ИРКУТСК

За окном проплывает здание вокзала — нас, как обычно, отводят на запасной путь. Я всматриваюсь в это здание и никак не могу сообразить — старое оно, знакомое, или новое? Обычно я хорошо помню дома, улицы, места, где побывала хотя бы раз, а вот иркутский вокзал, хотя подъезжала к нему и уезжала с него неоднократно и уж достаточно большой девочкой, не помню… Или, может, стирая воспоминания о жизни в Иркутске, я немного перестаралась?

К этому самому вокзалу подошел в октябре 1914 года поезд, который привез маму с нами, шестью детьми, переждать у родителей войну, которая, конечно же, должна скоро была кончиться. До этого мы жили в Плоцке, в польском городе, стоявшем совсем близко от германской границы. Немецкий отряд вошел в Плоцк через два часа после начала войны; и одновременно в мир моего уютного, благополучного детства ворвались и прочно укрепились много новых впечатлений, понятий и слов…

Сразу же отодвинулась куда-то привольная дачная жизнь с купаньем в теплой мелкой речке, прогулками, походами в лес. Первый найденный мной гриб. Залитая солнцем лужайка, опрысканная красными пахучими шариками земляники. Сложенная из кирпича печурка в саду, на которой каждый день в больших медных тазах варилось очередное варенье й апофеоз — веселый детский праздник, день рождения моей старшей сестры. Поставленный папой спектакль, в котором играли все мы и наши приятели с окрестных дач. Фейерверк, игры, танцы в саду под духовой оркестр и ужин под открытым небом…

Спустя два дня после этого праздника я проснулась утром оттого, что кто-то тряс меня за плечо. Няня, не дождавшись, чтобы я открыла глаза, начинает натягивать мне носочки: ласково приговаривая что-то, подносит чашку с молоком, которую я отталкиваю. «Скорей, скорей» — повторяет няня. А кругом суета: десятилетний Алеша бегает со своей коллекцией бабочек, сестра заталкивает в чемодан платья, мама разговаривает на веранде с плачущей соседкой, которая быстро-быстро теребит пояс халата. Я подхожу к ним поближе.

— Муж прислал мне записку с нарочным. Мобилизация. Объявления войны можно ждать с часу на час, — говорит мама. — Я советую вам уезжать как можно скорее. Извините меня, но мы должны ехать… Прощайте…

Я вижу запутавшуюся в листве розового куста ленточку ярко голубого серпантина и хочу достать ее, но меня уже подхватывает на руки старший брат и бегом несет к коляскам, ожидающим у калитки. Вслед за нами выбегают из сада мама и няня и мы поспешно рассаживаемся. Первая коляска завалена вещами, среди которых примостились три моих старших брата. Во второй, на передней скамеечке сидит сестра Таня, держа в объятиях своего белого шпица, рядом с ней Алеша со своими бабочками, на задней скамейке мама, няня и я. Повсюду натолканы чемоданы, корзины, узлы, узелки… Остальная прислуга должна выехать следом, как только за ними приедет бричка.

По дороге — небывалое дело — мама все время разговаривает по-польски с кучером, который сидит вполоборота и возбужденно что-то рассказывает, пересыпая свою речь словами «ясновельможная пани». Я дремлю, уютно устроившись у няни на руках, прислушиваясь к их голосам. «Ясновельможно» повторяю я, рассекая незнакомое слово на привычные «ясно — вели — можно». Мама не велела — нельзя, мама велит — можно.

Перед тем как коляскам свернуть на широкую мощеную дорогу кучера останавливают лошадей. В каменной нише небольшая каменная фигурка женщины с маленьким ребенком на руках. Мадонна, говорила мне няня. На коленях у нее лежат цветы и вокруг много набросано. Кучер и няня крестятся, но не так как учили меня: «на лобик, на животик, на правое плечо, на левое», а по своему будто обмахиваясь. Опустив голову быстро-быстро крестится мама, за ней Таня и Алеша. Потом кучер прикрикивает на лошадей, щелкает коротеньким кнутом и мы выезжаем на дорогу, а она забита телегами, ко-лясками, бричками, всадниками, пешеходами… «Но-но! — кричит кучер, но тут я снова засыпаю, окончательно сбитая с толку странностью всего происходящего.

Не менее странен и наш приезд в город. Папа встречает нас у подъезда, но это не всегдашний наш папа, веселый выдумщик, который знает сотни стихов, песен, забавных историй, который даже бранить умеет весело. Папа серьезен, нахмурен, он рассеянно целует меня в макушку и тотчас уходит куда-то с такой же серьезной и нахмуренной мамой, а мы входим в дом и видим в передней два больших железных ящика и солдата с винтовкой в руке.

Кажется мы пробыли дня два в Плоцке, в который за несколько часов до нашего возвращения вступила, потеснив немецкий передовой отряд, казачья сотня. Много позднее мне расскажут, что губернатора в этот момент не было в городе, вице-губернатор лежал больной и поэтому все административные заботы: мобилизация, эвакуация правительственных учреждений, архивов, банков легли на папу. Во время недолгого пребывания немцев в городе он скрывался у знакомого ксендза, а сейчас развивал бурную деятельность, взяв себе в помощь двух старших мальчиков. Но все это я узнаю потом, а тогда помню лишь взволнованные голоса, беготню, раскрытые чемоданы, пустую раму на стене в гостиной, грузчиков, выносящих из гостиной резной китайский шкаф с инкрустациями из перламутра и слоновой кости — мой любимый шкаф, который действовал на меня завораживающе — я могла стоять перед ним часами, наблюдая нескончаемую борьбу между злыми колдунами с хитрыми глазками и добрыми длиннобородыми волшебниками.

— Куда шкаф понесли? — дрожащим голосом спрашиваю я, неясно понимая, что происходит что-то страшное, что привычная жизнь рушится…

— Не реви! — строго говорит мне Алеша, — китайскую мебель увозят в здание суда — может, там ее немцы не тронут. Кончится война, вернемся и будет у тебя опять твой шкаф.

Вернемся. А пока суматоха в доме нарастала. Я всем мешаю, оказываюсь на дороге, и кто-нибудь все время раздраженно говорит: «Да не вертись ты под ногами… пойди в детскую… Сядь где-нибудь в уголке… Не видишь, что не до тебя?» Наконец, мама попросила няню взять меня немного погулять в парк на Тумские горы.

На улицах та же суета, что и дома. У многих домов стоят подводы, грузят чемоданы, корзины, сундуки. Проходит отряд военных, одетых совсем не так, как солдаты, жившие в палатках в поле, неподалеку от нашей дачи, тех, которые бодро распевали, шагая по дороге:

Солдатушки — браво ребятушки,

Кто же ваш отец?

Наш отец — чудо-молодец,

Православный русский царь…

— Казаки! — уважительно произносит старичок, смотревший за тем, как укладывают в бричку его вещи.

Казаки тоже поют, но другую песню. В ней часто повторяется «Гэй, гэй…», но слова мне непонятны.

В парке над Вислой пустынно. По главной аллее бежит мальчик чуть постарше меня, подгоняя палочкой большое желтое колесо. Сидят на скамеечке две старушки в черном и больше никого не видно. В траве лежит большой нарядный мяч и никто им не интересуется. Вдруг няня резко останавливается.

— Матка-боска, Ченстоховска?.. Ой, лышеньки! — восклицает она, указывая на черный столб дыма, вздымающийся вдали — там, где только что был мост. Столб рассыпается, превратившись в серое мечущееся облако. Одновременно до нас доносится грохот. Старушки начинают креститься, и мальчик, уронив колесо, стоит, разинув рот.

— Цо то бэнди? Цо то бэнди? — восклицает няня. — Как же вы поедете, когда моста нет?., в объезд теперь придется. Ай-яй-яй!

Она поворачивается к выходу и, увлекая меня, бежит по дорожке, бормоча под нос по-польски: — Нет, так гулять я не согласна. И зачем ребенку на такое смотреть… Ай-яй-яй!

По дороге домой мы натыкаемся еще на одно зрелище не для детских глаз — несколько простолюдинов сидят на корточках возле огромной лужи и осторожно собирая ковшичками воду, сливают ее в жестяные посудины, время от времени отхлебывая из ковшичка.

— Бочки с монополькой здесь выливали, — снисходительно поясняет няне дворник, стоящий у подъезда. — Это ваш пан распорядился… Ну, а народу жалко, конечно.

Дома мы застаем полный разгром. Обеденный стол накрыт скатертью только с одного конца. Вместо обычного строгого порядка — неразбериха: вскакивают, уходят, возвращаются братья; папа и мама, стоя у окна, продолжают разговаривать о чем-то серьезном. Я, быстро оценив обстановку, наотрез отказываюсь от супа, ковыряю вилкой котлетку и запиваю ее компотом, мисочка с которым почему-то стоит на столе, тут же рядом. После обеда мама берет меня за руку и ведет в детскую. — Вот что, Лялинька, — говорит она. — Мы сейчас уезжаем. Уезжаем на автомобиле и места у нас будет очень мало. Так что ты можешь взять только одну игрушку. Только одну. Выбери сама.

Куклы чинно сидят на диванчике, там, где мы с няней усадили их еще перед отъездом на дачу. Они вопросительно смотрят на меня блестящими глазами. Кукла Зося с завязанной головой полулежит. Она больна.

— А две можно? — решаю я поторговаться.

— Только одну, — твердо говорит мама.

Ну, тогда и выбирать нечего. Я беру на руки мишку, одетого в красную косоворотку и шаровары. Это мой самый верный друг. Он спит в моей кроватке, одновременно со мной болеет, не расстается во время прогулок. Вот только купать его нельзя.

— Выбрала? Ну, а теперь иди, попрощайся с няней.

Это неожиданный удар.

. — Няня с нами не поедет? — испуганно спрашиваю я.

— Нет, Лялинька, она не может. Все ее родные здесь.

— А мы не родные?

Плачущая няня сносит меня вниз. У подъезда стоит большой автомобиль. Шофер в странной шапке, поверх которой надеты очки и в не менее странных перчатках с огромными манжетами, почтительно докладывает что-то папе.

— Ведь я же просил, — говорит папа, обращаясь к маме, которая стоит строгая, в соломенной шляпке с вуалью. — Ведь вас же в автомобиле будет восемь человек…. скажем семь с половиной. Можно брать только самое необходимое. Ну, зачем, например, учебники?.. — Он вытаскивает из автомобиля две огромные связки книг.

— Но ведь осенью понадобятся…

— Купите, возьмете у кого-нибудь… А это что такое? Не поднимешь….

— Коньки, — растерянно отвечает мама.

— Но это же немыслимо. Бросаем все и вдруг коньки…

— Как знаешь… Мне казалось…

— Пани, пани! — испуганно кричит дочка кухарки, кубарем скатываясь с лестницы. — Пани, вы забыли на столике в передней, — она протягивает маме туго набитый кошелек и золотые часики на цепочке, которые обычно покоятся в кармашке на маминой груди.

И тут все начинают смеяться. Я не понимаю, в чем дело, но тоже смеюсь. Папа вытаскивает из автомобиля еще какие-то узлы, и мы начинаем рассаживаться. Последние поцелуи, последние слезы, последние наставления. Шофер нажимает на клаксон, и мы с отчаянными гудками отбываем, начав первый этап своего долгого пути,

— Догоню вас в Петербурге, — кричит нам вслед папа.

Возможно, мы ночевали где-то на полпути к Варшаве, но этого я не помню; Помню лишь один момент в автомобиле, когда все мальчики начинают разом говорить и показывать наверх. Я тоже смотрю и вижу, что в небе висит большая желтая колбаса.

— Цеппелин? — возбужденно кричат мальчики. — Немецкий цеппелин?

Следующее воспоминание — приезд в Варшаву. Автомобиль медленно едет по улице, с одной стороны высокие дома, с другой — низенькая каменная ограда и за ней река. По улице нескончаемым потоком едут повозки, телеги, коляски, а на тротуаре вдоль ограды толпятся люди, громоздятся сундуки, чемоданы, корзины, узлы.

— Беженцы, — говорит шофер, повернувшись к маме. Вдруг груда вещей начинает крениться и верхние чемоданы валятся вниз за ограду, прямо в воду. Отчаянный женский крик, но мы уже проехали и сворачиваем в более тихую улицу.

Потом Петербург, куда дней десять спустя приехал и папа. В Петербурге он должен был сдать дела, отправить нас в Иркутск к дедушке и бабушке и тогда уж уехать на фронт. В Петербурге мы жили у папиной сестры, тети Оли. Там я все время находилась в обществе взрослых, непрестанно впитывая новые впечатления и новые слова: война (это слово повторялось особенно часто), мобилизация, эвакуация, фронт, наступление, раненые, госпиталь, цеппелины, беженцы…

И самое отчетливое воспоминание из жизни в Петербурге: я проснулась поздно вечером. Комнату слегка освещали лампада и ночник, откуда-то доносилась музыка и какое-то время я лежала тихо, прислушиваясь. Музыка была печальная. Мне сделалось грустно. И страшно. И жаль кого-то. Няню? Куклу Зоею с забинтованной головой? Я вскочила и побежала через слабо освещенные комнаты в гостиную. С трудом приоткрыла тяжелую дверь. В комнате было много людей. Тетя Оля сидела за роялем, один господин сидел рядом, придерживая рукой, стоявшую на полу огромную скрипку, другой держал маленькую скрипку в руке и водил по ней смычком, извлекая такие горестные звуки, что я не выдержала и, издав не менее горестный вопль, бросилась к маме, сидевшей неподалеку от двери. Музыка оборвалась.

Уже позднее, когда я лежала в кровати, и мама сидела рядом, я вдруг спросила:

— Мама, а мы беженцы?

— Беженцы, — ответила мама подумав. — Да, конечно, мы — беженцы. Только пока что довольно благополучные беженцы.

И следующее воспоминание — вот этот самый (а, может, и не он) вокзал. И толпа встречающих родственников. Я перехожу из рук в руки, меня целуют, поднимают кверху, тискают, и я, недовольно отмахиваясь, говорю: «Вас слишком много!»

Девочки все же уговаривают меня взять такси и покататься по городу. Мама отказывается. Я ее понимаю, мне и самой не очень хочется. Берем повместительнее машину: Андрей с Валей и сыном, ровесником Ники, и мы четверо. Шофер словоохотлив, рассказывает о жизни и сообщает какие-то странные вещи. Зарабатывает он 1200 рублей в месяц, а дочке вчера купил пальто за 800! Одно яйцо стоит 90 копеек, а он утром штучки четыре съедает. Привык. Как же? — недоумеваем мы. «Свет не без добрых людей», лукаво подмигивая в зеркальце, говорит он, и мы с Андреем понимающе переглядываемся.

— Наверное, надо будет дать ему что-нибудь поверх таксы, — бормочет Андрей по-английски, и я киваю. Странно! Я думала, что здесь это не только не принято, но просто невозможно.

Мы едем по набережной Ангары, сворачиваем в какие-то улицы, проезжаем вдоль парка, который раньше, кажется, назывался Александровским. Я мало что узнаю. Вот это место — как будто мы жили здесь, когда нас выставили из нашей квартиры, но сейчас тут стоит четырехэтажный дом и вокруг все непохоже. Сворачиваем на улицу Карла Маркса, прежнюю Большую. Театр? Ну, конечно же, он, старый знакомый. Кораллово-красный и крем с четырьмя строгими колоннами.

— Старая постройка, еще царская, — говорит шофер. — Недавно пятидесятилетие праздновали.

Встречаются еще знакомые дома, но много и новых.

— Пролетарская улица, — объясняет шофер и снова лукаво подмигивает. — Раньше Дворянской именовалась. Меняются времена-то.

— Смотрите, — говорю я дочерям, указывая на двухэтажный угловой дом, — вот здесь жили мои бабушка и дедушка, когда им пришлось уехать из казенной квартиры. Вот в этой квартире, внизу, справа от подъезда.

Мне и невдомек, что и сейчас в двух комнатах этой большой квартиры живут две мои тетки, две двоюродные сестры и двоюродный брат с семьей. По смутным, порой доносившимся до нас сведениям, их давно нет в Иркутске. Дальше, дальше…

— Дворец пионеров, — говорит шофер, указывая на слегка облезлый красивый дом, расцвеченный в те же краски, что и театр — коралловый и крем, с башенками, шпилями, замысловатыми, кое-где выбитыми окошками — сказочный терем…

— Так это же дом Второва, — восклицаю я.

Конечно, это дом Второва — иркутская достопримечательность. Племянницы этого богатого купца учились со мной в одном классе. Дом был реквизирован. Второвы куда-то исчезли, а племянницы с матерью жили в крошечном флигельке, стоявшем в большом запущенном саду, и я иногда ходила к ним поиграть. Отлично помню этот дом.

— Вот уж чего не знаю. Дворец пионеров это, — говорит шофер. — А вы, видать, старый Иркутск помните? Ну, так я вам сейчас одно место покажу. Нипочем не угадаете.

Мы выезжаем к большому скверу, огороженному солидными домами. На одном вывеска «Гостиница Ангара». Масса цветов, сверкает перевивая струи фонтан посередине, вокруг деревья и ряды аккуратно подстриженных кустов. С одного конца высится нарядный дом с лепными украшениями и башенками по бокам, с другого вытянулось казенного вида серое пятиэтажное здание, над которым развевается флаг. Что это? Я не помню никакого сквера в центре города. Или это?.. Неужели?..

— Тут по краям церкви стояли. Обе снесли, — поясняет шофер.

— А зачем?.. — глупо спрашиваю я.

— Вот уж мне не доложили — зачем, — весело отвечает шофер, — Это Дом Советов, — указывает он на здание с флагом. — Красиво, а?

Андрей делает мне страшные глаза, а я вдруг ясно вижу просторную пыльную площадь, на которой в будние дни происходили солдатские учения и которая на пасхальной недели превращалась в шумную, нарядную ярмарку, звенящую криками продавцов и балаганных зазывал, визгом, взлетающих на качелях девиц и звуками духового оркестра. С одной стороны ее высился собор — я совсем недавно читала в чьих-то воспоминаниях, что красотой и величественностью он мог потягаться с Петербургским Исакием, на всю Сибирь известный собор, а с другой Тихвинская церковь — старинная, двухэтажная, очень уютная, про которую дедушка, вообще-то несклонный к высокопарности, сказал как-то, что у нее сами стены источают покой и прощенье.

— Красиво! — упавшим голосом ответила я. — А вы не знаете, где Дегтевская улица? Она тут где-то начиналась. Мы там жили.

— Вот тут, гражданка, вам повезло, — радостно отвечает шофер, — Улицы-то в основном переименованы, старорежимные названия и не помнит никто, да у меня тесть на этой улице родился и вырос и по-новому звать ее отказывается. Вот она — до самой Ангары идет.

Да, это Дегтевская улица. И дом — вон он. Стоит. Красный кирпич, побуревший от времени. Крытый подъезд. И тут воспоминания с такой силой набрасываются на меня, что, подавляя их, я испытываю физическую боль в груди и горле. Я продолжаю разговаривать с шофером, что-то говорю Вале, детям, а сама убеждаю воспоминания повременить немного. Потом, потом, ночью во всем разберусь… Как же это я умудрялась гак долго держать их под спудом?..

Когда мы возвращаемся в теплушку, мама внимательно смотрит на меня, выслушивает бодрый, несколько сбивчивый рассказ о том, что нам удалось повидать, поит нас чаем, а потом незаметно для других кладет руку на мою. И я, собирая чашки, незаметно касаюсь губами ее щеки. Все.

Ночью, когда вагон засыпает, я сдаюсь. Даже не пытаюсь сопротивляться натиску воспоминаний. Они бегут перед глазами, то строго последовательно разворачивая действие, то выхватывая вдруг какой-то эпизод, высвечивая его.

Первые годы в огромной, похожей на музей, дедушкиной квартире пролетели незаметно. Утром дом пустел. Таня, братья и Сережа — дядя, ровесник моего старшего брата — уходили в гимназию, дедушка — в судебную палату, которая находилась в том же дворе. Мама сидела у него в кабинете и что-то писала — приводила в порядок библиотеку, Я же, обнаружив в гостиной такой же китайский шкаф, как тот, что был у нас в Плоцке, часами путешествовала с китайскими принцессами по ступенькам их дворца, А иногда ложилась на шкуру бурого медведя, положив перед собой книгу, и читала, забыв обо всем на свете.

Зима стояла лютая. Гулять меня почти не водили. В доме пылали печи, и истопник, осторожно ступая, проносил по коридору все новые и новые охапки дров. Часам к трем, к обеду, дом оживал — возвращались с занятий гимназисты. За обеденный стол только своих садилось четырнадцать человек, да еще обычно приходило человека три-четыре знакомых. Я сидела рядом с мамой, старалась есть так, чтобы мне не делали замечаний и внимательно слушала разговоры. Только мало что понимала. Война, война, война, фронт, раненые, убитые, Распутин, дума, в газетах пишут, папа пишет… Мальчики о чем-то горячо спорили, а дедушка останавливал их, говоря, что они еще слишком молоды, чтобы судить. После обеда мама и ее сестры уходили — сначала учились на курсах сестер милосердия, потом стали дежурить в госпитале. Весной 1915-го года старший брат окончил с золотой медалью гимназию и уехал в Киевское артиллерийское училище. С ним вместе уехал и наш юный дядя Сережа. Через год также блестяще закончил гимназию и второй брат и уехал на фронт добровольцем. Дважды за это время мы с мамой ездили на свиданье с папой — один раз в Петербург, другой — в Киев.

Перед Рождеством 1916-го года папа приехал к нам в Иркутск. Елка, подарки, музыка, шумные игры. А вечером взрослые собрались в гостиной у круглого стола и горячо говорили о чем-то мне непонятном и невеселом. Я побрела в комнату сестры, откуда слышались звуки музыки. Там собрались подруги сестры и большие мальчики. Один из них, высокий и худенький, забавно изогнув брови пел что-то о мокрых бульварах и о кокаинеточке (мне тут же представилась девочка с локонами, как у меня — на моем языке они назывались «коки-лёки», — она бежит по мокрым дорожкам, ей холодно и страшно). Но тут сестра обрывает игру и поспешно выпроваживает меня из комнаты.

— Иди, иди, займись своими игрушками — вон тебе сколько надарили. Не вертись под ногами.

Я с достоинством удаляюсь, но достоинства хватает только до дверей спальни. Хватаю мишку, бегу с ним в слабо освещенный дедушкин кабинет, забиваюсь с ногами в кожаное кресло и заливаюсь горьким плачем. Там меня и находит папа. Он берет меня на руки. От его непривычной военной формы пахнет чем-то непривычным. Он подсаживается со мной к роялю и начинает рассказывать сказку собственного сочинения про то, как крот и ежик уговорились спасать зайчишек от злого и жадного волка. Крот рыл норки, куда зайчики могли юркнуть во время погони, а ежик ложился у входа, свернувшись в клубочек, и пребольно колол волка в нос, когда тот хотел схватить зайца. И лису колол. А оправившиеся от страха зайчишки сидели в норке, ели яблоки и смеялись над волком. Вот так! Папа наигрывает веселую песенку и в музыке ясно слышится «хи-хи-хи», а потом строит печальное лицо и играет песенку очень скучную — это волк жалуется, что у него болит нос, хочется есть, а зайчика так и не удалось схватить. Потом вдруг клавиши начинают стрекотать у папы под пальцами — это болтушка-сорока растрезвонила по лесу, что произошло… Мне так уютно у папы на руках, так нравится, как он играет, а папа уже говорит о том, как будет хорошо, когда кончится война, и будем мы опять все вместе, и я начну учиться музыке, и будем мы с ним сочинять сказки и рассказывать их друг другу и музыку сочинять… Я слушаю, мне хорошо, глаза слипаются, и я засыпаю. А на утро узнаю, что папа уехал, и буду горько-горько плакать, словно почувствую, что никогда больше его не увижу.

Скрипит, покачивается вагон, вздыхают, бормочут, похрапывают его обитатели, а я лежу без сна, уставившись в нависающую надо мной темную доску нар, и снова вспоминаю.

Огромный овальный стол. Как всегда много народа. Горничная с большим блюдом в руках неторопливо обносит обедающих. Дедушкино место незанято, и бабушка время от времени поглядывает на часы. Вдруг дедушка входит. Он одет непривычно — в черный длинный сюртук и полосатые брюки. Торжественный и мрачный. Останавливается возле своего стула и, взявшись за спинку, говорит странно отчеканивая слова:

— Я сейчас от губернатора. В России революция. Государь отрекся от престола.

Делается тихо-тихо. Потом муж одной из моих теток говорит насмешливо:

— Давно пора.

— Не смейте! — вскрикивает бабушка. — Не смейте так говорить. В моем доме… Я не позволю…

Она прижимает платок ко рту, вскакивает и выходит из-за стола. Тут все начинают говорить, горячась и перебивая друг друга, и мама уводит меня.

Но и после того дня никто спокойно не говорит. Все друг друга в чем-то убеждают, спорят, с чем-то не соглашаются. Не слышно звуков рояля. Тетя Наташа не рисует мне по вечерам забавных картинок, и дядя Николай Иванович не рассказывает страшных сказок. Мама постоянно сердится на Таню, которая забросив гаммы и этюды, разыгрывает бравурные марши и революционные песни, участвует в каких-то сходках, митингах, гимназических собраниях.

— Ну что ты понимаешь во всем этом? — раздраженно говорит мама. — Твое дело кончать гимназию и заниматься Музыкой. Участвовать в политике и без тебя слишком много охотников. Папа был бы очень недоволен, узнай он об этом.

Но Таню не удержишь. Как-то она проносится мимо нас с мамой на грузовике. Девочки и мальчики ее возраста стоят в кузове, держась друг за друга, хохочут, поют и разбрасывают какие-то бумажки.

— Прокламации, — неодобрительно говорит встречный старичок, рассматривая одну из них. — Плохо, когда в государственные дела встревают желторотые птенцы. Выдрать бы каждого третьего, поумнели бы…

Революция, прокламации, депутаты, делегаты, меньшевики, большевики, анархисты… Сколько незнакомых новых слов. Надо спросить маму, что они значат.

Но еще не успев узнать, я и сама оказываюсь втянутой в политику. Таня берет меня погулять в Сукачевский сквер, там мы встречаемся с ее подругами по гимназии и какими-то оживленными молодыми людьми. Мне вручают пачку бумаг, ставят у входа, говорят, что надо делать и, отбежав в сторонку, усаживаются на скамейке. Всем весело. Мне тоже.

— Голосуйте за номер четвертый, — говорю я, умильно протягивая листки прохожим. — Голосуйте за партию кадетов! Номер четвертый.

Сначала все идет хорошо: некоторые, улыбаясь, берут у меня листки, другие с равнодушным или озабоченным видом проходят мимо. Одна дама гладит меня по голове и дает горсточку кедровых орехов. И вдруг какой-то седой господин останавливается рядом, выхватывает у меня из рук всю пачку и сердито и громко кричит:

— А ну, марш отсюда! Это что еще за безобразие?! Трагедию в фарс…

Я начинаю отчаянно реветь. Таня со своей компанией подбегает к нам. Молодые люди пытаются отнять листки у сердитого господина. Все кричат. И тут — о счастье! — из аллеи появляется мой дядя Николай Иванович. Он быстро улаживает инцидент, что-то объясняет седому господину, называя его по имени отчеству. Пристыженные Танины приятели и приятельницы гурьбой уходят, а мы садимся на скамейку и Николай Иванович о чем-то долго и серьезно говорит с Таней.

— Неужели ты не видишь в каком состоянии твоя мама? — слышу я. — Неизвестно, что с твоим отцом, где братья. Живы ли они все? А ты занимаешься какими-то глупыми играми и еще ребенка таскаешь за собой!

Таня сидит, низко опустив голову, а он пониженным голосом говорит ей что-то еще, отчего у нее начинают дрожать губы. Потом Николай Иванович подзывает меня и говорит, что все это была шутка — не очень удачная, правда — но что маме об этом говорить не стоит, у. нее последнее время часто болит голова, и надо стараться не волновать ее. Я обещаю. Однако, мне очень хочется поговорить о происшедшем с мамой и спросить ее кое о чем. Например, что такое партия кадетов? И почему за нее нужно голосовать? Что такое фарс и что такое трагедия? Но вечером, когда мама, поцеловав меня на ночь, садится рядом с книжкой — самое время для задушевного разговора — г- я смотрю на нее и вижу, что она вовсе не читает, а смотрит куда-то в пространство, плотно сжав губы и лицо у нее такое грустное, что мне и самой становится очень грустно, и я понимаю, что не надо приставать к ней с вопросами.

Снова все приходит в движение. Дедушку с бабушкой выселяют из их квартиры.

— К власти пришли большевики, — хмуро сообщает мне брат Алеша.

В доме появляются два энергичных молодых человека — громкоголосые, черноволосые и кудрявые. Они всем распоряжаются, говорят, что можно взять и что нельзя.

— Соберите личные вещи. Из библиотеки вам разрешается взять тридцать книг по своему усмотрению. Картины — три штуки. Остальное пусть остается на своем месте. Квартира будет опечатана, впоследствии специальная комиссия разберется.

Бабушка лежит у себя в спальне с компрессом на голове. Дедушка с мрачным видом ходит вдоль полок с книгами. Мы теперь будем жить отдельно. Мама сняла квартиру на Дегтев-ской улице № 21. И мы первые покидаем дедушкин дом, увозя с собой несколько скромных предметов мебели и бабушкин рояль, который занимает половину нашей маленькой столовой. Таня учится в высшем музыкальном училище и «имеет право на владение инструментом», как сказано в полученной откуда-то бумажке, с которой все очень носятся. Бабушка и тетя Соня, которые уже выучились играть, права на владение не имеют.

На новой квартире я получаю гораздо больше свободы. Гулять со мной некому. Мама с утра до вечера дает уроки и еще ходит на барахолку продавать вещи. Пожилая бабушкина горничная Лида, переехавшая с нами, вздыхая, готовит обед. Брат Коля — душа нашего дома, веселый и добрый, куда-то исчез, мои вопросы остаются не отвеченными, и мне строго сказано о нем вообще не говорить. Таня целыми днями пропадает в гимназии и в музыкальном училище, а по вечерам ее не оторвешь от рояля. Брат Алеша в гимназию ходит редко, больше лежит на кровати, упершись взглядом в потолок. На него возложена обязанность заниматься со мной. Уроков с ним я побаиваюсь и старательно учу все, что он задает. Но у меня остается много времени, и я провожу его во дворе, где у меня появились подружки, с которыми я играю в интереснейшие игры. Днем все хорошо. Но вот ночью…

Наверное, обыски бывали не каждую ночь, но сейчас мне кажется, что лишь только дом успокаивался и затихал, входная дверь начинала содрогаться под ударами, и через минуту комнаты заполнялись вооруженными солдатами, грохотом, хриплыми голосами и чужим неприятным запахом. Иногда обыск продолжался совсем недолго — солдаты топоча пробегали по комнатам, заглядывали в шкафы, под кровати и также поспешно убегали. Иногда он длился бесконечно. Искали разное: оружие, драгоценности, какие-то бумаги, людей, выворачивали ящики, разбрасывали по полу книги и белье. Иногда командовали солдатами люди спокойные, даже вежливые. Задавали маме какие-то вопросы, выслушивали, записывали. Не найдя того, что искали, говорили: «Ну вот и хорошо». Но бывали и грубые, неприятные, норовившие что-то сломать, наступить на валявшиеся на полу вещи.

Во время обыска я всегда стояла рядом с мамой, крепко уцепившись за ее руку. Один раз пьяный солдат обнаружил среди вещей им же оброненную обойму с патронами и начал орать, что у нас арсенал. На крики прибежал старший и утихомирил его.

Другой раз во главе отряда пришел совсем молодой человек, рыжий и заикающийся. Он, как выяснилось, прежде учился вместе с Таней в музыкальном училище и, увидев ее, сначала смутился, а потом начал говорить громко и дерзко, проходя мимо, толкнул маму, небрежно при этом извинившись. Таня стояла бледная и злая, а он все время заговаривал с ней, называя Танечкой, и звал, понизив голос, куда-то ехать. Солдаты лениво выкидывали из комода вещи, и один сказал: «Невелики, видно, баре — немного нажили». Алеша стоял, прижавшись спиной к печке, и крепко держал меня за руку.

— Ну как, — Танечка, поедем? — спросил рыжий молодой человек, — Нет? Смотрите пожалеете.

— Заберем, что ли? — спросил один из солдат.

— Н-не надо, — заикнувшись ответил рыжий. — Сама придет, а у нас еще шесть адресов.

Когда они ушли, Таня сначала сверкала глазами, топала, кричала: «Низкий негодяй! Он в меня влюблен был, полонез мне посвятил, стреляться хотел… А теперь угрожает!..», а потом повалилась на кровать и плакала взахлеб, а мама с Лидой поили ее водой и успокаивали.

И еще один — самый страшный — обыск. Во главе ворвавшегося к нам отряда шагал человек огромного роста с черными блестящими глазами, похожий на Змея Горыныча. Человек размахивал наганом и с порога начал яростным громовым голосом орать на маму. Выкрикивал отдельные фразы, перемежая их непонятными, отвратительно звучащими словами, заставляя меня замирать от ужаса.

— Генерал, значит ваш супруг? — орал он, наступая на нас с мамой. И вдруг взревел: — А сыны твои где? Говори, где сыны?

— Последнее, что я о них знаю, — говорит мама, и голос ее тверд и чист, как всегда, — мой муж и мои сыновья находились на фронте, защищая свою страну…

— Нет у вас страны, — блестя безумными гдазами кричал он, после чего мы снова выслушали поток непонятных страшных слов. — Кто у вас тут прячется? Колчака поджидаете? Становитесь все в тот угол. Выстраивайтесь! Найдем — всех расстреляю!

Мы стоим молча, рядышком — мама, Таня, Алеша, Лида и я, тут же старенькие муж и жена, недавно поселившиеся у нас. Напротив выстраиваются солдаты, направив на нас винтовки. Тот, что стоит прицелившись в меня, совсем еще мальчишка с круглым простоватым лицом. Нестрашный. Только глаза странные, как будто не видят ничего, как будто ему ни до чего нет дела. На миг это воспоминание пересекается с другим, совсем недавним. Ну конечно же, вот на кого, как две капли воды, был похож тот, другой солдат на границе. Такой же равнодушный взгляд. Слава Богу, вспомнила.

— Барыня, — шепотом начинает Лида — мама делает ей страшные глаза, и она быстро поправляется. — Вера Николаевна, дайте я Лялю к соседям сведу, может позволят, а сама вернусь — надо, так пусть стреляют.

— Спасибо, Лида, не нужно. Уж лучше мы все вместе.

— Вместе, так вместе, — покорно соглашается Лида. Мелкие слезы быстро-быстро бегут по ее желтоватому отечному лицу.

Солдаты, обыскивающие другие комнаты, возвращаются, комната снова полна ими. Никого они не нашли. Старший снова подходит к маме.

— Подполье есть? — хрипло спрашивает он.

— Есть.

— Там, значит, скрываете? Ведите.

Мы всей толпой идем в переднюю, где в пол врезана крышка от подполья с кольцом. Там у нас хранится картошка и бочка с кислой капустой и туда время от времени спускают кота — ловить мышей.

— Кто там сидит? — орет старший.

— Там никого нет, — отвечает мама, на этот раз голос ее непривычно звенит. — Можете сами посмотреть.

— Это уж мы сами решим, как нам смотреть. Эй, ты! — он громко смеется, и от его смеха мне делается страшно, как никогда в жизни. Он тыкает револьвером в Алёшу. — Спускайся первый, я за тобой пойду, а вы, ребята, держите люк под прицелом, если что, стреляйте. И.этих тоже.

— Разрешите, первой пойду я, — говорит мама, делая шаг вперед:

— Не надо, мама, я пойду.

— Вы свой черед не пропустите, мамаша, а сейчас пусть сынок идет. Он первый, я за ним. Если что, первая пуля ему, — он снова смеется.

Алеша выходит вперед. Один из солдат дергает за кольцо, и крышка откидывается. Из ямы подполья вместе с запахом сырости и капусты подымается и расползается по передней жуть. Все застывают. Мама у двери с чужим, сузившимся и заострившимся лицом, держится за горло. Рядом Таня с широко раскрытыми глазами и стиснутыми губами, сбоку старички — квартиранты, обнявшись, тесно прижавшись друг к другу. Лида, рядом с которой стою я, вся подалась вперед, слезы продолжают катиться у нее по щекам. Она шепчет: «Господи помилуй. Господи помилуй. Господи помилуй. Лешенька! Что же это такое? Господи помилуй!» Остальные молчат и не шелохнутся. Три солдата стоят у ямы, уставив в нее дула винтовок. Один, пожилой, раза два поглядывает на маму и жалостливо качает головой.

Бедный Алеша! Мне хочется броситься к нему, не пустить, но Лида крепко держит меня за руку. «Господи, помоги! «молюсь я про себя, «Помоги нам, Господи. Пошли доброго волшебника, пусть он спасет нас? Господи помоги!»

— Выходи, кто там есть! — орет старший. Они с Алешей подходят к краю подполья, и Алеша шарит ногой ища ступеньку.

— Лида, принесите, пожалуйста, свечку, — еле слышно говорит мама.

Старший приставляет дуло нагана Алеше к затылку.

— Спускайся! — командует он.

Мне кажется, что коротенькие волосы у Алеши на затылке чуть приподымаются и становятся торчком. А, может, это и не так. Алеша, осторожно ступая, начинает спускаться. За ним старший. Прибегает Лида с зажженной свечкой и остановившись начинает креститься. Из вида сначала исчезает Алеша, затем и старший, который продолжает выкрикивать: «Кто там есть? Выходи!» И вдруг внизу один за другим гремят четыре выстрела. Солдаты бросаются к яме. Таня приваливается к стене и медленно сползает на пол. Теперь глаза у нее закрыты. Мамино лицо зеленеет. Она хочет что-то сказать, но только раскрывает рот, и в эту секунду из подполья, показывается голова Алеши. Он тоже бледен, но волосы как будто опустились на место и на липе растерянная улыбка. Солдаты выдергивают его наружу, двое спускаются вниз. Лида передает им свечку. Скоро все вылезают. Старший подходит к маме.

— Успели удрать? — говорит он. — Ничего, далеко не уйдут. Айда, ребята! До скорого свиданьица, госпожа генеральша.

Вот после этого обыска мама начинает вскакивать по ночам с отчаянным криком. Она, дико озираясь, мечется по комнате, шарит и говорит что-то непонятное, а я бегаю за ней, хватаю за руки, целую и когда она очнется и ляжет, долго глажу ее по щекам и по голове. После таких припадков у нее бывают сильные мигрени, она не может поднять головы от подушки, не может открыть глаз.

Но вот опять что-то случается. В городе начинается стрельба. Пули градом стучат по стенам дома, одна попадает в окно, пробивает оба стекла и попадает в банку с земляничным вареньем. Меня быстро заталкивают в маленькую комнату — единственную с окном во двор. Там на кроватях, на стульях, на подоконнике сидят все домашние и еще несколько человек знакомых, которых события застали неподалеку от нас. Я не знаю, сколько времени продолжались уличные бои. Неделю? Больше? Спали вповалку на полу, ели вареную картошку с мерзлой квашеной капустой, пили горячую воду. Стрельба то усиливалась, то затихала, несколько раз приближалась вплотную — говорили, что Дегтевская переходит из рук в руки, от красных к белым и обратно. К нам в дом заносили раненых, и каждый раз мама, схватив свою сумочку с бинтами и лекарствами, бежала перевязывать их. В соседних комнатах все время шла суета, топали тяжелые сапоги, звучали незнакомые голоса, стонали раненые. Один кричал: «Убейте меня! Умоляю — убейте». У нас же в маленькой комнате стояла гнетущая тишина. Мне казалось, что я не боюсь, только мне было почему-то очень холодно и хотелось обязательно сидеть между двумя взрослыми, тесно прижавшись к обоим, а правая рука, независимо от меня непрерывно клала кресты.

Но вот как-то ночью после нескольких особенно сильных взрывов пальба на улице стихла. Завешенное наискосок тряпкой (шторами укрывались) окно багрово светилось. Шестнадцать человек, лежавшие бок о бок на полу, тоже молчали, но в красноватом полумраке было видно, что никто не спит. Все напряженно прислушивались к тишине.

Стукнула незапертая входная дверь. Кто-то бежит, распахивает одну дверь, другую.

— Есть здесь кто-нибудь? Мама? Таня? Живы вы? — Голос хриплый простуженный и страшно знакомый. Кто это?

Мама вскакивает и, ступая через лежащих, пробирается к двери. Замотанный башлыком, обындевевший офицер вырастает на пороге, и мама падает ему на грудь. Паша? Брат Паша. Который воевал с немцами, о котором мы знали раньше, что он герой — имеет два Георгия и о котором мы уже очень давно ничего не знаем. Как непонятно! И как радостно! Застрявшие у нас знакомые обступают маму и Пашу, и я не сразу могу пробиться к нему. Все говорят разом, что-то спрашивают, перебивают друг друга.

Оказывается победили белые. Дедушка возвращается в свою квартиру. Взрослые говорят, что хотя кое-что пропало и кое-что разбилось, многое сохранилось. В квартире жил комиссар (еще новое слово) и почти все комнаты были просто заперты. Стоит на месте и китайский шкаф, но почему-то мне больше не хочется играть с китайскими принцессами.

Мы не переезжаем обратно к дедушке и остаемся на Дегтевской. Мама говорит, из-за рояля: его нельзя таскать взад и вперед — и из-за Тани — ей надо очень много заниматься, сколько пропустила, а у бабушки и у дедушки всегда полно народа. Я рада, что мы остаемся здесь, у меня подруги, здесь на заднем дворе есть сарай с сеновалом, где мы разыгрываем пьесы собственного сочинения. Кроме того, в заборе выломаны доски и через наши дворы постоянно ходят футуристы. У них на Почтамтской клуб. Они наряжены в разноцветные тряпки, мужчины в ярких женских кофтах, женщины в штанах. Лица раскрашены. У одного мы видели на лбу зеленые вопросительные знаки, другой носит вместо цветка в петлице ложечку. Старушки, завидев их, шарахаются и начинают кто плеваться, кто креститься, а мы, охваченные веселым любопытством, сбегаемся со всех сторон, посмотреть, что они еще новенького придумали.

Жизнь становится поспокойней: по ночам не слышно стрельбы, нет обысков. Таня опять много играет на рояле и начинает учить музыке меня. Алеша тоже возобновляет занятия со мной. Мама дает уроки. Лида варит обед. Паша опять куда-то исчезает.

И вдруг мама получает письмо из Петербурга от папиной сестры, тети Оли. Письмо из Петербурга послано «с оказией» и пропутешествовало три месяца. В нем дурные вести: тети Олин муж умер от разрыва сердца, дядю Бориса — папиного брата — два раза арестовывали и сейчас он сильно болен. Тетя Оля с дочкой живут в своей бывшей квартире — им оставили одну комнату. Продают вещи, а папа, мой папа, сидит в тюрьме в Москве. Обо всем этом мне не говорят, но, прислушиваясь к разговорам, я много что узнаю. Только маму ни о чем не спрашиваю. Но и не понимаю ничего. В тюрьмах сидят люди, которые крадут или обижают других. Дедушка и папа судили таких людей и сажали в тюрьму, чтобы они подумали над своим поведением, вроде того, как меня сажали иногда на стул на полчаса. Только в тюрьме темно и страшно и есть им дают только черный хлеб и воду. Все это ясно, но только вот почему в тюрьме оказался папа? Что случилось? Почему? И я забиваюсь в свой любимый уголок за шкафом и горько плачу, представляя себе папу в темной комнате с решеткой на окне;

Бежит-бежит перед глазами лента памяти, чуть придерживая иногда свой бег. Выходит замуж Таня. Откуда-то возникает Паша, женится, проводит дома несколько дней и снова исчезает. В разговорах взрослых появляются новые имена: Колчак, Деникин, Гайда… Он — чех. В Иркутске появляются чехи. С одним из чешских офицеров мама крестит девочку, родившуюся у тети Сони. Танина подружка по гимназии выходит замуж за чешского офицера. Снова в городе неспокойно, по вечерам слышна стрельба, но обысков не бывает и за вечерним чаем меня любят подразнить, вспоминая со смехом, как во время «изъятия ценностей» я стояла, не сводя глаз с бронзовой чашечки на люстре, в которой, свернувшись лежала толстая золотая цепочка от папиных часов, и все по очереди, проходя мимо и стараясь не привлечь внимания солдат, пытались увести меня, но я продолжала упрямо стоять на одном месте, задрав голову и уставившись на люстру.

У дедушки и бабушки в гостиной все время толчется незнакомый народ. Часто говорят не по-русски. Мне странно, когда мама говорит что-то, а я не понимаю. «Антанта» важно говорит Алеша, когда я обращаюсь к нему за объяснениями — «французы, англичане, американцы…»

Нарастает тревога. Говорят, что фронт придвинулся. Исчезают чехи. Появляется Паша. Он запирается с мамой в спальне. О чем-то они там разговаривают и выходят серьезные и озабоченные. Опять по ночам я просыпаюсь от стрельбы и долго привычно крещусь: «Господи спаси! Господи помилуй!»

Раз, проснувшись, я слышу разговор мамы с Таней.

— Американцы предложили дедушке за его коллекции огромную сумму, — говорит мама. — Я присутствовала при разговоре. Сказали, что сами все упакуют и вывезут, а ему предоставят вагон, чтобы все мы могли уехать в Харбин. Но решить он должен до завтрашнего утра. Положение ухудшается с каждым часом.

— Ну и он? — встревожено спрашивает Таня.

— Не знаю. Я думаю, не согласится. После ухода американцев мы разговаривали с ним. Он сказал мне, что по завещанию половина его коллекции будет распределено между нами, детьми, а половина, передана в фонд иркутского музея. Я, говорит, собирал эти веши не для Америки, а для России. И потом, говорит, куда и зачем я поеду на старости лет из своей страны?..

— Но ведь у него все равно все отберут.

— Наверное. Но ты же знаешь дедушку…

— А о нас он подумал?

— Он спрашивал всех. Соня с мужем наотрез отказались уезжать. Наташа сказала, что останется с ним и с бабушкой, что бы они ни решили. Сережа и так уже в Харбине. Юры ЗДеСЬ НЄТ. А Я.

— Что ты ему сказала?

Таня ждет ребенка. Я знаю, хотя от меня это скрывают. Она сидит непривычно толстая, большая, неповоротливая, всем телом подавшись к маме.

Мама молчит.

— Не знаю, Таня, — говорит она наконец. — Папа в Москве, в тюрьме. Если я уеду, легко может статься, что мы окажемся отрезанными от него. Котик неизвестно где. От Коли давно ничего нет. Здесь я все-таки могу надеяться узнать что-то о них. С другой стороны, когда вспомнишь все, что было… Имею ли я право подвергать Алешу, Лялю… Не знаю. Но ты… Тебе нужно поговорить с Николаем Николаевичем. Если вы решите ехать, дедушка поможет вам устроиться в эшелон. В Харбине у нас осталось много хороших знакомых. Ты не будешь одна. Тебе помогут. Только решать надо быстро. Этой ночью.

— Ну куда же я поеду без тебя? — вскрикивает Таня высоким, не своим голосом. — Ведь он же должен родиться через две недели. Куда же я поеду?

— Вот что, — подумав говорит мама. — Если дедушка решит продать свои коллекции и ехать, мы все поедем с ним. Думаю, что в этом случае мне было бы неблагоразумно оставаться здесь. Если же нет… значит судьба. Значит, останемся и мы. Хорошо?

И еще раз я просыпаюсь ночью. Мамы рядом нет. В соседней комнате незнакомые голоса. В щелку видно — за столом сидит человек, он что-то пишет на листках бумаги и ставит печать. У стола Паша и еще двое. Человек разговаривает с мамой по-французски, а по-русски говорит как-то странно.

— Так, — говорит он, закончив писать и поставив печать. — Ти будешь Поль Меран, та — Анатоль Бурже, та — Жан Оливье. Запоминайт хорошенько, не как гимназия урок. Ви все служащий французская контора. Уходить сегодня же с французски войска, пока везде беспорядок. Я тоже.

Уже потом я узнаю, что это был учитель французского языка из мужской гимназии, он фабриковал своим бывшим питомцам удостоверения, с которыми те могли покинуть город, находившийся уже во власти красных. Полем Мераном стал мой брат Паша.

Очень холодно и темно. Окна покрыты толстым слоем серого не то льда, не то снега. В комнате топится круглая печурка, которую называют буржуйка. На ней чайник с водой.

— Одевайся как можно теплей, — говорит мама, — и беги к бабушке и дедушке. Скажи, что Таня заболела и я тебя послала к ним. Когда будет можно вернуться, за тобой кто-нибудь придет. Только иди очень быстро — как бы опять что-нибудь не началось.

Таня заболела. Я прекрасно понимаю, что это значит — у нее должен родиться ребенок, но я покорно киваю, натягиваю на себя все, что можно и выхожу на улицу. Вдоль всей Дегтевской выстроен лабиринт из ледяных глыб. Это баррикады. Ледяная стена выше человеческого роста перегораживает улицу. Обогнешь ее, а за ней другая с проходом в другом конце, и так без конца. От ледяных заграждений веет холодом. Я собираю последние остатки храбрости и бегу. Бегу, огибая одно за другим ледовые заграждения. Слава Богу, никто мне не встретился и, слава Богу, путь не так долог. От нашего дома до площади всего три квартала. Пересечь площадь-, по обеим сторонам которой высятся церкви, и — вот уже на углу женская гимназия, Вторая Хаменовская, — по имени купца, выстроившего ее и еще другие учебные заведения в Иркутске — ее окончила Таня и туда же пойду учиться я. А за ней уж и здание Судебной Палаты и дедушкина квартира.

Алеша приходит за мной только через два дня. Все это время в городе не смолкала стрельба и выходить было нельзя. Он приносит известие, что у Тани родилась дочка, которую назовут Марина. Нас поздравляют, называют дядей и тетей, суют какие-то пакетики — подарки и торопят домой — на улицах все еще неспокойно.

— Сегодня расстреляли Александра Васильевича Колчака, — говорит дедушка Алеше. — Скажи маме. Скажи, что смерть он принял геройски. Царствие ему небесное!

Мы бежим домой. Лютый мороз. Глыбы льда отсвечивают голубым. Небо черное, а звезды неприятно-ярки. Звуки редких выстрелов приглушаются ледяными стенами и в ледяном коридоре тихо, и очень страшно! Мне кажется, что и Алеше не по себе — он крепко прижимает к себе мою руку, и мы все прибавляем ходу. Быстрей, быстрей!

Скоро жизнь еще раз делает крутой поворот. Дедушку снова выселяют. Снова начинаются обыски. Электричество не горит. Голодно и холодно. Маленькая Марина часто плачет грустным тихим голосом. Мама говорит, что она голодная, у Тани нет молока. Я хожу за молоком к угрюмой, укутанной в платки старухе, которая живет по соседству и имеет козу, и несу бутылочку домой, осторожно прижимая к груди. Мне тоже часто хочется плакать от голода, но я сдерживаюсь. Расплачивается за молоко мама платьями, посудой, а когда наши богатства иссякают, на помощь приходит Лида — достает из своего сундучка материи, когда-то подаренные ей мамой, и несет угрюмой старухе за молоко для Марины.

Танин муж и Алеша уезжают работать на лесопилку. Они приезжают раз в неделю и сразу же идут на промысел — выламывают доски тротуаров или обугленные бревна из сгоревших во время событий домов. Быстро пилят их и складывают в кухне у стены. Иногда привозят мерзлую картошку, а как-то раз даже бараний курдюк. Это уже пир. Школы закрыты, частные уроки никто не берет. Поэтому мама учится шить ботинки у сапожника из соседнего дома. Из старой гимназической шинели и подметок сношенных мальчишеских ботинок, которые не успели в свое время выбросить, она шьет отличные туфли мне, Тане и Лиде. Еще одну пару Лида меняет на базаре на кусок конины. Во время одного из обысков старый степенный солдат, натолкнувшись на ящик с колодками и инструментами, которыми сапожник поделился с мамой, говорит:

— «Э, да здесь люди рабочие, оказывается, живут». На что молодой отвечает: «Буржуи туману напущают», и пренебрежительно толкает ящик ногой, рассыпав драгоценные мамины гвоздики.

Мы с мамой ездим на Ангару за водой. Ушат накрепко привязан обледенелыми веревками к санкам. По улице тащить их нетрудно, но вот черпать воду из проруби и затаскивать ушат на берег тяжело. Мама впрягается в санки, я толкаю сзади. Берег обледенелый, нужно искать кочку или впадину, чтобы упереться ногой. Оступишься — беда. Таня и Лида помогать не могут: у Тани больное сердце, у Лиды — почки. В разговорах опять появляются новые слова: чека, губчека, саботаж, контрреволюция, чрезвычайка… Пугающие слова.

Арестовывают дедушку. Но скоро — через несколько дней — выпускают. Алеша говорит, что следователь чека учился в университете вместе с дядей Юрой и какое-то время скрывался у Ераковых на даче, да еще Юра прятал дома у дедушки принадлежащую этому следователю нелегальную литературу. Лида говорит, рабочие знают, что старый барин — человек очень справедливый, потому и не допустили, чтобы его расстреляли. А мама и тетя Наташа говорят, что ягодки впереди, уверенными ни в чем быть нельзя.

Дома по-прежнему холодно, темно и голодно. Окна заросли седым мохнатым льдом. Два раза в день топится буржуйка, пляшут отсветы огоньков по потолку и, если сесть поближе и приоткрыть дверцу можно читать и перечитывать подаренные когда-то книжки «Золотой библиотеки» — Жениховскую, Чарскую, другие, только тепло размаривает, начинает хотеться спать, и я укладываюсь на свой диванчик, укутываюсь в чью-нибудь шубу и засыпаю.

На нас обрушивается страшное горе. Умер Алеша. Замерз в лесу. Мама говорит, что он заблудился. Лида думает, что он решил пробираться к братьям и замерз в лесу, когда начался буран. И только несколько лет спустя, уже в Харбине, Таня расскажет мне, что Алешу и еще двадцать шесть мальчиков его возраста какой-то провокатор уговорил вступить в контрреволюционную организацию. Была назначена встреча в лесу, там их окружили и начали расстреливать. Алеше и еще двоим удалось убежать, но спасся только один — от него-то все и стало известно. А Алеша и его товарищ замерзли совсем близко от избушки знакомого лесника.

И каждый раз когда я думаю об Алеше, я вижу ледяной лабиринт, по которому мы с ним бежали домой, тесно прижавшись друг к другу, после того как у Тани родилась дочка. Наверное, в лесу ему было также холодно и страшно, И тут я начинаю тихонечко плакать. Громко нельзя.

Маму постоянно куда-то «вызывают» (совсем затаскали, говорит Лида). На нее страшно смотреть: глаза провалились и вокруг них темно-темно, а губы запеклись и видно, что ей трудно говорить. Вернувшись домой после вызова, она долго молчит и как будто не замечает, что происходит вокруг. Или запирается у нас в спальне и, когда я хочу пойти к ней, Лида меня не пускает.

— Пусть поплачет мама, — говорит она, — все легче станет.

Однако скоро нам приказывают в течение десяти часов освободить квартиру, — в нее въедет уголовный розыск, — и мама волей-неволей возвращается к жизни. Наша скудная мебель стоит сдвинутая в кучу под навесом, рядом приткнулся красивый бабушкин рояль, и дворовый мальчишка Сенька с восторгом бьет кулаком по клавишам. Я хочу прогнать его, но мне не позволяют. Мама, Лида и маленькая Марина идут ночевать к одним нашим соседям, а нас с Таней забирают к себе другие соседи на втором этаже, Амбарцумовы. Завтра приедет Танин муж, и мы куда-нибудь переедем. Но ночью мы с Таней, которых устроили в кабинете хозяина, одновременно просыпаемся от страшных звуков, прорывающихся наверх из нашей бывшей квартиры. Там, по-видимому, кого-то бьют, слышатся удары, ругань, нечеловеческий вой, снова удары, что-то падает. «Скажешь, сука…» орет кто-то и, наконец, сдавленные захлебывающиеся слова «Басненская тринадцать». Мы с Таней, лезем с головой под подушки, натягиваем поверх одеяло и не в силах справиться с охватившей нас дрожью, трясемся до самого утра, а на утро оказывается, что у нас у обеих жар. Старый дедушкин друг доктор Поротов, лечивший когда-то давно царских дочерей, говорит, что у Тани воспаление нервных узлов, а у меня самая настоящая нервная горячка и нас обеих увозят к бабушке и дедушке — болеть там.

Новую квартиру я увижу только месяца через два. Она на берегу Ангары, рядом большой парк, но с другой стороны развалины казарм, сгоревших еще в семнадцатом году. В развалинах, как утверждают, скрываются разбойники, мелкие воришки и кошовочники. Это люди, которые носятся ночью по улицам Иркутска в закрытых санках — кошовках, накидывают петлю на шею случайного прохожего, волокут его за собой, а потом раздевают и выкидывают в прорубь. Остовы зданий с провалами окон и дверей, из которых днем весело поглядывают высокая трава и розовые цветы иван-чая, с наступлением темноты начинают нагонять ужас, и когда мама задерживается в своем ликбезе, я в ожидании ее умираю от страха.

С осени я иду в школу. В пятый класс первой ступени. Мне нравится в школе. К сожалению, занимаемся мы через день, после обеда. У меня остается много свободного времени после приготовления уроков, и мне часто бывает скучно.

Мама теперь преподает в двух школах немецкий и французский язык и вечером в ликбезе русскую грамоту. Среди ее учеников есть немало бурят. Им нравится, Как она учит, они называют ее «учитерница» и иногда приносят ей гостинцы: кедровые орехи, бруснику и комья масла в газете. Таня выступает на концертах в городе и за городом и иногда получает немного сахара или муки. Нам сейчас уже не так голодно, но очень холодно. Опять мы все ютимся в одной маленькой комнате, опять топится буржуйка, а окна зарастают толстым слоем грязного мохнатого льда.

От папы время от времени приходят письма, написанные карандашом на клочках серой бумаги. Он все еще в тюрьме, но есть надежда, что когда будут освобождать и отправлять домой поляков, уедет с ними и он, поскольку он родился в Польше, и польская комиссия включила его в списки. Мама и Таня все время употребляют в разговоре еще одно новое слово «оптация». Я не знаю, что оно значит, но с его помощью папа, может быть, выйдет из тюрьмы. Я бегу в большую комнату — холодную и пустую, становлюсь на колени перед иконой и горячо молюсь, чтобы это случилось. Тогда и мы с мамой будем пробираться к нему.

В Польшу папа уедет, но уже очень больным и три месяца спустя умрет от воспаления легких в доме у своих близких знакомых — поляков.

Лето. Осень. Снова школа. Учиться весело. Уроков почти не задают, потому что нет учебников и нет тетрадей. Пишем на доске мелом, за которым ездим за город — копаем в каком-то котловане. На уроках русского языка нам читают вслух Пушкина, Лермонтова, Гоголя и новых революционных поэтов, которые по мнению нашей преподавательницы молоденькой восторженной Ариадны Андреевны сочиняют стихи гораздо лучше, чем старые. Кроме того, мы и сами сочиняем стихи и придумываем новые слова. Тут я отличаюсь — придумываю больше всех. Среди новых слов, которыми я обогатила русский язык и «приплечиться», и «телефонить», и «ба-немойка», и «креслосид». В классе меня объявляют чемпионом, но дома, выслушав мой гордый рассказ, мама рассеянно говорит:

— Не понимаю, зачем понадобилось слово «телефонить», когда есть «телефонировать», а слово «прислониться», гораздо выразительней «приплечиться». У нас в школе с этими глупостями, кажется, уже покончили.

А Николай Николаевич добавляет:

— Брось ты это дело. И без тебя много охотников русский язык калечить. А язык-то прекрасный.

К первому Мая мы готовим большую программу, которую — если ее одобрят — будем показывать и в других школах.

За неимением революционных пьес, ставим старорежимную. Я — принцесса, и два Миши — Тарских и Миль — принцы, добивающиеся моей руки. Миша Тарских приводит с собой драгоценные камни, которые рассказывают о себе в красивых стихах:

В нас синий блеск лазури скрыт,

Мы отражаем краски неба,

Но часто тот, кто нас гранит,

Сам не имеет корки хлеба.

Мы считаем, что насчет корки хлеба сказано здорово и не может не понравиться. Второго Мишу сопровождают цветы, которые тоже расхваливают и себя и своего принца.

Репетируем с подъемом.

На генеральную репетицию приезжает представительница какого-то важного учреждения — толстая с колючими глазами дама. Я искоса поглядываю на нее и вижу, что с каждым нашим поклоном, приседанием и красивым четверостишьем ей становится все труднее сдержать ярость. Глаза превращаются в буравчики, а щеки принимают оттенок «нездоровый бордо», как мы говорим. После выступления Резеды, которая сообщает зрителям:

Хоть куст мой не пышен и цвет не богат.

Но издали слышен мой всем аромат, Зато вы найдете везде резеду — И в скромном букете и в царском саду…

Мы, правда, заменили слово «царский», словом «чудный», но моя подружка Галя — Резеда под возмущенным взглядом приезжей сбивается и говорит-таки «царский».

— Спектакль не пойдет, — коротко и сухо заявляет она, обращаясь к Анне Ивановне — неизменному режиссеру и постановщику еще с времен гимназических спектаклей. — Вы, по-видимому, плохо уясняете себе требования времени. Но об этом разговор впереди. Посмотрим дивертисмент.

Хор исполняет несколько революционных песен. Дама кивает — это хорошо. Затем выступает лучшая поэтесса нашего класса Тоня Маркина:

В зале холодной, на колонке высокой, Свежа, как принцесса Весна, Роскошная роза цвела одиноко. Но счастья не знача она…

Дама хмурится и финальную строфу своей поэмы Тоня произносит совсем упавшим голосом:

И плакала роза, ей скучно в неволе.

Ей душно в гостиной пустой

И тянет в далекое снежное поле

К поникшей царице седой.

Дама молчит. Рот ее плотно сжат. Глаза-буравчики сверлят Тоню, Анну Ивановну, меня — конферансье.

— Что еще? — ледяным тоном осведомляется она.

Я объявляю Галю Харитонову. Стихи Марины Цветаевой:

Ты — принцесса из царства не светского, Он твой рыцарь, готовый на все…

Дрожащим голосом начинает Галя, но тут терпению дамы приходит конец.

— Да вы что, с ума все посходили?! — визглявым голосом кричит она. — Принцессы! Царицы! Рыцари! Вы где находитесь?.. Да я…

Она фурией вылетает из зала, за ней семенит несчастная Анна Ивановна. Из учительской скоро начинают доноситься резкие голоса, выкрики, испуганный лепет. Мы сконфуженно разбредаемся по домам.

Спектакль не состоялся, но 1-го Мая после парада на площади нам дают по полкарамельки, а затем катают по городу на грузовиках. Весело и немного страшно. Нужно крепко держаться за того, кто стоит впереди — на ухабах так подкидывает, что недолго и вывалиться.

— К началу следующего учебного года я сильно повзрослею. Через несколько месяцев мне исполнится тринадцать лет. Я больше не пристаю к маме с вопросами. То, что не узнаешь у подруг, можно выпытать у Таниного мужа Николая Николаевича. Он разговаривает со мной как с большой и иногда, поделившись своими мыслями, просит меня молчать и его не выдавать — никому другому он об этом не говорил. Это мне льстит.

Я хорошо учусь. Пишу для журнала, который издает наш класс, повесть о девочке, живущей на берегу моря. Моря я, правда, никогда не видела, но мне кажется, что представляю я его себе хорошо. Анна Ивановна больше не преподает у нас. Ариадна Андреевна на ошибки в диктантах внимания не обращает, но зато очень поощряет наши литературные занятия и хвалит мою повесть, в которой девочка под конец оказывается умнее всех старых рыбаков. Тоня Маркина пишет поэму о восстании 1905 года. Ее будут читать на новогоднем утреннике.

В 1923 году Пасха совпадает с первым Мая. Тетя Наташа достала где-то белой муки и творога, накрасила шелковыми тряпочками яиц и позвала нас. Мы идем с мамой по празднично убранному городу. Флаги. На стенах нарядные плакаты. На некоторых стихи:

Сегодня Красная Весна

И праздник трудового пота,

Ликуй, Советская Страна!

Пускай с чела сойдет забота —

Сегодня Красная Весна

И праздник трудового пота!

Я со смехом читаю их, поднимаю глаза на маму и замолкаю.

— Тебе не нравится? — спрашиваю я.

— Нет, — сухо говорит мама и вдруг я замечаю, как сильно изменилась она за это время — не постарела, а устала — ужасно у нее усталый вид и невеселый. — Это плохие стихи, а зачем расклеивать по городу плохие стихи я просто не понимаю.

Летом меня берут на дачу дядя Юра с женой. Дачу они снимают в деревне Мельникове — это совсем близко от Иркутска. Нужно перейти через Ангару по понтонному мосту, подняться на гору. У ее подножья с противоположной стороны ютится небольшая деревушка, окруженная густым лесом. Тут же вьется речка с прозрачной холодной водой, с пологими песчаными берегами.

Дядя Юра — народный судья. Он каждый день рано-рано утром отправляется через гору на работу в Иркутск, а я помогаю его жене тете Соне по хозяйству, собираю грибы, которые в изобилье растут по опушке леса и даже ловлю рыбу в речке. Но больше всего я люблю, когда в гости приезжает дедушка. Его недавно опять арестовали (уже третий раз), но скоро выпустили. Мы с ним уходим на длинные прогулки в лес, в поле, по берегу речки. Дедушка знает невероятное количество стихов и декламирует их мне — по-французски, по-немецки, по-латыни, по-гречески. И ничего мне не надо, только идти по лесной тропинке, отодвигая пушистые зеленые ветви и слушать-слушать низкий и мягкий голос дедушки, ровно выговаривающий непонятные мелодичные слова.

Возвращаясь с прогулки, мы сворачиваем на небольшую пригретую солнцем полянку — отдохнуть. Дедушка расстилает клетчатый платок на низеньком, кряжистом пне и усаживается на нем. Я сажусь рядом на замшелом стволе поваленной лиственницы.

«И смолой, и земляникой пахнет старый бор…» — это мой скромный вклад в неиссякаемый поток стихов, который я слышу на прогулках.

— Любишь Алексея Толстого? — спрашивает дедушка.

— Очень! — отвечаю я.

— Я тоже.

Мы молчим.

— Дедушка, скажи мне, — спрашиваю я. — Неужели ты прочел все книги, которые стояли у тебя в кабинете? Которые теперь отобрали?

— Хорошие — да! Плохие — или же те, что казались мне плохими — я, признаюсь, быстро откладывал, хотя это безусловно неправильно — даже в плохой книге может встретиться интересная мысль или неожиданный, взгляд на вещи… И вообще, чтобы судить о книге, надо все-таки прочитать ее до конца. Цо… меня и так часто упрекали — и вполне обоснованно, заметь, — в том, что занятый своими коллекциями и книгами, я уделяю слишком мало времени делам семейным… что поделаешь, наверное, предчувствовал, что оказавшись не у дел, я и книг лишусь и коллекций. Зато теперь могу воспитывать внуков — тебя в первую очередь — и играть по вечерам в винт.

Мне хочется взять дедушку за руку и погладить, только я не смею. Но дедушка сам дотрагивается до моей руки.

— Я, например, могу со всем авторитетом старого юриста повторить тебе истину, которую ты возможно и так знаешь: всегда помни, что точка зрения, на которой стоишь ты, необязательно правильна и безупречна. Старайся понять другого человека, даже если он говорит нечто совершенно противоположное тому, во что веришь ты. И еще… Жизнь порой очень несправедлива и жестока, так вот, если она обидит тебя, старайся не ожесточаться сама, не позволяй чувствам зависти и мстительности брать верх в твоей душе. Это очень скверные и опасные чувства.

И тут я решаюсь.

— Дедушка, скажи мне, как ты считаешь — революция, это хорошо или плохо?

Дедушка долго молчит. Потом поднимает на меня глаза.

— Видишь ли, — говорит он. — Я предпочел бы поговорить с тобой на эту тему, когда ты станешь постарше. Боюсь, что сейчас ты не поймешь меня.

— Почему не пойму? — обиженно возражаю я. — Не так уж я глупа.

— Не сомневаюсь. Для своего возраста ты даже очень неглупа и достаточно знакома с жизнью. Но дело в том, что в твои годы люди живут главным образом чувствами и, оценивая происходящее, опять же руководствуются чувствами. В старости же, когда чувства дисциплинируются, перестают вылезать на передний план и уступают место разуму, наше восприятие событий сильно меняется. Это неизбежно. А мне не хотелось бы, чтобы ты меня не поняла. Поэтому, давай условимся, через три года, скажем, 6-го августа 1926 года, мы с тобой опять уедем за Ангару, пойдем погулять в этот лес и тогда уж обсудим все причины, все «за» и «против» революция. И придем к какому-то общему решению на этот счет. Так я, во всяком случае, надеюсь.

Милый дедушка. Он не доживет до 1926 года. Через несколько месяцев его убьют ночью на улице, а я буду уже в Харбине и там поплачу в уголке, вспоминая его, августовский жаркий день, лесную тропинку и музыку непонятных стихов.

Скоро мы возвратились с дачи домой. Теплые прозрачные дни бабьего лета. У нас в садике висит дырявый хозяйский гамак. Освободившись от домашних дел, я пристраиваюсь в нём и, чуть покачиваясь, читаю «Войну и Мир»; Читаю не отрываясь, забыв обо всем на свете, радуюсь, что роман такой длинный, что впереди меня ждет еще много-много удивительных страниц.

Как-то днем меня отрывает от чтения почтальон — окликнув из-за калитки, он передает мне в щель между штакетинами два письма. Одно измятое в незнакомом голубом конверте и с не нашей маркой адресовано маме на Дегтевскую улицу. Дегтевская перечеркнута и заменена Казарменовской. Второе письмо — местное, мне.

Я бегу домой, размахивая голубым конвертом. Мама дрожащей рукой вскрывает его, глаза быстро-быстро бегут по строчкам, возвращаются, снова бегут. Она переворачивает страничку, дочитывает до конца и вдруг падает на стул, и слезы начинают литься у нее по щекам. Я никогда до этого не видела маму плачущей, вообще никогда не видела, чтобы кто-то так плакал. Прибегает Таня со стаканом воды. Мы обнимаем маму, гладим ее трясущиеся плечи, спрашиваем, что в письме, но она не может произнести ни слова. И только через какое-то время, сделав над собой страшное усилие, задыхаясь и захлебываясь, выговаривает:

— Котик-то… Котик наш жив… Спасся… — и сует нам письмо. — Он в Югославии.

В радостном переполохе, в смехе, слезах и разговорах второе письмо так и осталось невскрытым. Прочла я его только вечером. Коротенькая записка, небрежная, но со штампом школы. Уведомление, что с осени этого года я перевожусь из своей школы в другую. В школу за Ушаковкой.

— Это какое-то недоразумение, — взволнованно говорит мама. — Я была на совещании, когда рассматривался вопрос о размещении детей по школам. Все должны учиться в школах своего района, а это же другой конец городу, это очень далеко от нас. Завтра же сходи в канцелярию и выясни. Поговори с заведующим. Недоразумение какое-то.

При виде меня заведующий Алексей Иванович досадливо морщится,

— Ну что еще? — спрашивает он и, быстро оборвав мою сбивчивую, речь, говорит: — Я тут не при чем. Пришло распоряжение. Не тебя одну переводят. Ну, подумаешь, за Ушаковку будешь бегать. Не за Волгу же.

— Но почему… Ведь я…

— Знаю, знаю… Учишься хорошо, подругам помогаешь, журнал ведешь, что-то там пишешь… Все знаю. Но, видно, решено, что так будет лучше,

— А нельзя?..

— Ничего нельзя, — резко говорит он, но взглянув на меня вдруг спохватывается. — Нельзя, Вера. Я пробовал. Иди. Ничего, привыкнешь, вас несколько человек туда переводят.

Я выхожу из школы, с трудом переставляя ноги. Как же так? Почему? Только бы не начать реветь. Но нет — мама не раз внушала мне: не смей плакать перед посторонними! И никогда никого ни о чем не проси. Дотерпеть бы до дома. По противоположной стороне улицы, приближаясь к углу идет Катя Шелехова, моя соседка по парте, подружка.

— Катя! — кричу я. — Катя, постой! Что я тебе скажу… Но Катя делает вид, что не слышит, ускоряет шаг и скрывается за углом. Зато меня догоняет другая подружка Галя и берет за руку.

— Не зови ее, — Галя стоит, склонив голову на бок, лицо огорченное и укоризненное, рыжие косички печально свисают вдоль пухлых щек.

— Ей с тобой водиться не велели. Ее папа в горкоме, а вы из бывших. Ей самой, думаешь, легко.

Дома я рассказываю обо всем этом маме.

— Значит сделать ничего нельзя, — устало говорит она. — Кто-то, по-видимому, решил, что тебе нужно другое окружение. Рабочее. Я ходила в свою школу, думала, можно будет тебя к нам устроить, но меня, оказывается, увольняют. Французский и немецкий языки упразднены. Я могу преподавать только в ликбезе. Ну что ж… — голос ее твердеет, — вчера я тебе не сказала. Из Харбина снова пришло письмо от дяди Сережи. Положение у него после смерти жены просто ужасное, две крошечные девочки на руках, няня стоит очень дорого. Он умоляет меня или Наташу приехать помочь ему. Наташа наотрез отказалась, она не хочет оставить бабушку с дедушкой. Ну, а я… Вчера еще ничего не могла решить, а теперь решила. Завтра же подам прошение о выдаче мне заграничного паспорта, говорят, что сейчас получить его не так уж трудно. Мы уедем. И Таню с Мариной постараемся вытащить. Больше я не могу.

У меня на миг сжимается сердце, но в этот момент я вспоминаю заворачивающую за угол Катю.

— Я тоже хочу уехать, — голос мой, правда, не так тверд.

— Я не хочу здесь учиться.

Загрузка...