетья.
Наконец, я остаюсь одна и тут ко мне подходит Александр Матвеевич Перевозчиков — давнишний друг нашей семьи. Человек очень немолодой, обладающий прямо-таки энциклопедическими познаниями, несмотря на то что окончил он только приходскую школу и с одиннадцати лет работал — сначала «мальчиком» в банке, потом конторщиком в Волжском пароходстве, еще кем-то где-то. «Читал много, — хитро посмеиваясь объяснял он обычно, — Систему себе разработал. Начал со сказок, а потом пошло-пошло… Спасибо Бог памятью не обидел». Во время гражданской войны Александр Матвеевич побывал в составе. Омского правительства и в составе правительства Владивостокского. В эмиграции основал свою собственную фирму и сначала успешно работал, а потом разорился. В разное время возглавлял небольшие банки — сначала эмигрантский, потом советский. Сейчас работает бухгалтером в той же газете, где работаю сейчас я, каждый день внимательно читает «Правду» и часто говорит о том, как ему хотелось бы умереть на родине.
— Я вот о чем с вами хотел поговорить, — с запинкой говорит он, — Вернее, у меня к вам такого рода просьба. Ну, я вам говорил, что у меня родственники есть в Москве. Сестры жены покойной. Я с ними списываюсь и думаю, что они меня примут, только времени все это займет Бог знает сколько. Так вот я подумал, нельзя ли мне… если это, конечно, удобно… к вам присоседиться, с вами уехать, а там бы я вас не стал обременять, уехал бы сразу в Москву и, кто знает, может, и вам помог бы перебраться в Белокаменную…
Я не успеваю ответить — меня окликает кто-то из сидящего за столом начальства.
Это один из секретарей консульства, непочтительно именуемый за глаза Тромбоном. Уже очень поздно. Консул и другие секретари уехали. За столом только члены правления и Тромбон.
— А он что, тоже на целину собрался? — говорит Тромбон и в затихшем зале слова его звучат громко и отчетливо. Краем глаза я вижу, что Александр Матвеевич как-то оседает на стуле, сведя тяжелые плечи и низко опустив голову. Я с упреком смотрю на Тромбона. Если он и смущен, то вида не подает, однако голос немного понижает. — Як тому, что это пустая трата времени. Ведь на собрании же ясно было сказано, что одинокие старики и инвалиды могут ехать только при какой-то семье, согласной взять на себя заботу о них. Так вот, я вас сразу предупреждаю — на случай, если вы захотите его к себе в семью вписать — это не пройдет. У вас и так на руках престарелая мать и малолетние дети. Не справитесь.
— Но ведь вопрос не в том. У Александра Матвеевича есть родственники в Москве, у которых он думает поселиться. Вопрос в том, чтобы ему уехать сейчас, сразу, когда все едут… Он ведь одинок…
Тромбон пожимает плечами. — Повторяю, вам брать на себя заботу о нем мы не позволим. Когда получит от родственников вызов, рассмотрим. А нет, так придется ему в другую сторону податься. Говорят, в Голландии и Дании создают с целью пропаганды дома для престарелых русских эмигрантов из Китая. Вот пусть и едет.
— Но ведь он же советский гражданин…
— Я от него бумаг не приму, ясно? — перебивает меня Тромбон, — И вообще давайте кончать. Не до утра же нам здесь сидеть.
Члены правления сидят потупившись. Я иду назад к Александру Матвеевичу. Он встает мне навстречу.
— Извините меня, — говорит он спокойно. — Я должен был это предвидеть. Мне неприятно, что по моей милости вам пришлось выслушивать этого йе очень любезного товарища. Извините!
— Не расстраивайтесь, Александр Матвеевич. Я уверена, все это можно будет устроить. Надо только хорошенько подумать, поговорить.
— Да, да, конечно, хорошенько подумать. А сейчас, спокойной ночи. Спасибо и еще раз извините. — Он нагибается и целует мне руку.
После его ухода Тромбон подходит ко мне, преувеличенно благодарит за труды, шутит, расспрашивает, как учатся мои девочки, каковы успехи на музыкальном поприще старшей?
— А мне она почему-то видится хирургом, — говорит он, — Очень эффектна была бы в белом халате со скальпелем. А?
— Боюсь, что у нее к этому нет призвания.
— Ну, как это нет? Но, ничего — на пианино уметь играть тоже хорошо. И вообще все у вас будет хорошо. Ну, подумаешь, поработаете года три на целине поварихой. Сами окрепнете — вон вы какая бледная. И дети всегда сыты будут.
Он что-то еще говорит, но я уже не слушаю. Почему поварихой? Я не умею готовить. Не люблю. Не хочу, наконец! Неужели я не смогу использовать свои настоящие знания. Ведь говорилось же на собрании, что каждый получит работу по специальности. Работы много. Всякой. Почему поварихой?
После отъезда начальства в зале сразу становится шумно. На столики, вспорхнув, ложатся белые скатерти, появляются графинчики с водкой и закуска, хлопотливо бегают взад и вперед, официанты-тунджи в белых халатах, откуда ни возьмись появляется оркестр-джаз и начинает играть, созвучно моменту, «Хороша страна Болгария, а Россия лучше всех». Напряжение дня, радостный подъем, волнение требуют выхода: провозглашаются тосты, опрокидываются рюмки, кто-то подпевает оркестру и все громче становятся тронутые алкоголем голоса.
— Дождались светлого праздничка, дождались… — истерически восклицает кто-то.
— На колени встану, подъехав к границе и скажу: прими родина! — былинным голосом говорит высокий плотный человек с седыми прядями в темных волнистых волосах, с рюмкой в высоко поднятой руке, и в ответ ему насмешливо цедит кто-то из сидящих за столом, — Давай, блудный сын, пей скорее. Смотри, как бы разобравшись в твоих заблуждениях, родина Кузькиной матерью не оказалась.
— Тише, да тише вы: — умоляет женский голос, — пойдемте лучше к нам домой, посидим, поговорим… У меня пасха отличная получилась, куличи удачные. Пойдемте?
За одним столом нестройно, но громко поют «Катюшу». А оркестр играет уже что-то надрывное, цыганское, одна песня сменяется другою и звучит в них то непонятная глухая тоска, то хмельное веселье. «А ну всё к черту!..»
Домой я возвращаюсь одна по темным притихшим улицам. Знакомые улицы, тысячи раз исхоженные взад и вперед, ничуть не страшные в любое время дня и ночи. Но почему-то сегодня они кажутся мне иными, отчужденными, словно ограды отодвинулись немного, отступили от меня, давая понять, что я им уже не совсем своя.
Сильно и приторно пахнут белая акация и глициния, тяжелым пыльным лиловым кружевом завесившая многие ограды. По асфальту постукивают мои каблуки. Кое-где в садах еще слышны голоса. Свернуть за угол, и дома. Человеческая фигура вырисовывается в полумраке. Это часовой у ворот дома, принадлежащего прежде профессору Као. Сейчас здесь какое-то административное учреждение. И как всегда, проходя мимо высоких чугунных ворот, я вспоминаю наше знакомство с профессором Као, вспоминаю, как мы с мужем, спеша домой по пустынным уже мрачно затаившимся в ожидании комендантского часа улицам, разом остановились, услышав легкий не то стон, не то возглас. Человек, издавший его, сидел на тротуаре, неловко привалившись спиной к стене. Он был стар, высок и худ. Породистое, тонкое лицо древнего китайского мудреца было изжелта бледно. «Сердечный припадок» — прерывистым голосом ответил он по-английски на вопрос мужа, — Я живу в этом доме. Если бы вы могли позвонить… звонок на воротах… и сказать привратнику.
Медлить было нельзя. Дело происходило в ноябре 1948 года. Уже пал Мукден, и восьмая коммунистическая армия уверенно приближалась к Тяньцзину. Уже слышна была порой отдаленная артиллерийская канонада, город был на военном положении и защитники его — так называемые «Орлы Фудзои», — имели обыкновение сначала стрелять, а потом уже выяснять причины нарушения правил. Мы помогли старику подняться, крепко взяли его под руки, довели до дома, передали отворившему ворота привратнику — громадному пожилому человеку и кинулись бегом под защиту собственных стен.
У ворот я невольно замедляю шаги, и сразу же часовой, щелкнув затвором винтовки, гортанным голосом окликает меня. Только убедившись, что я не злоумышленник, а соседка, он позволяет мне следовать дальше.
В эту ночь я долго не могу уснуть. Густая, пронизанная редкими огнями фонарей тьма за окном сменяется мутным рассветом, затем на небе проступают блеклые перламутровые краски, постепенно они грубеют, набирают яркость. Начинают радостно, по-весеннему гомонить птицы. Город просыпается, а я все лежу без сна, перебирая в памяти события прошедшего дня. «Справлюсь ли?» — стучит в голове тревожная мысль. Да уж ничего не поделаешь — справляться придется. Ну, что я в самом деле? Хватит мрачных мыслей! Ведь было же вчера кое-что и забавное. Хотя бы ответ в анкете «образование — средне», сделанный одним человеком, а, когда его стали деликатно спрашивать, что он под этим подразумевает, он ответил, скромно потупившись: «Средне у меня образование, не стану хвастать. Читать-то еще читаю, а вот письмо, како было, все растерял». Или тот пожилой, переполненный радостными чувствами, который подлетел к нашему суровому генеральному консулу, щелкнул каблуками и отчеканил: «Здравья желаю, господин доктор!» Или пьяненький, приветствовавший всех словами «Христос воскресе!» и потянувшийся христосоваться к одному из консульских секретарей, который в страхе от него шарахнулся. Ведь смешно же? Но осадок оставался, несмотря на все мои старания. Что же было неприятного? Ну, конечно, с Александром Матвеевичем… Но не только это. Да что там обманывать себя — неприятными были слова Тромбона насчет поварихи. И почему он сказал: «И дети всегда сыты будут». Значит, если я буду переводить, преподавать или секретарствовать, сыты они будут не всегда?
И снова возникает тревога, и тягостное чувство усиливается. Разве так представляли мы себе этот день когда-то? Конечно, если бы я была не одна, не несла ответственности за стольких людей, все было бы иначе. Легче. А, может быть, труднее? Что, если книги, которые мы читали, не желая им верить, не лгали? Что, если слухи, начавшие проникать сюда после смерти Сталина, правдивы? Почему на неоднократные просьбы прислать мне адрес дяди, уехавшего с женой из Шанхая в Советский Союз в сорок седьмом году, знакомые неизменно отвечают, что оба они все еще на курорте, что скрывается за этим «курортом»? Неужели?.. Ведь, если допустить, что есть хоть частица правды в прочитанных книгах, в слухах, которые становятся все настойчивей, в смутных подозрениях, тогда… Нет, я не хочу думать, как воспринял, бы все это Питер. «Неисповедимы пути Господни» — так учит ваша религия? Не спрашивайте же Его — зачем? и верьте в мудрость Провидения!» Так было приписано по-английски на карточке, приложенной к деревцу белой сирени, которую прислал мне профессор Као в день смерти мужа. Белая догорающая свеча, белые поникшие цветы, приличествующее случаю английское четверостишие, а внизу изящным почерком человека, привыкшего излагать свои мысли кисточкой для туши, были приписаны эти строки.
Милый профессор Као. На следующий день после того как мы — по его выражению — спасли ему жизнь, он пригласил нас к себе на чашку чая. Сказать правду, я шла без особого удовольствия. Нам прежде никогда не приходилось бывать в таких роскошных китайских домах. Высоченный каймында, распахнув затейливую калитку, провел нас из первого внутреннего дворика во второй. Мы шли мимо замерзших голых деревьев, которым некогда рука искусного садовника придала форму то шара, то пагоды, то иероглифа и которые были теперь похожи на тени нераскаянных грешников. Над озерцом, покрытым корочкой грязноватого льда, громоздились серые камни, имитирующие скалы, и горбатый мостик вел к игрушечной беседке, прилепившийся к одной из этих скал. Резкий колючий ветер крутил вместе с пылью по дорожкам обрывки веревок, клочки бумаги, тонкую, спиралью завивающуюся стружку, и все казалось мне здесь нереальным и неприятным. А ПОТОМ МЫ очутились В заставленном КНИЖНЫ; ми шкафами и резной мебелью кабинете, и профессор Као, вполне оправившийся после вчерашнего, только очень бледный, угощал нас ароматным чаем, который сам заваривал, не спеша выдвигая ящички специального шкафа и отмеривая ложечкой из слоновой кости точную долю каждого сорта в разрисованный красными и золотыми драконами чайник. На маленьких блюдцах лежали узенькими палочками нарезанные финики и цукаты, миниатюрные печенья, соленые орешки и они же в сахаре. Мы удобно расположились в мягких, вполне современных креслах, а профессор Као сидел перед нами в кресле черного дерева с перламутровыми инкрустациями, с высокой прямой спинкой и твердыми подлокотниками и быстро и ловко перекатывал в ладони два отполированные временем грецких ореха — лучший способ восстанавливать душевное равновесие по утверждению людей знающих. Вопреки моим опасениям, чувствовали мы себя легко и непринужденно, как будто были знакомы давным-давно. Профессор и не думал занимать нас разговором, он весело и остроумно говорил, перескакивая с предмета на предмет. Расспрашивал о домашних — которых всех знал в лицо (а кое-какие сведения почерпнул от каймынды, который, как выяснилось, состоял в дружеских отношениях с нашим поваром). Сообщил, что вся его семья уже недели две как уехала в Гонконг — сын, занимавший крупный правительственный пост, невестка и шестеро внуков. Невестку его я никогда не видела, а вот внуков и внучек видела нередко: тоненькие девушки с распущенными черными волосами выпархивали из дома то в белых шортах и с ракеткой в руке, то в нарядных шелковых халатах, иногда их сопровождали бравые американские лейтенанты; такие же тоненькие юноши с гладко причесанными волосами то красовались за рулем машины, а то возвращались домой верхом на прекрасных холеных лошадках. Так вот, они уехали, а он решил остаться. Слуги все отпущены. За исключением каймынды Чжана. «Но этот меня едва ли когда-нибудь покинет».
Время летело незаметно. Пора было уходить и мы уже поднялись, благодаря профессора за приятно проведенный вечер, когда он вдруг сказал:
— Задержитесь еще немного. Хорошо? Позвольте мне показать вам свою коллекцию старинного фарфора. Но всей вероятности, это последний раз, когда я могу это сделать, а из всех вещей, принадлежащих мне прежде и сейчас, эта коллекция мне дороже всего.
— Мы будем очень рады, только… почему вы думаете, что это в последний раз?
— Ну, ее конечно отберут. Или — если успею — я сам передам вазы в музей. Пожалуйста, пройдите сюда.
Мы шагнули в другую комнату, и я остановилась, встретившись взглядом с хорошенькой совсем юной девушкой в китайском халате с глухим высоким воротником, с двумя недлинными густыми косичками. Ее портрет стоял на узком резном шкафике. Высокие свечи по бокам, бронзовая курительница, над которой вился легкий ароматичный дымок, несколько осенних цветков в плоской вазе.
— Кто это? — спросила я, тут же запоздало сообразив, что спрашивать не следовало, — Какая прелестная!
— Моя дочь, — ровным голосом ответил профессор, и только орехи в его тонких пальцах вдруг ожили и начали свой
нескончаемый хоровод, — Моя дочь Гуй-гуй. Она была убита во время студенческих беспорядков в 1935 году. В Пекине. Горячие молодые головы! Им не нравилось что правительство позволяет японцам хозяйничать в Китае, как в своей вотчине, и они устроили демонстрацию. Ну и вот… Сюда, пожалуйста, в эту комнату.
Мы вошли в высокий просторный зал с красными лакированными колоннами, слабо освещенный свисавшим с потолка резным фонарем. Профессор щелкнул выключателем и скрытые за карнизами неоновые трубки, разом вспыхнув, залили помещение голубоватым светом. По залу были симметрично расставлены узкие длинные столы черного дерева, а на них идеально ровными рядами стояли фарфоровые вазы и пиалы всех возможных цветов и оттенков, изысканных линий и чудесных пропорций.
— Вот смотрите, — эти относятся к эпохе династии Сун, — говорил профессор, указывая на светлые, чуть тронутые желтизной вазы, волшебным светом светившиеся изнутри, рядом с которыми выстроились густо-красные, цвета только что пролитой крови, — А вот эти — современницы Минских императоров. — Хороши, неправда ли? Тогда был в моде бирюзовый цвет — все его оттенки. Эти, — он указал на иссиня-белые гладкие вазы, — обязаны своим появлением на свет капризу любимой жены одного из Канских властелинов…
Мы ходили между столами и рассматривали вазы — синие и терракотовые, с изящными блеклыми рисунками и закутанные в паутину мельчайших трещин, прозрачно-золотистые и тускло-золотые, как осенние листья, аметистовые, с затаенным огоньком внутри, вроде того, что теплится в спелых виноградинах, и совсем черные…
— Какая красота! — одновременно вырвалось у мужа и у меня.
— Я рад, что доставил вам удовольствие, — спокойно сказал профессор, — эти вазы собирали еще мой дед и мой отец. И сам я. Всю жизнь. Ну, а теперь настало время расстаться с ними.
— Вы думаете, что их у вас… реквизируют? — спросил муж.
— Ну, может быть не сразу, но со временем, конечно. Поэтому я и предпочел бы передать их в музей сам. Тогда есть маленький шанс, что они сохранятся, не попадут под горячую руку кому-нибудь из сокрушителей прежних зол.
— Вы считаете, что это неизбежно?
— Если вы укажете мне революцию, которая обошлась без истребления ценностей прежнего ненавистного ей строя, я буду вам весьма признателен. Сам я о таких не слышал, хотя много интересовался этим вопросом.
— Профессор Као, извините мою нескромность, — отважилась я. — Но почему — если вы уверены в этом — вы не уехали со всей вашей семьей в Гонконг, не увезли с собой эту изумительную коллекцию.
— Ради бога, не извиняйтесь. Я понимаю, что это может показаться странным. Видите ли, не уехал я со всеми по несколько причинам. Во-первых, как историк, я не могу пренебречь возможностью взглянуть собственными глазами на историческое событие большой важности и проверить кое-какие свои исторические прогнозы. Куда устремится вскоре моя страна? Ввысь? В пропасть? Или, описав круг, вернется на старую пыльную, но хорошо утоптанную и привычную дорогу? Согласитесь, что наблюдать это было бы интересно. Во-вторых мне надоело бегать. Первый раз моя семья спасалась бегством от приближающегося врага еще в 1900 году. Во время боксерского восстания. Узкие горные тропы, забитые людьми, повозками, мулами. Выстрелы, крики, плач. А до этого прощанье с нашим старым домом, осиротевшим и съежившимся на глазах…
— Этим домом?
— Нет, я говорю о родовом гнезде в Пекине. Удобный красивый дом. Только мне было тяжело жить в нем после… после смерти дочери, и, когда в 1937 мы снова бежали — уже с несравненно большом комфортом — я в него уже не вернулся.
— В 1937 году?
— Да. Когда в Северный Китай вошли из Маньчжурии японцы. Мой сын был в Нанкине. В правительстве. Он задолго до того стал настаивать, чтобы мы уезжали из Пекина и увозили бы все ценности. Мне было в общем все равно в то время, однако, мою жену нельзя было упрекнуть ни в беспечности, ни в медлительности, и мы уехали в Чунцин за месяц до того, как японские танки пересекли границу. — Он на мгновение умолк, и орехи быстрее заработали в его руке. — Так что вы можете себе представить, что мне успели несколько надоесть панические разговоры, предотъездная сутолока, сборы… и я решил сидеть на месте, — И вдруг профессор Као насмешливо улыбнулся, — Думаю, однако, что третья причина самая веская и самая верная. Мне очень наскучило мое большое шумное и требовательное семейство. И больше всех жена сына. Терпеть не могу истеричных женщин и считаю, что корыстолюбие — черту характера весьма распространенную — надо уметь скрывать. Наверное я остался и не позволил увезти эту коллекцию именно из-за жены сына и, если я когда-нибудь об этом пожалею, она будет отомщена. Ну, а сохранить эти вазы я просто не смогу. Отсюда мне придется переехать. Даже, если дом этот у меня не отберут — в чем я сомневаюсь — содержать его в порядке возможности у меня не будет. У меня есть небольшой домик в Китайском городе, переберусь туда и, если и буду о чем-то сожалеть, так только о том, что вы не будете больше моими соседями, — галантно поклонился он мне.
Мы несколько раз побывали у профессора Као в этом скромном жилище, состоявшем из трех одноэтажных домиков с трех сторон замыкавших крохотный дворик, отгороженный от улицы высокой стеной из серого кирпича. Восточный домик занимал сам профессор со своими книгами, в северном помещалась кухня и комната каймынды Чжана, южный снимала какая-то пожилая китаянка с сыном. По фасаду профессорского домика тянулась узенькая крытая галерейка; ковыляя по ней, Чжан приносил неизменный чайник с крутым кипятком, и профессор Као угощал меня душистым чаем и занимательным разговором. Перед отъездом я обязательно должна выбрать время и зайти к нему. Обязательно.
Вот только время выбирать становилось все труднее — оно исчезало со страшной быстротой. В консульстве предупредили, что когда из Москвы начнут поступать разрешения, на сборы будут давать два-три дня. Группы поедут одна за другой. Поэтому надо было заканчивать дела. А дел оказалось пропасть. Во-первых, аукцион мебели и домашней утвари, к которому я готовилась спокойно и который оказался пренеприятным испытанием — разорением гнезда. Затем покупки, упаковка, непредвиденные осложнения, бытовые мелочи, разраставшиеся в проблемы, решать которые нужно было незамедлительно. А с работы меня не отпускали, и я целями днями, до помутнения ума, помогала Александру Матвеевичу составлять какие-то ведомости и вдобавок переводила для консульства сообщения иностранных газет и агентств. Вечерами. же нескончаемой чередой шли проводы — шумные официальные банкеты, тихие и грустные прощальные ужины в домах друзей и, наконец, концерты китайской самодеятельности, не ходить на которые было нельзя, чтобы не обидеть «младших братьев», а они в восторге от того, что страна их постепенно очищается от «заморских чертей» — иностранцев, бесконечно долго, чуть ли не до полуночи плясали с огненными шарфами в руках, пели неестественно высокими, сдавленными голосами советские песни, ходили строем, размахивая картонными мечами, делали гимнастические упражнения, протаскивали по сцене на веревке чучела империалистов и так далее. А после представления какой-нибудь молодой активист разливался в добрых пожеланиях и мудрых напутствиях, которые затем мучительно долго и невразумительно переводила на русский язык красная от смущения китайская студентка. Тем временем в толпе присутствовавшей на концерте китайской молодежи можно было услышать неосторожные и весьма нелестные замечания в адрес старших братьев вообще и отбывающих на родину «братцев» в частности.
Да, дни неслись вихрем, а ночью подступала бессонница. Теребили мысли о незаконченных мелких делах, мучил самый настоящий страх перед будущим и, конечно, одолевали воспоминания.
Стремительно приближался к концу большой этап жизни — жизни в Тяньцзине — по всей вероятности самый безмятежный и легкий отрезок моего земного существования.
Тяньцзин — огромный город, где жизнь белых людей многих национальностей проходила на концессиях, полученных в пользование и управление странами, принимавшими участие в подавлении боксерского восстания, которые сумели со временем придать национальный колорит и архитектуре отведенной им части города и укладу жизни в ней и даже, как ни странно, поведению людей на улицах. Даже бывшая русская концессия, уже больше тридцати лет как отошедшая обратно Китаю и пережившая японскую оккупацию, до сих пор выглядела уголком хорошего провинциального русского города со спокойными, широкими, преимущественно не мощеными улицами, особняками, прячущимися в тенистых садах и задумчивым кладбищем, окружавшим красивую часовню.
Тяньцзин — близкий сосед международного порта Таку, коммерческий узел северного Китая. Город, где в прошлом имели свои отделения большинство крупнейших банков, фирм, мировых пароходных компаний и страховых обществ. Город, на жизни которого отражались все политические и военные бури мира. Только вскипавшие где-то далеко волны, докатившись до Тяньцзина, превращались в мелкую, хоть и ощутимую зыбь. Сколько раз он менялся за время моей жизни в нем. И как резко менялся.
Деловито-веселый, богатый, слегка надменный, он вдруг оказался в 1937 году в кольце вступившей в Северный Китай японской армии, туго сжавшей его баррикадами после того как в 1939 году началась война в Европе. Японские солдаты на выездах с концессий, грубые окрики, требования пропусков… Но внутри кольца жизнь почти не менялась. — спокойно и четко работали конторы, на теннисных кортах происходили турниры, в загородном клубе до утра танцевали на пружинящем полу. Чередой шли балы, лотереи и самодеятельные концерты в пользу раненых, сирот войны и беженцев. А во время пятичасового чая сидевшие за разными столиками англичанки и немки, бросая друг на друга неприязненные взгляды, быстро вязали носки и шарфы цвета хаки.
22-ое июня 1941 г. Нападение Германии на Советский Союз. Шок, испытанный при первом известии, раскалывает русских на «оборонцев» и «пораженцев». Правда, последних гораздо меньше и держатся они скромно, но все же — как ни странно — они есть. Некоторые оборонцы шлют телеграммы Сталину, умоляют разрешить им приехать вступить в ряды войск или работать в тылу, лишь бы что-то делать для своей страны в такие минуты. Что-то делать! Ответа нет.
А затем известие о Перл Харбор. Бегущие по улицам с винтовками наперевес японские солдаты. Насупившиеся дома, тяжелое шарканье солдатских сапог по асфальту. Обыски. Опечатанные радиоприемники. Слушать можно лишь местную радиостанцию, которая неиссякаемым потоком изливает на слушателей бравурные марши и сообщения о блистательных победах японского оружия. Отъезд в концентрационные лагеря англичан, американцев и не признавших правительства Петена французов. Все уверены, что Япония вот-вот объявит войну Советскому Союзу и что тогда будет с нами? А московское радио, которое просунув проволочку под навешанные печати и прильнув ухом к стенке приемника, слушают буквально все, сообщает невеселые новости. В коротких сводках после слов «оставлен нашими войсками» идут названия старинных русских городов. Что происходит? Почему это так?
Но, когда напряжение и тревога достигают предела, приходит радостная весть о разгроме немцев под Москвой и по едва заметному изменению тона передач становится ясно, что сейчас, по крайней мере, японцы в войну против Советского Союза не вступят.
А город по-прежнему хмур, враждебно настроены его теперешние хозяева и, по мере того как меняется к худшему — для немцев ход войны, все злее становятся встреченные взгляды и тем неприятнее бывать на улицах.
Год следует за годом: 1942, 1943, 1944… Жить все труднее и все тревожней, но, наконец, наступает год 1945. 9-ое мая! капитуляция Германии. Советский флаг над рейхстагом в Берлине. Траурные флаги над домами немцев в Тяньцзине. Но все те же бравурные марши по радио, Япония будет продолжать сражаться одна хоть сто лет — до победы! Невыносимо жаркое лето. К ночи все население города высыпает на затемненные улицы, балконы, на плоские крыши. Маленькие дети спят на циновках прямо на тротуарах, бабушки усердно обмахивают их веерами; тут же старики, сидя на корточках, покуривают крошечные трубки с длинными чубуками; дымятся ручейные спиралью свечи, отпугивающие комаров. Молодых людей почти не видно — они избегают попадаться на глаза японским солдатам, ходящим дозором по городу.
А город обволакивает беспокойство. Ползут слухи. Все угнетенно и покорно ждут. Конца войны. Или хотя бы окончания жары.
И вдруг события начинают разворачиваться с головокружительной быстротой: атомная бомба падает на Хиросиму. Советский Союз объявляет войну Японии. В Маньчжурию вступают советские войска и быстро продвигаются к Харбину. Сильный тайфун уносит последние клочья горячего влажного воздуха. И вот уже объявлен час, когда император Японии обратится по радио к народу, и я, подойдя к окну спальни, вижу как в доме напротив наш сосед японец, крупный государственный служащий, одетый торжественно и строго — в визитку — стоит, согнувшись в поясном поклоне перед радиоприемником и внимательно слушает его речь.
Вскоре после этого Тяньцзин взрывается истерическим весельем. В город вступает американская морская пехота. Шагают колонны, едут грузовики и джипы, открытые штабные машины, машины закрытые. Не проходит дня и улицы превращаются в рынок. Вдоль тротуаров располагаются китайцы-торговцы, перед ними груды кимоно и золотом расшитых оби, лакированные коробочки, безделушки из слоновой кости. Уже успели натрофеить. И тут же рядом товары победителей: американские армейские пайки. Громоздятся жестяные банки защитного цвета и в них давно не виданные лакомства: варенье, сыр, кофе, ветчина, шоколад, спаржа, оливки, даже дистиллированная вода, ловко всученная незадачливому торгашу каким-то будущим бизнесменом. Лавчонки и крошечные мастерские спешно преображаются в бары с танцевальным залом на три пары, даже сапожная мастерская неподалеку от нас становится баром «Голубая луна». На прикрытых пикейными полотенцами полках стоят бутылки с подозрительно яркой жидкостью, лампочка замотана голубой гофрированной бумагой. «Титина, май Титина»… хрипло поет мужским голосом старенькая виктрола, и морской пехотинец, совсем мальчик, томно раскачивается на одном месте, сжимая в объятиях хрупкую китаянку. Город заполонен американскими военными. Они ходят ватагами, громко разговаривают, пристают к девушкам, отпускают непритязательные шуточки. Да и что им не веселиться. Война кончена, они победители.
И снова перемена. Тускнеет праздник. Американских солдат, хлебнувших военного горя при взятии японских островов и испытавших настоящий восторг победы, сменяют свежие части — теперь уж вступает в силу воинская дисциплина. Сапожная мастерская начинает заниматься своим прямым делом. Одна за другой открываются конторы и банки; возвращаются служащие, закипает работа. Но концессий больше нет, нет больше муниципалитетов. Нет и английских, французских и итальянских солдат, свирепо дравшихся на футбольном поле после субботнего матча и заканчивавших выяснение отношений в кабаках. Есть только американская армия, которую Чан-кайши просил задержаться на неопределенное время в Китае.
Опубликован Указ Верховного Совета Советского Союза — бывшие подданные Российской Империи и их потомки получают право стать гражданами СССР. Становимся ими и мы, как и большинство русских эмигрантов, живущих в Китае. Это однако не означает, что нам дается право вернуться на вновь обретенную родину. Отнюдь нет! С этим надо повременить, говорят в консульстве. На будущий год намечается репатриация, а пока продолжайте жить, как прежде, трудитесь.
Жизнь и правда становится похожей на прежнюю — благополучную, деловую. Энергично стучат пишущие машинки, после пяти часов с теннисных кортов доносятся мягкие удары мяча, звучит музыка в ночных клубах… И откуда явилась вдруг твердая уверенность, что все это ненадолго, что так или иначе из Китая придется уезжать?
Проходит еще три года и опять стремительно меняется обстановка в городе. Из Маньчжурии вновь повеяло войной, только на этот раз гражданской. Восьмая армия Мао Цзэдуна, заняв Мукден неотвратимо приближается к Тяньцэину, и американцы начинают спешно выводить из Северного Китая
свои войска, прихватывая с собой всех желающих. Кое-кто из наших приятелей тоже уезжает на американских транспортных кораблях. Чтобы попасть на них достаточно заявить, что отказываешься от недавно полученного советского паспорта. В этом случае вас отвезут на остров Самар в Тихом океане, где находятся склады неиспользованного военного продовольствия американской армии, там можно дожидаться, пока какая-нибудь страна не откроет перед вами двери.
Мы провожаем добрых знакомых. На набережной стоят сундуки, ящики, грудой навалены чемоданы, саквояжи, узлы, по. трапах взад вперед бегают матросы, идут растерянные люди, машут, машут… Что ждет их впереди.
Вечером я получаю выговор. Официальное лицо, твердый в своих принципах гражданин, сухо говорит мне:
— Не понимаю, зачем вам понадобилось кого-то провожать.
— Это все наши старые знакомые. Со многими мы были дружны. Я согласна, что им не следовало получать советский паспорт чтобы затем от него отказываться. Но ведь никому вреда своим отъездом они не приносят. А много лет приятельских отношений так легко со счета не скинешь.
Голос у официального лица становится еще суше.
— Сейчас не момент ставить приятельские отношения выше общественного долга. А общественный долг требует от нас, чтобы мы прерывали приятельские отношения с врагами родины.
Так-то оно так. Только какие же это враги? И что это за момент такой.
Ведь война, слава Богу, кончилась и новой как будто не предвидится. Казалось, капитулируют Германия и Япония, и все станет легко и ясно. Не тут-то было.
Много перемен пережил Тяньцзин и скоро ему предстояла еще одна метаморфоза. Тяньцзин останется без иностранцев: снова закрываются конторы, ликвидируются банки, уезжают их служащие американцы, англичане и французы и, наконец, последний исход — русские, расколовшиеся на два лагеря. Те, кто не хочет ехать в Советский Союз, едут с помощью разных организаций в Америку, в Австралию, в Бразилию… Ну, а другие — и мы в их числе — возвращаются на родину, веря, что сделали правильный выбор. А вес равно страшно. И продолжаются бессонные ночи, подкидывая все новые страхи и сомнения.
Да, прожит большой кусок жизни… И вдруг я останавливаюсь в потоке воспоминаний, задерживаю несущиеся на меня события, картины, сцены. Прожит большой кусок жизни. В Китае. А что я знаю о Китае, о китайцах, бок о бок с которыми прожила все эти годы? Что смогу я сказать, если кто-нибудь спросит меня — а какие они, эти китайцы? Означает ли это, что я мало интересовалась страной? Нет, это означает, что мы жили здесь неестественной жизнью, отгороженные от событий, потрясавших огромную страну. У нас были свои заботы, свои радости и горести, а китайцы — будь то сослуживцы, бывшие соученики, просто знакомые держались отдаленно и никогда не переступали черту, за которой начинается дружба. Они избегали приглашать к себе в дом, предпочитая угощать знакомых ужином в ресторане, они редко рассказывали о своих домашних делах, успехах и неудачах, о неурядицах в семье. Потому и обидно, что я так поздно познакомилась с профессором Као, может быть, от того, что он получил образование в Европе, читал те же книги, смотрел на многое так же как я, мне и было легко и просто разговаривать с ним. Может, он помог бы мне понять и своих компатриотов? Понять? Не многого ли захотела? Разве понимаешь до конца самых своих близких? И себя самое, если уж на то пошло? Нет, нужно быть довольной тем, что я увезу с собой в воспоминаниях. Их праздники, например. Всякие — и веселые, наступавшие в грохоте хлопушек, сверканье фейерверка, с разнообразными сластями, маскарадными шествиями и театральными представлениями, и детские — со сказками, горами спелых фруктов, с круглыми сладкими булочками, с полной добродушной луной, на которой в тот день можно разглядеть танцующего зайчика, и — задумчивые, семейные, когда мерцающие огоньки скользят в крошечных лодочках по темной печальной реке, унося привет живых ушедшим теням… Надо радоваться и тому, что я сохраню в памяти симфонию утренних городских звуков, в которой так чудесно сочетались и трогательная
жалоба слепого с бамбуковой дудочкой, и позвякивание медных чашечек торговца леденцами, и постукивание деревянных кастаньет гадальщика, и камертон уличного парикмахера, и рог точильщика, и смех, и гомон, и певучие выкрики уличных торговцев… Что никогда не забуду прелестные уголки Пекина, прекрасный древний парк Таймяо, отгородившийся толстенными темно-розовыми стенами от городского шума, прятавший за старыми-старыми, в три обхвата, деревьями великолепный тронный зал, где в тревожные для Небесной империи дни собирались, прервав ненадолго небесные развлечения, духи почивших императоров, чтобы сообща обсудить положение и подать мудрый совет царствующему потомку… Легкие изящные пагоды в Западных горах, не бывших прежде запретной зоной, местом жительства Мао… Прогулки по берегу заросших лотосами прудов, розовую не терпящую прикосновения мимозу… Веселый порывистый ветер и трепетание змейка-дракона в чистом синем небе…. Аппетитный запах жареных каштанов в первые холодные вечера осени…
Я сохраню в памяти церемонную вежливость старых крестьян, умение подмечать смешное и не обижаться на шутку и, конечно, их сдержанность и отсутствие заносчивости.
На беду я увезу в памяти не только радужные картины, но и очень страшные. Хотя бы дни наводнения 1939 года, когда были разрушены добротные дамбы, в течение многих лет сдерживавшие напор вздувавшихся после летних ливней окрестных озер (в этом злодеянии с пеной у рта и с равной убедительностью обвиняли друг друга японские военные власти и партизаны, окружавшие город), и темная мутная вода, на поверхности которой колыхались трупы людей и животных хлынула в город. Большая часть Тяньцзина была затоплена. День и ночь по грудь в воде, с трудом передвигая ноги, брели мимо домов крестьяне из окрестных деревень, таща на плечах детей и стариков, толкая перед собой корыта с жалким скарбом” а золотая молодежь, вообразив себя по всей вероятности в Венеции, разъезжала по улицам в больших неповоротливых лодках, развалившись на подушках и слушая западную музыку. Помню, как нарядная девушка с гримасой отвращения оттолкнула руку схватившегося за борт старика, и он тяжело плюхнулся в воду, откуда его вытащил молоденький английский солдат, патрулировавший город. Неприятное воспоминание, а разве оно одно! Вот возчик ожесточенно хлещет упавшую лошадь, норовя попасть ей по глазам. Вот полицейский бьет споткнувшегося рикшу… Хватит! Я увезу с собой все эти картины, только постараюсь запихнуть их в потаенные уголки памяти, запру на замок, как в свое время заперла другие не менее страшные воспоминания.
Как бы то ни было, профессора Као я должна повидать перед отъездом обязательно.
Осуществить свое намерение мне удалось с большим трудом. Но все же, сделав часть переводов ночью и растолкав прочие дела, я поехала через несколько дней в китайский город. Знакомых велорикш, стоявших возле дома и знавших новое жилище профессора Као, на этот раз не оказалось и мне пришлось воспользоваться услугами незнакомого. Он промчал меня через бывшие французскую и японскую концессии, через торговый центр, шумный и пахучий; затем мы довольно долго ехали по спокойным улицам, зажатым высокими заборами и серыми стенами домов и, наконец, выехали на широкую пыльную улицу, от которой во все стороны разбегались узенькие кривые, часто не мощеные улочки. Где-то здесь. Водокачка. Круглая красная калитка-луна в заборе углового дома. Четвертый дом от угла профессора Као. Однако в воротах четвертого дома стояла толпа ребятишек, совсем голых или в штанишках с удобным разрезом сзади. Оранжевые пятна наведенного румянца на смуглых щечках, любопытные черные глаза; на каждой головенке косички, замотанные — от сглаза — разноцветными шерстинками. Они оживленно говорили, указывая на меня пальцами. Наверное, я ошиблась, и профессор Као живет в пятом доме от угла. Но на пятом доме оказалась вывеска какого-то административного учреждения. Я прошла улочку до конца — ничего похожего.
В следующем переулке перед четвертым домом стояла толпа людей. Два барабанщика энергично выстукивали что-то бодрое на красных с позолотой барабанах, и высокий китаец в очках торжественно зачитывал бумагу, в которой говорилось, что дом этот отличился в деле истребления крыс. Его помощник приделал вымпел к столбику, и толпа одобрительно похлопала. Нет, вряд ли здесь живет профессор Као. Я безуспешно обследовала еще две улочки. Ничего! Спросить было не у кого. Старик-зеленщик, воевавший с упрямым осликом, сказал, что торгует в этом районе впервые и никого тут не знает. Мальчик-велосипедист неопределенно махнул рукой: сейчас люди часто меняют дом, это раньше они всю жизнь жили на одном месте. Надо бы спросить в лавке, только лавка сейчас закрыта — все ушли на митинг. Я стояла в раздумье, не зная, что предпринять, и тут кто-то осторожно тронул меня сзади за руку. Я обернулась. Передо мной стояла невысокая, опрятно одетая китаянка с добродушным круглым лицом; гладкие черные волосы были стянуты на затылке в крепкий узел, пронзенный серебряной шпилькой.
— E-тай-тай? — сказала она приветливо улыбаясь.
— Вы меня знаете? — с недоумением спросила я.
— Я видела вас, когда вы к Каосяньшину приходили, — объяснила она, — Я его соседка — Ли-най-най. Иду домой от дочки, смотрю вы ходите и ищите кого-то. Вы, наверное, не там свернули, где нужно. У второй водокачки надо сворачивать. Пойдемте со мной — я домой иду.
Я с облегчением вздохнула, и мы пошли обратно по пыльному жаркому переулку.
— Хороший человек Каосяньшин, — сказала немного погодя Ли-най-най, значительно покачивая аккуратной головой; — Ай, какой хороший. Помогает людям. Раньше богатый был — деньги давал. Кто попросит, всем давал. Сыновья и невестки очень сердились — а что они могли сделать? Он хозяин. И еще за ученье платил в школу, если мальчик учиться хотел, а денег не было. Хороший человек. Сейчас денег нет, так сам учит. Мой сын к нему тоже ходит. А только брат мне говорит — лучше не надо к нему ходить. Очень уж богатый раньше был. И сыновья в Гонконге сидят. Враги! — При этом слове она расширила глаза и изобразила на своем круглом лице страх.
— У него никого родных здесь не осталось?
— Никого. Каймында Чжан страшнолицый от него конечно, не уйдет. Каосяньшин его у артели нищих выкупил, когда он совсем маленьким был. Знаете, были в старые времена такие артели — покупали детей и калечили, а потом заставляли попрошайничать, люди жалели и давали деньги. Нет, кай-мында не уйдет. А родных никого. Ученики прежние, правда, приходят иногда. Вот недавно один приходил. Большим человеком стал. На машине ездит. Долго сидел, разговаривал. А уходил, говорит мне: «Вы Сяныпина не обижайте. Даром, что богатым был и сейчас во многом не прав, но сердце у него доброе. Обижать не надо». Будто кто-то станет обижать такого хорошего человека. Я и помогу всегда. И чайник ему вскипячу, когда каймында на рынок уходит.
Она оказалась словоохотливой и, когда мы переступали высокую перекладину калитки, я уже знала все — и не только о жизни профессора в новых обстоятельствах, но и о ее собственном сыне, который работал до освобождения парикмахером, а теперь мечтает поступить в университет и с этой целью ходит заниматься к профессору. Вот только брат говорит, как бы чего не вышло… А что я думаю на этот счет?
Маленький двор был чисто подметен. Страшнолицый каймында кончал поливать его из лейки и от стертых мелких ступеней и каменных плит, которыми двор был вымощен, подымался горячий пар. Нежно и горько пахли цветы олеандров, стоявших в кадках по углам и над нами сонно жужжали опьяневшие от их аромата пчелы. Профессор Као сидел на красном, похожем на бочонок табурете одетый в легкий чесучовый халат и курил маленькую трубку из нефрита с длинным чубуком, задумчиво следя за облачком желтоватого дыма. Увидев меня он встал, низко поклонился и с улыбкой протянул мне руку.
— Итак, вы возвращаетесь на свою родину, — сказал он, когда мы уже сидели в затемненной комнате, попивая неизменный горячий чай. — Мне жаль, что впредь мы не будем видеться, хотя бы изредка. Боюсь однако, что Китай скоро станет не слишком уютным местом для иностранцев. Если уж на то пошло и для многих китайцев тоже. Что поделаешь — такова жизнь. Вот только… Знаете, я последнее время часто думаю о вас и вспоминаю наш разговор — помните, когда вы были у меня первый раз? Вы тогда, извинившись за нескромность, задали мне один вопрос… Так вот, позвольте и мне, извинившись предварительно, задать один вопрос и вам: почему вы решили ехать в Советский Союз? Ведь у вас, наверное, есть возможность уехать в Соединенные Штаты. Вы же служили в крупных американских фирмах. И ваш муж тоже…
— Видите ли, — начала я уверенно… и замолчала.
В самом деле — почему?
Я вдруг отчетливо осознала, что вопрос задан не из простого любопытства, что я должна ответить ему так, как ответила бы самой себе, наберись я храбрости спросить себя об этом. Бодрые патриотические заявления, припасенные для споров с многолетними приятелями, державшими курс в противоположную сторону, здесь явно не годились. Не годились и произносимые в радостно-приподнятом тоне слова, когда дома заходила речь об отъезде — слова, обычно никому из нас не свойственные и потому звучащие чуточку не искренно. Не могла я сказать профессору и о своих тревогах и сомнениях — ведь они одолевали меня только ночью и таяли при первых лучах солнца и при натиске дневных забот.
В самом деле — почему? Конечно, я могла бы уехать в Америку, в Австралию. У меня везде есть друзья. Они помогли бы мне. От двух самых близких я уже получила с оказией письма. Они предлагали всяческое содействие, писали, что сделают все возможное — и даже невозможное — чтобы мы могли приехать.
— Видите ли, — повторила я уже далеко не так уверенно.
— Вы сказали тогда, что остаетесь в Китае по нескольким причинам. Вот и у меня несколько причин. Во-первых, решение вернуться в Россию мы приняли вместе с мужем. Теперь, когда он умер, я просто не могу увезти детей в другую сторону
— мне кажется, что это было бы предательством.
— А что побудило вас и вашего мужа принять такое решение?
— Наверное, живя в международных городах, мы оставались русскими, хотя поняли это по-настоящему только во время войны. Оставались русскими и сознавали, что сохраниться ими возможно было только в Китае, где мы были отстранены от реальной жизни страны. В любой другой стране уж дети наши во всяком случае перестали бы быть русскими. А я слишком люблю русский язык, русскую литературу, историю, музыку. Мне не хотелось бы, чтобы они стали чужими моим детям. Это вторая причина.
— А вы уверены, что в Советском Союзе сохранилось все это?
— Что?
— Русская литература, русская музыка, история — как вы ее понимаете? Язык, наконец…
— Я не понимаю вас. Музыку дореволюционных русских композиторов можно слышать по радио каждый день. Русских писателей проходят в школе. Язык… — Споткнувшись, я умолкаю. Язык многих специалистов, приезжающих последнее время в Китаи приводил меня временами в недоумение. Как-то странно и похоже один на другого говорили они: стереотипные газетные фразы, одни и те же эпитеты к одним и тем же существительным, много иностранных слов, нередко заменяющих выразительные русские слова и, вместе с тем, безграмотные обороты, неправильные ударения, непривычный смысл, приданный некоторым словам. — Язык…
— Великие языки смертны, как и великие люди, — сказал профессор. — Они не переносят больших потрясений. — Возьмите хотя бы древнегреческий — по всем свидетельствам он тоже был прекрасен.
Я знала, что древнегреческий язык был прекрасен и что он умер, но мне так не хочется думать, что русский может постичь та же участь.
— А история, — продолжал профессор Као, — Разве может историк сохранять беспристрастность суждения и независимость оценок в дни, когда рушатся прочные основы и воздвигается новое здание государства. Хуже это здание или лучше, устойчиво оно или шатко — не имеет значения.
— Да, конечно, но ведь прошло уже почти сорок лет. Выиграна такая страшная война. Постепенно все должно измениться. Нетерпимость должна уступить место..
— Вы так считаете? Сорок лет с точки зрения истории — миг, а победа в войне лишь утверждает сложившийся порядок и людские отношения. Я вовсе не хочу пугать вас, но мне кажется поворачивать так круто свою жизнь можно только с открытыми глазами, приготовившись к любым превратностям судьбы, к. любым сюрпризам.
— А как к ним приготовишься? — ответила я. чувствуя, как начинает неприятно пошевеливаться беспокойство, затаившееся было в сердце.
— Простите меня, миссис Е. — взволнованно сказал профессор Као, — Простите мою назойливость. Поверьте, я пристаю к вам не из простого любопытства. Меня интересуют ваши мысли, ваше настроение, потому что я чувствую — причины, побудившие меня остаться в Китае и причины, побуждающие вас возвратиться в Россию — одного происхождения. А разобраться в себе я не могу, хотя пытаюсь делать это непрестанно, то браня, то оправдывая себя. Я хочу добраться до сути. Почему я остался? Почему едете вы в страну, успевшую стать вам чужой? Вот почему я так и настойчив в своих вопросах.
И тут мне становится ясно, что и я не очень-то разбираюсь в своих мотивах и почему-то испытываю облегчение.
— Спрашивайте, профессор, — говорю я уже веселее, — Займемся исследованием вместе.
— Вы покинули Россию ребенком?
— Не таким уж ребенком. Мне было тринадцать с половиной лет. Во время НЭПа. Революцию я хорошо помню. И, поскольку мои родители принадлежали к классу, подлежащему истреблению, воспоминания мои довольно мрачны.
— И тем не менее вы решили вернуться? Почему?
Я молчу. Молчу невежливо долго. Процессор Као быстробыстро перекатывает в пальцах грецкие орехи.
— Нет, — беспомощно говорю я наконец, — Я не могу объяснить вам. То есть я могу привести еще несколько причин, и все они будут вескими и невыдуманными, но дело не в том. Просто… будто кто-то за меня решил, подчинил себе мою волю и предоставил мне подыскивать причины и объяснения этому решению.
Теперь долго молчит профессор.
— Я рад, что вы ответили мне так, — говорит он немного погодя. — Очевидно то же самое произошло и со мной. Итак, согласимся, что нами двигают неведомые нам силы и будем надеяться на благополучный исход плаванья, в которое мы оба намереваемся пуститься — так кажется говорят англичане. Я думаю, что вас ждет впереди немало трудностей — может даже весьма серьезных — но в конце концов вы справитесь. Мое же будущее покрыто мраком полной неизвестности. Наша революция лишь набирает силу. Но не будем обо мне. Чем вы собираетесь заняться, вернувшись на родину?
— Я надеюсь, что мое знание английского языка пригодится. Больше всего мне хотелось бы стать переводчиком художественной литературы, но кто его знает — удастся ли. Думаю, что я справилась бы и с техническими переводами — я ведь несколько лет прослужила в английской инженерной компании. Ну и на русской машинке печатать умею. Где-нибудь устроюсь. — «Поварихой поработаете», вспоминаю я бодрые слова Тромбона.
— Д-да, — с сомнением говорит профессор, — Конечно, устроитесь. Заранее приготовьтесь только к тому, что будет трудно, не падайте духом, и вы справитесь. Я подарил бы вам вот их, он открывает ладонь, на которой лежат идеально отполированные орехи, — не знаю лучшего средства в минуты душевного разнобоя, но боюсь у вас не будет времени успокаивать нервы, катая их. Руки будут у вас заняты другим. Вместо орехов я подарю вам вот что, — он медленно идет к шкафу, достает из него три пиалы, знаменитого почти прозрачного фарфора «Тысяча цветов». — Возьмите, пожалуйста, на память обо мне.
Их нет уже у меня, этих пиал. Проданные в Москве, в комиссионном магазине на Арбате, они чуть ли не месяц продержали в сытости наше большое семейство. Но я уверена, профессор Као нисколько не огорчился бы, узнай он о судьбе своего подарка.
Установив невыяснимость мотивов, двигающих нами, мы переходим к другим темам. Профессор рассказывает мне о боксерском восстании, усмиренном соединенными усилиями восьми стран. О том, как из столицы бежала старая императрица Цы Си вместе со своим двором, бросив столицу на милость победителей.
— Сколько пограбили тогда Пекин, — задумчиво говорит он и тут же добавляет, — Что поделаешь — война есть война. Как можно удержать войска, когда почти все богатые дома были брошены владельцами — бери не хочу. Свои тоже в стороне не остались…
Страшнолицый каймында приносит еще один чайник с кипятком, и профессор наливает мне свежего чая — лучшего прохладительного напитка в жаркий день.
— Ли-най-най — ваша соседка рассказывала мне, что вы делали в Пекине много добра. Да и здесь в Тяньцзине тоже.
— В данном случае слово «добро» — явное преувеличение, — со смешком ответил профессор. — Вернее всего я покупал спокойствие души, потерянное, благодаря изучению многих
— зачастую противоречивых — философов. А потом, это все мой дурной характер: я всю жизнь так резко выступал против творцов коллективного добра — будь то благотворительное общество или революционное братство, поставившее себе целью сделать мир более справедливым, так настойчиво утверждал, что настоящее зло тут-то и начинается, потому что без насилия заставить человека недоброго и несправедливого стать добрым и справедливым нельзя, а насилие есть зло величайшее — таково, во всяком случае, мое мнение. Ну и, поскольку, я всегда проповедовал это, мне — хотя бы ради последовательности, необходимо было делать какие-то мелочи для облегчения чьей-то участи. Но пусть Ли-най-най считает, что я добрый старик — может быть, в нужный момент она замолвит за меня слово. Хотя и в этом я сомневаюсь — в страшные минуты истории слова, сказанные в защиту неугодного в данный момент лица, могут обойтись слишком дорого.
— Почему вы говорите — страшные? Вы не думаете, что жизнь в мире налаживается? Что все идет к улучшению?
— Нет, не думаю. У меня ощущение, что огромные залежи враждебности, таившиеся где-то до сих пор, внезапно прорвались наружу и наш мир затопили потоки ненависти, национальной, классовой, расовой, ненависти бедных к богатым, личной, всякой… причем иногда эти потоки сливаются, учетверяя свои силы. И пока они не израсходуют свою мощь — а вряд ли это произойдет скоро, жить на земле будет неуютно.
Наверное, у меня делается испуганный вид, потому что профессор тут же обрывает себя и смеется сухим покашливающим смешком. — Ну, ну, не воспринимайте моих слов так серьезно. Все это досужая болтовня. Слишком уж ограничен круг моих собеседников. Дорвавшись до свежего слушателя, я начинаю выкладывать ему все, что приходит в голову бессонными ночами, не задумываясь над тем, что говорю и много вздора. Кстати о неприязни расовой — мне вспомнился один забавный разговор, происшедший много лег назад… — Ему очевидно хочется немного сгладить тяжелое впечатление, — Я учился тогда в Англии и у меня был приятель — англичанин, который родился в Китае, по-китайски говорил прекрасно и, отлично видя все наши недостатки, сумел разглядеть в нас и кое-что хорошее — ведь хорошее обязательно есть у каждого народа, — у каждого свое. Его убили во Фландрии, в первую мировую войну. Но тогда еще никто о войне не думал. Мы много учились, достаточно много веселились и иногда проводили в спорах и разговорах целые ночи. Так вот, он поведал мне, что, по словам его матери, первое время жизни в Китае ей казалось, что все китайцы на одно лицо. Она не могла отличить повара от садовника, компрадора мужниной фирмы от прачки, то и дело попадая в весьма неловкое положение. И притом — по ее утверждению, от всех китайцев чрезвычайно неприятно и совершенно одинаково пахло: чесноком и чем-то особым, китайским. Но ведь моя-то мать тоже считала, что все европейцы похожи друг на друга, как две капли воды и от всех от них прескверно пахнет: прокисшим молоком и чем-то специфическим, европейским. Мы долго веселились по этому поводу, а сейчас я думаю — вот оно расовое чувство, безобидное, когда его испытывают пожилые благовоспитанные дамы и страшное, когда охватывает людей невежественных, но решительных. Сам я считаю, что дремлет это чувство в каждом человеке и вытравить его из себя окончательно могут лишь люди в достаточной мере просвещенные тогда как пробудить и раздуть его в человеке темном ничего не стоит.
— Будем считать, что я в достаточной мере просвещена, — смеюсь я. — Я увезу с собой самые хорошие воспоминания о вашей стране, о вас, профессор, и о китайцах вообще.
— Смотрите только, не перебарщивайте с похвалами, — с улыбкой говорит он. — Поверьте моему жизненному опыту
— можно сильно раздражить своих вновь обретенных соотечественников, хваля страну, из которой приехали. Знаете, когда перед Новым Годом хозяйки сжигают изображение бога Семейного Очага, отправляя на небо для доклада этого хитрого домашнего соглядатая, ему на прощанье предлагают отведать горячего домодельного вина и меду. Вина — для того, чтобы ослабить чуточку память и привести его в благодушное расположение духа. Ну, а мед? Губы, смазанные сладким медом, воздержатся от сообщения горьких, неприятных вещей… Вам же я советую смазать губы хиной или настойкой полыни — пусть ваши рассказы о Китае отдают горечью.
В дверь кто-то почтительно стучит. На пороге появляется молодой человек с охапкой книг. Худое усталое лицо, тонкие длинные пальцы. Парикмахер, который мечтает попасть в университет?
Я начинаю прощаться. Мы говорим друг другу все, что полагается сказать в таких случаях. Из своей двери мне приветливо машет Ли-най-най, изуродованное лицо каймынды расплывается в широкой улыбке, обнажающей редкие прокуренные зубы. Перешагнув высокую перекладину калитки, я оборачиваюсь. Профессор Као стоит в темном проеме дверей. В своем светлом чесучовом халате, сухощавый и легкий, он похож издали на старинную фигурку слоновой кости — китайский мудрец, твердо знающий что Провидение отпустило миру добра и зла в равных количествах и, следовательно, одержать полную победу ни то и ни другое не может; уверенный, что человек ни в каких обстоятельствах не должен терять присутствие духа, что сказанная во время шутка, действенней окрика и что красота никогда не бывает яркой и вызывающей.
А еще через несколько дней время резко ускоряет свой бег. Из Москвы приходит первая пачка разрешений на въезд. В консульстве составляются группы, назначаются дни отъезда, даются инструкции. Я со своим семейством попадаю во вторую группу и уезжаю через пять дней. Отныне мы именуемся «целинниками». Обстановка нервная, сильно смахивающая на эвакуацию. Робкие просьбы отъезжающих включить их в одну группу с родственниками или с близкими друзьями, встречают категорический отказ. Из Китая уезжает больше десяти тысяч человек. Эшелоны будут отправляться каждые два дня. Где уж там разбираться — кто с кем хочет ехать, кто с кем не хочет. Сейчас главное запустить этот конвейер.
— По приезде на границу, заявите о своем желании, — небрежно отмахивается Тромбон, с важным видом тасующий человеческие судьбы. — Там разберутся. А у нас аврал. Я вон какую ночь не сплю, списки составляю.
Последние дни. Сутолока в доме улеглась, в холле выстроились тяжелые кованые сундуки, на боках которых крупно выведены белой масляной краской моя фамилия и порядковый номер в потоке целинников.
Достойная, сдержанная най-най, виняньчившая моих младших дочерей и продолжающая жить у нас в доме, тихо плачет в углу. Она просила меня взять ее с собой, обещала быть полезной и, как я ни объясняю ей, что это невозможно, снова и снова повторяет свою просьбу. Ее сестра когда-то уезжала со своими хозяевами в Англию и прожила там целых пять лет. Так почему же нельзя поехать и ей? Ведь хозяин умер, мне придется работать в конторе, бабушка уже стара. Кто же будет смотреть за порядком в доме, причесывать по утрам девочек и готовить обед? Может, я все-таки попрошу большего начальника, — может ей разрешат поехать с нами хотя бы года на два — на три? Если бы!
Старик-повар приводит прощаться жену, сына с женой, дочерей с мужьями, внуков. Выстроившись в ряд они низко кланяются, а затем неловко — протянув дощечкой руку — прощаются со всеми по очереди, бормочут прощальные пожелания и вручают прощальные дары, а повар стоит сбоку и наблюдает за тем, чтобы ничто не нарушило торжественности церемонии. Он невозмутим и строг. Точно так же он выглядел в день штурма Тяньцзина восьмой армией Мао, когда мы сидели в полуподвале, заложив окна подушками и коврами, а дом вздрагивал от близких взрывов гранат, и пули сухо щелкали по наружным стенам. Он тогда появился в дверях одетый, как всегда в белую накрахмаленную куртку и почтительно осведомился у меня по-французски:
— Мадам, к ужину прикажите сделать мясо под белым соусом?
Мне было не до выбора меню, я отчаянно боролась с желанием положить подушки на голову и себе и всем остальным, но он своим спокойствием заставил меня взять себя в руки, сесть прямее, распорядиться насчет ужина и уже более твердым голосом продолжать рассказывать детям сказки.
Приходит старушка-нищая, каждую неделю являвшаяся к нам за лептой. Она приносит в подарок маленькую дыню и пакетик сушеной лекарственной травки — от головной боли.
Приходит делегат от велорикш, стоящих возле нашего дома, услугами которых мы пользовались все время, прожитое здесь. Он просит меня не заказывать на завтра такси. Они отвезут и нас, и наши вещи на вокзал и, если я вздумаю расплачиваться с ними, они будут глубоко обижены.
Нет, рассказывая о своей жизни в Китае, я не стану мазать губы хиной.
Прощай «У-фу-ли» — «Двор пяти счастливых жилищ», в одном из которых мы прожили двенадцать лет. Выпит прощальный бокал шампанского — зря вот не разбили на счастье. Кавалькада велорикш ждет у ворот. Забитый народом вокзал — как странно, сегодня здесь слышится только русская речь. Неразбериха, мельканье лиц, рукопожатия, поцелуи, слезы…
Поезд отходит поздно, в первом часу ночи. Тихая голубоватая ночь стоит над проплывающим мимо городом. Воздух чист и прозрачен. Ясно различим каждый дом, каждое дерево. Возникают строения фабричной окраины, тесно жмущиеся друг к другу домишки. И вдруг они разом отбегают от полотна железной дороги и вдали показывается русское кладбище. Стройный силуэт часовни, старые развесистые деревья и могилы вокруг. Поезд замедляет ход, и мне хочется верить, что машинист нарочно затормозил его. Ведь китайцы чтут своих мертвых, а машинист знает, что многие из тех, кого он везет сегодня, оставляют на этом кладбище своих близких, оставляют навсегда. Пусть попрощаются еще раз. У всех окон толпятся люди и грустная торжественная тишина стоит в вагоне, Вот и дорогая нам могила. Белый мрамор серебрится в лунном свете, видны даже цветы, принесенные накануне. Рука невольно подымается ко лбу. Колеса медленно и задумчиво выстукивают «Про-щай! Про-щай!». Паровоз протяжно и печально свистит. Все! Кладбище скрывается за поворотом. Глава, которая называется «Тяньцзин» закончена. Поезд набирает скорость, и колеса теперь уже стучат торопливо и недоуменно: «Что-то будет? Что-то будет?»
Мерно покачивается вагон. Я засыпаю, вздрагиваю, и снова просыпаюсь. Хорошо бы заснуть крепко-крепко и проспать часов десять подряд, может быть, за это время взбудораженные мысли и чувства пришли бы в порядок, и я могла бы — говоря современным языком — подвести итоги и наметить план действий. Что за чепуха лезет в голову? Какой там план действий? Подвести итоги — это еще куда ни шло.
Итог таков: я несусь в неизвестность. На соседней полке спит моя мама, сохранившая в семьдесят восемь лет удивительную ясность ума, бодрость духа и главное, самообладание. Что она чувствует сейчас, приближаясь к родине, где сорок с лишним лет тому назад прошла свой крестный путь? На верхних полках мои дочки: Тане семнадцать лет. Взрослая. Опора. Легкий, милый характер, одаренность, здравый смысл. И при этом ранимость, повышенная ранимость. Как перенесет она пересадку на новую почву. Удастся ли ей без перерыва продолжать музыкальное образование? Ника и Ира. Девять и восемь лет. Балованные, но не избалованные дети, которым все интересно, все кажется занимательной игрой, которые и не подозревают, какая ломка жизни предстоит им.
В Пекине остались моя сестра и племянница. Сестра больна — перенесла тяжелую сердечную болезнь. Им, конечно, нужно было бы ехать вместе с нами, но когда я заикнулась об этом в консульстве, мне было отвечено, что у каждого города свой план репатриации и вносить в него какие бы то ни было изменения нельзя. В Советском Союзе мы конечно сразу же объединимся, а пока что «поезжайте с миром, не волнуйтесь!»
Нет у меня в этой группе, которая заполняет целый плацкартный вагон, и никого из близких друзей. Знакомы все, но друзья все, как назло, попали в другие группы. Ближе всех мне супруги Иохвидовы, пожилые (ей за семьдесят), очень культурные и очень приятные. Она в прошлом певица и пианистка. Ученица Глазунова. Я рада, что они едут с нами.
Ранним утром поезд проскакивает маленькую станцию Пейтахо. Отсюда «кукушка» — три вагончика с игрушечным паровозом доставляла дачников на очаровательный приморский курорт с тем же названием, где в свое время мы провели не одно приятное и беззаботное лето. Синее-синее море (и почему только его называют «желтым»?) и ласковое-ласковое. В дни полнолуния оно, обнажая дно, кишащее мелкими крабами и прочей морской живностью, отступало так далеко, что его и не углядишь с берега, а затем, будто опомнившись, кидалось обратно, догоняя удирающих деревенских китайчат с узкими высокими корзинками за плечом и проволочивши крючьями для сбора добычи в руках. Миля за милей тянулся мелкий золотистый песок пляжа, опоясывавшего Печилийс-кий залив. Хорошенькие домики с широкими верандами и нарядными садами, утрамбованные розоватым щебнем и песком дорожки и дороги, на которые не допускались автомобили, только ослики, да рикши. И все это на фоне холмов густо поросщих невысокими и пышными приморскими соснами вперемежку с деревьями мимозы, которые цвели в июле нежнорозовыми цветами-недотрогами. Рассказывали, будто холмы эти были насыпаны и засажены интернированными немцами, для заключения которых в концентрационный лагерь китайское правительство, вступая в первую мировую войну, выбрало этот райский уголок.
Чуть подальше среди нескольких сгрудившихся холмов, носящих поэтическое название «Лепестки лотоса» приютилась буддийская часовенка. Легкое изящное строение с окнами забранивши замысловатыми деревянными решетками и затянутыми непромокаемой бумагой. Внутри всегда было прохладно, пахло куреньями, перед статуей Будды горели тонкие желтоватые свечи, которые горстями продавал желающим бритоголовый монах с хитрыми глазами, вкрадчивой речью и плавными движениями. А позади часовни рос вековой дуб. Его корявый неохватный ствол был сплошь залеплен листками полупрозрачной бумаги, испещренной крупными иероглифами — все это были просьбы, с которыми отчаявшиеся люди обращались, — как к последней инстанции, — к Будде.
Как-то раз, гуляя в горах веселой молодой компанией, мы подошли к священному дубу, решив высказать ему и свои заветные желания. Передавая друг другу карандаш и листки из записной книжки, оказавшейся у кого-то, — пряча написанное от чужих глаз и заталкивая свои записки в трещины ствола, мы сначала шутили и пересмеивались, но постепенно веселье стихло, будто пристыженное, словно сам воздух, здесь хранил частицы человеческих бед, о которых шептали дубу, приходившие к его подножью люди. Мне карандаш достался последней; я взяла его и, не думая, быстро написала «Вернуться в Россию» и также быстро затолкнула листок под отставший кусок коры. Не знаю, почему я так написала — в то время я мало и редко думала о России и самая мысль о возвращении казалась совершенно нереальной. А вот поди же ты — сбылась просьба, обращенная к китайскому божеству. Возвращаюсь-таки! Интересно, что загадывали остальные и сбылись ли их желанья?
Вот и Пейтахо т— последняя веха тяньцзинской жизни — осталась позади. Скоро будет Шанхайгуань — место, где, сползая вниз, уходит в море великая китайская стена, когда-то грозная твердыня, стоившая стольких жизней и горя, сейчас разваливающаяся, никому не грозящая и немного нелепая — граница Китая и Маньчжурии — Маньчжуго.
Дальше, дальше бежит поезд. Вечером мы проезжаем Чанчунь — столицу Маньчжуго. Там находилась резиденция несчастного Пу-и — последнего китайского императора-мальчика, посаженного японцами на Маньчжурский трон в нужный им момент. В ранней молодости, одержав победу на конкурсе английских машинисток, я чуть не угодила в канцелярию его министерства иностранных дел. «И с императором Пу-и дела поправятся твои» весело пели мне друзья. Я недавно прочла книгу о его приемной матери — императрице Цыси, и мне показалось, что работа во дворце китайского императора должна быть удивительно интересной, так что, когда в японском консульстве, всучив за беспокойство сто йен, мне сообщили с извинением, что взять на это место решено не меня, а молодого японца, я была огорчена и слегка раздражена тем, что все мои родственники и мамины знакомые не скрывают своей радости по этому поводу. Только много позже я поняла, что именно беспокоило их и какой опасности я избежала.
Но дальше, дальше. Стремительно отступает назад и скрывается в серо-желтом пыльном облаке — горячем дыхании пустыни Гоби, — мало отличающийся от сотен других, промелькнувших мимо, городок куда решила было закинуть меня судьба, да в последний момент передумала. Проносятся мимо бескрайние зеленые поля, бугорки могил, убогие домишки. Мы на всех парах летим к Харбину.