ОМСК

После суматошно-радостной встречи на вокзале, в ходе которой мы умудрились потерять любимый китайский чайник и байковое одеяло, после возбужденных, бессвязных восклицаний, счастья, испытанного при виде бегущей по перрону Татули, все мы шумной толпой отправились домой к нашим тяньцзинским друзьям Васильевым, пить чай с рыбным и брусничным пирогами. Сумбурный, истерично-веселый разговор, в котором воспоминания о прежних, беззаботных днях перемешивались с моими рассказами о современной жизни в Китае, о судьбе знакомых, друзей, родственников, о тихоокеанском острове Самар, куда перед наступлением на Тяньцзин Мао-дзэ-дуновской армии увозили на своих, военных судах американцы всех русских, дрогнувших при мысли о неизбежности возвращения на родину, о Бразилии, Австралии, Америке, куда они в конце концов попадали, этот разговор оборвался внезапно, когда я спросила двоюродную сестру:

— А где Сережа? Вернулся, наконец, с курорта?

И она, потупившись, ответила мне:

— Папа в лагере, на севере. В поселке Абезь. Наталия Ивановна тоже в лагере, только в Потьме. Я с ними не переписываюсь.

Разговор оборвался, а, возобновившись, совершенно утратил легкость и живость. Как будто у нас, у всех, отяжелели языки от нежелания повествовать о собственных несчастиях и о чужих. Все же он возобновился, и я узнала о том, что хозяин дома Витя, просидевший в японской тюрьме около двух лет за то, что преисполнившись патриотических чувств, обратился в разгар войны в советское консульство с просьбой дать ему советское гражданство и отправить на фронт, репатриированный в 1944 году в родной город Омск, был затем отправлен с женой и двумя дочками — одна из них новорожденная — в Сыктывкар на поселение — то ли для того, чтобы очиститься от эмигрантской скверны, то ли для более близкого ознакомления с действительностью. И о том, что им пришлось испытать там, прежде чем они получили милостивое разрешение вернуться в Омск. Узнала, что дядя Сережа и его жена осуждены на двадцать пять лет лагерей — «она ведь в американском консульстве стенографисткой работала, а он в американском банке…» — (холодок пополз у меня по спине при этих словах). Узнала, что сама Нина и ее семья по приезде были отправлены — как потом выяснилось по ошибке — на лесозаготовки. Там она потеряла крошечную дочку.

И возникали фамилии одна за другой — фамилии знакомых, уехавших с первой репатриацией в 1947 году, и снова повторялось: «Лагерь, лагерь, лагерь…» и еще иногда «смерть ребенка, простудился, потом воспаление легких, лечить нечем, ну и…» Наверное, ужас на моем лице проступил достаточно отчетливо, потому что в какой-то момент все дружно бросились успокаивать меня: «Сейчас уже совсем не то… Нет, нет, не бойся! Живется, конечно, трудно, но запросто сейчас не хватают».

— Вот меня посадили, — не без гордости сказал муж Нины, — год просидел и выпустили, даже на допросы почти не вызывали. А сейчас вот работаю санитарным врачом и на рентгенолога учусь. Нет, сейчас совсем другое дело,

Ночью, лежа на полу в нашем новом обиталище — проходной, скудно обставленной комнатушке в домике на одной из бесчисленных Северных улиц, куда мы перевезли на занятой у соседа, заляпанной известкой и глиной тачке свой скарб, я снова и снова перебирала в памяти все услышанное, все узнанное за последние несколько часов. В Солоновке, оправляясь от очередного шока, я воспринимала жизнь как нечто экзотическое, диковинное. Слишком уж непривычно было все вокруг, неправдоподобно, немыслимо. И в глубине души постоянно таилась мыслишка, нет, нет, все это не может быть моим уделом. Это почему-то удел других людей, хороших, добрых, несчастных, но совсем, совсем других, а для меня это временно. Я уеду, вырвусь из этих странных обстоятельств и тогда, тогда… Но вот сейчас я очутилась перед лицом не менее странных обстоятельств, ставших повседневной жизнью для людей, ничем не отличавшихся от меня, получивших такое же образование, такое же воспитание, живших такой же жизнью… И снова всплывали в памяти подробности сумбурных рассказов — о лагере под Сыктывкаром, где сидели литовские женщины, жены расстрелянных помещиков, крупных чиновников, просто состоятельных людей. (Господи, но почему же они, литвинки, оказались там? За какие грехи? Меняли последние тряпки на кусок хлеба, чтобы накормить умирающих от голода детей?..) Или рассказ Нины про то, как после смерти своей маленькой дочери она и еще трое товарищей по несчастью выбрались ночью из общежития и несколько суток плутали в тайге, добираясь до райцентра, откуда можно было послать телеграмму в Москву «но это возымело действие, после этого нас всех переправили в Омск». И многое другое. Но, странное дело, чем больше случаев, свидетельствующих о чьей-то глупости, подлости, жестокости приходило на память, тем дальше отодвигался страх, постоянно мучивший меня в Соло-новке. На смену ему приходила злость. Злость и жгучая ненависть к каким-то неведомым мне людям.

На следующий день снабженная справками, советами, напутствиями я отправилась по делам — нужно было прописаться, определить детей в школу, сдать в комиссионный магазин кое-какие вещи, купить раскладушку и какую-нибудь, еду.

Недавно я прочитала в газете, что Омск сейчас самый зеленый город в Советском Союзе, что он буквально утопает в цветах. Представить себе что-нибудь подобное в то утро было совершенно невозможно. Одноэтажные домики с тяжелыми ставнями на окнах. Высоченные заборы, частые таблички «злая собака!» Начавшийся с вечера дождь превратил его в город, утопающий в жидкой грязи. Я стояла на углу, думая, как бы мне перебраться на другую сторону, не погубив при этом полуботинок, как вдруг за моей спиной кто-то сказал:

— Досточки надо с собой носить, товарищ дорогой. На одну стали, другую из грязи выволакиваете и перед собой бросаете. А как же иначе?

Я обернулась. За мной стоял пожилой человек в зеленой вязаной кофте. Глаза его посмеивались.

— Пойдемте, я вам брод покажу, а то вон, куда вы забрели. На этом перекрестке в двадцатых годах верблюд утонул. Не верите? Ей Богу, утонул. Поскользнулся и упал. Встать не может. Мордой в грязь уткнулся, захлебнулся и был таков. А вы, по всей вероятности, соседка наша будете, Агафьина жиличка? Идемте, идемте. Заодно я вам и окрестности покажу. Здесь вот булочная, только за хлебом надо часов в 6 очередь занимать, сейчас уж не купите. Здесь магазин с прочими товарами, наличие которых определяется длиной очереди, Сейчас, видите, есть, но не очень длинная — возможно яички выбросили или там маргарин… А вот и брод наш знаменитый. Ступайте, не бойтесь. Поколения омичей сыпали сюда шлак, золу, битый кирпич и создали переправу. Смело ступайте. И вообще не унывайте, еще день-другой, прихватят морозы и ляжет божий асфальт до весны. Ну, рад был познакомиться. Мы с сестрой за агафьиным забором обитаем. Увидимся, стало быть.

Я поблагодарила веселого человека и направилась к броду, а он крикнул мне вдогонку:

— Молочишка детишкам понадобится, кликните меня — Андрей Алексеевич я. Корову мы с сестрой держим. Да Агафья вам скажет. А ваше имя отчество как? Вера Константиновна? Будем знать.

Переделав тысячу дел, я вернулась домой уже вечером. Дождь моросил, не переставая, отсыревшее пальто тяжело давило на плечи. На нашей Северной не было ни одного фонаря, окна были плотно закрыты ставнями, и только красные лампочки на воротах освещали выведенный белой краской номер дома.

— Мама, к нам в гости один господин пришел, сказал завтра нас с Никой в кукольный театр поведет, — горячо зашептала выскочившая мне навстречу Ира. — Очень хороший! Они с бабушкой и по-польски и по-французски говорят, смеются…

«Господи, кто бы это мог быть? Думала я, лихорадочно стаскивая промокшее пальто и туфли. Переодевшись в сухую одежду, доставленную мне девочками, и пригладив волосы перед осколком зеркала, заткнутым за оконную раму, я наконец переступила порог нашей комнаты. Навстречу мне поднялся несомненно «господин», седоватый человек в серых брюках и клетчатом пиджаке — обязательный наряд делового человека первых послевоенных лет. Галантно поцеловав мне руку, он представился и с сильным польским акцентом объяснил, что они с женой большие друзья Ляли и Вити. Узнав о нашем приезде, он счел своим долгом нанести нам с мамой визит, а также пригласить девочек завтра в кукольный театр, где он работает билетером и, в качестве такового, может проводить своих друзей бесплатно. Через несколько минут мы разговаривали как старые знакомые. Вскипел чайник, разогрели сваренный мамой еще утром борщ. Иван Гаврилович просто и с видимым удовольствием согласился разделить его с нами. Разговор шел легко и весело, несмотря на то, что говорили мы о вещах отнюдь не веселых. Оказалось, что Иван Гаврилович всего несколько недель назад возвратился из лагеря. Почему возвратился или почему там очутился? Спросите о чем-нибудь полегче. Родом он был с Западной Украины, из Львова. Служил на железной дороге. Начальником службы эксплуатации. Сразу после того, как Гитлер уступил эти местечки своему другу Иосифу Сталину, Ивана Гавриловича арестовали. Три месяца в тюрьме, за это время пять крушений. А, кстати, кто там был у вас начальником службы эксплуатации? Иван Синейчук. На допрос его! Кого ты подговорил устроить крушение? Помилуйте, ведь я же в тюрьме сижу, а пока был на воле, ни одного крушения. не случилось… Ах ты, такой сякой, пся-кревь, значит сохранил связи, инструктировал свою банду, хотел скомпрометировать новую власть… Ну и так далее. Допросы сопровождались всякого рода неприятностями для меня, последствия которых я чувствую до сих пор. Так что, когда я добрался до лагеря, я счел себя счастливым человеком. Там я встретил таких милых, таких воспитанных, достойных людей. Подружился с ними (он говорил «подружился»). Мой сын до сих пор еще там. Он бендеровец. (Что такое бендеровец? Господи, как мало я знаю о здешней жизни!) Надеюсь, что и ему повезет, что и он перенесет эти тяжелые годы в компании не менее благородных, хороших людей и не научится ненавидеть ни в чем неповинных…

— Но что самое удивительное, — продолжал он, — почему в этой стране никто никогда не считает деньги? Ну взяли меня, посадили в какое-то село, шахтерский поселок, на завод, куда угодно, — приставили к работе и держи там, пока не сдохну («здохну» со вкусом произнес он). Так нет же, за те десять лет, что я просидел, меня шестнадцать раз гоняли с места на место. Воркута, Мордовия, пять лагерей на Дальнем Востоке, в Бурято-Монголии, Пермские места заключения…Только прибудешь, устроишься, познакомишься, найдешь приятных людей, привыкнешь к работе, кричат: «Синейчук, с вещами!» Поехали… Едем долго, тяжело, несколько человек занедужит — их снимут, несколько загнется. Наконец, приехали. Все сначала: устраиваешься, знакомишься, ищешь приятных людей… Так я вас спрашиваю — кто-нибудь подсчитал, во сколько это казне обошлось? Я, как железнодорожный служащий знаю, какие гроши подобные передвижения стоят. И другие должны были бы знать, сколько это стоит, если рабочий день за днем без дела сидит. Но для этих людей, по-видимому, все было неважно. Важно, что они имели полную власть над людьми и могли издеваться над ними сколько угодно. Простите меня, ясновельможная пани, за такой не салонный разговор. Потерял власть над собой, а это позволять себе не должно. Итак, завтра в пять часов я буду у вас и заберу барышень в театр. Довидзеня! Благодарю за приятно проведенный вечер. Надеюсь иметь такие и в будущем.

А на другой день я решила сделать передышку после отчаянной суеты последних недель, никуда не ходить, посидеть дома и отдохнуть, хотя Нина настаивала, что медлить нельзя «а то наедут сейчас земляки с целины и все расхватают…» Но я твердо сказала, что никуда не пойду, не могу… Утром в газетном ларьке я купила «Правду». С самого отъезда из Тянь-цзина я еще не держала в руках газеты. Ведь в мире, наверное, что-то происходит, и только я — занятая мелочами быта — понятия ни о чем не имею.

Принарядив девочек и вручив их попечению Ивана Гавриловича, я уселась с ногами на раскладушку, развернула «Правду» и только тут сообразила, что читаю ее первый раз в жизни. Увы, интереса газета у меня не пробудила. Я начинала читать и бросала статью за статьей и давно не испытанное чувство — скука — все больше овладевало мной. Окончательно застряв на кознях американской военщины, я постыдно заснула. Разбудили меня голоса, доносившиеся из соседней — хозяйкиной — комнаты. Ее отделяла от нашей печь с двумя уступами, образовывавшими под потолком окон-, цё, которое пропускало все звуки, каждое слово, произнесенное жалобным женским голосом.

— Горько, ой горько, Агафья Трифоновна, ведь какой парень хороший был, душевный.

— Неужто опять запил?

— По черному пьет. Давеча и меня прибил, и Ваську. Васька говорит — уйду из дому. Один проживу. На станции у него дружки завелись, в товарняках которые шуруют. Зовут его. Они там в старых вагонах логовища себе устраивают. Девки к ним ходят, водку жрут и его к себе все зазывают. Жалко Ваську-то… Погибнет! Агафья Трифоновна, сделай божескую милость — замоли Славку. Коли он пить перестанет, Васька нипочем из дому не уйдет. Хороший он — учиться любит, кошек, собак бездомных жалеет, мне помочь не отказывает… — Она долго всхлипывала, потом сказала, пошуршав бумажками. — Вот, возьми, потщись Христа ради.

— Убери! — строго сказала хозяйка. — Завтра в церкву сходишь, свечку Трифону-Скоропомощнику поставишь. Потом ко мне зайдешь, травок заварю, поить будешь. А теперь помолчи! — из окошечка понеслось невнятное бормотанье, прерывающееся тяжелыми вздохами. Я отложила газету и задумалась. А минут через десять мои невеселые думы прервал, проникший в комнату новый голос — на этот раз визгливый, истерический:

— В подпол меня вчерась затолкал, стол на крышку поставил, уселись с Федькой, дружком своим, пьют и надо мной же изгаляются. Останови его, Христом-Богом тебя прошу, Агафья Трифонова Я на себя руки наложу, а не то ему башку топором раскрою… А Люське куда тогда дорога?.. Помоги, Агафьюшка!

И опять из окошечка под потолком неслось бормотанье, и иногда в нем различались слова молитв, а иногда слышались таинственные мохнатые слова, от которых веяло древней Русью, ворожбой, колдовством.

С хозяйкой у меня сразу сложились хорошие отношения. Вставала она рано и долго возилась в кухне: варила в двух котелках какие-то травы, распространявшие терпкий приятный запах — наверное снадобья, за которыми по вечерам приходили замотанные в платки женщины. Потом варила пшенную кашу и чай и уносила в свою комнатку, предоставляя кухню в полное наше распоряжение. Мы могли варить себе обед, греть воду, стирать белье, мыться — она ни во что не вмешивалась, ни против чего не возражала.

— Дуська возвернется, тогда вам не так вольготно будет (Дуськой звали повариху, занимавшую соседнюю с нами комнату, сейчас «отдыхавшую в сенатории»), — сокрушенно говорила она, — Мужиков, почитай, кажный вечер водит. Хотя и то сказать, уговор держит — драк у себя не допускает. Балует только.

Побывала я и у соседей и договорилась насчет молока. Веселый Андрей Алексеевич и его сестра Варвара Алексеевна, худенькая женщина с тонком увядшим лицом, жили в маленьком домике, приткнувшемся одним боком к нашему дровяному сараю. В заставленных убогой мебелью комнатах было очень чисто и уютно. Большой портрет Сталина на стене; вокруг него теснилось множество фотографий. В двойной рамке супруги — наверное, отец и мать, оба полные, благообразные, достойные, гимназистки в белых передничках, дамы в нарядных шляпках, на которых громоздились цветы и даже фрукты, барышни с осиными талиями и высокими прическами, молодой человек, причесанный на прямой пробор, с веселыми глазами Андрея Алексеевича, еще один молодой человек со славным простоватым лицом, в толстовке. Худенький мальчик в серой курточке, он же в военной форме.

— Все наше семейство, — с вздохом сказала Варвара Алексеевна. — Только недавно развесили. Боялись прежде напоминать, а теперь, смотрю, все поразвесили, ну и я достала. Не век же стыдиться, что родители твои не лаптем щи хлебали. Это муж мой Кеша, — она указала на молодого человека в толстовке. — А это Алеша, сын. Сейчас в армии служит.

— Хороший парень, — вдруг серьезно сказал Андрей Алексеевич. — От дедов положительность в характере имеет. Деды у нас люди основательные были, — и тут же, снова посмеиваясь глазами, спросил: — Ну, а с Агафьей вы как, ладите? Она баба хорошая, зря порчу никогда не нашлет, даром что ворожея. Мы с ней давно дружбу водим. Еще до того как я в бега подался. Как же, как же, четыре года в бегах пребывал. Как-нибудь расскажу, когда больше к нашей жизни попривыкнете. Тогда еще Агафьин супруг Николай жив был. Тоже занятная личность, скажу я вам. Матросом он служил, на торговом судне плавал. Плыли они по Тихому океану и на что-то там напоролись. Многие при этом погибли, а кое-кто спасся — и Колька, Агафьин супруг в том числе. Занесло его на какой-то райский остров, поселился он там, туземочку прелестную нашел себе. А тут империалистическая грянула, за ней великая октябрьская. Начальству не до Колыси было, и прожил он на том острове около десяти лет. Ребятишек, наверное, прижил, только о том помалкивал. Ну, а потом затосковал по родным краям, куда-то там написал, куда-то там на своей каношке сплавал, объявился, и в конце концов в родные края прибыл-таки, эдакий Робинзон Крузо, с россказнями о том как туземцы хоть и под британской пятой, но живут припеваючи. Только его быстро окоротили. Отсидел он сколько положено — тогда еще сроки божеские были — вышел тише воды, ниже травы, про остров и про туземочку помнить забыл, женился на Агафье, занялся сапожным ремеслом, родил двух детей: Ольгу — девку вполне правильную, комсомолку безотказную, сейчас профсоюзный деятель, муж в горкоме работает, в общем, завидная судьба. К матери, как по уставу — два раза в месяц с гостинчиком, ну а если что с ней плохо, так, знает, Варвара Алексеевна рядом.

— Да хватит тебе, разболтался, — остановила его сестра.

— Не перебивай, сестра! Надо человеку помочь в нашу жизнь окунуться, понять, что к чему, какие они такие советские семьи бывают. Так вот, Ольга — тип вполне положительный. Зато Володька сын с пятнадцати лет по колониям, да по тюрьмам околачивается — сперва ларек с приятелями обворовал на двенадцать с полтиной, затем в драке при наличии ножа в кармане участвовал. Ну в общем, рецидивист. И сейчас сидит. Уже совсем было остепенился, жениться собрался, да произошло ограбление на соседней улице, ну по Володьку конечно и пришли. А он стал сопротивляться, орет «Не виноват я!» «Как не виноват? Ты что же, сукин сын, советскую милицию обвиняешь, что она поклепы на людей возводит?» Трах его в морду…

— Андрюша!..

— Ну, не буду, не буду. В общем, я вам вот, что хочу сказать — если Володька появится, вы не пугайтесь, он вас не обидит, разве что пятерку на опохмелку попросит.

— Вы же говорите, что он в тюрьме?

— Наведывается иногда мамашу проведать, деньжат выцыганить, караульные приводят…

— А где же муж Агафьи Трифоновны?

— Помер во благовремении. Человек он был тихий, работящий, напивался только в государственные праздники. Но тогда пил люто. А помер, когда Володьку в очередной раз брать пришли. Остервенел, бросился на милиционеров, кричит дурным голосом, а сам слова вымолвить не может, только кулаками размахивает. А потом за сердце схватился. Рухнул на землю и помер. И, к лучшему, не то сам бы с сыном опять сел.

Наделенная молоком и обещанием схлопотать дровишек я вернулась домой.

В Омске происходила не то какая-то конференция, не то симпозиум, не то съезд учителей средней школы, и, так как и Нина и Ляля — обе преподавательницы английского языка — должны были присутствовать на собраниях, вести меня устраиваться на работу никто не мог, и я получила несколько дней передышки, чтобы переварить все новое, с чем столкнулась здесь. Дети пошли в школу, Татуля училась в своем музыкальном техникуме, а потом шла заниматься музыкой на квартиру к своей преподавательнице — милой, интеллигентной пожилой даме — и возвращалась домой вечером. Тогда мы садились ужинать и делились впечатлениями дня, среди которых было и немало забавных. Я писала письма в Китай, в Солоновку, старым друзьям, московским родственникам жены моего брата. Мирное течение нашей жизни слегка подпортило возвращение из «сенатория» Дусыси-поварихи, круглолицей, розовощекой, громогласной и добродушной, К сожалению, она, как и предупреждала Агафья Трифоновна сразу же начала «водить» и «баловать». И тогда мама или я, чтобы заглушить доносившиеся из соседней комнаты звуки, начинали не свойственным нам громким голосом читать детям что-нибудь вслух.

В тот вечер посетителем Дуськи был бравый милиционер. Пересекая нашу комнату, он бодро приветствовал нас, приложив руку к козырьку. Я все еще не привыкла к тому, что мужчины не снимают шапок, входя в комнату и невольно сжалась, отвечая на приветствие, а затем стала усердно сшивать мех для варежек, которые мастерила мне мама. Сумка с мелочами, среди которых были и такие чрезвычайно нужные вещи как варежки, была безвозвратно утеряна на каком-то этапе нашего великого переселения и сейчас, ходя за водой на колонку, которая находилась в двух кварталах от нашего дома, я обертывала руки шерстяными тряпками. Мама читала девочкам «Конька-Г орбунка».

— Знаешь, — г сказала она вдруг, — поднимая глаза от книжки. — Когда я была еще совсем молода, в гимназии еще училась, много говорили о том, что «Конька-Горбунка» написал не Ершов, а Пушкин. Будто он проиграл в карты все свои деньги и поставил против проигрыша почти законченную сказку. И проиграл. Ты слышала об этом?

— Слышала. Но не верила. Не представляю, чтобы интеллигентный человек, писатель, мог опуститься до такой степени. Выдать за свою вещь, написанную кем-то другим… Может, дурачились? Но, чтобы всерьез… Хотя стиль безошибочно Пушкина. Наверное, Ершов под сильным его влиянием был. Мне самой «Конек-Горбунок» даже больше «Царя Салтана» нравится.

Я снова занялась шитьем. Точный, красивый ритм сказки завораживал, услужливо извлекал из глубин памяти картины прошлого как будто недавнего, но уже такого далекого. Почему-то вспомнился пушкинский вечер в клубе. После него традиционный ужин, на котором присутствовал вице-консул и секретари консульства. Тромбон, проглотив несколько рюмок водки, разглагольствовал о великих преобразованиях природы в Советском Союзе, о достижениях ученых.

— Утерли нос Соединенным Штатам, — возбужденно говорил он. — Эксперименты по обогреву полюса закончились полным успехом. Высвободятся огромные пространства земли, прежде покрытой вечной мерзлотой. Там намечено строить оранжерейное хозяйство. Скоро ананасы будут у нас дешевле картошки.

— А всемирный потоп не начнется? — спросила я.

— Какой еще всемирный потоп?

— Начнут таять льды, вода устремится к югу, зальет европейскую часть страны…

— Не опасайтесь! — пренебрежительно взмахнул он рукой. — Все это нашими учеными предусмотрено. О проекте поворота северных рек вы, надеюсь, слышали? Существует план подключить тающие льды к разным рекам и тем увеличить их потенциал… Оросятся засушливые земли, ну — и вообще произойдет подъем сельского хозяйства на небывалую высоту…

На небывалую высоту! Я обвожу взглядом нашу убогую комнату, краюшку черного хлеба, начатую пачку маргарина на столе.

— «Все пустяк для дурака…» — звучным голосом читает мама,

И тут я начинаю смеяться, правда, немного истерично.

— Мамочка, — перебиваю я ее, — знаешь, я вдруг поверила, что «Конька-Горбунка» написал Пушкин. Ну кто, кроме него, мог в четырех словах уместить такую глубокую мысль — «Все пустяк для дурака!» Это же прекрасно.

Наконец, учительский съезд закончился. Закончилось и мое сладостное ничегонеделание. Пора было вступать в бой с жизнью. Для начала Нина повела меня в какое-то высокое учреждение — то ли обком, то ли облисполком — где у нее была знакомая; ее дочери она преподавала английский язык.

Высокопоставленная дама, назначившая нам аудиенцию на два часа, распорядилась, когда мы позвонили ей снизу, чтобы нас пропустили, а нам сказала, что задерживается, так как должна присутствовать на важном совещании и посоветовала воспользоваться их столовой.

— Ух, ты! — восхищенно сказала Нина, положив трубку. — У них, знаешь, как кормят. Я уже один раз здесь обедала. Пошли!

В светлой нарядной комнате с золотистыми легкими занавесками на окнах, придававшими ей веселый, праздничный вид, были свободно расставлены столики покрытые белыми скатертями. За столиками сидели неплохо одетые, тщательно выбритые мужчины, дамы со сложными, высокими прическами, негромко переговариваясь, неторопливо поедали что-то лежавшее перед ними на тарелках. Здесь пахло доброкачественной едой и резковатыми духами. Мы взяли борщ, котлеты и компот.

— Очень хорошо, что мы можем с тобой вдвоем посидеть, поговорить, — сказала Нина. — Вечно кто-то мешает. А я должна тебя предупредить. Ты, по-моему, плохо разбираешься в обстановке. Во-первых, ничего не говори тетке, к которой мы идем про свою службу в Дженерал Моторе и про английскую, инженерную компанию. Напирай на советскую газету.

— Но ведь работала-то я, главным образом, там. В газете только последние полтора года.

— Это все они и сами про тебя узнают. Не беспокойся — все нужные сведения у них есть. А тебе не нужно создавать впечатление, будто ты считаешь работу в английских и американских фирмах чем-то значительным. Ну, работала — потому что иначе не на что было бы жить, а свет узнала только когда поступила в советскую газету.

— Но ведь именно в этих фирмах я приобрела опыт. Узнала что такое настоящая служебная дисциплина, как следует выучила язык.

— А кому это надо?

— То есть, как это?

— Знаешь что, — решительно прервала меня Нина. — Ты здесь несколько месяцев, а я уже семь лет. Так что, послушай меня. В Омске много харбинцев, шанхайцев и прочих китайцев, приехавших в сорок седьмом, как мы. Есть эмигранты из Франции, вообще из Европы. Есть люди с территорий, которые вернулись уже после войны. Часть этой публики угодила в лагеря — этот Синейчук, например. Одни уже вышли, а другие до сих пор сидят, в их числе мой папа. Среди этих людей встречаются озлобленные, прямо-таки возненавидевшие советскую власть. И их ты остерегайся.

— А ты не озлобилась?

— Мне здесь пришлось много пережить. Ты не все еще знаешь. Не хочу рассказывать. Но я считаю, не наше дело судить советскую власть. Она простила нас, дала возможность вернуться на родину…

— За что простила? У меня грехов перед ней нет. Да и у тебя, насколько я знаю.

— А война? Пока мы там прохлаждались, здесь люди такие тяготы на своих плечах несли…

— Знаешь что, не агитируй меня. Во время войны я тоже не очень прохлаждалась. И вообще я хочу сама во всем разобраться и сама все решить.

— Тебе, конечно, никто не указ, это давно всем известно, — с неприятной иронией сказала она. — Ни в чем ты не разберешься. Людям и поумнее тебя не удалось. Поверь мне, большинство из тех, кто загремел в лагерь, сами были виноваты. На все фыркали, анекдоты рассказывали, вроде моего родителя…

— Не слишком ли сурово за анекдоты в тюрьму?

— Пока Сталин был жив, могли и расстрелять.

— Слушай, Нина, я не понимаю, к чему ты все это говоришь. Я анекдотов рассказывать не собираюсь, но мне пришлось слышать, да и самой повидать, — некоторые вещи, которые поубавили у меня почтения к советской власти.

У нее в глазах мелькнул испуг.

— Ну вот, ну вот! Ладно! Это твое дело. Что касается меня, то я за эти годы много чему научилась и со всем смирилась. Более того, я собираюсь вступить в партию — если меня примут, конечно, не посмотрев на особенности моей биографии. А тебя я просто хотела предупредить: ради тети Веры, ради детей, ты должна быть очень осторожна, должна следить за каждым своим словом. Женщина, с которой я тебя сейчас познакомлю, очень влиятельна — постарайся понравиться ей. Она тебя в два мига устроить может.

К нам подошла скромно одетая девушка:

— Нина Сергеевна, — сказала она, — Капитолина Степановна освободилась и просит вас подняться к ней.

— Сейчас идем.

Мы поспешно допили компот и пошли к лестнице, у подножья которой стояло несколько человек. Все они с каким-то одинаковым преданно-искательным выражением смотрели вверх. Я тоже невольно подняла глаза. По лестнице спускалась сама Спесь — грузный, крупный мужчина с тяжелым надменным лицом. На какой-то миг мы встретились глазами. Он неприязненно сощурился и спросил что-то молодого человека из своей свиты. Тот, почтительно наклонившись, ответил, и они проследовали мимо нас.

— Что это за чудище? — шепотом спросила я Нину.

— Первый секретарь, — укоризненно взглянув на меня прошептала она. — Тише, ради Бога.

Капитолина Степановна — полная статная дама с невероятно замысловатой прической встретила нас со снисходительной приветливостью. Спросила, как я устроилась, прописалась ли, как мне нравится Омск. Потом перешла к делу.

— Нина Сергеевна говорит, что вы хотели бы осесть у нас в городе, что вы владеете английским языком и хотели бы заняться преподавательской деятельностью.

— Видите ли, я много работала как переводчик научных и журнальных статей, художественной литературы и больше всего мне хотелось бы заняться именно переводами, в особенности художественной литературы.

— Боюсь, что такого рода работу найти вам будет трудно. Переводчики у нас не в. дефиците, — холодно сказала она. Мне показалось, что я ей очень не понравилась.

— Я готова исполнять и другую работу.

— Ваше образование?

— Я окончила гимназию, а потом два года слушала лекции на юридическом факультете и…

— Лекции по-китайски?

— Нет. В Харбине были два высших учебных заведения, где преподавание велось на русском языке. Политехникум…

— Да, я знаю. А зачем вам понадобилось изучать юридические науки дореволюционной России?

— Практического применения, конечно, никакого быть не могло. Только общее развитие. Но лекции там читали прекрасные профессора…

— А языковое образование. Где вы его получили?

— Сначала в гимназии, а потом в специальном колледже, где я учила английскую стенографию, машинопись и прочие конторские науки.

— Боюсь, что этого мало, чтобы преподавать английский язык нашим детям.

— Но я же знаю язык, проработала в английских и американских конторах более двадцати лет.

— Она в совершенстве владеет английским, — поспешно вставила Нина.

— Я должна подумать. Преподавание в институте и техникуме конечно, исключено. Там у нас требования очень высокие. В старших классах школы тоже. Может быть, мне удастся подыскать для вас что-нибудь в начальных классах. Посмотрим. — Она что-то черкнула в блокноте и чуть склонила голову, давая понять, что аудиенция окончена. — Желаю вам успеха. Если что-нибудь надумаю, дам вам знать через Нину Сергеевну.

Мы откланялись. Молча спустились по лестнице. Молча оделись и вышли на улицу. Только там, огорченно вздохнув, Нина сказала:

— Боюсь, что ты ей не показалась. Это все моя вина — я не сказала тебе, как с ней держаться. Надо было просить. Знаешь — мать-старуха, маленькие дети, больное сердце, очень вас прошу…» Хорошо бы и слезу пустить.

— Брось, Нина. Все равно я бы не смогла.

— Да, я понимаю. Мне тоже сначала было очень трудно. Подожди года через три еще, ой, как сможешь. Ну ладно, посмотрим, что она надумает.

За время нашего пребывания в высоком учреждении пошел снег, подул сильный ветер, я продрогла до костей. Отпирая дверь, хозяйка внимательно вгляделась мне в лицо.

— Ишь как озябла, — сочувственно сказала она. — Иди ко мне в горницу чай пить. Твои уж попили, а у меня чайник как раз закипел.

В крохотной комнатке, которой удивительно подходило название «горница», было очень тепло и чисто. На окнах белые занавесочки с вышитыми уголками, пирамида белоснежных подушек на узкой кровати, застеленной серым солдатским одеялом. Небольшой стол, покрытый клетчатой клеенкой. На начищенном медном подносе стоял чайник, рядом на тарелочке несколько кусочков черного хлеба, блюдечко с мелко наколотым сахаром и разноцветными леденцами.

— Садись, гостей будешь, — сказала она, наливая в граненый стакан жидкость, похожую цветом на чай, но пахнущую все теми же душистыми лекарственными травками.

— Я тебя не зря зазвала, — сказала она, кладя в рот кусочек сахара. — Нынче я в полуклинику ходила, а там врачиха наша Тамара Григорьевна вдруг и говорит мне: — «Надо вам в больницу лечь, Агафья Трифоновна, а то в одночасье помрете дома, даже помощь никто оказать не успеет», а сама уже направление пишет. Ну, я, конечно, спасибо сказала, направление взяла, а про себя думаю — там ли в одночасье, тут ли — какая разница? Чем скорее, тем лучше. Никуда я не пойду, дома помирать буду. Но раз уж оно так складывается, нужно кой-что подготовить. Потому я и хочу тебя попросить. Вот этот узелок — он у меня всегда за занавеской на окне лежит — ежели что, возьми незаметненько и Варваре отдай. Да ты не бойся, — продолжала она, заметив, наверное, непроизвольно-растерянное движение моей руки. — Ничего в ем нет такого, что денег бы стоило. Так мужские памятки всякие. Да я тебе покажу. Варварин брат Андрюшка, поди, уж рассказал тебе все о Николае о моем. Норовистый мужик был. Как привезли его с того острова, в лагерь попал. Через три года выпустили, хотел учиться пойти на токаря, ан нет, нельзя, говорят, не заслужил. Ну, он сам сапожному мастерству выучился. Поженились мы. В артель пошел работать. Усердный такой. Целый день, бывало, трудится, молоточком стучит. А напивался редко, только когда праздники, но тогда уж люто гщл, под руку не попадайся. «Скучно мне, говорит, с вами.

Очень скучно!» Народ гуляет, на улицах пляшут, песни поют, а он все свое: «Скучно мне. Это зло, говорит, в вас веселится. Все вы, говорит, злые». Он, будто, добрый. Иной раз так звезданет, что полдня не отдышишься. Очень был норовистый. Володька, сын, любил его, а Ольга — та на дух не переносила. Ей он, правда, тоже сильно жизнь попортил — с чего это на острове столько времени прохлаждался? Она его и возненавидела. Почему я тебя и прошу. Варвара сохранит, а Ольга тот же час в печку бросит. Да ты посмотри, что в ем.

Сведенными непослушными пальцами она развязала узелок. В нём лежала пожелтевшая фотография хорошенькой полуобнаженной полинезийки с рассыпанными по плечам вьющимися черными волосами, завернутая в тряпочку раковина с розовой изнанкой, вытянутая, как веретенце, обломок коралловой веточки, несколько засушенных цветков и сложенный вчетверо листок бумаги в клеточку, на котором бледнолиловыми чернилами было написано какое-то непонятное слово,

— Только всего и есть, — сказала Агафья Трифоновна. — Чепуха всякая. Только, раз уж он всю жизнь берег, как же я все это в печку побросаю. Нет, я такой грех на себя не возьму. Передашь, Вера Константиновна?

— Передам, — сказала я.

— Ну и ладно. А еще скажи мне, чего это девчонка твоя — светленькая которая — все нюнит, да нюнит?

— Напугали ее сильно, Агафья Трифоновна. Еще когда в деревне мы жили. С тех пор нервы не в порядке,

— Нервы?.. И слова-то такого мы прежде не знали. А теперь, бабы голосят от мужнего произвола, а доктора все свое талдычат: нервы да нервы, и таблетками пичкают. Ну, а я тебе травки настою, поить будешь.

Заглянула я к Ляле Васильевой — усталой, взвинченной, одолеваемой всевозможными трудностями, служебными, домашними, бытовыми, родственными.

— И зачем Нина потащила тебя к этой Капитолине? — сказала она. — Мерзкая баба. Предложит что-нибудь неподходящее, а если откажешься, будет всюду звонить — до чего неблагодарных людей к нам из-за рубежа понаехало, эмигрантов бывших. Я ее хорошо знаю. Она всех нас ненавидит.

— За что?

— За хорошую в прошлом жизнь, наверное. Мне кажется, зря ты хочешь устраиваться преподавать в школе. Это такой тяжелый труд. Дети невоспитанные, грубые. Мне хоть с коллективом повезло, а в большинстве школ интриги, неприятности. Мне вот пришло в голову — надо поговорить с директором центральной библиотеки. Взяли бы тебя заведовать иностранным отделом. Зарплата, правда, не ахти какая, но ты могла бы уроками подрабатывать. Весной, когда абитуриенты к вступительным экзаменам в разные институты начинают готовиться, можно неплохо заработать. Подожди немного, что-нибудь придумаем.

— А переводов никаких нельзя достать?

— Для этого надо в Москву ехать. Да и там вряд ли сумеешь найти. Мне одна знакомая рассказывала, у переводчиков там круговая оборона, не пробьешься. Нет, лучше ты немного подожди. Может, что-нибудь выгорит с библиотекой. Я постараюсь.

Мы повспоминали Тяньцзин, уговорились сходить в ближайшее время к Синейчукам, а потом встретить всем вместе новый год — 1955 — мой первый Новый год на родной земле.

Незадолго до нового года поступило предложение от Капитолины Степановны преподавать английский язык в пятых и шестых классах в школе в городском предместье за Иртышем. Нина, передавая мне это предложение, выглядела несколько смущенно,

— Не знаю, согласишься ли ты. Хотя отказываться, я считаю, недипломатично. Возможно, она действительно не может ничего другого предложить. Далеко, конечно. Зимой пешком через Иртыш. Транспорта никакого. Выходить надо часов в і шесть утра. Но, может, это так, для начала, посмотреть, как ты работаешь… В общем, решай сама. Ответ надо дать в будущий вторник, так что у тебя четыре дня. Решай, но помни — тут надо многое взвесить.

— Даже и не думайте! — решительно сказал Андрей Алексеевич, к которому я пришла посоветоваться. — Да ведь это самый у нас бандитский район. В потемках там ходить — это, значит жизнью своей не дорожить. А вам, насколько я понимаю, швыряться своей не приходится. Да лучше нянькой в больницу устроиться или в детский сад воспитательницей. Что-нибудь да подвернется. А там за беретку грошовую людей убивали, не то, что за платок пуховый. Ни в коем случае не соглашайтесь.

Предложения подворачивались. Жена Ивана Гавриловича Галина Степановна — красивая черноглазая дама, всегда оживленная, обшивавшая в Омске всю городскую знать, предложила мне работать с ней. Увы, шить я не умела. В больнице нашлось бы для меня место регистраторши, но платили там в два раза меньше, чем стоила наша проходная комнатушка у Агафьи Трифоновны. На большом заводе директор соблазнился было моим знанием технического английского языка и опытом в области делопроизводства, но, узнав, что опыт свой я приобрела, работая в конторе «Дженерал Моторе», сразу же потерял ко мне интерес. Я продавала вечерние платья, китайские безделушки, вышитые скатерти и напряженно ждала ответов на письма, отправленные в Москву.

Как-то утром, когда я чистила в кухне картошку на обед, входная дверь шумно распахнулась от сильного толчка и порог переступил рослый молодой человек в измазанном краской ватнике. За ним следовал солдат с ружьем. Я невольно попятилась.

— Не пугайтесь, — насмешливо сказал молодой человек. — Со мной он. Стережет, чтобы не убег. Старушонка-то у себя?

Агафья Трифоновна выглянула из горницы. Остаток краски сбежал с ее лица, она совсем посерела и съежилась, слабо махнула рукой, и молодой человек прошел в горницу. Они о чем-то заговорили. Солдат отказался присесть, но попросил ковшичек напиться. Он тупо смотрел, как я чищу картошку, не делая попыток прислушаться к разговору за дверью. Минут через пять молодой человек вышел из комнаты, засовывая что-то в карман и буркнул солдату — «Пошли!» Не прощаясь, они затопали прочь.

. — Ушли? — спросила, приоткрыв дверь хозяйка. — Ох, горюшко-горе! Муторно мне нынче с утра самого, а тут еще Володьку принесло…

— Может, доктора позвать, Агафья Трифоновна?

— Не надо. Чайку согреешь, спасибо скажу. Совсем чего-то расслабла.

Я отнесла ей чаю. Она сидела за столом и пустыми глазами смотрела в пространство.

— Вы бы прилегли, Агафья Трифоновна, — сказала я. — Давайте я вам помогу.

— И то, — ответила она, продолжая смотреть в ту же точку, — Ты иди, я позову.

Я вышла, решив сходить к Варваре Андреевне, посоветоваться с ней, но не успела я накинуть пальто, как послышались звуки захлебывающегося кашля. Я бросилась в горницу. Агафья Трифоновна полулежала на кровати. Кровь лилась у нее изо рта, заливая белоснежные подушки.

Она умерла еще до приезда «скорой помощи». И сразу же дом наполнился людьми: старушки-соседки, две монашенки, несколько разворотливых мужичков, принимавших заказ на «домовину». Приехала дочь Ольга — крепкая статная женщина лет тридцати с громким властным голосом. Потупясь вошел, сопровождаемый тем же солдатом, Володька. Вслед за ними появился Ольгин муж — тоже статный широкоплечий, с туповатым лицом, странно выговаривающий русские слова. Старушки хлопотали «убирая» покойницу и, когда через час приехал священник — маленький сгорбленный старичок с неожиданно густым красивым басом, она уже лежала на кровати, застеленной чистым покрывалом, осунувшаяся, побледневшая, обложенная неизвестно откуда взявшимися бумажными цветами. Стали служить панихиду. Дребезжащими, но верными голосами пели монашенки, им вразнобой подпевали старушки. После панихиды Ольга подошла к нам с мамой, представилась, спросила, не скандалил ли здесь утром брат ее Владимир и просила не впускать его впредь в дом.

— Извиняюсь за беспокойство, — сказала она. — Сегодня ночью, наверное, не дадим вам спать, стряпней будем заниматься — похороны, думаем, завтречка отвести, значит придется ночью все приготовить. Помянуть мать много народу придет, она авторитетом пользовалась.

Я решила отвести Нику и Ирку ночевать к Нине, у которой еще ни разу не была. Жили они недалеко от нас, на одной из бесчисленных Северных улиц. Комната, четверть которой занимала русская печь, была невелика. На приткнувшейся к печи плите в жестяном баке варилось белье, заполняя комнату клубами пара, из которого выступили сама Нина, ее муж Леня и трое их мальчиков. Встретили они нас радушно и сообщили, что на ужин будет мясной суп. Объяснив в чем дело и попросив приютить девочек на ночь, я побежала домой к маме.

В битком набитой кухне готовилось угощенье: стучали ножи, шипело и брызгалось масло на сковородках; вымешивая тесто повариха Дуська высоко поднимала его над головой и со всего размаху шлепала об доску. Кто-то приходил, кто-то уходил, что-то приносили. Распоряжалась всем Ольга. Я предложила помочь, но все присутствующие стали дружно уговаривать меня отдохнуть и побыть с «мамашей». Я поняла, что буду лишней и не стала настаивать.

Мама выпила чаю, приняла лекарство и легла, а я взяла какую-то английскую книгу и села читать, но не смогла — сознание своего чужеродства беспокоило, внутренне теребило, я ни на чем не могла сосредоточиться. А еще с ужасом думала о Нинином житье. Нина, которая закончила здесь заочно институт иностранных языков, получив право преподавать английский язык в высших учебных заведениях, — что она и делала, давая рекордное количество уроков, за чем следовали уроки частные, ее муж — по образованию зубной врач, работавший почему-то врачом санитарным, — ив настоящее время переквалифицирующийся на рентгенолога — они же должны достаточно зарабатывать на жизнь. А они… ходят дома в белье, «чтобы не снашивать одежду», как весело пояснил мне старший мальчик, Игорь. Каковы же в таком случае мои перспективы? Пока что я продаю все, что можно, и мы живем, а дальше — что будет дальше?..

«Поплачем, девушки!» перебил мои мысли повелительный Ольгин голос, и тотчас утихла кухонная суета, и разноголосый плач, стенания и всхлипывания слились в удручающую гармонию. Но, стоило этому хору зазвучать излишне надрывно, Ольга также властно оборвала своих помощниц: «Будет, девушки». И тут же мгновенная вспышка памяти перенесла меня на заставленное китайскими войсками спортивное поле «МиньЮань» в Тяньцзине. Генералитет и городское начальство сгруппировались на трибуне, сбоку испуганно толпились советские граждане. Громадный портрет Сталина в окружении белых цветов, траурные флаги, речи, печальная музыка. И вдруг короткая, гортанная команда: «Ку!» (Плачьте!), и вопль отчаяния, вырвавшийся из тысяч глоток, такой же мучительно надсадный и фальшивый, как плач на кухне, остановленный минуты две спустя командой «Ванла!» (Хватит!). Мне вдруг неудержимо захотелось смеяться. Неужели, если бы я находилась сейчас среди них в кухне, мне тоже пришлось бы имитировать горестный плач? Скорей всего, да.

Ночью к нам в комнату прокралась одна из монашенок. — Разрешите, я здесь в уголочке у двери прилягу? — робко попросила она. — Больно устала. А завтра мне еще читать и читать.

Мы с Татулей поставили походную кровать, дали ей подушку, от которой она наотрез отказалась, простодушно пояснив:

— Вошки у меня от заботок завелись. Еще в наволоке попрячутся, а потом к вам переползут. Нет, нет, не надо.

Похороны на следующий день. Суета. Скомканная заупокойная служба, во время которой Ольга с мужем и еще несколько человек демонстративно стояли на крыльце. «Со святыми упокой» — на мой взгляд, одно из самых замечательных церковных песнопений, исполненное нестройным старушечьим хором. Прощание с покойницей. Ритуальные рыдания Ольги, растерянные слезы сына Володьки, которого сопровождал все тот же молчаливый солдат, толчея, вынос… И сразу же начались лихорадочные приготовления к поминкам. От соседей понесли столы, лавки, посуду. На кухне резали и раскладывали по тарелкам пирожки, холодец, вареных кур, соленые огурцы. Посередине стола возвышалась кутья, утыканная лиловыми леденцами.

Первыми за стол пригласили вернувшихся с кладбища. Прочел молитву священник, негромко пропели «Вечную память» старушки, степенно застучали вилки. Ольгин муж скучным голосом сообщил присутствующим о многочисленных достоинствах Агафьи Трифоновны, как человека и тещй, вздохнув прибавил, что религиозные заблуждения ее простительны, что память о ней будет вечно жить в сердцах всех знавших ее и предложил выпить. Второй оратор доложил об Агафье Трифоновне как о соседке, также скучно и фальшиво перечислил ее достоинства и подтвердил, что память о ней в сердцах собравшихся будет жить вечно.

— Добрый человек была Агафья Трифоновна, царствие ей небесное, — дрожащим голосом сказала худенькая молодая женщина с мокрыми глазами. — Если могла помочь — никогда не отказывала. — И она заплакала.

— Мама родная, прости! Молись за меня! — пьяным голосом завопил Володька, но Ольга строго шикнула на него и он умолк.

Еще несколько женщин помянули Агафью Трифоновну добрым словом, но тут Ольга, поблагодарив всех почтивших память «матери моей Агафьи Трифоновны», вежливо попросила их очистить место. В кухне уже толпилась вторая очередь поминальщиков.

В эту партию, по настоятельному приглашению Ольги, были включены и мы с мамой. Стол успели убрать, тарелки и стаканы вымыть. Принесли свежие блюда со всевозможной едой, водку, наливки, кувшины с брагой, бутылки с коричневатой жидкостью, гордо именовавшейся «портвейн». Вместо кутьи посередине стола стояла теперь большая граненая рюмка, до краев налитая водкой. Поверх нее лежал кусочек черного хлеба.

Моим соседом оказался пожилой человек с болезненным нервным лицом с неглупыми насмешливыми глазами и приятным низким голосом. Он сказал, что зовут его Илья Николаевич, что ему «не чужд литературный труд» — он работает в газете и рад познакомиться с человеком, долго жившим «не в наших палестинах». Сначала беседа у нас не очень клеилась, но после нескольких тостов, начало которым, обращаясь к покрытой черным хлебом рюмке, положил опять же Ольгин муж, а продолжили такие же как он, сытые, на вид туповатые люди, не забывавшие упомянуть под конец речи о памяти, которая, раз поселившись так и останется навсегда в сердцах присутствующих, Илья Николаевич оживился и стал задавать мне вопросы, нередко свидетельствовавшие, как мало он осведомлен о том, что происходит в мирю вообще и в Китае в частности. Он не знал, что американцы понесли большие потери в войне с Японией, что Илья Эренбург написал «Хулио Хуренито» — самую остроумную — на мой взгляд — вещь из всего им написанного. Особенно его интересовала жизнь эмиграции. Он очень удивился, узнав, что мы и не думали нищенствовать, что заграницей существовала разнообразная и интересная русская литература, издавались газеты, толстые журналы, иллюстрированные еженедельники, что в Харбине некогда было более десятка русских гимназии, высшие учебные заведения, некоторое время даже опера — в которой два сезона пел Лемешев, драма, симфонические концерты, а в Тяньцзине до самой войны существовали концессии — английская французская, японская, итальянская…

— А советская? — спросил он.

— Русская концессия раньше была, но после революции ее, по распоряжению Ленина, возвратили Китаю.

Он очень многого не знал и расспрашивал обо всем с горячим простодушным интересом. Больше всего его поразило, что я могла уехать из Китая в Америку, в Австралию, в Бразилию, наконец, но почему-то предпочла вернуться на родину. Мне казалось, что Ольга и ее муж прислушиваются к нашему разговору, но вряд ли они могли расслышать, о чем мы говорим, так как гул голосов возрастал с каждым поминальным словом.

Прощаясь, он долго благодарил меня «за расширение рамок его умственного горизонта», а потом, понизив голос, спросил:

— Скажите, правильно я вас понял — вы, правда, могли в Бразилию уехать, а прикатили сюда?

— Правильно, — улыбнулась я.

Он еще больше понизил голос и, пригнувшись ко мне, произнес:

— Знаете, мне вас даже не жаль, — и подмигнул насмешливо и грустно.

Когда все разошлись, разнесли по соседям вымытую посуду, столы и лавки, Ольга пришла к нам попрощаться, сказала, что до сорокового дня все останется по-прежнему, а там уж она решит, что делать с домом. «Пока что живите спокойненько, на прежних условиях. Дуське я сказала, чтоб не очень-то водила».

Когда дом опустел, а к Дуське проследовал очередной кавалер, я зашла в горницу Агафьи Трифоновны и, приподняв стоявший на окне ящичек, достала узелок в серой тряпице. Завтра передам эти драгоценные крупицы памяти неизвестного мне, давно умершего человека на сохранение Варваре Алексеевне.

Утром я нашла в почтовом ящике письмо с московским штемпелем. Письмо было от Милицы — моей племянницы. Списавшись с родственниками, она недели три тому назад переехала с целины в Москву и уже устроилась работать в какую-то крупную больницу. В тот же конверт было вложено письмо от ее двоюродной тетки Наталии Александровны. Просто и приветливо она приглашала меня приехать в Москву попытать счастья. Если я приеду одна, можно остановиться у них. Если же всей семьей, она снимет мне комнату в Подмосковье, на станции Лобня, с которой связана по работе. Насчет устройства на работу вряд ли сможет помочь, но, почему бы не попробовать. Возможностей в Москве все же должно бы больше. «В общем, решайте и пишите. Все мы будем рады с Вами познакомиться и по мере сил облегчить первые шаги здесь».

У меня сильно забилось сердце. Решайте! Легко сказать! Поехать одной? Нет, я не могу оставить здесь маму и девочек. Не могу хотя бы потому, что сама умру от страха и волнения за них. Пусть здесь Нина, пусть здесь Ляля с Витей — жизнь так трудна, так сложна, что просить их уделять внимание еще и моим проблемам невозможно. Поехать с мамой и девочками, оставив Татулю до весны заканчивать год в Омске? Но ведь на это уйдут все деньги, вырученные от продажи всех привезенных вещей, специально для этого предназначенных? А если я никуда не устроюсь Что тогда? Куда двигаться? На какие средства? Решайте! Но она ничего не написала — какие возможности есть в Москве. Наверное, и не могла написать. Откуда это знать очень пожилой женщине, по образованию архитектору? А, может быть, я все-таки смогу устроиться переводчиком? Сердце билось все сильнее. Все равно, решаться на что-то надо. Деньги тают, тают и запасы вещей, привезенных на продажу. Нужно, не медля устраиваться на работу здесь, в Омске, все равно на какую… или все-таки рискнуть и поехать в Москву. Только вот риск очень уж велик. Что я буду делать, если не найду там работу? Ну, какую-нибудь да найду. Посоветоваться с мамой? Не надо беспокоить ее. Она вида не подает, а сама ночи не спит.

Я схватила узелок Агафьи Трифоновны, накинула на плечи платок и побежала через двор к Варваре Алексеевне. Оба, брат и сестра, были дома и обрадовались мне. Мы обсудили похороны. Варвара Алексеевна похвалила Ольгу — «Хоть и активистка, а с материнской волей посчиталась. И батюшку привела, и монашка псалтырь читала. А поминки какие справили. Денег, поди, кучу истратили…»

— Ну что там деньги, — сказал Андрей Алексеевич. — Дом продаст, на десять таких поминок хватит.

— Да, ведь дом-то, поди, Володьке достанется. Агафья за него все душой болела…

— Держи карман шире. Выпустит твоя Ольга из рук что-нибудь. Спасибо, если Володьке тысчонку на пропой души сунет, а то и просто с крыльца сгонит…

— Брось языком-то трепать! Неплохая она.

— Неплохая, да порченая.

— Ты будто не порченый?

— Ия порченый. Все мы тут порченые — кто больше, кто меньше. Да ладно о ней. Вас-то она пока в доме оставила?

— Сказала, что до сорокового дня можем жить, а дальше видно будет. Только я и сама еще не знаю, как у меня жизнь в ближайшее время сложится. — Ия рассказала им про письмо.

— Не ездите в Москву, Вера Константиновна, — испуганно сказала Варвара Алексеевна, — Люди, говорят, скоро война будет. Москву в первую очередь бомбить станут. Здесь еще, может, спасемся как-нибудь… И вообще-то Москва страшный город. Бандиты говорят, на ходу в автобусы заскакивают и всех грабят. Пожалейте маму, девочек своих.

— Не слушайте ее, Вера Константиновна, — решительно перебил Андрей Алексеевич. — Раз такой случай представился и минуты не думайте, собирайтесь и поезжайте. Какая там война!? Кто на нас позарится? И бандитов скоро опять пересажают — это сейчас, пока паны наверху дерутся, им волю дали. Чтобы народу было о чем языком болтать. А насчет работы — так ее там, надо думать, прорва. Раз хоть махонькая зацепочка имеется, обязательно устроитесь и получше, чем здесь. В Москве вас на работу возьмут, там люди посмелее будут. Это здесь они как мешком из-за угла пришибленные. И, знайте: в опасные минуты — главное движение. Это я на себе проверил и навсегда заучил. Помните, я вам говорил, что в бегах находился?

— Помню, Андрей Алексеевич. Я все жду, что вы мне расскажите.

— Расскажу. Это в тридцать седьмом году было, когда по всей Руси великой стон стоял. Жил я тогда здесь, у Варвары и ее мужа. Нам с Варей от родителей мешочек с золотыми монетками достался. Всю жизнь отец копил. А был-то он всего лишь небольшим чиновником в городской управе и, заметьте, человеком очень честным. Но жили скромно, водочку себе отец только по праздникам позволял, и мама наша к тому же подрабатывала — уроки давала шитья и вышивания и заказы принимала. Белошвейкой была. В общем, скопили они мешочек десятирублевок… А тут революция пришла, папа в числе других заложников отдал жизнь за ее торжество, мама с год его оплакивала, а потом вдруг заболела неведомо чем и тоже померла. Варя вскоре замуж вышла. Муж ее, правда, из пролетариев был, но человек хороший, очень даже хороший — царствие ему небесное! Жили мы дружно, все вместе, в этом самом домишке, работали кто как мог: Михаил шоферил, Варя в швейной мастерской, а я на мебельной фабрике. В тридцать седьмом у Вари с Михаилом Митька сын родился. Вроде бы все хорошо, налаживается жизнь. Но тут странные дела начали твориться. А у меня со школьной скамьи два друга были — Петр и Павел, хорошие такие ребята. Мы все вместе в вечернем техникуме учились и не раз обсуждали, что это делается, и возмущались, что столько врагов кругом развелось. Ну вот, прибегает как-то вечером Петька, глаза вытаращены.

— Пашку забрали!

— Как забрали?

— А вот так. Врагом народа оказался. Диверсию готовил.

— Да когда ж он ее готовил? Целый день на работе, а вечером с нами?

— Не знаю, — говорит — когда, но это факт. Уж и в техникум сообщили и на работу. Меня завтра, как свидетеля, вызывают. А что я могу сказать? Нам он, гад, свои планы не раскрывал.

Так. А еще через два дня узнаю, Петька тоже во враги народа угодил. Ну, тут я быстро смекнул — значит и мой черед подходит. Разделили мы с Варей родительские десятирублевки. Свои она надежно припрятала, а я свои в ладанку зашил и в укромное место спрятал, собрал кое-какие вещички в мешок заплечный, распрощался и катнул куда глаза глядят. За мной в тот же вечер пришли. Ну, Михаил с Варей им сказали, что рассорился я с ними, дверью хлопнул и ушел неведомо куда. Если объявлюсь, известят немедля, а то на их площади место занимаю. Обыск у них, конечно, произвели, но ничего не взяли — уж больно бедно мы жили. А я сперва в Ленинграде ошивался, потом в Житомир перекочевал, потом в Узбекистане прятался у одного дружка. Спустя время в Киргизию на зимние пастбища подался. В Казахстане к депортированным присоседился, землянки вместе с ними рыл, голодал, холодал, но не жалел, ей Богу, ни разу не пожалел, что удрал. Друзьями обзавелся по всем просторам родины чудесной, они и помогли мне уцелеть. Даже золотишко свое не все израсходовал… Потом стала кампания эта стихать, и я вернулся. За пазухой ворох справочек всяких с мест работы, очень даже одобрительных. Трудился, можно сказать, не покладая рук. А тут и война подоспела, и на ней я побывал. Три раза ранен был,

ордена имею… А друзья мои, Павлушка с Петькой, на Воркуте жизнь кончили. И спасло меня движение. Почему я и вам советую — уезжайте, пока можете. Засидитесь здесь, труднее будет с места сдвинуться.

Уже прощаясь, я спросила Андрея Алексеевича про своего вчерашнего соседа Илью Николаевича.

— Ильюшка-то? — весело переспросил он. — Тоже вам пример, как в здешней жизни спасаться надо. У него отец председателем колхоза был и на съезде колхозников руководство решил покритиковать — так, говорит, надо делать, а не эдак. Командовать человеком, который землю пашет, говорит, дело пустое и ни к чему хорошему не приведет. Его еще два председателя поддержали.

Ну, их всех троих в тот же вечер и погребли. Только отец успел на прощанье Илюшке шепнуть: «Сегодня же ночью беги прямиком в город Омск, там найдешь тетку — материну сестру, ту, что в милиции работает. Пусть тебе паспорт на другую фамилию выправят и тикай куда подальше. Илюшка так и сделал. Только после смерти Иосифа Виссарионовича вернулся, а за это время где-то даже поучиться успел. Теперь в газете работает. В обстановке разбирается. Знает, когда можно критику навести, а когда лучше смолчать. Понимает, с кем язык распустить можно, а с кем лучше попридержать. Разбирается. Тоже спасся, потому что на месте не стоял.

Наверное, он прав, думала я, возвращаясь к себе. Надо решать очень быстро. Застряв здесь даже на несколько месяцев, я уже никогда не выберусь. Не хватит ни сил, ни денег. Остаться здесь? Наняться на первую подвернувшуюся работу? И вести нищенскую жизнь? Нет, нет! Поеду. Посоветуюсь со всеми, с кем можно и поеду. Только не засидеться, только не застояться.

Через несколько дней мы собрались у Ляли с Витей, чтобы встретить Новый год. Хозяйские дочки: Нини — ровесница и подруга моей Татули и Таня — подросток, родившаяся уже в Омске, хлопотали у стола, принимая у приходящих их долю праздничного угощения. Небольшая уютная комната скоро заполнилась до отказу: Нина со своей семьей, Галина Степановна и Иван Гаврилович, мы с Татулей, Витина мать и две пожилые тетки с мужьями — все как на подбор милые, будто со страниц чеховских рассказов сошедшие люди. Я рассказала о полученном письме и вставшей передо мной необходимостью принять решение. Сразу же разгорелся спор.

— Не делай этого! — возбужденно говорила Нина, — ты же ничего не понимаешь в здешней жизни. В Омске у тебя есть опора — все мы! Сначала будет трудно, а потом устроишься как-то. Все как-то устраиваются. И нр забывай, что перемены обязательно будут. Жизненный уровень должен повыситься. Может быть, даже квартиру получишь.

— Никого не слушайте и уезжайте немедленно, — с польским, почему-то милым моему сердцу, акцентом убеждал Иван Гаврилович. Поверьте, нам с Галей будет жалко вас утерять, но уезжайте! Какие перемены?! В этой стране еще сто лет никаких перемен не будет.

— Не надо так категорично, Иван Гаврилович, — щебетали чеховские дамы. — Как это так, взять и уехать куда-то в неизвестность? Без каких-либо конкретных обещаний? Это у нас-то?!

— А прописка? Прописка как? — гудели чеховским баском Витин отчим и мужья теток. — Разве можно подыматься и ехать всей семьей в неизвестность, ничего не выяснив насчет прописки? Ведь прописка это основа жизни каждого советского гражданина.

— Поезжайте! — сверкая прекрасными очами восклицала Галина Степановна. — В этой стране ничего нельзя и все можно! Это я сразу поняла, когда нас с Даночкой сюда выслали. Поселили в мокрый подвал с крысами, все говорят: «Ничего не поделаешь!» Я сказала: «Как ничего не поделаешь?!» и побежала в обком. Мне говорят: «Секретаря видеть нельзя!» Я говорю: «Как нельзя?» Толкнула этого, который у дверей стоит, и вошла в кабинет. И там уж я так кричала… по-польски, конечно! По-русски я тогда слов десять знала, — так кричала, что кто-то даже принес мне стакан воды. И на другой день меня переселили — в сухую комнату без крыс. А сейчас жена этого самого секретаря приходит ко мне и просит: «Галочка, мне очень нужно к субботе новое платье! Едем в Москву на пленум. Умоляю вас, сшейте!» А я ломаюсь, отказываюсь, за-ставляю себя еще просить и только тогда соглашаюсь. А если бы я тогда согласилась: «Действительно ничего не поделаешь?» Да ни меня, ни Даночки уже давно в живых бы не было. Ха-ха-ха!.. Поезжайте обязательно. Будете присылать мне из Москвы журналы и всякие там отделочки: шнурочки, кружева, пуговки… Непременно поезжайте!

А Ляля сказала:

— Мне будет жаль, если ты уедешь. Как-никак, такой хороший кусочек жизни прожили рядышком, бок о бок. Но все равно, ехать, наверное, надо.

И Витя лаконично прибавил: — С пропиской можно устроить. Надо только нужного человека найти.

Постановлено было — ехать! Собираться, но параллельно написать в Москву и как-нибудь иносказательно спросить — найдется ли человек, который смог бы «посодействовать» с пропиской. Ну, а не удастся прописаться, не забывать, что в Омске у меня есть надежные друзья и, как прибавил Иван Гаврилович, место уборщицы в кукольном театре мне обеспечено.

Новый год стремительно приближался. Мы уселись за стол. С души у меня скатился самый тяжелый камень. Сомнения были откинуты. Мы едем в Москву. Таня останется до весны, будет жить в комнате хозяйки Галины Степановны, под ее и Ивана Гавриловича присмотром. Сегодня я ни о чем не буду больше думать. Просто встречать Новый год, слушать Вертинского, Лещенко, Реджи, пить настоянную на клюкве и облепихе водку, петь со всеми хором цыганские романсы, вспоминать забавные случай из прошлой жизни, смеяться и надеяться, что что-то хорошее в будущем все же будет.

Назавтра я сказала о предполагаемом переезде в Москву маме.

— А ты не боишься? — спросила она.

— Мамочка, больше всего я боюсь сейчас, застрять в Омске, где сколько-нибудь прилично устроиться возможности нет.

— Тогда надо ехать. Я на подъем легка.

И снова я закрутилась в предотъездной суете. Судорожно рылась в чемоданах, — что продавать сейчас, что оставлять на Москву, — ходила в комиссионки, в милицию, заказывала билеты, готовила и отправляла багаж. Побывала в школе, где обе учительницы, давая характеристики девочкам, отметили их начитанность и хорошие способности, но советовала обратить внимание на… как бы это сказать — излишнюю самостоятельность и самонадеянность Иры и повышенную нервозность и замкнутость Ники. Ладно! Может в московской школе дети не будут называть ее китайкой и постоянно дразнить…

Быстро пролетели последние недели. Московские родственники написали, что насчет прописки ничего обещать не могут, но комнату на станции Лобня уже подыскали, всего в сорока минутах езды от Москвы. Остальные вопросы я уже сама как-нибудь решу… Все равно едем! Ничего другого не остается. Ниточки, связывавшие меня с Омском, порваны.

И опять прощанья. Опять сожаления. Ведь приятные легкие отношения, сложившиеся здесь с несколькими людьми, могли перерасти в прочные дружеские связи, но для этого ни у меня ни у кого другого не было времени. Странная здесь жизнь ни на что хорошее, приятное времени не хватает.

Набирал ход поезд, уплывали вдаль знакомые лица, трепетали в воздухе платочки. Прощай Омск.

В купе плацкартного вагона мы оказались одни. Вагон был чистый, проводница приветливая, соседи поделиться впечатлениями заглядывали редко. Можно было лежать и думать о том, о чем думать последние дни было совершенно некогда. И я думала о Варваре Алексеевне и Андрее Алексеевиче, о славном Илье Николаевиче, который был «не чужд литературе» и так мало знал о жизни, идущей за пределами родной страны, — мне тут же вспомнился читанный в юности роман Краснова «Россия за чертополохом», — а его отец — председатель колхоза, которого арестовали и посадили в лагерь, только за то, что он осмелился с кем-то в чем-то не согласиться. Боже, до чего все это непонятно и неприятно. Ну почему мы с такой легкостью отмахивались от всего скверного, что слышали о здешней жизни? Хорошо, а если бы мне рассказали в Тяньцзине все то, о чем я узнала из первых рук здесь, чему сама была свидетелем? Поверила бы я? Нет, конечно! Потому что нормальному человеку поверить в это было невозможно. Слишком уж неправдоподобно. И бессмысленно!

Смотрю в окно, за сеткой мелкого снега пробегают невысокие горки, леса и поля. Урал. Наверное, летом здесь очень красиво. В Челябинске выхожу, чтобы послать телеграмму Милице. С края на перроне бойкая бабенка закутанная в платки. Рядом на ящике стоит огромная бутылка с жидкостью зеленовато-коричневого ядовитого цвета. Из нее она наливает по полстакана и вручает молоденьким солдатам, толпящимся вокруг нее. За полстакана они платят рубль и пьют, хохоча и сквернословя.

— Одурели, что ли? Перетравитесь все! — укоризненно говорит пожилая женщина в валенках с суковатой палкой в руке, остановившаяся рядом.

— Ничего, мамаша, нас много, — жизнерадостно отвечает ей совсем юный солдатик с разгоревшимся от мороза и водки лицом.

Дальше Златоуст — какое чудесное название и как очаровательно он расположен. Женщина из соседнего купе говорит мне, что по числу совершенных преступлений Златоуст занимает в Советском Союзе одно из первых мест. Я вспоминаю, как во время первой мировой войны мы с мамой ездили из Сибири повидаться с папой в Киев. В Златоусте на перроне продавали коробочки с уральскими камнями, и мама купила мне одну. Потом во время обысков и переездов все они растерялись и осталось только колечко с альмандином, темнотемно красным, почти черным камушком, с огоньком внутри. Уезжая из России, я подарила его своей маленькой двоюродной сестре. Интересно сохранилось ли оно? И, главное, сохранилась ли она?

Последнюю ночь в поезде я опять сплю тревожно, то и дело просыпаюсь с бьющимся сердцем и думаю, думаю… Надо будет постараться увидеться в Москве с кем-нибудь из консульских чиновников, знавших Петю, бывавших у нас дома, из тех, кому я давала уроки английского языка. Говорят, это не так просто, они избегают встреч с бывшими эмигрантами. Но все равно, попытаться надо. Может, помогут как-нибудь. Ну и, во всяком случае, не надо сразу же приходить в панику. Смотреть в оба. Мотать на ус (какие еще есть русские поговорки на этот счет?). И верить, что понемногу все образуется!

Дальше, дальше летит поезд. И, наконец, радиоголос торжественно сообщает; — Поезд прибывает в столицу нашей родины — Москву!

Загрузка...