Господи, неужели конец пути? Мы въехали во двор. Я с трудом спрыгнула на землю. Дядя Коля и шофер помогли спуститься из кабины маме и стали выгружать вещи. Небольшой домик. Две молчаливые женские фигуры на крыльце. Я поздоровалась. Одна ответила, другая промолчала.
— Сундуки да узлы мы все в комнату затащим, а остальное сюда, под навес, — приговаривал дядя Коля. — Завтра утречком наведаюсь, если чего не хватит, разыщем. Да вы не бойтесь, здесь ведь деревня, не город. Все цело будет. Отдыхайте теперь.
Он протянул мне жесткую, словно чугунную руку. Шофер тоже.
В маленькой комнате угол занимали беспорядочно сваленные вещи. На столе горела красная керосиновая лампа.
— Располагайтесь, — сказала одна из женщин. Лицо в полумраке разглядеть было трудно, но голос звучал неприветливо, сухо. — Мне через три часа на дежурство идти. Утром вам все Нинка покажет. А мы на сеновал пойдем ночевать.
Скорей, скорей! Боже, до чего я устала. Болели руки, ноги, спина, голова, а глаза закрывались и не желали открыться. Хотелось лечь просто на пол — какие там подушки, одеяла, просто сунуть что-нибудь под голову и спать… Собрав последние силы, мы с Татулей разложили кровать маме, развязали узлы с постелью, кое-как разложили матрацы на полу и улеглись рядом. Ира и Ника уж спали, свернувшись калачиком. «Спать, скорей-скорей спать» подумала я, проваливаясь в темный бездонный колодец.
И тотчас из него вынырнула, с трудом соображая, где я, щурясь от яркого света, стараясь продлить мгновение блаженного неведения, отодвинуть неминуемую встречу с жизнью. Я лежала с закрытыми глазами и ощущала на себе пристальные, неотрывные взгляды. На меня и правда смотрели: смотрело через небольшое окошко горячее солнце. Смотрел со стены портрет угрюмого человека в кубанке и глаза его выражали такую откровенную злобу, что странно было, как блеклое изображение — по всей вероятности увеличение с паспортной фотографии — могло сберечь такой заряд неистового чувства. А в открытых дверях стояла рослая девочка лет тринадцати с толстой косой — она тоже смотрела на меня с нескрываемым любопытством. Как выяснилось, это была младшая наша хозяйка Нинка. Старшая — Морька — занимала пост пожарного наблюдателя и в данный момент сидела на вышке в лесу, но воля ее, тем не менее, ощущалась в доме неотступно. «Морька не велела…» — эти слова парализовали любое мое начинание. Морька не велела кипятить чайник, не велела ничего продавать нам — даже стакана молока. — Морька не велела вносить в дом лежащие под навесом вещи, мыться, стирать, ходить в огород… и Нинка стояла у двери, бдительно следя за тем, чтобы запреты эти не нарушались. Я хотела пойти узнать, добрались ли благополучно ночью до Солоновки остальные мои попутчики и как они устроились, но деревня была велика и совершенно пуста, спросить было не у кого. Мы немного разобрали, растолкали по углам чемоданы и узлы, вытащили и доели остатки Барнаульского пиршества и уселись ждать.
Но ждать было мучительно. Минут через сорок я поднялась и вышла за калитку. Передо мной была площадь, поросшая гусиной травкой. Слева строение из красного кирпича с башенками и сводчатыми окнами. По стенам расклеены самодельные афиши, «Свинарка и пастух». Буквы разного цвета — красные, желтые, синие; угол оборван и свисающий бумажный лоскут лениво жует привязанная к колышку коза. Прямо передо мной что-то вроде дощатого барака с двумя крылечками. Над одним крыльцом доска, на которой черным намалевано «Сельпо», над другим — бумажный листок «Продажа керосина и водки в субботу с 10 утра». Двери заперты. Вокруг ни души. Я посмотрела направо. С этой стороны площади добротная большая изба, у калитки ее стоял коротконогий старый человек в черных мятых шароварах, в розовой расстегнутой на груди рубахе. Недобрый тяжелый взгляд был устремлен на меня. Он неторопливо почесал подмышкой и продолжал смотреть.
— Это сельсовет, — шепнула мне неизвестно откуда появившаяся Нинка. — А это председатель наш Михал Прокопыч.
— А там что? — спросила я, чтобы что-то спросить.
— Там магазин. Только Дуська — продавщица в Волчиху за водкой поехала. Седин верно торговать не будет. А здесь вон клуб у нас. Кино крутят.
Я повернулась к странному строению, подняла глаза и мне стало не по себе.
— Это, что, церковь прежде была? — спросила я Нинку.
— Ага, церква. Мамка сказывала. Кресты-то давно посшибали, еще когда кулаков с деревни сгоняли… — и вдруг прибавила подобострастным шепотом: — Прокопыч вас кличет.
Я повернулась. Старик в шароварах и правда делал какие-то повелительные жесты. Я сделала несколько шагов по направлению к нему, Нинка следовала за мной по пятам.
— Ты там своим скажи, — произнес председатель сельсовета, не отводя от меня недобрых маленьких глаз, от него пахло потом, водкой и чесноком. — Завтра, али послезавтра из района фотограф приедет. Фотографировать вас будет. Потом в Волчиху поедете, паспорта выправлять.
— Скажу.
Почему он так неприязненно смотрит? Недоволен, что нас сюда привезли? Но ведь мы же не виноваты… И вдруг в голове возникает отчетливая и неприятная мысль: ведь здесь мне предстоит жить! Почему какой-то грязный, скверно пахнущий старик имеет право говорить мне «ты»? Вся эта экзотика — щелястая теплушка, старушки-мешочницы и узелки с едой, полученные от них в уплату за проезд, умывание под лопнувшей трубой, печурка, в которой горит ворованный уголь, славный степенный Василий Михайлович и забубенный Сашка — все это в прошлом. Наступает жизнь. А какая она будет? Сходить бы в церковь, поставить свечку, попросить помощи у Матери Божьей… Мимо нас с визгом и хрюканьем пронесся поросенок. За ними, топоча босыми ногами, бежали трое мальчишек.
— Егорка ваш яму подкопал, — крикнули они Нинке, и та, сорвавшись с места, устремилась вслед за нами.
Прокопыч повернулся и, тяжело ступая, стал подниматься по ступенькам крыльца в сельсовет. Я пошла обратно. Пока Нинка ловит своего поросенка, можно хотя бы осмотреться по сторонам. Двор небольшой, чисто подметенный, хлев, загон для непокорного Егорки. В одном углу покатый, поросший курчавой травкой настил погреба, в который ведет низенькая дверь, в другом — небольшой домик понятного назначения…
Но тут калитка со скрипом открылась и во двор вошла высокая пожилая женщина с исплаканным лицом, опрятно одетая и причесанная. В руках она держала стеклянную банку с молоком и тарелку, накрытую чистой тряпицей.
— Здравствуйте! — сказала она, подходя ко мне. — С приездом вас. Вот возьмите, попоите деток молочком. Утрешнее. А это вам с бабушкой. Покушайте.
На тарелке лежало с десяток отварных картофелин и два соленых огурца.
— Спасибо вам большое… Только как же… — я беспомощно замолкла.
— Соседи мы, — пояснила она, и улыбка чуть раздвинула плотно сомкнутые губы. — Я еще є утра думала — дай, думаю, схожу, снесу молочка. С дороги-то люди, где раздобудутся? Да при Нинке не хотела. Так и зыркает — кто куда пошел, кто что делает…
Мы сели на завалинку. Соседка сообщила мне, что зовут ее Дарья Григорьевна, — Даша для скорости, — сказала она. — А по фамилии мы Игнатовы. Раньше здесь в деревне одиннадцать дворов Игнатовых было, а может и поболе. Мы-то всего год как вернулись с севера. Уезжали десять человек, а вернулись всего ничего. Я, да мама моя, да сын.
— Вы. там работали? — спросила я. Она посмотрела на меня как-то странно, искоса.
— Нет, проживали… А вернулись, так и то не на радость. Мать паралич разбил, Генка-сын — горькую пьет. — Она задумалась, потом встряхнула головой. — Ну что ж теперь сделаешь… Как бы не такие обстоятельства, я бы вам к себе предложила перейти, только знаю — здесь плохо, да и у меня не слаще.
— А здесь будет плохо? — робко спросила я.
— Хуже некуда, — с убеждением ответила она. — Девки-то — бандитовы дочки. Нинка та ничего, молода еще, а Морь-ка в тятьку пошла. Норов бандитский. Вы с ней поосторожней;
— Что же делать?
— Я поспрашаю. Может и найдется у кого угол. Много вас больно — пять человек. Я поспрашаю. А пока что вы ей подарочек какой подыщите. Девчонки жадные. Бедные, конечно, ни отца, ни матери. Смягчать их надо. Да вы не расстраивайтесь. Нас в свое время и вовсе в лесу в снег вытряхнули — барахтайтесь, мол. Выкарабкаетесь — ваше счастье. Так и то, глядишь, кое-кто выжил. А тут все же люди кругом…
— Пойду я, — помолчав сказала она, — а то вернется Нинка, увидит меня, Морьке нажужжит, а та через забор меня материть возьмется. Это ведь тоже все наше было, игнатов-ское, она и злится, когда я загляну, думает корить ее стану, а я не стану — мне теперь все одно. А вы, если чего надо, заходите. Коли смогу, помогу.
К вечеру кое-что прояснилось. Оказалось, что добрались все до Солоновки благополучно. Иохвидовы поселились совсем неподалеку в крошечной избушке у глухой старухи, которая не отходила от них ни на шаг. Андрей и все их многочисленное семейство расположилось пока что в простом сарае. Реаль была внесена в церковь-клуб. Люсин отец — механик — чрезвычайно заинтересовал директора МТС. Им обещали в будущем «казенную» квартиру, а пока поселили в клубе в красном уголке. Лучше всех устроились Шуры. Им удалось найти отдельную чистенькую комнатку, и хозяйка разрешила ему поставить под навесом некое подобие парикмахерского кресла, стоя за которым он уже снял машинкой несколько дремучих шевелюр.
Морька оказалась большой ширококостной, с низком лбом, из-под которого зло смотрели пронзительные глаза родителя-бандита. Правда, приняв от меня верительные грамоты в виде шелкового отреза на блузку и нарядного платка, она громко захохотала и крикнула Нинке:
— Смотри, чем меня тетя благословила! — после чего продала мне немного картофеля и сливочного масла и разрешила вскипятить чайник, а потом, окончательно раздобрившись, прибавила: — Завтра вам баньку истоплю. Черная она у нас, ну да уж как-нибудь.
Мытье в черной бане, благодарение Богу, не состоялось. Боюсь, что в Тяньцзине я с большим недоверием встретила бы описание ее. Натаскав в объемистую бочку воды из колодца, мы развели огонь в печурке без трубы, быстро наполнивший тесную избенку едким, густым дымом, и ухнули прямо в пламя огромный покрытый сажей валун, лежавший в углу. Через какое-то время Морька объявила, что камень прокалился и надо перекинуть его в воду. Тут-то неудача и постигла нас. «Перекидывали» мы втроем — Морька, Татуля и я, — при помощи обугленных вил и двух лопат, лопастями которым служили секции красивой и очень замысловатой чугунной решетки. Валун срывался с лопат и падал обратно в печурку, разбрасывая фейерверки огненных брызг, которые мы поспешно заливали водой. Морька отчаянно поносила какого-то Федора, употребляя слова не принятые в хорошем обществе, а я замирала от страха, представляя себе, как валун падает кому-то из нас на ногу. Наконец, черенок одной из лопат сломался, и Морька, разразившись очередным потоком мерзкой ругани, послала нас купаться на озеро.
И вот там, на берегу тихого красивого озера, я впервые за долгое время как-то вдруг успокоилась. Мы провели на берегу несколько часов. Стирали белье и сушили его, разложив прямо ца траве, мыли головы, мылись сами, плавали в прохладной солоноватой воде, лежали на теплом чистом песке. На противоположный берег пригнали табун лошадей, и мальчишки с гиканьем и веселыми возгласами купали их.
Подошли Иохвидовы. За ними по пятам шла девочка-подросток с кукольно-миловидным, глупеньким лицом. На руках она держала завернутого в тряпье младенца. За юбку ее цеплялся светловолосый мальчик на вид лет трех. Младенец громко плакал, и девочка, усевшись на бугорок, расстегнула кофточку и сунула ему в рот грудь.
— Вера Константиновна, — взволнованно сказала Антонина Михайловна. — У вас не найдется кусочка хлеба или вообще чего-нибудь? Старший мальчик, по-видимому, тоже очень голоден. Сейчас я вам расскажу… — и перейдя на английский она сообщила мне, что Тося эта — внучка старушки, у которой они снимают угол. Ей шестнадцать лет. Дети ее. Младшему три недели. Приехала она на попутном грузовике из района… Какого — непонятно. Может, имеется в виду района какого-то бедствия? Бабушка принять ее отказалась… и при этом употребляла такие отвратительные слова, что Иосиф Давыдович глазами указал, что мне лучше выйти из избы. И действительно, в дом просто йе хочется входить после всего, что пришлось услышать. .
— На мой взгляд, — продолжала Антонина Михайловна. — Девочка не вполне нормальна. Непрерывно дразнит старшего мальчика. Говорит: «Вить, а Вить, исти хочешь?» А когда он ответит: «Хоцца!», она смеется и говорит: «А исти-то нету!» Он плачет. А она через несколько минут снова спрашивает «Исти хочешь?» Ужасно! По-видимому, жертва общественного темперамента, как говорили в дни моей молодости. Деться этой юной матери, очевидно, некуда.
Юная мать была настроена довольно спокойно.
— К Морьке в баньку попрошусь пока что, — лениво сказала она, словно поняв, что на диковинном языке обсуждается ее судьба. — А то бабка прокричится и пустит. Куда ей деваться?
Светловолосому Витьке нашли вареную картофелину, горбушку и карамельку, и он занялся едой, аккуратно не по-детски подбирая крошки и вылизывая маленькую грязную ладонь.
И опять воцарился покой. Солнце утомленно двигалось к западу. Стройные стволы сосен бронзовели в его длинных лучах. Неподалеку от берега плеснула серебристым пером рыба, с поля налетел пропитанный запахом вянущей травы ветерок. И снова торжественная тишина.
— Как хорошо! — сказала мама.
— Вот спорят люди о том, что такое счастье, — задумчиво сказал Иосиф Давыдович, — и не отдают себе отчета в том, что такая чудесная минута это и есть выпавшая тебе частица счастья. Надо наслаждаться ею в полную меру и хранить воспоминания о ней… Правда?
— Не будь еще она так коротка — эта минута, — сказала я. — А то как подумаешь, что сейчас надо возвращаться в общество наших прелестных хозяек, а завтра начинать оформляться, — какое противное слово, — становится грустно. Но, в общем, вы правы, сидеть на берегу озера и ни о чем не думать, это действительно счастье.
— А вы как считаете? — спросил Иосиф Давыдович, поворачиваясь к Тосе — старомодная вежливость не позволяла ему исключать из разговора кого бы то ни было из присутствующих. — Что такое счастье?
— Счастье-то? Под мужиком лежать. — И блудливая несмелая улыбка, скользнув по розовым губам, заволокла глаза. — А то, что еще?
— Гм… Да, конечно,, то есть, как сказать… С какой стороны подходить… — и окончательно запутавшись Иосиф Давыдович стал энергично отряхивать песок, приставший к брюкам, а Тося снова спросила Витю, хочет ли он есть и, захохотав, произнесла «а исти-то нету».
— Как ни жаль, возвращаться домой все же надо, — сказала я. — Собирайте белье девочки и пошли. Может быть, Моря продаст нам что-нибудь.
Вскоре шествие наше разделилось. Иохввдовы с грустью свернули к своей глухой сквернословке-хозяйке. Тося с чадами поплелась за нами.
На удивление Морька быстро согласилась на просьбу приютить ее в бане.
— Располагайся, — милостиво махнула она рукой. — Сейчас скажу Нинке, чтоб зыбку из сарая достала и сенник. А завтра сходи к Прокопычу поговори — пусть ребят к какой бабке поместит, а тебя на работу пристроит. Хватит тебе под кустами валяться. Шурка говорила, гусей пасти девка требуется.
Одиннадцать часов вечера. Небо совсем еще светлое, серозеленое и прозрачное. В Тяньцзине в это время густая непроглядная темень, а само небо усыпано яркими крупными звездами. Кончался второй день оседлого пребывания на родине. Что ж, выпала и на него приятная минута. Увидим, что сулит нам завтра.
Назавтра с утра пьяненький фотограф в холщевых брюках, измазанных разными красками — он по совместительству еще и рисовал афиши и лозунги в клубе — в давно не виданном мною шлеме с двумя козырьками «здравствуй-про-щай» из кокосовой соломки, с шуточками и прибауточками снимал всех нас по очереди на фоне мятой серой простыни, повешенной на стену сельсовета. Процедура заняла несколько часов, после чего он распил с Алексеем Даниловичем бутылку водки и распорядился, чтобы через два дня мы в полном составе прибыли в Волчиху, имея при себе паспорта, и там явились бы в отделение милиции. «Там и разберемся, что с вами делать» — залился он счастливым смехом и, уложив в мешок орудия производства, остановил проезжавшую машину и, неожиданно легко запрыгнув в кузов, укатил.
Через два дня, согласно инструкции, прикатили в Волчиху и мы — репатрианты, расквартированные в Солоновке. Пыльная площадь перед зданием райсовета, неизбежные козы на веревке и кружок мальчишек, увлеченных какой-то игрой, В центре кружка один из них, согнув в колене ногу, лихо подкидывал в воздух какой-то маленький предмет и весело считал: «Сто шесть, сто семь, сто восемь…» Я подошла поближе. Господи! Да это же зоска! Как я могла забыть? Сколько часов провела я в нашем иркутском дворе, также лихо подкидывая ногой кусочек меха — лучше всего медвежьего — с подшитой (а, может, подклеенной) к нему свинчаткой. «Сто двадцать один, сто двадцать два…» Мальчишка вдруг потерял равновесие, неуклюже запрыгал, зоска упала на землю, остальные заскакали, закричали, а затем дружно запели:
Берия, Берия вышел из доверия,
И товарищ Маленков надавал ему пинков…
Я застыла на месте, может, я ослышалась. Но нет, они снова завели: «Берия, Берия вышел из доверия…
А как же я? Как же все мы — редакционный штат советской газеты «Новое слово» в Тяньцзине? Нас тогда вызвали в редакцию поздно вечером. Рядом с редактором газеты стояли вице-консул и первый секретарь консульства. У всех у них были суровые торжественные лица и, как мне показалось, встревоженные. Поведав нам о разоблачении гнусного врага народа (событие это горячо обсуждалось в городе уже со вчерашнего вечера), вице-консул сказал, что нам доверено принять участие в мероприятии государственной важности и чрезвычайной секретности. Память об этом подонке, — вице-консул употребил и более сильные выражения, — должна быть стерта, его имя вычеркнуто из истории. Лаврентия Берия не было, понятно вам? Не было! Поэтому мы, те кому оказано доверие, должны будем просмотреть все подшивки и архивы нашей газеты, журналы, газеты, брошюры, поступавшие из Советского Союза и везде тушью тщательно вымарывать это паскудное имя и ею же замазывать паскудное лицо на фотографиях. В конце каждой проверенной страницы проверяющий должен поставить свою подпись. Вице-консул обвел нас тяжелым, угрожающим взглядом означавшим, что если мерзавцу Берии удастся прорваться через наши заслоны туши в будущее и напомнить о себе, ответственность за это — и со всеми вытекающими отсюда последствиями — ляжет на нерадивого вымарывателя. Итак, трое суток с короткими передышками на сон и еду (счастье еще, что газета существовала всего лишь несколько лет, и архив был не так уж велик) мы истребляли Берию.
Длинный стол, чернильницы с черной тушью, то и дело доливавшиеся служащим-китайцем, который с плохо скрываемым любопытством, наблюдал за нашей деятельностью и вокруг стола несколько доверенных лиц, с напряженным вниманием выискивавших коварного злодея. А он, знай себе, прятался — то в пионерских лагерях, то на заводском митинге, то, затесавшись в президиум среди соратников. Берия, Берия, Берия… Помню дикую усталость, режущую боль в глазах и не отпускающую тревогу — а вдруг пропустила, оставила его гулять по свету. Не оправдала доверия и отвечу за это «со всеми вытекающими отсюда последствиями». Газетные строчки наползают одна на другую, и в толчее букв растворяется недлинная фамилия, чтобы потом, когда газетный лист уже прочитан и подпись поставлена, выглянуть откуда-то и нагло заявить: «Да, Берия! Жил, убивал людей, губил их всеми доступными способами, а жить я все равно останусь. И ничего вы со мной не поделаете!»
В середине второго дня, когда усталость, казалось, достигла предела, я почувствовала, что меня осторожно подталкивает локтем сосед слева — Александр Матвеевич. Перед тем как замазать тушью лицо Берии, с гадкой ухмылкой, взиравшего на народ с трибуны мавзолея, Александр Матвеевич пририсовал ему аккуратные рожки и козлиную бороденку. И вдруг мне стало невыносимо смешно. На следующей же попавшейся мне фотографии я надела на Берию Гарольдллойдовские очки и выпустила из-под пиджака залихватский хвостик. Александр Матвеевич легким движением головы одобрил мои старанья и пригласил пойти в соседнюю комнату выпить чаю.
— Вы не думайте, голубчик, что я окончательно выжил из ума, что так развлекаюсь, — говорил он протягивая мне пиалу с душистым зеленым чаем, — Это я вас хотел из состояния шока вывести. При виде вас сегодня я просто ужаснулся — лицо испуганное, напряженное. Да плюньте вы на это! Это же абсурд какой-то! Как можно уничтожить память о человеке, вычеркивая его имя и физиономию из журналов и газет. Какой идиот мог это придумать! Во первых, все равно где-то его имя проскочит и всплывет. Ну, а потом людей, которые о нем и о его бандитских делишках знали или, по крайней мере слышали, всех не перебьешь. Судя по размаху кампании, их миллионы. Так что не волнуйтесь. Вымарывайте то, что на глаза попадется и об остальном не тревожьтесь. Неужели вы думаете, что нас кто-то проверять станет. Да ведь сейчас сотни тысяч таких же работяг, как мы с вами, сидят во всех городах и селах Советского Союза и черкают-черкают. Вы только представьте себе это идиотство! — он помолчал: — Однако, соображениями своими лучше ни с кем не делитесь, посмеивайтесь про себя и работайте. Не нервничайте только, ради Бога!.. А я присмотрю, чтобы за этот каторжный и бессмысленный труд деньжат нам всем подкинули…
Я последовала его совету и время от времени, пририсовав для поднятия духа рожки грозному палачу, хихикала про себя. Должна признаться, однако, что не раз потом просыпалась в холодном поту и с колотящимся сердцем, увидев во сне, что не изничтожила портрета Лаврентия Берия на обложке какого-то журнала, который потом исчез куда-то и я не могу его найти… И вот, нате вам! Зоска из рыжебурого меха с подшитым кусочком свинца, лихо подлетев несколько раз в воздух, стремглав летит на землю, и тут же нестройный хор радостно орет: «Берия, Берия вышел из доверия..»
На полянке мы прождали часа два. Затем сонная, равнодушная девица стала вызывать нас по одному и, сверяясь с какими-то книгами и списками, заполнять паспортные книжки. Мы с мамой и Татулей были из последних. «Ефанова? — лениво сказала она пододвигая ко мне лист. — Вот, распишитесь тут… Мать-то ваша, Миллер, неграмотная поди? Пусть крест поставит, а вы или дочка распишитесь».
— Моя мать грамотная и притом не на одном языке, — сухо сказала я. И тут же пожалела. Зачем? Однако слова мои не произвели на сонную девицу никакого впечатления.
— Из националов что ли? — безразлично протянула она и пододвинула лист со своими записями маме.
Вместо нарядного заграничного паспорта я получила мятую зеленую книжицу. С ее странички на меня смотрела уже не строго одетая и хорошо причесанная дама, а испуганная и растрепанная — в день съемок дул сильный горячий ветер — гражданка, обозначенная не очень понятным словом «разнорабочая». Впрочем, разнорабочими оказались все мы, включая отца Андрея — крупного инженера и певицы Антонины Михайловны. Ничего? Все образуется… Перемелется, мука будет… Как много есть хороших русских пословиц, успокоительно действующих на человека…
Грузовик за нами еще не приехал, и мы все той же дружной толпой отправились в чайную, показавшиеся мне тогда, ночью, разбойничьим притоном, где так страшно дрались комсомольцы. Сейчас здесь было тихо и прибрано — чисто вымытый желтый пол в солнечных пятнах, розовые полевые цветы в баночках на столах. Нам дали по тарелке сероватой лапши,
соленых огурцов и чай с медовыми пряниками. В углу стояло облезлое пианино, и перехватив Татулин взгляд, жадно устремленный на него, я спросила добродушную толстуху, которая принесла чай и теперь стояла, прислонившись к стойке, с интересом разглядывая нас:
— Можно моя дочка — вот эта большая — поиграет немного?
— Неужели ж нет? — ответила она. — Если, конечно, баловаться не будет. Сейчас я ключ принесу.
Пианино открыли. Татуля смущенно пододвинула табурет, пробежала пальцами по клавишам и заиграла «Гопак» Мусоргского. Клавиши дребезжали, некоторые фальшивили и все равно было так хорошо снова слушать ее игру. Половицы чуть вздрагивали при сильных ударах, и солнечные пятна на них вдруг ярко и весело вспыхивали в такт, и я почему-то подумала, что может и правда все еще образуется, перемелется, мука будет… Грузовика все не было. Татуля. сыграла «Этюд» Шопена, «Польку» Рахманинова. Антонина Михайловна попросила «Романс» Чайковского, но в этот момент раздался строгий начальнический голос:
— Это кто тут играет?
В дверях стояла статная, полная женщина лет сорока пяти с портфелем под мышкой. Татуля испуганно вскочила: — Это я.
— А кто ты такая? Кто вы все такие?
— Это вербованные Клавдия Петровна, — почтительно объяснила толстуха. — Из Китая которые.
— А! Присланные на жительство. Да вы не пугайтесь. Меня заинтересовал факт такой беглой игры. Как твоя фамилия? — обратилась она к Татуле. — И сколько тебе лет?
— Ефанова. Семнадцать.
— Так. Где получила образование?
— В Тяньцзине.
— Это где ж такое?
Я подошла поближе,
— Это в Китае. Один из крупных индустриальных городов. Мы там жили до репатриации. Таня моя дочь.
Она делала какие-то пометки в записной книжке.
— В консерватории училась?
— Нет. Брала частные уроки. Сначала у одной пианистки. Еврейки. А затем, когда та уехала, у заведующего классом рояля в высшей музыкальной школе. Китайца.
— Китайца? — удивилась она. — А разве они играют на цианинах?
— Он окончил консерваторию в Париже. Европейски образованный человек.
— Надо же! И что же ваша дочка сейчас намеревается делать?
— Дальше учиться. Я пытаюсь списаться с дальними родственниками и со старыми друзьями в Омске. Может ей удастся поехать туда.
— Так… А откуда у вас здесь друзья взялись?
— Моя родственница репатриировалась из Шанхая в 1947 году, а приятельница с мужем приехала сюда в сорок четвертом.
— Это как же приехала в сорок четвертом? Во время войны?
— Их выслали японцы.
— Ага… понятно. Я вот что хочу сказать. У нас тут через неделю приедет комиссия из Барнаула. Из сельхозуправления. Журналисты будут. Может даже из Москвы кто приедет, кино снимать. У нас ведь вполне ответственный целинный район. Ну и мне поручено организовать концерт. Кое-какие силы у нас, конечно, имеются, но если добавить квалифицированное выступление на пианино… Я считаю это удачная мысль. А еще среди вас нет кого, кто мог бы выступить?
Сидящие за столом скромно потупились.
— Андрей Павлович прекрасно играет на аккорд… на баяне, поспешно сказала я, решительно предавая Андрея. Слишком уж хорошо представила я себе страх моей Тани, если ей придется ехать в одиночестве на свои первые гастроли.
Андрей, с укором глядя на меня, стал отказываться, но начальственная дама была непреклонна.
— Фамилия? Так. Приготовите два номера. Русскую музыку. А ты, девочка, три номера, даже четыре, если вдруг на бис вызовут. В среду приедете сюда, в райком с утра. Спросите Клавдию Петровну. Окончательно все уточним и проведем репетицию. До свидания.
На следующее утро к нам в комнату ворвалась Нинка.
— Тетя, — взволнованно сказала она: — Вас в Мэтеэс кличут. Техничкина Нюшка прибегла. Директор кличет.
Техничкина Нюшка, курносая круглолицая и круглоглазая девчонка лет десяти, испуганно шепелявя, подтвердила.
— Мамка сказала, чтобы скорей бежали. Директор кличет…
Ну, что ж, раз директор кличет… Через пятнадцать минут я уже сидела перед ним за большим некрашеным столом, заваленным папками, ведомостями, бумагами и бумажонками. Директор оказался совсем еще молодым человеком, невысокий, коренастый с внимательными темными глазами. Смущенно улыбнувшись, он сообщил мне, что сам вступил в эту должность всего три месяца назад, что он собственно в сельском хозяйстве и сельскохозяйственной технике разбирается плохо, так как является специалистом по холодильным установкам, приехал сюда потому, что ему предложили откликнуться на призыв партии, ну и раз уж откликнулся, надо работать хорошо. Поднятие целинных земель — всенародное дело. Пришло время всем миром взяться за сельское хозяйство и поднять его на небывалую высоту. Он произнес еще несколько лозунгов, уставившись куда-то вдаль (покосившись украдкой я увидела на стене два портрета — пышнобородого Маркса и обрюзгшего Маленкова с желтоватым пятном на лбу), — потом вдруг тряхнул головой, снова застенчиво и славно улыбнулся и спросил, правда ли, что я умею печатать на машинке. Получив на пробу какую-то бумагу, я перепечатала ее вихрем. Мои пальцы, привыкшие к темпу работы крупных английских и американских контор и успешно переключившиеся полтора года назад с английского на русский шрифт, неистово барабанили по клавишам. Закончив страницу, я подняла глаза и встретила недоумевающий взгляд директора.
— Вы как же так, не глядя-то? — спросил он. Потом осторожно взял бумагу и прочел ее.
— И ошибок вроде бы нет…
— Я специально училась…
— Значит, вот что, — он решительно поднялся со стула и подошел к окну. — Пройдите вон в тот домик — он указал пальцем в какой — там у нас бухгалтера сидят и кадровик — и скажите, чтобы вас оформляли секретарем-машинисткой. Я потом подпишу. С понедельника и начнете. — И опять улыбнулся застенчиво.
Итак, в понедельник я приступила к работе. Мне отвели небольшую, примыкавшую к кабинету директора каморку, где на столе стоял разбитый «Ундервуд», выпуска 1908 года. Сбоку три фанерных ящичка, поставленные один на другой. В одном лежала стопка школьных тетрадей в клеточку и конверт с копиркой, в двух других были натолканы исписанные корявым почерком бумаги; некоторые напоминали ведомости: столбцы цифр, перечеркнутых, подправленных, обведенных красными чернилами.
.— Вот это все надо перепечатать, — сказал мне старенький бухгалтер Василий Иванович, устраивавший меня на новом месте. — У нас в подчинении — ну и обслуживаем мы их, конечно — восемь колхозов: Ждановский, Ворошиловский, Буденного… я там положил список. Все приказы, распоряжения, сообщения нужно отправлять им — каждому в двух копиях, директору и секретарю парторганизации. Переписка с Сельхозуправлением в Барнауле их не касается. На бухгалтерских документах я всегда делаю пометку — сколько копий. Разберетесь.
— А куда складывать наши копии?
— Какие еще наши?
— Ну, если мы кому-то пишем.
— Это еще зачем? Мы и так знаем, чего им там написали.
— Где мне брать бумагу… что б печатать? — спросила я.
— А это вам что, не бумага? — Он ткнул пальцем в стопку тетрадей. — Другой нет. И эту берегите. Придумайте, как прятать. Не то пацаны живо растащат. Опять же карандаши, резинки, перья — это все на вашей ответственности.
Каждую бумажонку приходилось перепечатывать минимум восемь раз — слишком бледны были копирки, слишком толсты и шершавы сероватые тетрадные листки, а приказы, распоряжения и постановления писали все, кому не лень:
старший агроном МТС отдавал распоряжения колхозным агрономам, зоотехник МТС приказывал колхозным зоотехникам, издавали приказы директор, заведующий мастерскими, главный бухгалтер, парторг… Даже Нюшкина мама — техничка Поля вознамерилась было призвать за что-то к ответу колхозных техничек, но на счастье, на нее прикрикнул недолюбливавший ее директор.
Я приходила к девяти утра и одновременно в кабинет директора вваливалась толпа людей в черных пропотевших и пропыленных рубахах и штанах, таких же черных кепках и кирзовых сапогах, бестолково орущих что-то и отчаянно матерящихся. Чтобы не слышать их, я Вытаскивала из тайника под дровами в углу тетрадки и начинала с грохотом печатать на своем «Ундервуде» нескончаемые распоряжения колхозам, носящим громкие имена. Время от времени дверь приоткрывалась, в каморку просовывалась очередная голова в черной кепке, с минуту наблюдала за мной, а затем недоуменно покачав головой исчезала. Часов в десять утра так называемая «пятиминутка» заканчивалась, и посетители высыпали во двор, рассаживались по газикам, тракторам, грузовикам и с фырканьем, тарахтением и проклятиями разъезжались,
Тогда появлялись новые посетителя — эти уже ко мне. Приходила техничка Поля с ворохом свежих сельских новостей,
— Директорова-то жена ку-ультурная, — говорила она, взмахивая пыльной тряпкой. — В тувалет идет шляпку надевает… Смеху!.. Я сама видела. Идет давеча по двору, шляпку рукой придерживает…
Или:
— Вчерась училкин, Марьи Петровнин, муж, надрался и за ней по огороду с колышком. И все матерком-матерком. Смеху… Думаю, забьет, не забьет? А он сам споткнулся и упал. Морду раскровянил. Смеху…
На мое счастье Полю не переносил директор и, если он еще задерживался у себя, тотчас заглядывал в комнату и сурово произносил:
— Не мешайте секретарю работать, Поля. Идите и убирайте бухгалтерскую. Там, наверное, с месяц не метено, я вчера заходил.
Поля, метнув на него гневный взгляд, удалялась, бормоча что-то под нос, но следом появлялась почтальон Варя с большой черной сумкой, набитой газетами, письмами, приказами, постановлениями и прочей почтой, которую ежедневно обрушивало на нас Сельхозуправление в Барнауле. Болезненная, худенькая девушка с большими глазами. Воспитывалась она у тетки в городе, кончила семилетку, поступила в магазин работать. Там ее поймал на обвесе контролер — «а обвес-то, верьте совести, Вера Константиновна, всего-то пятнадцать грамм был» — и она просидела год в лагере. Тем временем тетка умерла, и Варе пришлось вернуться в деревню к старой бабушке. Прижилась в деревне она плохо, главным образом — по словам всезнающей Поли — из-за того, что устроила прием соседкам на городской манер: «нарубила-нарубила свеклы, картошки, огурцов соленых ссыпала в миску, маслом полила и на стол… Прямо как свиньям… и еще каждому тарелку свою поставила, мол, брезгую, не желаю с вами из одной посудины есть…» У деревенских парней успеха она не имела и теперь пыталась снова перебраться в город. Опустошив тяжелую сумку, Варя садилась отдохнуть и принималась рассказывать с большими подробностями последний увиденный ею фильм.
— «Двух бойцов» смотрела, — говорила она, усаживаясь на подоконник, — Не особо достопримечательная постановка. Правда, жалостно. За душу трогает. Как запел «а до смерти четыре шага», все, почитай, завыли… А так, красоты мало.
Около часа я прятала тетради, карандаш, резинку и гбто-вую продукцию в ящичек под охапкой дров и бежала на перерыв домой — с сердцем относительно легким, если Морька сидела в этот день на своей вышке в лесу и весьма тяжелым, если она находилась дома, — бежала на ходу соображая, чем бы ее умилостивить. Татуле, поскольку она должна была украсить собой концерт для Барнаульского начальства, был вручен ключ от клуба-церкви. Там был установлен рояль, привезенный родителями Андрея, и там она, освобожденная от работы в поле, проводила полдня, готовясь к этому концерту, а заодно и к экзаменам, которые должны были проходить в августе. Мама, Ника и Ира находились во власти Морьки и каждый раз, вспоминая ее тяжелый враждебный взгляд, устремленный на маму, сидевшую на завалинке с книжкой я замирала в страхе. Даша пыталась помочь мне найти другое обиталище, но пока что безуспешно. В поиски включилась и ее двоюродная сестра Василиса Дементьевна — круглолицая, дородная женщина с неторопливыми движениями и речью, словно выступившая из какой-то пьесы Островского, владелица просторного дома и роскошной бани с лежанкой в предбаннике, с вышорканными до белизны лавками. Самым замечательным в этой бане была печка, сложенная легендарным печником дядей Захаром, который, вернувшись с войны, починял старые печи, клал новые, учил немногих желающих своему ремеслу, но возбудил недобрые чувства у сельского пропойцы, который и «доказал» на него в район, сообщил что дядя. Захар побывал в окружении, какое-то время скрывался в заброшенной не то белорусской, не то латвийской деревушке, где жил в избе древнего старика, славившегося своим искусством класть печи и перенял у негр секреты ремесла. «Ну и что, что он был в окружении? — спросила я Василису Дементьевну, хвалившуюся своей баней. — Ведь он же потом пробрался к своим и воевал дальше». «Ну как же, — ответила она со снисходительной улыбкой, — мог там и с немцами снюхаться. Раз скрывался, значит что-то недоброе замышлял». В общем, дядю Захара схватили и увезли, и вернулся он из лагеря только прошлой весной, когда выпускать стали. Вернулся, но уже без руки — отморозил на лесоповале. И сразу же запил горькую, подружился с тем самым пьяницей, который донес на него и замерз вместе с ним на опушке леса, возвращаясь под праздник из соседней деревни. На счастье, печку в бане Василисы Дементьевны он сложил еще до лагеря и, когда в субботу вечером, заплатив предварительно по рублю с носа, я совала в крохотную топку щепочки и чурочки, набранные детьми возле столярки, обмазанная глиной печка сразу же начинала весело гудеть, а прозрачная вода во вмазанном чане, которую мы дружно натаскивали из колодца, быстро согревалась.
Василиса же Дементьевна взялась печь нам «за припек» хлеб из муки, выданной через несколько дней после приезда, чему я была несказанно рада, поскольку хлеб она пекла чудесный. Однако Даша, узнав о «припеке» всплеснула руками и с негодованием воскликнула:
— И как это совести у людей хватает? Такой ломоть отворачивать у детей. Одно слово, добытчикова жена.
Добытчиком величало мужа Василисы Дементьевны все село. В списках МТС он числился «агентом по снабжению». Невысокий, сухощавый, озабоченный мужичок с огромным обшарпанным портфелем, он постоянно ловил попутные машины и носился по всему району, добывая гвозди, шифер, запасные части для тракторов, что-то выменивал, что-то продавал. Дом у них был полная чаша, из которой путем обмена нарядных головных платков и прочих мелочей, привезенных по совету людей более практичных чем я, удавалось зачерпнуть кое-что и мне. Яйца, творог, молоко, еженедельная баня… вот только беда, предметы меновой торговля таяли с головокружительной быстротой, а платили мне в месяц всего 360 рублей, из которых сто пятьдесят я отдавала Морьке за квартиру.
Тем временем поустраивались и остальные наши сотеплу-шечники: Андрей в качестве помощника комбайнера уехал в поле, парикмахер Шура тоже, только он с разрешения бригадира проводил много времени в селе — стриг, ровнял, брил и даже завивал на щипцах сельских щеголих. Иосиф Давидович получил должность учетчика. Он разъезжал по Солоновке в таратайке, запряженной бодрой буланой лошадкой — аккуратный, маленький, испуганный, Он признался мне, что никогда в жизни не имел дела с лошадьми. Соседка учит его запрягать, но он никак не может усвоить в каком порядке нужно надевать «эти ремешочки». Дамы работали на огороде и в ягоднике. Но настоящее признание, почет и заработок выпали на долю Люсиного папы — Алексея Даниловича. Он и в Тяньцзине славился как мастер на все руки, а теперь, получив должность старшего механика МТС сразу стал величиной, для всех нас прочих недосягаемой. Ему дали небольшой домик в конторском дворе, он поважнел, утром со свитой комбайнеров и механиков ходил по территории мастерских, заглядывал в машины, сурово тыкал пальцем, распоряжался и даже оживил давно почивший трактор. После того как трактор этот с грохотом проехался под окнами конторы, выворачивая жалкие кустики сирени, почтение к Алексею Данилович неизмеримо возросло, по общему мнению Солоновке страшно повезло — если бы не с неба свалившийся Люсин папа, одному Богу известно, как справилась бы МТС с уборкой хлебов в августе. Все шло к тому, что три четверти машин вообще не будут работать.
В ознаменование своих успехов Алексей Данилович каждый день после окончания работы шествовал в сопровождении клевретов через двор в сарай, где хранились запасные части и где происходили вечерние возлияния. В конце дня туда же, в надежде увести мужа домой, шла его жена Мария Ни-каноровна. Провожая взглядом нарядного золотоволосого Коку, вприпрыжку бежавшего рядом с бабушкой, я о грустью думала о его будущем.
А мне впору было задумываться с грустью и о своих детях. Ночь, проведенная без сна в ожидании Татуля. Она уехала с Андреем на долгожданный концерт еще в полдень. Часы показывали три часа ночи, и восток уже подернулся сероватой голубизной. Я еще ни секунды не спала. Еженедельный «пятачок» происходил на этот раз у соседней избы. Там тяжело топотали, оттуда доносился визг и довольно-таки похабные пьяные выкрики. Кто-то извлекал из гармошки неряшливые малоприятные звуки. «Господи, что же они не едут?!! Ведь собрание и концерт должны были кончиться часов в шесть… Езды от Волчихи часа два, не больше», думала я, стоя у окна, всматриваясь в непроглядную серую ночь и вспоминая все слышанные за последнее время истории. «Конечно, могло не оказаться попутной машины… Только бы ничего не случилось… Дорога такая ужасная. Господи, прошу тебя!» Около половины четвертого сквозь топот, завывания гармошки и пьяные крики я различила знакомое фырканье директорского газика. И тут же, проскочив мимо «пятачка» газик остановился.
— Танька! — заорал кто-то пьяным голосом. — Тебя-то нам и надо. Ключ есть? Айда в клуб. Сыграшь нам что-нибудь городское… Пошли, пошли… И испуганный Татулин голос в ответ:
— Пустите меня, слышите, пустите! У меня нет ключа. Я устала.
— Ничо, ничо… Сыграешь. И потанцуешь с нами. Держи ее Пашка. Тащи, ребята.
Я бросилась во двор, дрожащими руками пыталась открыть — и не могла — щеколду на калитке. Даша рассказывала мне, чем обычно кончались подобные увеселения. Зачем им нужен ключ от клуба?! Скорее!
Когда я наконец выскочила на улицу в бледном предутреннем полумраке я увидела двух рослых парней, которые держали вырывающуюся Татулю. С другой стороны от газика к ним бежали директор и Андрей, державший в объятиях аккордеон. Их однако, опередила жена директора, та самая, которая по словам технички Поли, даже выходя во двор надевала шляпку. Она кричала сильным звучным голосом, пересыпая речь выразительными ругательствами.
— А ну отпустите девчонку! Сволочи! Слышите, что вам говорят… Сейчас же! Не то…
Директор догнал ее и придержал за руку. Он не кричал, но в его голосе чувствовалась некая твердость, уверенность в себе, власть:
— Вы Таню не трожьте. Она нашу Солоновку на весь Союз сегодня прославила. Из самой Москвы киношники приезжали ее снимать. А ключа у нее, правда, нет. Клавдия Петровна забрала. Вам и самим расходиться пора. Кто завтра на работу опоздает — штраф вкачу.
Он захохотал, по-видимому, это была шутка. Но смех был подхвачен, и парни отпустили Татулю, которая бросилась ко мне. Губы у нее дрожали.
— Не реви, девка, — сказала жена директора, подходя к нам. Спьяну это они, покуражиться захотелось. Проспятся к утру и. забудут. — Иди домой, спи спокойно.
Дома я напоила Татулю горячим чаем из термоса. Скоро явилась Морька и с грохотом повалилась на свою кровать в соседней комнате. Через щель в двери до нас донесся отвратительный запах самогона и черемши.
Мы лежали рядом на моем широком матрасе и шептались, чтобы никого не разбудить.
— Ну почему, почему все они такие противные? — горячо шептала Татуля. — Зачем было все это врать?! Ты понимаешь, они сказали, что отец мой погиб на фронте, а что ты — рабочая в МТС!
— Так ведь по паспорту я действительно рабочая.
— Но ведь это же все неправда… А эта Клавдия Петровна перед концертом сказала мне, что она сама знает, что надо говорить и чтобы я ни в коем случае не возражала. Играла бы себе и все. Очень мне нужно что-то говорить, только зачем врать-то? Что я, лучше что ли играть буду, если ты рабочая?.. А потом ко мне подошел один, очень противный, толстый такой, шепелявый и говорит:
— Танечка, я прекрасно знаю, кто ты и откуда приехала и вот что я тебе посоветую — давай поедем со мной в Барнаул, а оттуда я тебя в Москву отправлю дальше учиться, станешь артисткой.
— Я говорю, «я и так поеду учиться. В Омск». А он захохотал и говорит: «С таким же успехом можешь здесь оставаться. Учиться можно только в Москве, ну еще в Ленинграде, может быть. Давай, говорит, прямо отсюда и уедем».
— Татуля, он, наверное, просто шутил.
— Не шутил он вовсе. Очень противный. А когда я сказала, что никуда не поеду, он говорит: «Ну, как хочешь. Только знай, ты еще не раз пожалеешь, что не поехала со мной. Здесь у тебя все равно жизни не будет». Почему? Он еще долго за мной ходил, а потом Аэлита Сергеевна — ну, директора твоего жена — прогнала его, сказала, чтобы я от нее не отходила. И домой, сказала, вместе поедем… «Тоже мне, говорит, фраер столичный выискался…» Она грубоватая, конечно, но славная.
Было уже совсем светло, когда она, наконец, уснула, пробормотав напоследок сонно:
— Мамочка, а мы с тобой думали, как-то по-другому будет.
Следующий день принес нам улыбку судьбы — из Омска пришла телеграмма: «Экзамены музтехникуме 1 августа приехать надо не позднее 20-го Встретим поможем Телеграфируйте».
Четыре дня волнений, беготни, лихорадочных переговоров с шоферами, взятка в виде отреза шелка на блузку, врученная секретарю партийной организации МТС, без чьего разрешения нельзя было уехать, (не могу вспомнить без содрогания, как по совету Василисы Дементьевны, мы пришли с женой Андрея, Валей к нему домой, и я фальшивым сдавленным голосом сказала: «А вот вашей дочке подарочек из Китая», на что он сказал: «Положьте вон там!» Затем угостил нас квасом, и спросил, не нужна ли в чем его помощь), длительные переговоры с какими-то неизвестными женщинами — переговоры, в которых мне неустанно помогала Даша, без которой я вообще ничего не добилась бы… И, наконец, 18-го июля утром, несколько раз повторив все инструкции, проверив в десятый раз чемодан и сумку, утерев слезы, посидев и перекрестившись на прощанье, мы двинулись всей семьей к МТС, откуда самый надежный шофер Иван Дементьевич повез в Михайловку Таню и дальнюю родственницу Василисиного мужа Аксинью Федоровну, согласившуюся ускорить свой отъезд в Барнаул на какое-то семейное торжество. Аксинья Федоровна клятвенно заверила меня и Дашу, что в Барнауле поможет Тане купить билет на поезд и «самолично» посадит ее в вагон.
Вечером, когда все в доме улеглись, а Морька отправилась на очередную гулянку, я вышла на улицу и села на лавочку у ворот. Ночь была непривычно теплая, темная. Из соседнего Двора одуряюще пахло свежескошенным сеном. Гулянка на этот раз происходила где-то далеко и расстояние смягчало звуки разбитой гармошки, так что иногда они даже начинали казаться музыкой. И вдруг я подумала, что за долгое время это, пожалуй, первый раз, что я сижу вот так одна, без дела, могу собраться с мыслями. Обычно мысли мои метались не хуже меня самой, занятые тем, как накормить детей, как оградить их и маму от Морькиной враждебности и грубости, как справиться со все возрастающими грудами работы. А вечером, отупев от хлопот и усталости, я просто валилась на постель и засыпала быстро и крепко, почти без снов. И вот теперь я могу посидеть одна и подумать. А о чем собственно? Нельзя только допускать мысли, что я сделала ошибку, вер-, нувшись в Россию. Ни в коем случае! Да, мне трудно. И теперь, без Татули, будет еще труднее. Но ведь это только начало. Оно в любой стране было бы тяжелым. Один старенький англичанин, решивший поселиться в Италии, рассказывал мне, как долго, с каким трудом приживался он там. А тут еще страна, разрушенная войной… Правда, в конторе МТС меня сторонятся, но ведь я для них действительно чужая. Зато есть Даша — хороший, отзывчивый человек. Что бы я без нее делала. И директор относится ко мне прекрасно. А жена директора! Как она тогда закричала на пьяных мальчишек…Неожиданно и весьма эффективно. Морька? Морька, конечно, отвратительна, но разве она виновата, что росла во время войны, без отца с больной матерью. О Нинке она по-своему заботится… Господи, до чего же трудна здесь жизнь! Почему? Только нельзя падать духом. Вот если бы удалось переехать куда-нибудь…
— Скучаете без Танюши-то, Вера Константиновна? — спросила неслышно подошедшая Даша.
— Скучаю, Даша. И тревожусь — как она там доберется до Омска.
— А вы не тревожьтесь. Анисья — баба надежная. Даром деньги не берет. Сказала, что посадит в поезд, значит посадит. Сейчас уж, наверное, к Барнаулу подъезжают. А завтра Таня в Омске будет. Главное, чтобы чемодан не утащили, а так все обойдется. Не опасайтесь, Вера Константиновна. Не думайте. А ночь-то какая — тихая, да теплая. Надо быть, к дождю.
— Даша, — сказала я. — Мне как-то неловко — я вас Дашей зову, а вы ко мне по имени-отчеству обращаетесь. Зовите меня по имени.
— А мне так сподручней, — ответила она. — У всех ведь людей своя повадка — вы так, мы так. Если б, к примеру, вы меня Дарьей Григорьевной стали величать, я б подумала, что вы на меня в обиде за что-то. А назови я вас Верой, у меня и разговор дальше не пошел бы. Так что, не надо.
— Ну, не надо, так не надо, — сказала я. — Только знайте, Даша, что без вас мне здесь во много раз труднее было бы. И спасибо вам большое.
Мы замолчали. В темноте, сливаясь с ней, скользнула легкая фигура.
— Это ты, Марья, что ли? — окликнула ее Даша. — Откуда взялась?
— Я, — . ответил слабый надтреснутый голосок. — К Со-кошниковым иду. Бабушка у них помирает. Почитать просили.
— Управишься, приходи к нам гостевать. Мать порадуешь.
— Спасибо на добром слове. Приду обязательно.
Прошуршала сухая трава под ногой. Едва наметившаяся тень скрылась во мраке.
— Доброй души человек, — с чувством сказала Даша. — А, поди ж, послал ей Господь испытание великое.
— Какое, Даша? Кто она?
Даша помолчала, словно прикидывая стоит ли говорить, а когда заговорила голос ее сделался каким-то отрешенным, повествующим:
— Монашка она. Наша Игнатовская родня. Василисина сестра родная. Только из другого теста слеплена. Девчонкой еще все в храм Божий бегала, тогда еще не обезглавили его нехристи. На крылосе пела. Голосок звонкий такой, заливистый. Как раскулачивать стали, Дементий, отец их в город убег. Там его и кончили, неизвестно как. Мать руки на себя наложила. Василиса, Павел-брат и Иван от родителей отвратились, а Марья и Степан не захотели, их в Сибирь и погнали. Девка она на лицо славная была, ну, конечно, и надругались над ней. Один конвоир, другой, третий. Она на пересылке под поезд броситься хотела, но не дали ей, схватить успели, а потом священник наш, отец Федор, в пути повстречался и сказал ей: «Грех, говорит, задумала. Великий грех. Выброси мысль сию из головы. Коли посылает Господь испытание, прими его, говорит, и делами искупай грехи, которые за собой знаешь. А над жизнью своей человек не волен». В общем, забеременела она и уже в лагере родила дочку. Люди сказывали хорошая девчоночка была — глазки ясные, сама веселая, все прыгает да смеется. Только, замерзла она в лагере насмерть. При лагере том барак был специальный для ребят. Им две блатные заве-дывали. Только они больше по мужикам бегали, приварок себе обеспечивали, а дети сами по себе. Марья, как могла, этих блатных ублажала: стирала на них после смены, полы мыла, шила им, но они разве ж люди. Прибежала она как-то под вечер в барак — блатных, как водится, нет, а доченька ее ненаглядная — месяцев восемь ей уже было — лежит посиневшая и не дышит. Закричала Марья, прибежали блатные, прибежали другие матери — одна блатную насмерть табуреткой пришибла. Да ребят-то не воротишь. Ну, с того дня Марья наша совсем блаженненькой стала. Вернулись они в прошедшем году — и она, и Степан с семьей. Василисин мужик им все ж помог — Степана в столярную пристроил, может, видели высокий такой, молодой, а волосы, почитай, все седые, а Марью к бабке одной поместил, в соседней деревне, деньги за нее платит, а Марья Богу молится и людям помогает. Она теперь вроде попа стала. Молитвы всякие знает — и ребеночка знает как окрестить, и о здравие помолиться и за упокой. Священное писание Людям читает. Они у бабки этой в избе и собираются. Петь других научила. Так сладостно поют… Я сама хожу, когда время выберу. Помолишься и жить вроде бы легче станет.
Она умолкла. Молчала и я. Что-то непонятное и страшное коснулось сердца, и оно испуганно сжалось, ожидая удара.
— Даша, — оказала я наконец. — Но почему это?.. Я не понимаю… Почему вдруг Марью в лагерь забрали, если она ничего не сделала? Кто они такие, эти блатные? Почему там такой ужас? Скажите мне, Даша…
— Ничего я вам на скажу, Вера Константиновна, — непривычно суровым голосом ответила мне Даша, — Не скажу, потому что не знаю. И никто не знает. Бесово наваждение. Зло разгулялось, веселится. Вот, что это такое. А вы молитесь, чтобы оно вас не заприметило. Может и минует, краем обойдет. И не сказывайте никому, что я вам тут нарассказала. Обеим нам худо будет, коли узнают.
Гармошка на пятачке стихла, послышался визг и топот бегущих ног…
— Пойду я, — сказала Даша. — И вы спать ступайте, Вера Константиновна. А то Морька вот-вот вернется. — Она сделала несколько шагов в темноту и вдруг вернулась.
— Я вам только одно скажу, Вера Константиновна, вам здесь оставаться нельзя. Не дай Бог, беда случится. Девка-то бешеная. Зло в ней так И ходит. А вас всех, все семейство ваше, она ненавидит. Сказывают, механика Мэтеэсовского Шелу-паева Дмитрия директор за пьянство увольняет, попросите у директора его избушку, он все равно отсюда уедет. А директор вас уважает, может и даст. И не медлите. Боюсь я за вас.
Даша оказалась права. Неприязнь Морьки, ее ненависть к нам набирали силу с каждым днем. На несчастье директор рано утром на следующий день уехал на совещание в Барнаул и поговорить с ним насчет избы механика мне не удалось, а тучи над нашей головой сгущались все больше. Едва переступив нижнюю перекладину калитки, Морька начинала кричать: на Нинку, на высунувшуюся из бани Тосю, на забежавшую во двор соседскую собачонку, на корову Зорьку, которую била кулаком в бок и поросенка Егорку, которого ногой отшвыривала от корыта. Потом она фурией врывалась в избу и, с шумом распахнув дверь в нашу комнату, застывала на пороге. Мирная картина читающей вслух бабушки и внимательно слушающих ее внучек, нисколько не умиляли ее, а наоборот приводила в бешенство.
— Одни люди спину гнут, на работе надрываются, — а другие книжечки почитывают, на реалях вальцы разыгрывают, — задыхаясь от злобы кричала она. — Сейчас побросаю все эти книжки в печку, а вас на улицу выкину. Надоели!
Задобренная очередным подношением в виде шелкового головного платка или кусочка мыла в нарядной обертке, она бросала мне через плечо.
— Варите себе картошку на таганке, пока я корову дою, потом я сама стряпать буду…
А в деревне тем временем шла своя жизнь, стремительная, непонятная, страшноватая. Началась подписка на заем. В МТС она прошла гладко. Сухонький бухгалтер вызывал всех поочередно к себе, тыкал пальцем в соответствующую графу ведомости и говорил: — Вот тут распишись.
После чего, каждый — кто тяжело вздохнув, кто безнадежно махнув рукой, — ставил свою подпись, подтверждая готовность приобрести облигации на сумму равную месячной зарплате. Служащие МТС исполняли свой долг покорно, деревенские же, с которыми «занимался» председатель сельсовета Прокопыч, нередко оказывали сопротивление и скандалили. Однако, управа находилась и на них. Прокопыч просто запирал бунтарок в чулан, примыкавший к конторе. Оттуда весь день неслась несусветная ругань и глухие удары кулаком в дверь, чему равнодушно внимал Прокопыч, как всегда стоявший у калитки в неизменной розовой грязной рубахе. К вечеру истошные вопли и удары начинали стихать, сменяясь мольбами:
— Отвори двери, Прокопыч! Дите не кормлено…
— Подпишешь, уйдешь, — флегматично отвечал Прокопыч.
— Корова не доена. Отпусти, слышь! — Завтра мужик с поля приедет, подпишет… — Отвори!
— Подпишешь, уйдешь, — говорил он, почесывая под мышкой. В конце концов, бабы одна за другой сдавались. Прокопыч уходил в контору, плотно приперев за собой дверь; вскоре эта дверь распахивалась, и бабы высыпали — на площадь. Здесь они задерживались на минутку, чтобы послать Прокопычу несколько изощренных проклятий и разбегались во все стороны.
— Ишь, власть советская! — задумчиво сказала Даша, наблюдавшая раз вместе со мной эту сцену. — Скрутили бы его, затолкали в чулан, и вся недолга. А нельзя! Налетит начальство из района, такое припишут, что всю жизнь потом не расхлебаешь.
— А вы, Даша? Вам тоже приходится подписываться на заем.
— А я что. Меня пока здесь нету. Бумаги мои где-то затерялись. Кто я есть? Зачем тут живу? Ничего неизвестно… А Прокопыч очень и не ищет те бумаги. Я так думаю, ему спокойней не связываться с нами — с теми, кто из ссылки вернулся. К тому же у меня сын психованный. Мы с Проко-пычем ничего. По утру здоровкаємся. Как же — соседи! Ну, а дальше — меня нет.
В село в преддверье уборки урожая съезжались помощники: комбайнеры из Краснодара, шоферы из Москвы; неподалеку в палатках расположилась лагерем воинская часть, отвлекшая на какое-то время внимание Морьки от нас. Комбайнеры каждое утро приходили жаловаться на то, что им нечего есть и просили меня отправить телеграмму самому Хрущеву, Московские шоферы приехали с «дядькой» — пожилым лысым человечком, который быстро завязал дружбу с Василисиным супругом и начал скупать в магазине соль, а по избам деревянные бочки и укроп. Приближалась грибная пора, и он, по-видимому, готовился солить рыжики и грузди в количествах, о каких в деревне до той поры и не помышляли. По вечерам постоянно вспыхивали драки. Комбайнеры дрались с солдатами, местные парни с московскими шоферами. В воскресенье, после того как в магазине долго продавали в разлив водку, какого-то парня, бережно несшего в объятиях графин, совершенно неправдоподобных размеров, кто-то толкнул. Графин выскользнул из рук и разбился вдребезги, после чего на площади перед нашим домом закипела драка. В разгар ее солдат, сидевший за рулем грузовика, направил машину в гущу дерущихся. В результате двое были убиты, несколько человек покалечено. На утро из района приехал прокурор, молодой и заносчивый. Он вел опрос свидетелей, сидя на крыльце, куда выходило окно, рядом с которым стоял мой стол и некоторые его вопросы поражали меня своей какой-то дремучестыо и, на мой взгляд, абсолютной недопустимостью. Жизнь показывала новые свои стороны, все более непонятные и пугающие.
Наконец, пришла телеграмма от Татули. Ее встретили и приютили наши добрые знакомые, уехавшие из Тяньцзина в Советский Союз еще в 1944 году, по причине мне неизвестной оказавшиеся вскоре на севере в городе с экзотическим названием Сыктывкар, но сейчас снова вернувшиеся в родной Омск. Татуля выдержала экзамен и поступила в музыкальный техникум; ей очень нравится преподаватель, к которому она попала, она скучает без нас и за нас беспокоится. В тот же день пришло письмо из Хакасской автономной области от Лидии Николаевны, с которой мы обменялись адресами на Отпоре. Его — вскрытое и смятое — вручила мне почтальонка Варя, недовольно заметив при этом:
— Что это ваши знакомые так непонятно пишут, Вера Константиновна? Мы с Полей читали-читали вчера вечером, ничего разобрать не могли.
— Зачем же вы. Варя, читаете мои письма? Разве это разрешается?
— Дак, интересно ж! Вон сколько понаписали…
Лидия Николаевна действительно понаписала много. Оказалось, что по началу ее определили учеником токаря. «Ходила в чьем-то замасленном черном и грязном комбинезоне с замотанной головой — ну, вы, наверное видали такие женские фигуры на линии железной дороги — каждый раз беря инструмент в руки, я прощалась с жизнью. Но потом мне повезло — главный бухгалтер МТС скрылся, прихватив с собой изрядную сумму денег, начальство в бешенстве раскидало большинство потерявших бдительность бухгалтеров, а меня — несмотря на все мои протесты и уверения, что я понятия не имею о том, что такое бухгалтерия — срочно перекинули на работу туда. От ужаса и старанья я вмиг научилась складывать на счетах длиннейшие колонки цифр и даже вписывать результат в соответствующую графу какой-то ведомости и вообще пришлась в бухгалтерии ко двору. И сразу же просветлел быт — мы получили отдельную избушку! Представляете какой восторг! До этого мы жили в школе, семнадцать человек в одной комнате, правда большой. Кроме того, я даю уроки музыки трем детям (пианино пригодилось) — за картошку, яйца, молоко и прочие столь необходимые продукты. А у мальчиков моих появились приятели. Мать их ссыльная (почему — не знаю), она русская, а отец (он умер в пути) был латышом. Она тоже что-то делает в конторе и учит меня жить. Очень-очень милая. И мальчики хорошие и прекрасно говорят по-русски. Я ужасно рада, что они подружились. Иногда просто физически не могу слушать местный жаргон — этот исковерканный безобразный русский язык. В общем, все бы ничего, но меня грозятся послать зимой учиться на курсы бухгалтеров, а я… но вы сами понимаете…»
Да, я понимала и очень сочувствовала, а в душе не могла не позавидовать — у нее уже отдельная избушка! Подумать только.
Наконец, директор вернулся. Вернулся — со слов всезнающей Поли — один. Жена не захотела жить в деревне еще два года, а ему из Солоновки раньше не выбраться. К концу дня, когда схлынули посетители и в кабинете водворилась тишина, я, с трудом преодолев смущение от того, что мне приходится обращаться с просьбой в минуту, когда ему явно не до меня, и страх при мысли, что он откажет и что тогда? — я вошла в комнату. Директор сидел, крепко обхватив руками голову, уставившись в окно.
— Валерий Федорович, — робко окликнула его я.
— А? Что? — встрепенулся он. — Приехал кто-нибудь?
— Нет, я… мне нужно поговорить с вами по личному делу… но если сейчас вам некогда, я…
— Нет, отчего же, говорите.
Запинаясь и глотая слова, я рассказана ему о Морьке, об освобождающейся, — как я слышала, — избушке механика Шелупаева и попросила предоставить ее мне.
— Я боюсь ее, Валерий Федорович, — говорила я. — Не за себя боюсь… у меня мать, ей под восемьдесят, и две маленькие дочки… Пока я сижу здесь в конторе, мне все время страшно. Ей ничего не стоит оскорбить их, думаю, может и ударить… Я пыталась найти себе какое-нибудь жилье, но ничего нет… И ее умиротворить пыталась…
Он повернулся ко мне:
— Тут дело вот какое. Эта квартира у нас специально за механиками забронирована… — да вы не расстраивайтесь, — поспешно прибавил он, взглянув. на меня. — Я собственно планировал для вас другое. Я уже раньше слышал о вашем положении. Нам тут обещали к ноябрьским четыре сборных финских домика прислать, каждый на две квартиры, двухкомнатные, и одну я на вас записал. Но если так обстоит… Ладно, я завтра распоряжусь. Механик через несколько дней уедет, приберетесь там и переезжайте… Если уж так обстоит. Механика нового я все равно искать пока не буду. Сейчас не найдешь. Да и ваш этот — ну который с вами приехал, — за троих работает. Пить правда, здоров, но и работает как зверь. Ладно, успокойтесь… А после ноябрьских в финский переедете. В них, говорят, даже туалеты теплые бывают.
Летела я домой, действительно не чуя под собой ног. Госпо-ди, наконец-то нам повезло! Через несколько дней мы уедем от Морьки, а в перспективе маячил финский домик с двухкомнатной квартирой и теплым туалетом. Это же просто счастье. Сегодня же напишу Лидии Николаевне, постараюсь подбодрить ее. Конечно, и у нее в конце концов все наладится. Подумать только, двухкомнатная квартира, где будем жить только мы и делать, что хотим. Например, пить по вечерам горячий чай, читать при свече, стирать наконец… Счастье, счастье! Дня через три приказ об увольнении механика Ше-лупаева был подписан и вывешен на доске объявлений. Его семейство уже уехало в соседний район, где он нашел работу, забрав с собой корову, гусей, уток и отчаянно кудахтавших в клетке кур, а сам он еще задерживался — привозил откуда-то из леса сено и сушил его на крыше. Но все равно, еще несколько дней, и он тоже уедет.
Я возвращалась домой после работы. Сегодня исполнился месяц со дня нашего приезда. Вдали серебрилось озеро, оттуда доносился веселый визг и крики. Горячие солнечные лучи, ударившись о не очень чистые стекла домишек, с возмущением отскакивали прочь, норовя полыхнуть при этом мне прямо в глаз, вызывая острую боль и слезы.
Навстречу двигалась небольшая странная процессия. Во главе ее шел, прихрамывая, деревенский гармонист дядя Евсей. Он широко растягивал гармошку и играл что-то торжественное. За ним следовали трое: высокий понурый старик, сухонькая старушка в желто-красной, не по возрасту яркой шали, а между ними майор (я успела изучить знаки различия советской армии), увешанный орденами и медалями, с россыпью всевозможных значков на широкой груди, бравый и важный. Отстав от них на несколько шагов плелась толпа деревенских жителей, главным образом, женщин и детей. Все молчали, только дядя Евсей продолжал извлекать из своей гармошки мучительно-торжественные звуки, да еще пьяненькая старушка, замыкавшая шествие, выкрикивала время от времени похабности, сопровождая их не менее похабными жестами.
— Что это они? — спросила я нагнавшую меня Варю-почтальонку.
— Величаются! — почтительно ответила она. — Он — майор-то — ихний сын. Вчера приехал. Подарков привез. Люди сказывают, хочет их в город забрать к себе, а старик кобенится — здесь помирать, видите ли, хочет. А чего здесь хорошего? Вот с утра ходят по деревне, величаются, а вечером народ скликают, кабанчика зарезали. Давайте, Вера Константиновна, сходим. Людей посмотрим, себя покажем.
— Нет, что вы. Варя. Меня дома ждут, не дождутся.
— И что вы все домой да домой. Неужели ж без вас не справятся. А вы женщина еще складная, еще, может, и мужа найдете. Правда что, привесу у вас много. Сейчас мужики против этого возражают.
— Нет, уж я как-нибудь сама. Варя. А вы, конечно, сходите в гости.
— Хлебанете вы здесь, Вера Константиновна. — Она даже остановилась, и во взгляде ее, устремленном на меня, отразилась недоумевающая жалость. — Ох, хлебанете! А муж, какой ни на есть, все защита. Сходили бы. Может, у майора, у сына ихнего, дружок какой есть. Говорят, из части к ним офицера приедут.
— Ну, вот вы, Варенька, и покорите сердце кого-нибудь из них, а я уж домой пойду.
Мы уже подходили к Морькиному дому. У калитки стоял механик Шел у паев. Высоченный человек в замасленном комбинезоне, лохматый и мрачный. Я приостановилась, думая, что он хочет сказать мне что-то по поводу домика. Может, ему нужно что-то временно оставить там или он хочет продать мне огородик с зеленым луком и укропом?
— Вы ко мне? — любезно спросила я, — Проходите, пожалуйста.
— К вам! — ответил он грубым, ничего хорошего не предвещавшим голосом. — Поговорить надо.
Я вошла в темноватые, прохладные сени с земляным полом, он шел следом за мной и вдруг, когда я уже подошла к двери, ведущей в комнату, схватил меня за плечо.
— А по какому такому праву bjj меня решили из квартиры выгнать, а? — тяжело дыша спросил он. — По какому?
— Как выгнать? Я…
Но тут он заорал. Заорал голосом истошным, утробным, на человеческий непохожим. Отскочив от него, я невольно вжалась в угол. Теперь он нависал надо мной, страшный, взлохмаченный, обдавая запахом сивухи, размахивая предметом, который я приняла за топор (это был, как потом выяснилось, толстый сук с наростом на конце, с успехом, правда, заменивший бы топор, если пустить его в дело) и продолжал выкрикивать какие-то непонятные обвинения и угрозы:
— Как же, справедливость… — кричал он. И дальше: — Шпионы… за что кровь проливал… перебить их всех надо… пью, а почему пью… враги кругом… Офицер советской армии… нету справедливости… шпионы…
Страшный предмет метался у меня над головой. Налитые водкой, кровью и злобой глаза грозили выскочить из орбит.
— Да вы что, да вы что — лепетала я в ужасе, и в этот миг дверь отворилась. На пороге стояла мама. Из-за ее спины выглядывали ревущие Ира и Ника. Она как будто выросла — или это так казалось оттого, что она высоко вскинула голову.
— Замолчите! — громко сказала она, и голос ее, всегда молодой не по возрасту, звенел сейчас каким-то властными, незнакомыми нотками. Словно кровь ее предков, независимых и смелых новгородских бояр возмутилась и придала ей силы. — Сейчас же замолчите. Вы пугаете детей.
И этот голос достиг как-то его одурманенного алкоголем сознания. Он отступил от меня, плюхнулся на лавку и, уронив голову на стоявший у стены стол, громко заголосил:
— Да я что… Просто обида взяла… А я неужели же… Не знал, что тут и детки и бабушка… Если помочь вещички перевезти скажите…
А со двора уже бежали Даша, маленький хромой старичок и еще какая-то женщина. Старичок поднял с пола сук, осмотрел его, покачивая головой и укоризненно сказал:
— Эх, Митрий, Митрий, чуть ведь дьявол тебя не попутал, загубил бы человека не за так, что бы тогда?
Потом они гурьбой повели его прочь из избы. Даша задержалась, подошла ко мне.
— Вы не опасайтесь, Вера Константиновна, он больше не придет. Это жена его приходила, она его заберет и укротит. Раньще-то он очень добрый был, а с войны вон какой воротился: Конченый человек. Но на вас зло больше вымещать не будет.
Я хотела что-то сказать, поблагодарить Дашу, успокоить детей, только губы не разжимались, и комок, заткнувший горло, никак не протискивался дальше. Наконец, мне удалось взять себя в руки.
— Не плачьте, — уговаривала я девочек. — Ничего же не случилось. Просто пьяница вздумал покуражиться, попугать всемогущую секретаршу. Я ведь, правда, всемогущая. Если бы видели, какой я сегодня приказ подписала о начале уборочной кампании! Точь-в-точь маршал перед началом боя. Правда! — Я тараторила как диктор, старающийся уложить большой текст в считанные минуты. — Двигаю вперед технику и двенадцать ноль-ноль 10-го 8-го. Караю, милую, поощряю. Все я. Завтра сбегайте в МТС, почитайте… Конечно, ему обидно… Знаете, китайская императрица в конце каждого своего указа заставляла писать «Трепещите и повинуйтесь!» Вот и я завтра тоже припишу эти слова в конце. А?
— Не надо, мамочка, он опять обидится, — всхлипывая, сказала Ника.
Успокоить их я успокоила, но, проспав часа полтора, обе проснулись с громким плачем и кинулись ко мне. За ночь это случилось раза четыре. В комнату врывалась вернувшаяся с очередного пятачка Морька.
— Хватит выть! — орала она. — Обеих изобью. Сейчас повыкидываю ваше барахло на улицу. Нашлись барыни. Воют и воют. На работу скоро иттить, а мне спать не дают. Кому говорят — хватит!
Угомонился дом, когда уже окончательно рассвело. Мы сидели с мамой друг против друга, серые как этот серый рассвет, обессилено бросив на стол руки.
— Знаешь, — сказала она устало. — Очень страшно увидеть в глазах детей недетский страх. Когда-то я видела его в твоих, надеялась больше не придется, и вот…
— Мама, и зачем мы сюда приехали?.. — эти слова вертелись у меня на языке всю ночь, мучили, и я наконец не вытерпела.
— Ш-ш, никогда не задавай себе этого вопроса. И не начни жалеть себя. До добра это не доводит. Когда-нибудь потом, можно будет спросить себя, а пока не надо… Может, как-то утрясется еще все. Главное, не жалей себя.
Домик стоял на самом краю деревни. В одной половине его жил агроном с семьей. Другую заняли мы. Комната и просторные сени. Комната была невелика, но до чего же хороша. Русская печь с полатями, маленькая, прижавшаяся к ней плита, на которой в любой момент (были бы щепки!) можно было сварить себе, что хочешь. На круглом складном столе стопками лежали книги, стояла свечка в медном подсвечнике. Сбоку мамино кресло в ситцевом чехле. На окнах трепещут занавески из ситца в цветочек. Уют и покой.
Вечером, когда мы уже немного разобрались, дверь приоткрылась, через порог один за другим перескочили пять небольших зеленых шаров, при ближайшем рассмотрении оказавшихся арбузами, и раскатились в разные стороны. Вслед за ними на пороге появился невысокий крепенький человек лет сорока и с широкой улыбкой сказал:
— Здравствуйте, если не шутите. Сосед ваш Миша. Агроном. Пришел посмотреть, помощь не нужна ли. А арбузики это вам на новоселье.
Он оказался удивительно жизнерадостным и приветливым. Сбегал за инструментами, приладил нам полку для посуды. Укрепил расшатанные ножки маминой кровати, проверил задвижки на окнах, попозже пришла и его жена Эмма — совсем молоденькая, белокурая и голубоглазая, настоящая Гретхен. На руках у нее прыгал такой же белокурый и голубоглазый Костя. Весело трещал огонь в плите, плевался кипятком китайский жестяной чайник с длинным, как у лейки, носом. Мы пили чай с мелькнувшим как-то в сельпо абрикосовым вареньем и знакомились. Уходя, Миша сказал:
— Если что запонадобится, к нам идите — без всякого Якова. По-соседски.
А Эмма, протянув дощечкой руку и застенчиво улыбнувшись, прибавила:
— С той недели грибы должны пойти. Я девчонкам покажу, где собирать. Вместе сходим.
Эту ночь я впервые за долгое время проспала напролет и проснулась без чувства тревоги, отдохнувшая.
Из района нагрянуло в МТС начальство — три гладких мужичка в чистых косоворотках, добродушно-нагловатые, чем-то очень похожие друг на друга. Сначала они долго заседали у директора, потом отбыли «кушать» к Прокопычу и часа в четыре снова объявились у нас, слегка охмелевшие и совсем уж благодушные. Один зашел ко мне в закуток.
— Вот что я тебе скажу… — начал он, но, встретив мой неприязненный взгляд, поперхнулся. — Дело вот в чем — вам поручается составление сводки о собранном накануне зерне… Будете звонить поутру пораньше во все ваши колхозы, на основания полученных сведений делать общую сводку и сообщать в район не позже двенадцати часов пополудни. Ежедневно. Вот так!
Из-За его плеча высунулась еще одна голова с физиономией еще более круглой, розовой и благодушной.
— Наделяем вас, так сказать, особыми полномочиями, — весело сказало второе районное начальство. — Являетесь ответственной за сводку, которая в числе других будет ежедневно передаваться в Москву. Дело, как сами понимаете, государственной важности. Валерий Федорович говорит, на вас можно положиться. Завтра же обзвоните или объездите все колхозы и договоритесь с ними о сборе сведений. В общем, действуйте. — Начальство вдруг подмигнуло. — Муж-то есть?
— Нет.
— Ну так надо подыскать. Хорошего этакого сибирячка, чтобы не очень пил, не очень бил…
Господи, только бы не поднять глаз. На помощь мне пришел директор, попросив найти какую-то бумагу из Сельхозуп-равления.
— Ну ладно, не будем отвлекать секретаря, — покровительственно сказало первое начальство. — Вот соберем урожай, приедете к нам в район, отпразднуем, познакомимся поближе. Поехали, товарищи!
Как прекрасна бывает незатейливая, спокойная жизнь. Будто камень свалился у меня с сердца и восхитительная легкость разлилась по всему телу. Походы за грибами! Хотя вряд ли их можно было назвать походами. Достаточно было перейти шоссе, возле которого ютился наш домик, обогнуть стоявшую почти на обочине красавицу ель, и у вас захватывало дух. Ничего подобного я себе не представляла, хотя в свое время побывала в славившихся своим грибным богатством лесах западной ветки КВЖД. За елью лежала полянка, сплошь заросшая рыжиками, маленькими — один к одному — крепкими, ароматными, дивного рыжего цвета, сидевшими так плотно, что некуда было поставить ногу. Только присев и срезав все грибки вокруг себя, можно было делать следующий шаг. Корзинка наполнялась за десять минут. А дальше такая же полянка, заросшая маслятами. На коричневые блестящие шапочки налипали, образуя изящные узоры, хвоинки, губчатая подбивка была чистого желтого цвета, и густой грибной дух приятно дурманил.
А утренний визит в столярню! Светлый, засыпанный золотистой стружкой сарай, где чудесно пахло свежим деревом и где с разрешения Степана — брата Василисы — я набирала по утрам в мешок кусков коры, чурочек, треснувших досок и прочих древесных отходов, которых мне хватало дня на два на три. Собственно Степан — высокий, сдержанный человек с хорошей речью — не был здесь главным. Главным был Родионыч — маленький старичок в рубахе навыпуск, седые волосы его были схвачены опояской из лыка, а серебристый пушок на лысине, попав случайно в солнечный луч, становился сиянием. Родионыч все время вполголоса напевал что-то, и рубанок в его руке так и летал над тяжелой доской. Завидев меня, он каждый раз подходил, здоровался за руку и заводил разговор о божественном. Его интересовало, веруют ли еще в Бога люди там, откуда я приехала, не порушили ли китайцы православные храмы? Нет, пока еще не рушат, говорила я. А во что сами-то они веруют? Не сложили ли люди новых молитв, очищаясь от скверны? Я отвечала, как могла. Но долго беседовать нам не приходилось. Худенький Саша с чахоточным румянцем и лихорадочно блестевшими глазами сразу же подходил и, встав чуть поодаль, внимательно прислушивался к каждому слову. Родионыч, покачав головой, брался за свой рубанок, а Саша осведомлялся, не донести ли мне мешок до дому.
— Вы с ним поосторожней, Вера Константиновна, — сказал мне как-то Степан, когда я вечером пришла к ним домой за молоком. — Он ведь у них тут комсомолец старший. Парень неплохой, можно сказать, даже душевный к тому же и болен очень. Чахотка у него, долго не протянет. А все равно опасный. Что он может, когда с детства голову Бог знает чем забивали. Вот Родионыча не опасайтесь, святой человек. Меня Василискнн муж сюда определил работать. Что ж, я работаю. К дереву поближе, к жизни вечной. Опять же избу нужно строить. Тесно у нас, сами видите. Но Сашку остерегайтесь — не по злобе, не по глупости, а по темноте, другими ему в голову напущенной, человека погубить может, да еще на себя радоваться будет. И сколько их таких убогих! — Он плюнул и растер ногой. С полатей свисали три детские белобрысые головенки, точь-в-точь как на картинке в дореволюционном букваре. Мы стояли на крыльце его маленькой избушки. Скрипнула дверь совсем уж крошечного строения во дворе — баньки, наверное, — и на пороге появился человек, худой и сгорбленный, с тонким интеллигентным лицом. Появился и сразу же снова отступил назад в темноту.
— Лагерник наш, Николай Николаевич, — сказал Степан, проследив мой взгляд. — Ждет. Сын за ним приехать должен, а и сын сам недавно освободился, самому жить негде. Вот пока что, у меня. Может и зазимует. А что? Перебьется как-нибудь. Люди все-таки, не… — и он опять смачно плюнул.
В тот вечер я вдруг со стыдом вспомнила, что уже давно, недели две, наверное, — не видела никого из наших тяньцзинцев. Конечно, я очень занята, но все равно уж Антонину Ми-хайловну-то повидать могла бы. Иосиф Давыдович, наверное, тоже в поле, и она одна с этой странной старухой, молчаливо ходящей за ней по пятам. Завтра же обязательно схожу к ней.
А на завтра я обнаружила в ворохе почты небольшой конверт со штампом «Ленинград», адресованный Антонине Михайловне Иохвидовой. Забежав после работы домой, провернув все неотложные домашние дела, я взяла письмо и баночку соленых рыжиков маминого изготовления и пошла на другой конец деревни, постепенно наполняющейся мычаньем коров, блеянием овец, веселым ржанием носящегося по лугу табуна и своими особыми вечерними запахами. Сидевшая на лавочке у ворот хозяйка-истукан с трудом разжав губы, сказала мне,
что Антонина Михайловна ушла в лес за топливом, скоро вернется. Я присела рядом с ней. Напротив стояла прекрасная изба с железной крышей с крепкими надворными постройками, с небольшим палисадником, заросшим деревьями. Окна ее были наглухо забиты перекрещенными досками. На двери висел тяжеленный замок.
— Это чья же такая изба? — попыталась я вовлечь в разговор хозяйку.
— Немца одного, — неохотно ответила она, — Выстроил себе палаты. Нужник в избе. На кухне кранты — воду, вишь, из колодца качать лень было…
— Что ж он такой хороший дом оставит?
— А убили его, — совсем уж нехотя ответила она. — Убили и все. По дороге, когда из Михайловки возвращался. Ну, сын избу заколотил, забрал семью и уехал. Продать хотел, да разве кто купит. Кому это надоть? Разве что ваш директор отважится.
— А кто его убил?
— Это уж мне неизвестно. — Она решительно встала, повернулась и, перешагнув через перекладину калитки, скрылась во дворе.
Я осталась одна. И в это время вдали показалась старушка, словно сошедшая со странички тома «Сказок Братьев Гримм». Маленькая, сгорбленная, с растрепанными седыми волосами и огромной вязанкой хвороста за спиной.
— Антонина Михайловна, — кинулась я ей навстречу. — Дайте я вам помогу.
— Здравствуйте, дружок! Рада вас видеть, — сказала она, но голос ее звучал как-то суховато, настороженно даже.
— Давайте сюда вязанку, Антонина Михайловна. А вам я принесла вот что! — и я протянула ей письмо.
Она недоверчиво посмотрела на конверт, прочла обратный адрес, прижала письмо к сердцу и заплакала.
— Ну, что вы, Антонина Михайловна, успокойтесь, садитесь, читайте. Я отнесу хворост во. двор… Не буду вам мешать… Ведь это прекрасно — письмо из Ленинграда… — бессвязно говорила я, подводя ее к скамейке.
Уложив хворост на указанное хозяйкой место, я вышла и стала прогуливаться по улице от немецкого дома до леса и обратно. Прошло с полчаса прежде чем она окликнула меня.
— Вера Константиновна, простите меня. Но это было так неожиданно. Я так вам благодарна. От сестры письмо. Мы ведь ничего-ничего о них не знали. Из-за границы писать боялись. Не советовали нам. А тут взяли и написали по старому адресу… и оказалось, что они там и живут. Когда-то это моего отца дом был, теперь у них там комната… И вдруг письмо… — Она снова заплакала, но быстро взяла себя в руки. — Так все странно, непонятно, масса недомолвок… Моя сестра пианистка. Муж у нее был скрипач. А сейчас она пишет, что живет с дочерью-инвалидом… А где ее муж? Где Сеня? Где сын Левушка? Почему она ничего о них не пишет?.. Я ничего не понимаю. Завтра должен приехать Иосиф Давыдович. Надо будет сразу же написать ей. Может, она думает, что я все знаю, может, она раньше писала? Но я ничего не знаю… Я счастлива, что получила письмо. И в то же время… Спасибо вам, милая, что вы принесли его. А теперь идите домой, нехорошо, если нас увидят вместе… — Губы ее мелко дорожали.
— Антонина Михайловна, давайте я провожу вас домой. Успокойтесь. Все объяснится. Приедет завтра Иосиф Давыдович… А не приедет, приходите к нам. Я бы сама к вам пришла, да очень уж много у меня работы, каждый день задерживаюсь допоздна, вот только сегодня вырвалась…
— Я понимаю. Я потому и говорю, нехорошо, чтобы нас видели вместе.
Тут только я вспомнила ее слова, которые сперва пропустила мимо ушей.
— Но я то ничего не понимаю, Антонина Михайловна.
— Но вы же слышали, наверное. Мне сказала Шурочка… и я подумала — раз вы не приходите, значит, вы тоже решили, что лучше нам не видеться…
— Антонина Михайловна. Что сказала вам Шура? Почему нельзя, чтобы нас видели вместе? Я не приходила только потому, что мы переезжали от Морьки…
— Да, да, от этой ужасной Морьки…
— …переезжали и устраивались. И еще потому, что из-за предстоящей уборочной я завалена работой. Но я ничего не знаю. Скажите мне, пожалуйста.
— Вы не знаете? Правда? Хорошо, милая, я скажу вам. Видите ли, к Софье Игнатьевне — помните в нашем эшелоне ехали инженер один с женой? Пожилые люди? Их направили в соседнюю МТС. Так вот, Шурочка ездила в Волчиху за какой-то справкой и там встретила Софью Игнатьевну. А к ней приезжала сестра из Новосибирска. Она замужем за человеком из… ну, как теперь называется чека? Вот оттуда. Она сказала, что нам, репатриантам (мы, оказывается, называемся репатриантами) из Китая не следует часто встречаться и вообще держаться вместе. Это может быть истолковано… как что-то нехорошее. Софья Игнатьевна сказала об этом Шурочке, а та мне и остальным… Поэтому я считала…
— Господи, ерунда какая! Извините меня, Антонина Михайловна. Но ведь это же естественно, что мы хотим видеться со старыми знакомыми, с людьми, которых давно знаем, обмениваться с ними впечатлениями, помогать друг другу. Новых завести не так-то просто.
— Конечно, конечно. Я тоже сначала так думала. Но потом… вы не идете, ну я и решила, у вас дети, мама, вам нужно о них заботиться.
— Антонина Михайловна, я не верю Софье Игнатьевне и ее родственнице. Это не может быть официальным распоряжением. Никто ничего подобного нам не говорил. Почему же мы должны слушать каких-то незнакомых дам? Забудьте об этом. Я уверена, Иосиф Давыдович то же самое вам скажет. И, пожалуйста, приходите к нам. Мама будет очень рада, сидит целый день одна. И хворост вам девочки в два мига наберут и до дома донесут.
Она опять заплакала, поцеловала меня на прощанье и пошла домой. Пошла и я кривыми улочками села, окутанная густеющими сумерками, затаившимися, примолкнувшими и недоверчивыми.
Ночью я опять долго не спала, думала о том, что сказала мне Антонина Михайловна и почему-то мне все время вспоминался Саша в столярне, неотрывно следивший за мной и за Родионычем, прислушивавшийся к каждому нашему слову. Надо будет сходить к Марии Никаноровне, интересно слышала ли она об этом. Но, если это правда, как глупо, как ужасно глупо… И неприятно!
В воскресенье утром к нам зашла приятельница Эммы, тоже немочка Грета, жена знатного комбайнера Ильи Назарова.
— Вера Константиновна, айда со мной в Савеловское. Рыбки добудем. Мишка нам коня своего даст. Я первача возьму, а вы пару платков поцветастей прихватите. На обмен.
— Что это за Савеловское, Грета? Там что, рыбаки живут? К МТС не относится?
Она посмотрела на меня с веселым недоумением — такие взгляды я ловила каждый раз, когда обнаруживала непозволительное по здешним меркам невежество или наивность.
— СаВеловское-то? Ну, сами увидите. Инвалиды там живут, и бабы ихние.
Мы ехали в маленькой тележке, запряженной сытой гнедой лошадкой. Лошадка была ленивая и охотно переходила на трусцу, и тогда Грета, хлестнув ее вожжами, разражалась чудовищной бранью. Первый раз, услышав ее, я остолбенела, так не вязался поток искусно переплетенных между собой омерзительных, грубых слов с внешностью юной добродетельной немочки; что касается лошади, то такой разговор был, по-видимому, ей по душе. Помотав одобрительно головой, она ускоряла шаг и некоторое время бежала резво.
— Зачем вы так Грета? — не вытерпела я, наконец. — Вам это не подходит.
— Да вы что, Вера Константиновна, она же иначе и вовсе встанет. Так уж приучена. А вообще-то я редко матерюсь. С Ильей никогда себе не позволяю. Так, с бабами иной раз, да вот с ей.
Мы ехали проселком, с обеих сторон нас обступала пшеница, много выше человеческого роста — гордая, золотистая, душистая.
Грета сорвала на ходу колос, растерла в пальцах зерна и дала мне понюхать.
— Духовито как, а, Вера Константиновна?
— Удивительный запах.
Она внимательно посмотрела на меня:
— Мы с Ильей про вас говорили тут — разговариваете вы как-то не по нашему… ну и бабушка, конечно… Наверное, вы раньше лучшие времена знавали, а, Вера Константиновна?
— Всякие, Грета.
Вскоре мы подъехали к лесу. На лужайке у дороги сидели двое рабочих из МТС. На разосланной промасленной газете лежала накромсанная селедка. Сами они поочередно тянули шампанское из горлышка большой черной бутылки с блиставшей золотыми буквами этикеткой.
— Шипучки выпить не желаете ли? — спросил один из них. — Присаживайтесь.
— Спасибо, Семен. Ехать надо.
— Куда это вы наладились? За рыбкой, что ли? Ну-ну! Привет Савеловскому воинству, — и он насмешливо захохотал, захохотал и второй.
По дороге Грета рассказывала мне, как хорошо они жили в приволжском селе, пока во время войны их не выгнали из домов и не погнали на железнодорожную станцию. Сначала они ехали в теплушке все вместе, а потом отца и мать увезли куда-то, а ее — двенадцатилетнюю — с двумя братишками отправили в детдом, и там братишки померли от болезни от какой-то, а ее изнасилил старик сторож, и ей было больно и страшно, и она, наверное, тоже померла бы, да нянечка одна, хорошая женщина, забрала ее к себе, приласкала, вырастила и за Илью просватала — он ей племянником приходился. А Илья, даром что старый и две судимости имеет… За что? Ну как, одну за то, что уборку не во время начал, а вторую — с директором полаялся из-за того, с какого поля начинать… Это сейчас у него орден и никто ему слова поперек не скажи, а тогда… Но все равно человек он золотой.
— А родители ваши где. Грета?
— А кто ж его знает. Померли, наверное. Которые немцы, бывает и возвращаются. Илья два раза писал куда-то там, наводил справки, не отвечают, Ну, теперь уж я больше не плачу. Что теперь плакать… Хорошо, хоть у меня жизнь заладилась.
Какая непонятная, ужасная жизнь. Наверное, она права — хорошо хоть у нее она заладилась.
При выезде из леса стоял столбик с покосившейся доской, на которой большими полу смытыми буквами было написано «Савеловское» и чуть пониже совсем уж еле различимо: «Интернат инвалидов войны».
Господи! За какие грехи ты показал мне все это, сейчас, когда мне и так страшно? Увидеть сразу после жуткого Гретиного рассказа? Может, за тем, чтобы я поняла — не так уж мне плохо. Пошли же мне сил оградить моих близких… Какие испытания ждут их в будущем?… Господи! — что-то вроде этого шептала я пока мы ехали по берегу озера, уютно плескавшегося в редкостной по красоте ложбине. А по другую сторону дороги, по пологому склону холма, за которым начинался лес, стояло с десяток покосившихся изб-развалюх, возле которых копошились калеки. Скопище человеческого увечья! Люди без ног, люди без рук, люди — обрубки, люди с изуродованными лицами, ободранные, грязные; передвигаясь на самодельных костылях и платформочках, ползком, рывками, они со всех сторон устремились к нам, как в кошмаре, словно повторяя виденную мною когда-то картину средневекового художника. Впереди бежала растерзанная женщина с большеголовым ребенком на руках.
— Привезла, Грета? — издали крикнула она и, получив утвердительный ответ, посадила ребенка в траву и кинулась к озеру.
И тут у меня потемнело на миг в глазах и тошнотворно зашумело в голове. Очнулась я от того, что Грета беспомощно трясла меня за плечо, испуганно заглядывая в лицо.
— Вы чего, вы чего, Вера Константиновна? — бормотала она. — Давайте, хлебните первача, может полегчает. Сейчас наменяем и назад. Жалко их, конечно, да что ж теперь делать… Выпить им ведь тоже хочется. Давайте сюда платки-то!
Из дальнейшего я запомнила лишь смирно сидевшего в траве ребенка, который безучастно покачивал большой головой, двух отчаянно сквернословивших женщин, притащивших в корзине лениво шевелящуюся рыбу, энергичные действия Греты, ссыпавшей рыбу в большой мешок, разливавшей самогон в бутылки и котелки, торговавшейся из-за моих платков. И еще, когда лошадь уже тронулась, тоскливый взгляд инвалида, сидевшего на обочине:
— Грета, — сказал он хриплым голосом, — Грета, скажи Илье, пусть с мужиками приедет, Федорова из третьей избы схоронит. Уж несколько дней лежит, к избе близко не подойдешь. Мы уж передавали, да не едет никто.
— Скажу, — пообещала Грета, — Илья непременно приедет.
Мы долго ехали молча. Грета не поносила лошадь, только подхлестывала изредка. На лужайке в тени кустарников крепко спали давешние мужики; по-прежнему весело перестукивались в лесу топоры и взвизгивала пила.
— Вы не переживайте так, Вера Константиновна, — сказала, наконец, Грета. — Конечно, без привычки трудно, Мыто пообвыкли. Да и они не вовсе брошенные. Им Дуська из сельпо перловку и гречку даром возит, соль там, сахар иногда, спички, муку к праздникам. Рыбу вот ловят, продают… или меняют. И бабы какие ни есть. Свои-то брать не захотели…
— Как не захотели?
— Как? Как?.. Отказались и все. Их тоже понять можно. Как такую обузу на шею возьмешь. Да они долго и не проживут, Илья говорит, навряд ли кто больше двух лет протянет, Илья их тоже сильно жалеет,
— Грета, а много их, таких?
— Здесь поначалу человек шестьдесят было, ну, а сейчас — сами видели. Конечно, и другие интернаты есть. Возле Мар-кидоновки, к примеру. Еще где-то. Да вы бросьте об этом думать. Помочь — не поможете, а себя сгложете. Куда тогда ваши дети денутся? В детдом, что ли?
Уйдя ночью в сени я первый раз в Советском Союзе долго плакала, на опыте познавая, что такое горючие слезы, как жгут они воспаленные щеки. Успокоилась я только тогда, когда они окончательно вылились, когда иссякли даже колючие малодушные слезинки, когда немного разжалось горло и вернулась способность думать. Выходит, что, несмотря на то, что я не была лишена скептицизма, несмотря на все читанное и услышанное, я все-таки находилась под трудно объяснимым впечатлением от радужных статей и фотографий, или смотрела на эти фотографии так будто меня это не касается? Со мной и с близкими сердцу моему ничего очень уж плохого случиться не может? Так казалось мне? И вдруг стало очевидно, что может. Еще как может, раз уж такое могло… А ведь я кое-что читала, и даже немало. И невозвращенца Беседов-ского, и Кравченко, и иностранных авторов; читала «Россию во мгле», и «Из мрака ночи», и многое другое. Ведь в этих книгах, в разных статьях говорилась обо всем этом страшном и безобразном. Так почему же мы с мужем — да и не только мы — не хотели верить? Наверное, потому что слишком уж неправдоподобно все это звучало. И бессмысленно. Разве поверила бы я на слово, если бы мне рассказали о том, что увидела сегодня своими глазами? Нет, нет и нет! Чтобы инвалиды, защищавшие и защитившие свою страну, могли быть брошены умирать. И так равнодушно брошены. Не хотела верить, хотела жить в стране своих предков, хотела говорить на своем чудном языке?.. Что ж, поделом мне! Ладно, мне поделом, а детям? А маме? Которой все это выпало по второму разу? Что же делать? Что делать? Ну, хватит! Прежде всего, нельзя распускаться. Отвечаю за всех и за все я. Значит… Я вымыла лицо ледяной водой из ведра, и зубы вдруг застучали от пронизавшего меня холода. Тихонько прокралась в комнату и увидела в мутно-сером предрассветном освещении мамины грустные глаза. Молча поцеловала ее и улеглась на свою походную кровать. Утро вечера мудренее.
А еще через несколько дней в деревне начался праздник. Уборочная кампания! Радиоточки в кабинете директора и в моем закутке, над крыльцом, на столбе извергали потоки бравурных оглушительных звуков. «Хороша страна моя родная… — надрывались они в унисон. А по шоссе неслись грузовики, с верхом груженые спелым зерном. За рулем солдат, рядом визжащая девица.
На ухабах и рытвинах машины подскакивали, и на миг у них вырастали золотистые крылья из разлетающейся в обе стороны пшеницы. Уже через два дня этой пшеницей было устлано все шоссе. Объевшиеся гуси, с трудом волоча тяжелые животы, жадно клевали его и, случалось, попадали под колеса. Тогда, притормозив машину, солдат выскакивал и лихо закидывал добычу в кузов, запрыгивал сам, снова с хохотом обнимал свою сопровождающую, и они неслись дальше, посыпая землю драгоценным зерном. А на обочинах суетливые старушки и согбенные старички быстро-быстро сметали его на совки метелками из сухой травы и, опасливо поглядывая по сторонам, ссыпали в ведерки и котелки. Но никто и не думал останавливать их. Зерно лилось широким потоком. Наконец-то на землю пришло Изобилье! Время от времени песни умолкали, и диктор ликующим голосом сообщал, что за такой-то день в таком-то районе убрано столько-то гектаров. В закрома Родины засыпано еще столько-то центнеров! Ура!!! Невиданный, неслыханный урожай, решающий сразу все наши проблемы. Нигде в мире… Никогда прежде… Ура! Ура!.. Да здравствует!.. «Хороша страна моя родная… «
К цифрам, которые восторженно выкрикивал диктор, я имела прямое и не совсем честное отношение,
В начале уборочной кампании я каждое утро начинала с тщательных попыток дозвониться в наши колхозы. Увы, это оказалось чрезвычайно трудно. Не работала телефонная связь, если удавалось соединиться, никто не брал трубку. Если же трубку в конце концов брали, начинался бессмысленный разговор.
— Г-господи! Да кто их считать будет центнера эти, — искренне удивлялась Настасья Ивановна — старушка из бухгалтерии ближнего колхоза. — И спрашивать никого не буду. Мужики сейчас, знаешь, какие горячие. Не видишь что ли, сколько везут. Скажи много, очень много. Господа благодарить надо, а не центнеры считать. Так и скажи им там…
Оленька-девятиклассница, впервые в жизни «сидевшая на телефоне», впервые пользовавшаяся вниманием лейтенанта, который подрался из-за нее с приезжим комбайнером, — сначала отчаянно пугалась, потом начинала невнятно лепетать:
— Кажется, пятьдесят, — шептала она.
— Чего пятьдесят?
— Ну, этих… килограммов.
— Этого не может быть, Оленька.
— Ну, тогда сто.
— Вы не записываете?
— Нет… А что, нужно записывать?
— Но вам же, наверное, говорили, что убрано столько-то гектаров. Надо записывать.
Из трубки неслись всхлипывания:
— Вчера вечером директор приехал с поля, так к нему доярки пришли лаяться… Горело в коровнике что-то… или затопило… я не знаю. А завтра меня вообще в поле гонят, поварихе помогать, А я не умею… — всхлипывания переходили в рыданья.
— Хорошо, хорошо, Оленька. Не плачьте. Ничего страшного. Но, если вы все же когда-нибудь что-нибудь узнаете про уборку хлеба, записывайте и звоните мне.
— Хорошо, — покорно отвечала она сквозь слезы.
— А зачем вам это надо знать? — сухо спросила меня неприветливая особа из третьего колхоза. — Почему это вас интересует?
— Мне поручил собирать сведения по колхозам секретарь райкома и сообщать их в район.
— Не знаю. Ничего об этом не слышала. Как зовут секретаря райкома, который вам это поручил?
— Мне его имени не называли.
— То есть, как это? Неизвестный человек поручает вам собирать сведения и сообщать ему, и вы охотно соглашаетесь исполнять его поручение? Интересно!
— Я не знаю его фамилии и имени-отчества, но пришел он ко мне вместе с директором и дал это поручение в присутствии директора.
— Интересно!.. А, может, это был кто-то из приехавших вместе с вами из Китая?
— Нет. Вряд ли кого-то из приехавших вместе со мной может это интересовать.
— Ну, как знать… Я, во всяком случае, прежде чем сообщать такого рода сведения, должна разобраться и узнать…
Помог мне наш бухгалтер.
— Вы вот что сделайте, — строго сказал он. — Запишите цифры из вечерней сводки по нашему району, разделите на число МТС и подведомственных им колхозов — я их вам сейчас дам — а потом напечатайте на машинке ведомость, ну там число, название колхоза, утренняя сводка, вечерняя, покрасивше сделайте, у вас хорошо получается, и варьируйте себе циферки — когда чуть побольше, когда чуть поменьше, ну, сами знаете… Главное, что б красиво было на машинке, цифры проставляйте четко, пусть будет видно, что люди старались. И сообщайте себе в район, как вам было сказано. Районы сообщат в область, область в Сельхозуправление. Оттуда в Москву цифры пойдут. А насчет того, правильно — неправильно, сколько собрали, сколько довезли, это разве учтешь? Сами видите, что творится. — Он показал на шоссе, покрытое вкатанной в пыль пшеницей. — Э-хе-хе! Я вот вчера в Волчихе был, так там эта Клавдия — ну знаете, которая культурная — смотрит в окошко и говорит мне: — «Ах, Василий Иванович, до чего же хорошо! Что-то такое щедрое, молодецкое, русское есть в этом… правда?» Ну, а я про себя думаю: «Э нет, мужичок русский цену пшенице знал, до последнего зернышка подбирал». Думаю так, а сам только головой киваю — русское, так русское, молодецкое, так молодецкое… Начальству виднее.
В атмосфере неуемного, золотистого, гремящего песнями праздника пролетело дней десять, и вдруг горизонт обложили свинцовые тучи; они медленно поползли на село, окрашивая все вокруг в серый цвет. Засверкали молнии, загрохотал гром, хлынул ливень. Тучи, облюбовав Солоновку, кружили над ней часа четыре, время от времени обрушивая на землю очередные потоки воды, подсвеченной голубоватым полыханием молний и сопровождаемые гневными раскатами грома. Только к вечеру грозовые тучи удалились, наконец, в сторону Волчихи, ливень слегка угомонился и на смену ему пришел ровный, настойчивый мелкий дождь.
Дождь лил три дня подряд. В кабинете директора шли непрерывные совещания штаба, Тут же на полу спали усталые комбайнеры — их наспех сколоченные бараки при первых же каплях дождя протекли, Целый день топилась печурка у меня в закутке, и вокруг нее сушились промокшие рубахи, сапоги, ватники, испуская тяжелый неприятный запах. Нахмуренный и злой директор, не сходя с места, крутил ручку телефона, пытаясь связаться с Сельхозуправлением, с Михайловкой, с Волчихой. Поступали тревожные слухи, что в Михайловке вымокло все зерно, потому что брезенты завезли по ошибке в Рубцовск. Все три дня наша МТС представляла из себя зону стихийного бедствия.
На четвертый день проглянуло солнце. Песчаная почва быстро впитывала задержавшиеся лужи и, вдыхая упоительный аромат мокрой пригретой хвои, я чувствовала, что с каждым вздохом получаю заряд бодрости. «Ничего, ничего! — думала я, помогая техничке Поле убирать контору, после того как отбыли в поле оккупировавшие ее комбайнеры: — «Не так уж все безнадежно. Как-нибудь выбьюсь. Обязательно выбьюсь!»
Под вечер к нам зашла Антонина Михайловна. Мы пили чай с лесной малиной, вспоминали Тяньцзин, наше путешествие, мешочниц, которых подвозили в своей теплушке и, в конце концов, совсем развеселились. Условились сходить в ближайшие дни в школу к директору. Антонина Михайловна слышала от кого-то, что вакантно место учителя пения и решила попытать Счастья.
— Мне так всегда хотелось преподавать пение в школе, да как-то не пришлось. Только с взрослыми занималась. А я уже разговаривала кое с кем из здешних ребятишек. Такие есть прелестные. Один мальчик в особенности меня поразил. Прекрасный слух и желание понять все, что я ему объясняю. Я просто мечтаю о том, как буду учить детей. И Иосифа Давыдовича привлеку. Он может читать им стихи и из истории что-нибудь рассказывать. Что ж так без дела в избе зиму сидеть. Мы ведь и книг с собой никаких не привезли, только словари и ноты. У нас приличная библиотека была, но вице-консул на собрании сказал, что ничего изданного заграницей брать с собой нельзя. Только то, что нужно по работе. Иосиф Давыдович положил в мешок с постелью несколько своих любимых английских детективов и так на Отпоре волновался, что у него с сердцем стало плохо. А, оказывается, все было можно. Никто про книги и не спрашивал. Действительно, глупо было предполагать, что пропаганду с собой какую-то повезем…
Через два дня, воспользовавшись тем, что директор уехал в Михайловку на совещание, я взяла школьные ведомости Ники и Иры и отправилась с Антониной Михайловной в школу, которая стояла позади церкви-клуба. На площади все было по-прежнему: также стоял, почесывая грудь, у входа в сельсовет его председатель Прокопыч, привязанная к колышку коза также старательно объедала афишу, оповещавшую, что в воскресенье будет демонстрироваться фильм «В шесть часов вечера после войны». Дом, в котором размещалась школа, был приземистый и как бы, расползшийся, по-видимому, к нему не раз пристраивали дополнительные помещения.
Мы зашли в канцелярию, где болезненного вида учительница быстро занесла детей в списки, сказала мне, что Ириша будет учиться в первую смену, а Ника во вторую, выдала несколько тетрадок и учебников и, выслушав нашу просьбу, приоткрыла дверь в соседнюю комнату и крикнула:
— Геннадий Иванович, тут к вам женщины из Китая пришли, поговорить хотят.
Директор сидел за столом — широкоплечий человек лет сорока. Он указал Антонине Михайловне на единственный пустой стул и поднял на меня глаза. За всю свою жизнь мне никогда не приходилось встречать взгляда таких глаз. Они не были ни злыми, ни добрыми, ни задумчивыми, ни насмешливыми, ни раздраженными, ни… Они были абсолютно пустыми. Серые, довольно большие и абсолютно пустые.
— У вас что, вопрос ко мне? — сказал он, — Какой?
— Видите ли, Геннадий Иванович, — взволнованно заговорила Антонина Михайловна, нервно развязывая тесемки принесенной папки и доставая из нее драгоценные бумаги, которые уже раньше показывала мне. — Видите ли, я слышала, что в школе нет учительницы пения. Я..
— Вы что, хотите заявление подать? Справки есть?
— Я… Видите ли… — она достала аттестат петербургской консерватории с великолепным двуглавым орлом, с каллиграфически-прекрасно выписанной фамилией, именем-отчеством и прочими сведениями о ней полувековой давности. Под аттестатом лежал портрет Глазунова с посвящением: «Моей любимой ученице…»
Директор скользнул по ее сокровищам тем же равнодушным взглядом.
— Я вас справку спрашиваю с последней работы. И трудовую книжку предъявите.
— Но, видите ли, мы приехали из-за границы, из Китая. Там не приняты были трудовые книжки.
— Как это не приняты? Кто их не принимал?
— Там другая система, — вмешалась я, видя, что Антонина Михайловна совсем растерялась. — Трудовых книжек у нас нет, но Антонина Михайловна занималась там преподавательской деятельностью и руководила самодеятельностью в советском клубе. Справки об этом у нее есть.
— А это что еще? — ткнул он пальцем в грустно созерцавшего эту сцену Глазунова.
— Глазунов. Композитор. Я окончила Санкт-Петер…
— Документ-то об окончании училища у вас есть? — в голосе его зазвучали нетерпеливые нотки, но глаза были по прежнему безучастны. — Что вы мне портретики какие-то суете. Я вас про документы спрашиваю. Понятно?
— Вот мой аттестат…
— Сами разрисовали, что ли?
— Это аттестат Санкт-Петер…
— Да вы сами нотная или нет? — перебил он, отодвигая аттестат в сторону.
— То есть, как это? Что вы хотите сказать?
— Ноты читать умеете?
Антонина Михайловна встала. Насколько могла выпрямилась. Усталые глаза ее гордо сверкнули. Дрожащими руками она собрала свои бумаги, завязала тесемки,
Директор без малейшего интереса наблюдал за ее действиями.
— Извините, пожалуйста, что отняла у вас время, — сказала она. — Да, я умею читать ноты. Но вряд ли я смогу…
— Что ж, думайте. Самоопределитесь, приходите. Справки захватите обязательно. Труд, конечно, тяжелый. Не по возрасту вам.
— Простите, — не выдержала я, — а вы тоже преподаете? Какие предметы?
Он перевел глаза на меня:
— Историю преподаю. И эту — литературу. В старших классах.
Мы откланялись и вышли. Сохраняли гордый вид, идя по увешанному портретами коридору, пересекая двор, где стояли параллельные брусья и еще какие-то гимнастические снаряды, огибая церковь-клуб, где кто-то отчаянно барабанил по клавишам «реали», кто-то визжал и кто-то — скорей всего сторож — изрыгал ругательства. Вышли на площадь, присели на лавочку возле магазина и тут, посмотрев друг на друга, начали смеяться — Антонина Михайловна дробным, приятным, негромким смешком, а я с истерическими всхлипами.
Нет, Антонина Михайловна, признайтесь — нотная вы или нет?
— Честное слово, нотная — до, ре, ми… Я боялась на вас посмотреть.
— А я на вас. Господи, но ведь он же директор школы. Историк! Преподаватель литературы! Господи, неужели он никогда в жизни не видел дореволюционных документов? Этого не может быть. — Мне вдруг расхотелось смеяться. Конечно, здесь село. В городе, все, наверное, будет по-другому. Но, когда мы сможем уехать в город? И в какой?
Погода установилась и снова помчались, устилая зерном дорогу, грузовики, все также визжали восседавшие рядом с солдатами-шоферами девицы. Все также наяривала по вечерам гармошка и тяжело топотали пыльные сапоги, и дрались — не до смерти, до крови только — солдаты с местными парнями, москвичи с краснодарскими комбайнерами. А по селу ползли слухи о согрешивших девках и бабах, об исчезнувшем веселом предпринимателе, бочками солившем грибы, который то ли удрал в Москву, то ли был убит сидевшими на голодном пайке шоферами…
В разгар всего этого веселья пришло первое сентября — начало учебного года и вместе с ним в нашу тихую уютную избушку проникла еще одна проблема.
Ира в первый день пришла из школы растрепанная и торжествующая в сопровождении шепелявой веснущатой девчонки Соньки Птичкиной. Как выяснилось, они вдвоем выдержали бой с пятью мальчишками и обратили обидчиков в бегство, чем и утвердили Ирино положение в классе.
С Никой дело обстояло хуже. Она пришла вечером одна, обиженная и заплаканная. Долго не признавалась, в чем дело и только уже лежа в постели рассказала мне. Все восемь учеников в классе сразу же дружно принялись дразнить ее, называли «китайкой», «чужачкой» и почему-то «фараонной» и отказались сидеть с ней рядом. Ника была замкнутой, болезненной девочкой. Доброй, привязчивой, но не умеющей постоять за себя. Все это грозило осложнениями.
— Уезжать вам надо отседова, Вера Константиновна, — серьезно сказала Даша, когда я поделилась с ней своими тревогами. — Не приживется здесь девчонка ваша. Ирка — та другое дело, боевая, а эта миникюрненькая такая, ломкая — пропадет.
А еще через несколько дней тоже самое, но еще более серьезно, сказал мне вечером Степан:
— Уезжайте, Вера Константиновна, — сказал он, и его беременная жена энергично закивала головой. — Плохо вам тут зимой будет. Это сейчас, летом, люди теплу радуются, на улице больше сидят, а зимой замолкнет, застынет наша Со-лоновка. Как разыграется буран на три дня, дверь на улицу без мужика не отворите. Через сугроб не пробьетесь. Допустим, дровишек я вам устрою, ну, барана, скажем, купите, в подпол положите. Или там бычка… С голоду не помрете. А насчет худых людей как? Мишка с Эмкой зимой на два месяца уедут. Квалификацию подымать. А, может, и опускать, кто его знает. Избушка ваша, почитай, крайняя на селе. Это сейчас никто не тронет — если что, кто-нибудь да услышит и прибежит. А зимой и знать никто не будет. А про то, что у вас два сундука с добром все наслышаны. Опять же волки… Они, голодные, знаете, какие наглые бывают. В четыре часа уже темно совсем. Они иной раз в деревню забегают, когда и шести еще нет. А она вон из школы в шесть будет приходить,
а то и позже… — Ника побледнела и прижалась ко мне, — так что уезжайте поскорее. Все равно вам здесь не жизнь.
— Да как же я уеду, Степан? Я обещала, что буду работать здесь два года. Подписалась.
— Сходите к директору. Растолкуйте ему. Говорят, он еще не совсем разучился людей понимать. Мужик справедливый. Неужели же он грех такой на душу возьмет, чтобы всю семью вашу здесь уморить.
По дороге домой Ника тихо плакала, а я, утешая ее, обдумывала, как бы получше объяснить завтра директору наше положение. Но, очевидно, сделать это было надо, причем, не откладывая ни дня.
Но разговор с директором не дал желаемого результата. Когда я уже в восьмом часу вечера, закончив доклад о том, что произошло в МТС за день, начала сбивчиво, путаясь в словах, излагать свою просьбу, он поднял на меня очень усталые, покрасневшие глаза и сказал:
— Понимаю. Очень даже понимаю. Только и вы меня поймите. Не могу я вам ничего разрешить. Я сам… В общем, не могу. Пишите в Сельхозуправление в Барнаул. Если они меня запросят, возражать против вашего отъезда не стану. Характеристику хорошую дам. Но сам ничего сделать не могу. Так и поймите меня.
Домой я возвращалась подавленная — если мне отказывается помочь директор, если он не может помочь, вряд ли можно надеяться на то, что кто-то в Сельхозуправлении обратит внимание на мою просьбу. Опыт секретарской работы в МТС говорил, что скорее всего мое письмо затеряется в грудах других бумаг: писем, отчетов, телеграмм, памятных записок и т. д., которые я сама ежедневно отправляю в Барнаул. Во всяком случае, мне еще ни разу не пришлось найти среди полученных оттуда таких же ворохов писем, телеграмм, инструкций, опросных листов и т. д. ответа хотя бы на один из вопросов, заданных нами. И что же в таком случае делать? Попросить разрешения у директора и самой съездил в Барнаул, после того как окончится уборочная? Но она продлится еще какое-то время… и потом, как я могу оставить хотя бы на два-три дня маму и девочек? Вчерашний разговор со Сте-паном не выходил из памяти, и я понимала, что отмахнуться от того, что сказал он, нельзя. Что же делать, что делать?
Девочки играли во дворе, но, увидев меня, кинулись ко мне с радостными восклицаниями.
— Мама! — кричала Ира, — целую неделю учебы не будет. Училка в поле едет.
А Ника прибавила: — А моя училка спрашивает, нет ли у тебя расчески на продажу? Она три яичка за нее даст.
Ника, по-видимому, была горда, что и она может сделать какой-то вклад в пропитание семьи. Обычно этим занималась Ира, быстро освоившаяся в деревне и всегда выяснявшая, в какой избе продадут нам творог или масло, согласятся накопать молодой картошки или обменять на ситцевый платок пучок зеленого лука или моркови, а иногда и пригоршню стручков молодого горошка, Застенчивая Ника в подобных сделках обычно участия не принимала и сейчас была явно довольна своим успехом. Но я, слыша и понимая все это, уже не могла справиться с охватившей меня яростью — яростью, рожденной страхом и требовавшей немедленного выхода.
— Не смейте говорить «училка»! — закричала я неприятно визгливым, чужим голосом. — Не смейте говорить «учеба» и “расческа!” Если я еще раз услышу подобные слова, я… я… не знаю…
Зрелище детских лиц, вдруг побледневших, их испуганных глаз и лица мамы, нахмуренного и грустного, заставили меня очнуться. Я резко повернулась, выскочила на крыльцо… и тут же меня постигло вполне заслуженное наказание. Бодучая соседская телка, иногда наведывавшаяся к нам во двор, забралась и на этот раз и, стоя у крыльца, поедала из ящика картофельные очистки, предназначавшиеся Степановой свинье. Мотнувшаяся от толчка дверь стукнула ее по боку, и она обиделась. Украшенная деревянным кокошником голова угрожающе придвинулась ко мне. Я хотела заскочить обратно в сени, однако телка преградила мне путь. Дрогнув и ища спасения в бегстве, я кинулась к сарайчику в противоположном углу двора. Телка, шумно дыша и топоча, бежала за мной. Свалил меня с ног сильный удар в левую лопатку. Телка нависла надо мной, вперив в меня тяжелый взгляд мутноватых глаз. Что-то неумолимое и тупое было в нем — уверенность в своей власти над поверженным врагом. Лежа на земле и не имея возможности двинуться потому, что разорванный рукав моего платья был втоптан в грязь ее тяжелым копытом, я лихорадочно обдумывала пути спасения. И тут раздался оглушительный рев и топот. Краем глаза я увидела Ирку и Нику — стоя на крыльце они отчаянно топотали и так же отчаянно ревели. Затем Ника схватила хворостину и, продолжая оглашать окрестности воплями, ринулась к нам. На этот раз дрогнула телка. Неуклюже переступив с ноги на ногу, она повернулась и затрусила по направлению к калитке. Ника хлестнула ее по широкому боку, и она испуганно ускорила шаг. Я поднялась, стирая кровь с расцарапанного локтя.
Вечером я подошла к кровати, на которой уже лежали девочки, внимательно следя за мной. Присев на край ее я обратилась к ним с торжественной речью.
— Ириша и Ника, простите меня! Нет, нет, не машите руками, дайте мне договорить. Простите меня. Я не должна была кричать на вас. Обещаю, что больше этого не повторится. Надеюсь, что не повторится…
Уворачиваясь от их объятий и горячих поцелуев, я старалась объяснить им, почему я так рассердилась.
— Да подождите вы, — отмахивалась я. — Неужели вы не слышите, что мы с бабушкой говорим не так, как здесь в деревне, по-другому. И я хочу, чтобы вы говорили так, как мы. Не хочу, чтобы вы портили русский язык всякими словечками. Он очень красивый… Ну, в школе с подружками другое дело, а с нами, пожалуйста, следите за собой. Вырастите, тогда сами решите, на каком языке вам говорить. Но запомните…
— Запомнили, запомнили… — кричали девочки. — Говорим одинаково! Ура!
— И еще я хочу поблагодарить вас за то, что вы спасли меня от позора. Подумать только, перед телкой спасовала…
Но- больше они уже не дали мне говорить. Мир был восстановлен. Уютно потрескивали чурки в плите и ворковал стоявший на ней чайник. На столе лежал круг света, отбрасываемый лампой. Тишина, покой. Хорошо!
Когда все уснули, я уселась писать черновик письма в Барнаул, беззастенчиво восхваляя свои достоинства, найти применение которым я, увы, могу надеяться только в городе Омске. Упомянула, что одна из самых крупных фирм в мире «Дже-нерал Моторе» высоко ценила мою работу в их тяньцзинском отделении. Не упустила сообщить, и о своем солидном знании английского языка и о работе переводчиком, — тоже весьма ценившейся, прибавила так же, что хорошо знакома с делопроизводством и умею печатать на русской и английской машинке. В общем, дала понять, что если я стану секретарем директора какого-нибудь крупного завода, то от этого сильно выиграет и сам директор и завод. Тут я остановилась и перечитала свое послание. Подумала, изорвала листок и бросила его в печку. Взяла новый и быстро и решительно написала:
«Ввиду того, что при зарплате секретаря-машинистки, равной тремстам сорока рублям, я не имею возможности содержать свою семью, состоящую из четырех человек, прошу разрешить мне переехать в город Омск, где учится моя старшая дочь и где я могу рассчитывать найти подходящую работу и использовать свое знание английского языка, машинописи и стенографии, а также литературы, русской и английской и, следовательно, улучшить материальное положение своей семью).
Завтра же напечатаю и отошлю. Прибавлю, что очень прошу не задерживать ответ, так как с наступлением холодов выехать из села будет очень трудно. Назавтра письмо ушло и потянулись дни томительного ожидания — осенние дни с нечастыми дождями, ранними сумерками, холодными ночами и изумительными утрами. Когда я в седьмом часу утра распахивала дверь, меня встречал восхитительный воздух, Я медленно вдыхала его, будто отхлебывала хорошего, в меру охлажденного, рейнского вина. Градусник возле двери показывал шесть градусов мороза, на лужах блестела отливавшая голубым ледяная корочка, но холода совершенно не ощущалось. Вместе с рейнвейном в жилы вливались энергия, бодрость, крепла уверенность, что все будет хорошо,
К сожалению,» энергии, и бодрости, и уверенности хватило ненадолго. Уборочная кампания заканчивалась. Партиями уезжали комбайнеры, шоферы, мобилизованные горожане и комсомольцы-добровольцы, однако, уехать, как оказалось, тоже было не так-то просто. Не было бензина для грузовиков, не было железнодорожных билетов. А тем временем колхозы переставали отпускать продукты, спать в поле было холодно, и с утра в конторе начинался жуткий галдеж. Люди кричали, ругались, ссорились чуть ли не до драк, набивались в мою каморку, обступали стол, и все что-то просили, доказывали, объясняли, не слушая друг друга, не слушая меня.
— Да гони ты их, Вера Константиновна, — учила меня техничка Поля. — Что ты с ними нянькаешься? Недоумки, прости Господи. Дурачье набитое. Вишь, расскакались, заработать вздумали. Здесь тоже не дураки сидят. Не говори с ними, сиди и молчи. А то меня позови, я их так шугану…
Но я не могла последовать ее совету, и все утро записывала косноязыко высказанные претензии и просьбы: поскорее выплатить деньги, достать билеты, устроить теплый ночлег, а, главное, харчи — очень плохо было с харчами.
— Хрущеву жаловаться будем, — кричали они, пересыпая речь площадной бранью, — а то петуха красного пустим гулять по деревне, тогда попляшете… Пиши, секретарь!
После трех контора пустела, и я усаживалась за машинку. Бесчисленные копии нескончаемых отчетов, цифры, цифры, цифры. Затвердевшие кончики моих пальцев издавали при постукивании сухой деревянный звук. К счастью, время от времени иссякали мои бумажные запасы, и тогда бухгалтерия, составив «акт», отправляла кого-нибудь за бумагой в Волчиху, а то и в Барнаул, а я могла немного передохнуть. Однако, по большей части я задерживалась в конторе допоздна и потом стремглав бежала через быстро погружавшееся во мрак поле в школу за Никой.
Но в тот вечер я задержалась сильно. Требовалось срочно закончить бухгалтерский отчет, в ворохах бумаг, девать которые было некуда, затерялась какая-то инструкция и, пока я искала ее и делала копию для секретаря парторганизации, успело совсем стемнеть. Я бежала по тропинке, сухая, колючая трава цеплялась за чулки и норовила свалить с ног. Небо было темное, низкое, беззвездное, давила непроглядная темень, да-, вила тишина, подкравшийся мистический страх затруднял дыхание, сковывал движения. Споткнувшись, я упала, разбила колено, но сразу же вскочила и двинулась дальше. Теперь я уже не могла бежать. Несколько шагов и вдруг в обступавшей меня тьме наметилось что-то еще более темное, маленькая сжавшаяся фигурка.
— Ника! — хрипло крикнула я, разрывая тишину, с трудом найдя голос.
— Мама! — В следующий момент она была у меня в руках, с немыслимой, казалось бы для такой девочки силой сжимала мне шею, лепеча: — Я ждала тебя, ждала… Мне так страшно было…
На миг она потеряла сознание, а очнувшись заплакала навзрыд, содрогаясь всем своим худеньким телом, и я сидела на земле, держа ее на коленях, покачивая, гладя, бормоча ласковые слова. Темнота перестала действовать на меня угнетающе, исчез страх, прояснились мысли. «Больше она в школу не пойдет», твердо сказала я себе. «И я увезу их отсюда, чего бы мне это не стоило».
Домой мы добирались долго. Часть дороги я несла Нику, потом она шла тесно прижавшись ко мне, спотыкаясь и путаясь ногами в траве, время от времени мы садились отдыхать и, наконец, о счастье! Во мраке засветились окна нашей избушки. На пороге нас ждали перепуганные мама и Ириша. Ночь прошла почти без сна. Ника несколько раз просыпалась дрожа и всхлипывая, и мы с мамой поили ее теплым чаем и успокаивали. «В школу здесь она больше не пойдет!» — повторяла я себе.
А еще через два дня Ника прибежала под вечер в контору и сказала мне, что заболела Ира и бабушка беспокоится и просит меня поскорей прийти.
Такой бледности на детском лице я еще никогда не видела. Температура была ниже нормальной, ничего не болело, но от слабости она еле шевелилась, с трудом произносила «да» или «нет», и ее бледность внушала мне леденящий ужас.
Последние несколько часов этой страшной ночи вспоминаются мне сейчас как серый разорванный кошмар. Появление фельдшера, за которым сбегал Миша, а-он оказался вдребезги пьяным, что-то громко говорил, подмигивал мне и требовал «стаканчик того самого, чтобы острее воспринять ситуацию» — его решительно выпроводил тот же Миша. Приведенная Эммой старушка со святой водой и пузырьком какой-то травяной настойки тихо молилась в уголке. Наш нервный «консилиум» с мамой, лихорадочно перебиравшей лекарства в шкатулке и наконец принятое решение — укол камфары, сделанный внезапно окрепшей маминой рукой, несколько капель сердечного лекарства и тепленький чай, вливаемый в рот маленькими ложечками,
Я, наверное, так никогда и не узнаю, какая болезнь напала на Иру в тот страшный вечер. Во всяком случае, ни один врач, с которым я разговаривала впоследствии не мог сказать мне с уверенностью, что произошло тогда. Что-то с печенью? — пожимало плечами большинство. — Но почему вы решили сделать ей укол камфары? А, может, она была не так уж бледна и н? так слаба?..» Нет, она была страшно бледна и слаба. Я видела это и ощущала всем своим существом. И потом, по-видимому, мы действовали правильно, если понемногу мертвенный цвет лица стал меняться, в нем появилось что-то живое, а к утру она уснула, и тень румянца легла на осунувшиеся щеки, А, может, это заслуга старушки, непрестанно читавшей молитвы и делавшей странные пасы над Ириной головой, пока мы суетились с уколом? Не все ли равно? Утром, когда директор предложил мне свою машину, чтобы увезти Иру в больницу в Волчиху я уже понимала, что можно этого не делать. Еще один страшный момент был позади, а насчет больницы в Волчихе я. была достаточно наслышана.
Дня через два, выменяв расшитое бисером вечернее платье на петушка и сварив его, мы первый раз покормили Иру бульоном и компотом из яблок — подарок Антонины Михайловны, получившей посылку от сестры из Ленинграда, и она уснула. Все эти дни она спала часто и подолгу. А, проснувшись, старалась шутить, подбадривая меня.
Ника стирала какую-то мелочь на крыльце, а я сидела за столом и строчила новое послание в Барнаул. На этот раз в моем письме возникли просительные нотки. Прекрасно представляя себе, что письмо это, по всей вероятности, никто и читать не станет, я тем не менее убедительно просила разрешить мне уехать — уехать поскорее, а уж в городе я приложу все силы… использую все свои знания..; все свои способности… И опять, перечитав письмо, я изорвала его в клочки и написала сухо и коротко, что, не имея ответа на первое свое заявление, прошу вас все же рассмотреть мою просьбу и разрешить мне уехать в Омск в ближайшее время, пока не начались снегопады, после чего дорога часто бывает непроезжей.
И опять потянулись тревожные дни ожидания. Я побывала в школе, и сообщила учительницам, что девочки больны. Обе отнеслись к сообщению равнодушно, сказали только, чтобы я принесла справку от фельдшера. Добыть ее взялся Миша.
В день наших с мамой именин зашла Мария Никаноровна с Кокой. Она рассказала мне последние новости. Оказалось, что Люся покорила сердце хирурга из Волчихинской больницы, и он обещает расписаться с ней.
— Только Коку ни в какую брать не хочет. Вот ведь беда какая.
— Как брать не хочет? — одновременно спросили мы с мамой.
— Так ведь здешняя молодежь не то, что у нас в Тяньцзине была, — сокрушенно ответила она. — Говорит, уж это ты решай. Люсенька-то ему все, как на духу, рассказала, а он… как знаешь, говорит, а итальянского мальчонку в сыновья брать не стану. Отдашь пацана родителям, поживем, говорит, вместе, погодя распишемся, а не хочешь — что ж, разойдутся, значит, наши дороги. А обидно ведь… Люсенька-то у нас хру-пенькая, чуть что, сердце болит, перебои. А он культурный такой, в городе Омске институт кончал. И пьет не так, чтобы уж много, хоть им, хирургам-то, все больные бутылки несут. Но он умеренно выпивает. Не напивается, как мой… Ну что ж теперь делать. Я ей говорю, пока мы с отцом живы, за Коку не беспокойся, будем растить, ну а потом, сама действуй, как знаешь. Может, за то время распишетесь, попривыкнет к тебе…
— А Люся как? — спросила я.
— Что ж Люся… Ревет, конечно. Только такого случая упускать нельзя. Без мужа здесь не прожить. Нет, пускай уж Кока с нами. Дед даже воздерживаться стал. Говорит, нельзя мне слишком много. Я теперь за мальчишку ответственный.
После окончания уборочной кампании работа в конторе сократилась, зато высвободилось время д ля беспокойных мыслей. Что делать, если Барнаул не ответит мне? Похоже, так оно и будет.
Как-то утром, когда я брала воду из колодца, мне придавило железной цепью три пальца. Они посинели, распухли и сильно болели. Ясно было, что печатать я не смогу. Может воспользоваться этим случаем и съездить завтра в Барнаул? Сделать попытку?.. И, если нет… Что тогда?
Я решила сходить к Даше, попросить ее зайти завтра хоть ненадолго к маме. Еще нужно заглянуть в гараж — выяснить, поедет ли кто-нибудь утром в Михайловку. Шоссе было пустынно, лишь вдалеке виднелась невысокая коренастая мужская фигура, — человек шел мне навстречу. Вдруг он приостановился, поднял руку и помахал мне. Я помахала в ответ. Кто бы это мог быть? Человек снова зашагал, время от времени широко размахивая-поднятой рукой. И тут у меня отчаянно забилось сердце. Неужели? Да, это был Василий Михайлович.
— Здравствуйте, — говорил он, неловко пожимая мне руку изуродованными пальцами. — Верно люди говорят, на ловца и зверь бежит. Я ведь вас ловить приехал. Возле сельсовета слез с попутки, иду к МТС, гляжу — а это кто же мне навстречу… Бумагу я вам привез… разрешение.
Пока мы шли обратно к МТС и нашему дому Василий Михайлович рассказал мне, что получил предписание объездить МТС и колхозы и проверить, как устроились репатриированные, которых он привез в своем эшелоне, выяснить не имеет ли кто возможности и желания переехать куда-то, а нам сообщить, что сельхозуправление препятствовать отъезду не будет. Готовясь к поездке и просматривая списки приехавших он нашел надорванное, но нераспечатанное письмо — то самое, которое я отправила почти месяц тому назад и ответа на которое так ждала!
— Ну, тут уж я заторопился, наложил резолюцию на письмо, дал на подпись, печать пришлепнул… Ha-те, держите! И давайте, увольняйтесь, оформляйте бумаги и езжайте поскорее, а то застрянете. Даром, что ли я ночь в Михайловке мерз.
Накормив Василия Михайловича дома яичницей и напоив его горячим чаем, я отправилась вместе с ним в контору, и тут вихрь важных и совсем пустяковых дел, которые необходимо было срочно провернуть перед отъездом, подхватил меня, завертел, и выпустил из своих цепких лап лишь спустя две недели, когда серым туманным утром я очутилась, наконец, со своим семейством в кузове грузовика, который должен был доставить нас в Михайловку. Вспоминая это время сегодня, я вижу себя, все время куда-то бегущей, запыхавшейся: поездки в Волчиху, в район, в милицию, улицы Солоновки, по которым я несусь с «бегунком» в руке… школа, фельдшерский пункт, скотный двор, рабочая столовая, магазин, библиотека (существовавшая лишь в проекте), и еще тысяча всяких учреждений должны были выдать мне справку, что я не нанесла им никакого финансового ущерба, ничего не стащила, не сломала, не продала… На несчастье, руководители всех этих учреждений на своих местах не сидели и, чтобы застать их приходилось бегать туда-сюда по несколько раз.
В первый же вечер я побывала у всех наших тяньцзинцев и сообщила им благую весть — никого задерживать на целине не собираются. Как видно толку от нас было немного. Так что вострите лыжи, друзья. Иосиф Давыдович решил ехать в Барнаул на следующий же день. Неужели это правда? Неужели они увидят Ленинград? Взволнованный Андрей сказал, что он утром обсудит этот вопрос с родителями и тоже съездит в Барнаул. Алексей Данилович как оказалось, уже разыскал брата в Усть-Каменогорске и вел с ним переписку, выясняя нельзя ли перебраться туда в будущем. Эта стремительно надвигающаяся возможность привела его в возбужденное состояние. Он то хватался за бумагу, видимо за тем, чтобы написать заявление об уходе или письмо брату, то спорил с женой, настаивавшей, что сначала надо все с Люсей решить. «Одну ее в чужом краю никак не оставлю…» Спокойней всех восприняли известие Шуры, уже давно выработавшие свою программу: перезимуют они в Солоновке, постараются скопить побольше денег и по весне уедут в Барнаул. Кое-какие шаги они успели предпринять.
— Не понравилось, значит, у нас? — осуждающе сказал мне Прокопыч, когда я, положив перед ним кипу документов, попросила подписать разрешение на выезд из села. — Ну что ж, езжайте. Еще попомните деревню. В городе-то все с рынка…
Я лихорадочно раздавала и распродавала вещи, кухонную утварь, те несколько предметов мебели, которые, Перекочевав сюда из Китая, верой и правдой служили нам все эти месяцы. Мне было приятно, что наш старый комод и мамина кровать перейдут в избушку Степана, а китайские шкафики с золотыми павлинами на темно-красных лаковых дверцах уедут в Барнаул жене директора, а радио и проигрыватель «Филко» будет скрашивать ему самому зимние вечера здесь. Пакуя и перепаковывая свои сундуки, я стремилась избавиться от всего не очень нужного, старалась сократить число вещей, с которыми мне предстояло пуститься в дальнейший путь, понимая в то же время, что нужным может оказаться впоследствии буквально. все.
И, наконец, мы едем. Позади прощанья, неловкие рукопожатия, поцелуи. Разговор в столярне с Родионычем, которому я крупными четкими буквами записала Символ веры и все молитвы, которые помнила с гимназических дней, включая молитву перед учением и после. И коротенький разговор со Степановым «жильцом» Николаем Николаевичем, который просил меня бросить в почтовый ящик в Омске письмо его брату:. «Любопытные люди тут живут, не хочется, чтобы прочитали». Увидев адрес «Моховая 13» я вспомнила, что на «Моховой 15» жила когда-то моя тетя Оля и сказала ему, и он вдруг разволновался, сказал, что хорошо помнит этот дом, у него были там знакомые… но тут же закашлялся, махнул рукой и-ушел к себе. Степан на прощанье посоветовал мне плюнуть на «этот здешний режим» и ногой растереть. Даша, оглядевшись, перекрестила меня на прощанье м&лким крестом, а Степанова жена, придерживая тяжелый живот, утерла рукавом покатившуюся слезу.
— Господи, помоги им всем!
Мы едем. Мама сидит впереди с шофером, а мы расселись среди рассованных в кузове вещей. До Михайловки нас провожают Алексей Данилович и Володька — молодой парнишка, его ученик. Они помогут нам отправить тяжелый багаж. На общем совете решено было, что мне одной с этим делом не справиться — придется «смазать» Гальку-приемщицу, иначе ни в какую не возьмет. Мы едем. Вон Морька у калитки своего дома энергично машет нам. Обезглавленная, облепленная афишами церковь; Тускло серебрится рябь, поднятая легким ветерком на озере: Еще совсем немного и Солоновка останется позади. Остался позади и такой короткий по времени и в то же время набитый событиями отрезок моей жизни. Остались позади люди, среди которых я жила это время, помогавшие мне, поддержавшие меня. Увижу ли я когда-нибудь кого-то из них. С тяньцзинцами жизнь меня еще возможно столкнет, а вот Даша, Степан, Василий Михайлович, Миша с Эммой… Но, если и не увижу, из моей памяти они теперь уже не уйдут. Мне вдруг становится до слез жалко ангелоподобного Коку, Люсю, туберкулезного Сашу из столярни, техничкину дочку Нюшку, робко поцеловавшую меня на прощанье и со вздохом сказавшую: «Мне-то отседа хода нету. Я ж безотцовщина…» Я стараюсь не думать об интернате для инвалидов и об устремленном на меня, тоскливом взгляде инвалида на обочине, когда мы уезжали оттуда. Жалко!
— Мама! — кричат девочки, — смотри, сколько арбузов. Помнишь, дядя Миша говорил.
Поле по обе стороны от дороги усыпано, сколько глаз хватает, небольшими зелеными шарами. Некоторые темно-зеленые, другие начинают буреть.
— Господи, — да почему же их не убрали? — говорю я.
— А чо? — равнодушно сплюнув через борт, говорит ученик Алексея Даниловича. — Каждый год так. Пока сладкие, брать не моги. Унесешь парочку, кто узнает и сразу крик подымет: «Вот ворье… Все растаскивают… сажать вас надо…» А потом, глядишь, прошло время, только свиньям на корм и сгодятся. Да не все свиньи и есть-то станут. Каждый год так.
Подул резкий ветер, принес с собой мелкий колючий снежок, припорошивший ежащиеся от холода арбузы. Проскочили Волчиху. Еще два часа, и мы будем в Михайловке, сядем на поезд-кукушку, который доставит нас в Барнаул и уже оттуда мы двинемся… куда? Опять в неизвестность.
Михайловка потрясла количеством зерна в буртах, небрежно прикрытых сползающим брезентом. Над некоторыми курился голубой дымок.
— Горит, — безнадежно махнул рукой Иван Дементьевич, лучший шофер МТС. — Возили, возили и вон на тебе… — Он длинно выругался и, покосившись на маму и девочек, прибавил. — Я извиняюсь, конечно.
Отправив багаж в Омск, мы пообедали все вместе в привокзальной чайной и все трое сопровождающих дружно выпили за наше здоровье по двести грамм. Выпила — только не двести грамм, а глоток — и я в надежде что водка, прокатившись по горлу, разожмет его, утишит сухую царапающую боль.
В Барнаул мы приехали часа в четыре. На вокзале было не протолкнуться. Возле касс толпились люди с клочками бумаги в руках, Кто-то выкрикивал номера, фамилии, кто-то из толпы отзывался. Подойти — поближе и хотя бы что-то узнать мне не удалось.
— У вас от кого справка? Едете вы от кого? — спросила меня худенькая женщина с усталыми глазами. — От СэХаУ или ЭмПеЭс? Или еще от кого? В ту кассу и записывайтесь.
— Мы ни от кого, — растерянно ответила я. — Мы сами по себе, едем в Омск, к родным…
— Ну, тогда я не знаю, — сказала она. — Сходите к начальнику станции. Здесь люди и со справками по несколько дней ждут. Сейчас, знаете, сколько народа с целины едет.
Но начальник станции был неуловим.
Я вернулась к своим в подавленном настроении. Накормила их, чем могла, устроила поудобнее маму и села думать. Что же делать? Провести ночь на вокзале и сходить утром в Сельхозуправление? Может, удастся разыскать Василия Михайловича? Может он поможет мне получить какую-нибудь справку? И тут меня осенило, что я даже не знаю его фамилии. Господи, что же делать? В этот момент подбежала запыхавшаяся Ира:
— Мама, у тебя есть с собой йод и бинт? Тут один сильно поранился. Комбайнер один. Медпункт уже закрылся, а уйти с вокзала ему нельзя. У него очередь за билетом подходит. Он так всю кровь потеряет, — одним духом выпалила она, умоляюще глядя на меня.
— Есть йод, есть, — сказала я. — И бинт есть. Веди его сюда.
Через две минуты девочки вернулись, ведя с собой низенького мужичка в ватнике. Из руки его и правда часто капала кровь. Кровью же был пропитан грязный платок, которым он зажимал рану. Он стойко выдержал наши не слишком умелые манипуляции, приговаривая: «На войне и не так бывало…» и при этом улыбался славной улыбкой.
— Вы все-таки сходите завтра к доктору, — посоветовала ему мама. — Мы ведь так, по-домашнему, вас полечили…
— А по-домашнему оно лучше, — улыбнулся он. — Вы, мамаша, не опасайтесь. Все хорошо будет. Завтра, Бог даст, я уже в поезде буду, в свой родимый Краснодарский край двинусь, а дома все, как на псе, заживет.
— У вас и билет уже есть? — с завистью спросила я.
— Вот сейчас пойду брать. Дружок один очередь мне сторожит. Вам спасибочко большое за перевязку… Прощевайте! — Он сделал несколько шагов от нас и вдруг вернулся: — А у вас-то самих билеты есть? Нету? И справки нету? Так вы ж тут пропадете, неделями маяться будете. Давайте деньги, куплю… — он вдруг смутился. — Да вы не опасайтесь. Не сбегу я. Пусть девчонка вон со мной пойдет. Я б и на свои купил, да запрятаны далеко, портки снимать надо.
— Что вы? Что вы? — Мы с мамой отчаянно жестикулировали, выражая ему доверие и благодарность. — Вы нас так выручите. Мы вам так благодарны…
Через час мы уже были обладателями двух взрослых и двух детских билетов на завтрашний поезд, уходящий рано утром. Комбайнер пошел проводить своего «дружка» и пропустить 100 грамм, а мы, сгруппировав чемоданы и узлы, расположились на них. И вдруг вокзал погрузился во тьму. Несколько минут молчания, затем огромный зал наполнился самыми разнообразными звуками: детским ревом, истеричными выкриками, всхлипываниями, руганью, криками о помощи, милицейскими свистками.
— Сидите на местах, не вставайте, придерживайте узлы, которые рядом, — строго распорядилась я. — Главное не вставайте! Я никуда не уйду. Сейчас, наверное, починят.
Нет, боюсь, до глубокой старости не излечусь я от своей глупой привычки, вспоминать по любому поводу какую-нибудь дурацкую песенку. Ассоциация по месту, ассоциация по запаху… как мы учили на уроках психологии. Ассоциация по мелодии? Вот именно, только наоборот. Вцепившись в чемодан, в котором находилось все достояние семьи — шуба, один бархатный, два шерстяных отреза и другие вещички на продажу, я мысленно напевала:
На вокзале в темном зале, Где-то дамочку прижали — Дайте свету! Дайте свету, ничего не видно, Дайте свету, как же вам не стыдно. Дайте свету, хоть на пять минут, А иначе этой даме окончательный капут…
Свет дали минут через десять. Крики и шум еще усилились. Два милиционера провели сопротивлявшегося парня, за ними бежала пожилая женщина и время от времени ударяла его кулаком то по голове, то по спине; милиционеры отталкивали ее.
Прибежал наш благодетель и облегченно вздохнул.
— А я думал, у вас беспременно что-нибудь упрут. Больно чемодан хороший. Ну, давайте, чайник, принесу кипяточку, чайку попьем.
Поезд отходил в восемь утра, но уже в шесть мы стояли на перроне. Каждый знал, что ему надлежит делать в момент посадки. Впереди комбайнер, звали которого, как оказалось, Егор Левыкин, с двумя нашими чемоданами и со своим мешком. Он должен был первым заскочить в вагон и занять места. За ним мама с чайником и узелком с едой. За ней девочки с рюкзаками за спиной. Они должны были помочь маме подняться по лесенке и идти вместе с ней в вагон. Замыкающей была я с чемоданом полегче и узлом.
Сказать, что посадка была трудной, значит ничего не сказать. Она была кошмарной. Не пошли нам судьба Егора Левы-кина, боюсь себе представить, что случилось бы с нами и с нашими пожитками. В разгар штурма, когда я, поднявшись со своей поклажей на вторую, ступеньку, отбивалась ногой от ражего мужика, пытавшегося стянуть меня вниз, сознавая, что силы мои на исходе, что в следующий момент я окажусь на перроне и что тогда?., спас меня Егор. Расталкивая лезущую в тамбур толпу, он выхватил у меня чемодан, сорвал с руки узел, и тут уж я, собрав последние силы, подтянулась и заскочила вслед за ним в вагон, быстро заполнявшийся народом. Егор проворно запрыгнул на вторую полку и растянулся на ней. Кровавое пятно на забинтованной руке быстро расползалось.
— Все четверо на одну лавку садитесь, — командовал он сверху. — И больше никого не пущайте. Эти две полки наши будут. Меня отсюда не сгонят. Вещи, давайте, распихивайте. Под лавку суйте, сюда закидывайте. Мне отсюда сходить нельзя, сразу место захватят, а тут мы в смену отдыхать будем.
Понемногу все утряслись. Напротив на нижней полке сидели два чопорных майора, не выпускавшие из рук туго набитые портфели, и немолодая женщина, настороженно ози-равшаясяпо сторонам. Над ними, на второй и третьей полках, расположилось цыганское семейство: беременная женщина, сразу же улегшаяся на третью полку под самой крышей; на второй — трое хорошеньких грязных цыганят под присмотром отца, высокого, худого и хмурого. На какой-то станции, Татарское кажется, я вышла с одним майором посмотреть, нельзя ли что-нибудь купить. Шел дождь, городок тонул в сырой серой мгле. Рядом с вокзалом из фургона торговали черным хлебом, оттуда неслась ругань. В буфете нашлись полопавшиеся крутые яйца и сморщенные яблоки. Накупив их, мы пошли обратно.
— Неудачное у нас соседство, — сказал майор, — с цыганами этими. Ведь это же такое ворье! А вы что, к мужу едете, перемещаетесь? Я смотрю багажа у вас много.
— Мы из Китая вернулись на родину. Сейчас едем в Омск, там у меня дочь.
Лицо его выразило недоумение. Потом, словно что-то вспомнив, он кивнул.
— Да, да, слышал. В Свердловске тоже такие люди появляются. Ну, вам тем более, нужно быть осторожной. Уснуть ни в каком случае нельзя. Уведут чемоданы так, что вы и не заметите. Потом ищи-свищи их. Лично мы с товарищем дежурство устанавливаем, но советуем и вам глаз не смыкать.
— Вы думаете?
После вчерашней бессонной ночи я так мечтала поспать немного, приткнувшись к маминому плечу.
— То есть сомнений тут никаких быть не может, А этот человек, которому вы руку перевязывали — он что, ваш знакомый? С вами едет?
Я рассказала майору нашу эпопею в Барнауле.
— Понятно, — протянул он. — Но доверять ему я, на вашем месте, тоже не стал бы. Сначала, возможно, он помог вам вполне бескорыстно, ну а потом мог прикинуть — вещички кое-какие имеются. Для гостинцев семье вполне сгодятся. Народ сейчас, сами знаете какой.
— Я не думаю…
— Я вас просто предупреждаю… Все может быть. И спать ночью определенно не советую.
Ночь. Мелькают за окнами редкие огоньки. Скрипит и тяжело вздыхает, пошатываясь, вагон. На верхней полке богатырским храпом храпит комбайнер Егор. Бедный! Он тоже устал, и распухшая натруженная рука не дает ему покоя. Завтра в Омске он обещал между поездами сходить в медпункт. На нашей полке в уголке спит мама, прислонившись к подушке, в другом углу девочки, скорчившись и крепко придерживая друг друга. В середине несу вахту я. Время от времени обмениваюсь взглядом с дежурным майором. Все в порядке, караул не спит! Женщина на майорской скамейке сидит, положив голову на свой чемоданчик. Она спит нервно, время от времени встряхивается, снова опускает голову, иногда что-то бормочет— непонятные слова, что-то вроде «шмон», «опер»…
На второй полке главный враг — цыган. Лежит, обложившись детьми. Он не спит, из-под опущенных век наблюдает за мной. Наверное, ждет момента, чтобы похитить мой чемодан и соскочить с ним с поезда. Хотя, как он это сделает с тремя детьми и беременной женой, мне не очень понятно. И все же, майор ведь не раз повторил свое предупреждение: «Спать ни в коем случае нельзя!»
Я и не сплю. Только до чего же это трудно. Веки слипаются. Чтобы разлепить их приходится время от времени трясти головой. Вагон опять сильно качнуло. Я широко раскрываю глаза. Цыган тоже встряхивает головой, проверяет, все ли дети на месте, потом приподнимается и заглядывает на верхнюю полку, где в тяжелом сне постанывает его жена. Самая маленькая девочка начинает плакать, просит есть. Я достаю из мешочка коржик и карамельку, угодливо протягиваю ему. Он берет, не благодаря, и сует девочке. Может быть, он все же не утащит мой чемодан, думаю я.
И снова скрипит и вздыхает, мерно покачиваясь, вагон. Боже, до чего же трудно не спать. Время от времени все уплывает куда-то, и я проваливаюсь в бездну, отчаянным усилием воли отталкиваюсь ото дна, выплываю на поверхность, трясу головой. На дежурство заступает второй майор. Первый тотчас же кладет Портфель под локоть, устраивает голову на скатанной шинели и засыпает. Ему хорошо!
На веках повисает неподъемный груз, простучал под колесами недлинный мост; и снова мерное покачивание. Я смотрю на часы. Половина третьего. Когда же, наконец, кончится ночь? Опять тяжелеют веки… Во сне я вижу Пекин, Летний дворец, озеро, по берегу которого бежит изящная галерея с фарфоровыми картинами, созданная за много веков лучшими художниками Китая. Я хочу поближе взглянуть на творение одного из них — миндальное дерево, осыпанное бледно-розовыми цветами, но никак не могу сделать шаг, а дерево уплывает все дальше и дальше, с озера надвигается туман, заволакивает все вокруг, обвивается вокруг меня, отнимая последние силы, погружая в сладкое небытие…
Я просыпаюсь от толчка, в первый момент не могу ничего сообразить, во второй — начинаю судорожно пересчитывать чемоданы. Под скамейкой один мешок с постелями — есть, второй на третьей полке? Цел и он. Один узел под головой у Егора — есть и он. Один чемодан под головой у девочек, другой — под локтем у мамы. Слава Богу, кажется все на месте! А где сумка? Моя сумка с деньгами и документами? Где она?
Сумка у меня за спиной. Содержание ее цело. Паника понемногу унимается. Поезд стоит на станции, за окном мелькают огоньки, ходят люди. Я обвожу взглядом купе. Цыган крепко спит, лежа на спине, придерживая рукой девочку, за ногу его цепко держится спящий мальчик. И тут я вижу, что дежурный майор тоже крепко спит. Портфель выпал у него из рук и лежит на полу, голова неловко свешивается, сам он наклонился вперед и вот-вот рухнет в проход. Я осторожно протягиваю руку и дотрагиваюсь до его плеча. Просыпается он мгновенно, в панике шарит вокруг себя, подозрительно смотрит на меня, обнаруживает портфель на полу, хватает его, поспешно открывает и проверяет свои бумаги. Слава Богу, и у него ничего не пропало. Облегченно вздохнув, он с опаской оглядывается на своего товарища и, только убедившись, что тот спит, улыбается мне.
— Черт его знает, как меня угораздило! Что же вы меня раньше не толкнули?
— Да я сама заснула.
— Проверили вещи? Ничего не пропало? Ну, повезло нам. Теперь уж не засну. Час-то который? Пятый? До утра рукой подать.
Поезд снова трогается. Мне больше не хочется спать. Хорошо бы встать, подвигаться немного, но нельзя будить. Все устали, все хотят спать… Я усаживаюсь поудобнее. Через несколько часов Омск. Как-то сложится наша жизнь там? В Омске хоть волков не будет. И будут доктора, если кто-то заболеет. А, самое главное, со мной опять будет Татуля, милая моя девочка, моя опора. И я не буду постоянно трястись за нее. Вместе мы как-нибудь пробьемся, справимся. Скорее бы приехать!
И вот, наконец, окрестности Омска. А, может, лучше было бы мне побыть подольше в неизвестности относительно, того, что ждет меня впереди. Ехать бы, ехйть, не приезжая. Ну, хоть бы еще денек другой…