Постояв немного в отдалении, паровоз тяжело вздохнул, словно набрался духу, тронулся и, наконец, вплотную подошел к столице нашей родины. За окном плыл перрон, заполненный людьми, которые суетились, сталкивались, бежали друг другу навстречу. Я напряженно вглядывалась в сгущающийся сумрак, стараясь выхватить из него знакомое лицо. Безуспешно! Наверное, не пришла телеграмма — в вагоне многие вспоминали случаи, когда телеграммы запаздывали на двое-трое суток. Я уже представляла себе, как мы мечемся по огромному незнакомому городу, разыскивая Садово-Сухаревскую улицу, теряя один за другим свои драгоценные чемоданы. И вдруг кто-то запрыгал перед нашим окном, застучал в раму. Милица! Волна облегчения разлилась по всему телу. Через минуту мы уже стояли на перроне, знакомясь с двоюродной сестрой Милицы — Светланой. Все говорили, перебивая друг друга, а я почему-то все шарила глазами по небу, отыскивая рубиновые кремлевские звезды, которые согласно книги «Наша Великая Родина», настоятельно рекомендованной к чтению всем будущим репатриантам, можно увидеть из любой точки Москвы. Точка, в которой находилась я, по-видимому, была исключением и это почему-то показалось мне дурным предзнаменованием.
Носильщик, такси, в двадцатый раз пересчитанные чемоданы и сумки, шумные, ярко освещенные — или это мне так казалось после Омска — улицы, и, наконец, мы оказались в просторной передней, стены которой были завешаны велосипедами, цинковыми ваннами и потертыми, туго набитыми портфелями, В переднюю выходили четыре двери. Все они были открыты, и из них выглядывали люди. Женщина с засученными рукавами, с повязанной платком головой, сердито бормотала что-то себе под нос, а другая улыбалась и приветливо приговаривала: «С приездом! С приездом» — Это откуда ж их столько? — сурово спрашивал кто-то. Нас со всем нашим багажом быстро протолкнули в какую-то дверь, и мы очутились в тесно заставленной комнате, четверть которой занимал концертный рояль. Из-за овального стола, оставив незаконченный гранпасьянс навстречу нам поднялась сгорбленная старушка с милым, когда-то наверное очень хорошеньким лицом. Александра Сергеевна — тетя Саша — двоюродная сестра Всеволода Гаршина, связанная родственными узами с Тютчевым, испытавшая и холод, и голод, и бури, и стихийные бедствия эпохи, с приветливой улыбкой встретила нас. Кроме нее в этих двух комнатах, набитых книгами и обломками прежнего бытия, помещалась семья ее племянницы Наталии Александровны, той самой дамы, архитектора по образованию, которая писала мне в Омск.
Худенькая, живая Наталия Александровна энергично распоряжалась:
— Чемоданы сюда! В углу таз и кувшин — мойтесь с дороги, в ванную сейчас не пробиться. Милица, Светлана, накрывайте на стол. Будем пить чай и знакомиться. Кто-нибудь возьмите у меня Сережу. Ему же спать пора. Валя, сыграй ему на рояле колыбельную. Так это вы — храбрая путешественница, колесящая по родным просторам? Я думала вы старше и на вид прочнее. Ничего, ничего, не бойтесь. Все устроится…
Мама разговаривала с Александрой Сергеевной. По долетавшим до меня фразам было ясно, что они обнаружили в далеком прошлом общих знакомых.
Как хорошо, что первый наш приют в Москве был так тепл, шумен, радушен. Потому что домик в Лобне, куда отвезла нас на следующий день Наталия Александровна, был больше похож на избушку не лубяную, а ледяную. Непривычно большие, квадратные окна были затянуты толстенным слоем наледи. Такой же ледяной слой покрывал нижнюю часть стен, углы комнат, проступал пятнами на стенах, там где раньше были вбиты гвозди. На столе лежала записка: «Устраивайтесь. Я поехала к маме в Ногинск. Приеду завтра к вечеру. Что было дров, сложила у плиты — топите. Наташа».
У плиты, отгораживавшей крохотную кухоньку от столь же крохотной комнатки, лежала охапка дров.
— Вот и чудесно! — бодро говорила Наталья Александровна. — Главное, что хозяева здесь не живут, одна Наташа — она в здешнем керамическом техникуме учится. Хорошая девочка. Вам с ней будет легко. Родители в Ногинске, отец там инженером работает. Ну вот, распаковывайтесь понемногу, топите плиту, грейтесь, а я поехала. Молодые сегодня на концерт собрались. Надо Сережку нянчить. А в среду я буду здесь один объект принимать и заодно вашими делами займусь. Меня тут обещали с одной особой познакомить, которая может по части прописки помочь. У нее сожитель в милиции служит. А пока устраивайтесь, отдыхайте. Пусть вам хорошо живется в этом милом домике. Окна прелестные по форме — правда? И занавесок никаких не надо, так славно замерзли. Но самое главное, никто не будет смотреть за каждым вашим шагом!
Распрощавшись, она упорхнула. Я проводила ее до калитки, поддерживая на обледенелой тропинке, и горячо искренне поблагодарила.
В самом деле — это же действительно прекрасно — никто не будет следить за каждым нашим шагом, окна широкие, как в американском коттедже, не то что щелки для света, как в избах в Солоновки или домишках в Омске. Существует какая-то добрая фея, у которой друг-милиционер, и меня с ней в среду же сведут. Чего я еще могла ожидать? Мы с Милицей принялись разжигать плиту и распаковывать тюки с постелями.
Увы, мы не рассчитали запаса дров и, обогревая наше жилище, сожгли все полешки до последнего. Кроме того, мы не знали, что надо закрыть трубу и в результате проснулись утром в жутком холоде. Солнечные лучи, пробиваясь сквозь морозные узоры, зажгли в них сотни искр. Бриллиантами сверкали стены. Было светло, красиво и невыносимо холодно. Милица спозаранку уехала в Москву на работу. Мама и девочки лежали в постелях, до носу закрытые одеялами и пальто.
— Не унывать! — я вскочила и стала быстро одеваться, с трудом удерживая дрожь. — Сейчас достану плитку, вскипятим чай и сразу согреемся, а потом я пойду поищу, где можно купить дров. — Лежите пока.
Со вчерашнего дня осталось немного воды. Я налила чайник, вставила вилку в розетку, достала остатки колбасы и сыра, открыла баночку варенья, подаренную нам на новоселье Натальей Александровной, нарезала хлеба (белого и очень вкусного!). Хотела было поднять всех с кроватей, но решила сперва заварить чай. Тронула чайник — он был холоден, как лед. Спираль электрической плитки неприятно чернела. Господи, неужели я ее не включила? Да нет, все в порядке. Щелкнула выключателем. Ага, вот оно в чем дело — нет электричества. Что же делать?
— Прошу соблюдать спокойствие, — не очень талантливо изобразила я тон человека, которому все нипочем. — А я отправлюсь на поиски… кипятка. Вдруг в Лобне где-то бьют горячие источники, — на детских лицах появилась растерянность. — Да шучу я, шучу. Просто хочу попробовать постучаться к кому-нибудь из соседей.
— Не надо, мама, стучаться, — робко попросила Ника.
— Не бойся, я сделаю это, не роняя достоинства. Ведь чаю выпить обязательно надо.
Я надела предназначавшиеся отнюдь не для здешних снегов ботинки, китайскую, шелковую куртку на шелковой же вате, накинула на голову шерстяной платок и вышла на улицу. Выпавший ночью снег пушистым белым одеялом укрыл все вокруг. И тут я увидела нечто никогда прежде не виданное — розовый снег! Да и где мне было его видеть? В Омске снег всегда был затоптанный желто-бурый. В Тяньцзине он таял на лету. В Харбине колючий пыльный ветер успевал испачкать его, прежде чем он долетал до земли. В Иркутске? В Иркутске снег, наверное, бывал красив, но очень уж старательно я выкидывала из памяти все, что касалось Иркутска. Думая об Иркутской зиме, я почему-то всегда представляла себе ледовый лабиринт, по которому бежала в день расстрела Колчака. А здесь все вокруг было сказочно красиво — гладкая, без единого следа равнина улицы, сияющий нежно-розовый снег, окрашенный прокравшимся сквозь облака солнечным лучом, голубоватые дымки над крышами избушек, перенесенных сюда с рождественских открыток и чуткая тишина вокруг. Вдруг где-то поблизости потрещало немного радио, и из висевшего на столбе громкоговорителя невидимый певец раздражающе жизнерадостно загорланил детскую песенку про чибиса, разрушив очарование. Я растерянно посмотрела по сторонам, и в это время меня кто-то окликнул.
— Вы чо это, за водой с чайником собрались? Неужто у Наташки и ведра не осталось?
На крыльце соседнего домика стояла женщина в ватнике и с интересом смотрела на меня.
— Да нет… видите ли… Собственно я за водой, только… Хочу попросить — не одолжите ли вы мне немного кипятку? Электричества нет, плитка не работает.
— По утрам электричества никогда нет. А печку чего ж не затопите?
— Да, видите ли… Наташа оставила немного дров, а мы вчера приехали, холодно было, ну и сожгли все.
— Чего ж вы так… Проходите в избу, у меня кипяток есть. Только сейчас закипел. Проходите, налью.
В ее избе было натоплено, вкусно пахло пекущимся хлебом. Она наполнила мой чайник дымящейся водой, не переставая бросать на меня любопытные взгляды.
— Берите.
— Спасибо большое. Я…
Она небрежно отмахнулась. — А топить-то чем будете? К вечеру 25 обещают.
— Не знаю. Вот выпью сейчас чаю и пойду поищу, где бы купить.
— Где же вы купите? В магазине дровами не торгуют.
— А так у кого-нибудь нельзя? — упавшим голосом спросила я.
— Я б вам продала, да у меня у самой на исходе, а мужик в командировку уехал. Только на той неделе возвернется. Разве что к Толику Елизарову сходите, он в крайней избе живет. Его жена гуляла-гуляла, а потом и вовсе от его ушла. Он и пьет как… Если у него на похмелку денег нету, он вам продаст.
Выпив чаю, я отправилась в поход.
— Заходи! — отозвался кто-то хриплым грубым голосом на мой стук.
Я толкнула дверь, но она была заперта — или примерзла — и не отворилась. Тут же кто-то изнутри рванул ее к себе. На пороге стоял громадный детина в грязной клетчатой рубашке с красным опухшим лицом. Что-то страшное было в выражение его лица и в то же время детски беспомощное. Толик?
— Ну чего еще? — спросил он.
— Мне… Не продадите ли вы мне немного дров? Мы приехали вчера, и дров не хватило. Холодно очень. У меня дети.
— Еще чего! Откуда у меня дрова? — Но тут в глазах его что-то мелькнуло: — Две десятки дадите?
— Дам, дам.
— Тогда пошли.
Не одеваясь, он вышел во двор, отпер сарай, вывез большие салазки и нагрузил их с верхом березовыми поленьями.
— Давайте деньги. И везите себе на здоровье. Лучше дровишек не сыщете. Сам думал отепляться со Светкой, супругой своей. Да не суждено, видно. Давайте деньги и везите. Санки завтра завезете, во дворе за сараем оставьте. Я-то навряд ли буду.
К вечеру приехала Наташа — миленькая, застенчивая девочка лет шестнадцати. Она привезла моченых яблок, домовую книжку и согласие матери на временную прописку в их доме всего нашего семейства.
— Мама только недели через две сможет приехать познакомиться, тогда она все наладит и с топливом и вообще, — говорила она, — а вы пока прописывайтесь, а то без прописки худо — ни на работу, ни в школу никуда не возьмут. Только б прописали, а то, мама говорит, очень строго сейчас.
К этому я могла бы добавить, что и вещи в комиссионку на продажу без прописки не возьмут. С этим неприятным фактом я столкнулась еще в Омске. Что это за загадочная процедура и почему без нее нельзя ни учиться, ни работать, ни продать собственные вещи? Непонятно.
Наталья Александровна приехала, как обещала, в среду. Все такая же жизнерадостная, бодрая, суетливая. Мои сомнения она решительно отвела:
— Как это не пропишут. Про эту Валю все говорят, что она чудеса творит. Сейчас мы с вами к ней пойдем.
Валя, пышная блондинка, смешливая и болтливая, встретила нас вполне приветливо. Угощая чаем со сладким пирогом, она деловито просматривала мои документы и пришла в восторг от того, что в паспорте я значусь разнорабочей.
— Дак это ж простого проще. В общежитие уборщицей пропишу, и все тут. А чего ж это вы — на вид интеллигентные — а никакой другой профессии не освоили?
— Вот что, Валя, — строго сказала Наталья Александровна, — обстоятельства всякие бывают. Вы на этот счет не беспокойтесь и делайте свое дело. Из Китая Вера Константиновна приехала, и прописаться ей необходимо. А за вашу любезность она вам что-нибудь китайское преподнесет. Ведь правда? — обратилась она ко мне.
— Конечно, конечно, — закивала я. — Обязательно.
— Из Китая люди белье привозят. Шелковое… — задумчиво сказала Валя. — Мне давно мечталось.
— Вот Вера Константиновна и осуществить вашу мечту,
— сказала Наталья Александровна, вставая. — Спасибо, Валюша, за чай. Мы пошли, а вы, пожалуйста, с этим делом не тяните. Сами понимаете, Вере Константиновне без прописки шагу не ступить.
Теперь уже энергично закивала Валя.
— Завтра же схожу в паспортный отдел. Вы не опасайтесь — сделаю!
— Ну, вот видите, — сказала Наталья Александровна, когда мы подходили к дому, — а то сразу — «Не пропишут, не пропишут». Пропишут. Все в конце концов устраивается. Но от нее вы ни на минуту не отставайте. И не вздумайте дарить белье, пока в паспорте штамп не появится. С этими людьми нужно ухо востро держать.
Она ушла было, но через минуту снова появилась в дверях, весело крича:
— Совсем из головы вылетело. Все забывать стала, ужас какой-то! Тетя Саша просила вам передать, чтобы, как только вы со своими делами уладитесь, приехали бы к ней. У нее на днях был секретарь самого Федина. Тому что-то насчет Гаршина — а, может, Тютчева — надо было. Она ему какие-то бумаги передала. И Федин потом очень мило ее по телефону поблагодарил. Так вот, тете Саше пришло в голову, что он может помочь вам устроиться. Приезжайте, как только сможете.
Через несколько дней, получив свой паспорт с пропиской, уложив волосы и приведя в порядок ногти, я отправилась в Москву.
Дом напротив Третьяковской галереи. Внизу швейцар, а из каморки под лестницей выглядывал кто-то еще. Занятая своими мыслями, подавляя волнение, я быстро прошла мимо них.
— Вы к кому, гражданка? — настороженно спросил поспешивший за мной швейцар, но дверцы лифта уже захлопнулись, и я поехала наверх.
Внушительная дверь, точь-в-точь как в харбинских богатых домах. Как давно я не нажимала кнопки звонка. Перекреститься бы! Ну, нажимай же. Нельзя же топтаться на месте… Я собрала последние силы и протянула руку к звонку. Он прозвенел где-то далеко-далеко и мягко.
Через какое-то время дверь приотворилась на длину цепочки, и немолодой женский голос настороженно спросил: — Вы к кому?
— Могу я видеть Константина Александровича Федина? — не очень твердо спросила я.
Несколько секунд молчания, затем женщина за дверью сказала:
— Подождите минутку, сейчас я узнаю.
Дверь захлопнулась.
Снова напряженная тишина и ожидание. Соседняя дверь приотворилась и сразу же захлопнулась. Снова приотворилась и моя дверь, и тот же голос спросил: — А вы по какому делу?
— Мне посоветовала обратиться к Константину Александровичу Александра Сергеевна Немыкина — двоюродная сестра писателя Гаршина. Константин Александрович знаком с ней.
Женщина снова исчезла. Минуты через две дверь отворилась, теперь уж во всю ширь. Меня провели через красивый холл в гостиную, поразившую после убожества всех виденных мною здесь жилищ, своей роскошью. Голубым штофом обитая мебель, большая хрустальная люстра, сильно напоминающая паникадило, бронза, картины… Пожилая женщина, сопровождавшая меня, молча указала на кресло и ушла. Снова установилась тишина, но сквозь нее мне мерещился легкий шорох за тремя выходившими в комнату дверями — казалось, что за каждой кто-то стоит и неотступно следит за каждым моим движением. Ерунда, наверное, но до чего же неприятно. Нет, нельзя было приходить просто так, без предупреждения. Жаль, что Александра Сергеевна не позвонила Федину, не предупредила о моем приходе. Но когда я заикнулась об этом, она сказала:
— Да, не волнуйтесь вы так. Он, правда, очень милый. Прямо рассыпался в благодарностях. Скажете, что я посоветовала вам обратиться к нему и все. Так будет гораздо проще, неофициально и ему, наверное, больше понравится…
Я жду уже больше пяти минут. Это невозможно! Надо встать и уйти. Извиниться за беспокойство и уйти. В этот момент послышались шаги. В комнату вошел высокий красивый пожилой человек. Он остановился в нескольких шагах от моего кресла, выжидательно глядя на меня. С трудом выговаривая слова, я назвала себя.
— Супруга литератора Ефанова? — осведомился он. И тут я испытала чувство, до сих пор никогда мною не изведанное — горло почему-то пересохло, язык прилип к гортани. Я не смогла выдавить из себя ни слова и лишь отрицательно помотала головой.
— Чем могу служить?
Я молчала, делая над собой отчаянные усилия. Если бы глоток воды. Вдруг я навсегда потеряла дар речи? Говорят, на нервной почве это бывает. Как ужасно! Неужели он не понимает, что со мной что-то неладно. Спросил бы.
— У вас ко мне какое-то дело?
Наконец я справилась с собой и, отлепив язык, хрипло и сбивчиво начала объяснять ему. И тут — нет, мне это не показалось — в его глазах мелькнул испуг.
— Но советская ли вы гражданка? — спросил он.
Странно, но страх, отразившийся в его взгляде, и этот вопрос неожиданно помогли мне совладать с собой. Наверное, потому что никто еще никогда не пугался меня. Исчезли скованность, разжались сердце и горло, я даже распрямила плечи и приподняла голову.
— Да, я советская гражданка, — сказала я уже своим голосом, — Репатриантка. Приехала из Китая. У меня трое детей и уже очень немолодая мать. Я хорошо знаю английский язык, английскую литературу, английский быт. В свое время много переводила и думаю, что могла бы быть полезной. Средства к существованию у меня кончаются. Александра Сергеевна сочла почему-то, что вы поможете мне, если я обращусь к вам, поэтому…
— Но в этом случае вам следует обратиться к Борису Николаевичу Полевому, — облегченно сказал он. — Борис Николаевич возглавляет Иностранную Комиссию Союза писателей и, я думаю, сможет помочь- вам. Узнайте, когда он принимает, поезжайте к нему и скажите, что я посоветовал вам обратиться к нему. Так и скажите.
— Благодарю вас, — сказала я, вставая, — Я так и сделаю.
— Желаю успеха! Прощайте!
За дверьми зашуршало, зашелестело. На выходе из гостиной меня встретила та же пожилая женщина. Я повернулась, чтобы попрощаться с Константином Александровичем. Он стоял посередине гостиной, коротким кивком отреагировал на мои заключительные слова благодарности. В глазах его больше не было страха. Они выражали какое-то другое неясное мне чувство.
Узнав дни, когда я могу застать Бориса Николаевича Полевого, я поехала в Союз писателей. Нахохленный, засыпанный снегом Толстой грустно поглядывал по сторонам, вкусно пахло блинами. Неужели они справляют масленицу? Мне указали на флигель, где помещалась Иностранная комиссия. Приемная, ничем не отличавшаяся от всех виденных мной до сих пор приемных. Несколько человек со скучающим видом ждали своей очереди. Чего они ждут? Борис Николаевич внимательно выслушал меня.
— Та-ак, — протянул он, — Боюсь, что сразу я вам обещать ничего не могу. Вопрос достаточно сложный… (но почему? — подумала я). Вы говорите, что работали в «Дженерал Моторе»? Это одна из самых крупных мировых фирм?
— Да, в ее тяньцзинском отделении.
— Ив качестве кого, позвольте узнать?
— Стенографистки, секретаря, корреспондентки…
— Корреспондентки какой-нибудь газеты?
— Нет, я вела всю деловую переписку.
— A-а? Повторяю, устроиться переводчиком очень сложно. У нас много народу прекрасно владеет языками. Быть переводчиком при ком-то из иностранных гостей исключено…
— Этого я как раз совсем не хотела бы…
— Я постараюсь помочь вам. Может быть, в журнал, издающийся на английском языке… Но я должен подумать, навести справки…
В эту минуту в кабинет вбежал запыхавшийся молодой человек.
— Приехали! — возбужденно сообщил он. Борис Николаевич поспешно вскочил.
— Извините! — сказал он. — Мы ждем гостей из Индии. Заезжайте к нам дня через три-четыре и обратитесь к… — Он назвал имя и отчество молодого человека, посматривавшего на меня с заметным нетерпением. Я явно мешала.
Но за те четыре дня, что в Иностранной комиссии обдумывали, как бы помочь мне, жизнь не захотела дать мне передышки — обе девочки заболели корью, и у Ники она почти сразу осложнилась крупозным воспалением легких. Бревна, которые я купила, лежали во дворе и количество их каждую ночь уменьшалось на несколько штук. Пильщики, попросили деньги вперед под то, что им надо во что бы то ни стало взять в магазине мальчуковые ботинки для своих пацанов и клятвенно пообещав вернуться через час — исчезли безвозвратно. Других не нашлось, и я пилила бревна сама с помощью шестилетнего соседского мальчишки Леньки. Пилу постоянно заедало, бревна были сырые, в домике стоял до костей прохватывающий сырой холод. Молоденькая испуганная девочка-врач не внушала никакого доверия, и мы с мамой — или Милица, когда ей удавалось приехать — делали Нике уколы привезенного с собой пенициллина. И в довершение всего пришло письмо из Иркутска — в ответ на мое, без особой надежды на успех, посланное на адресный стол. Письмо из Иркутска было страшное. Две мамины сестры провели в лагере одна десять лет, другая — семь; муж одной, хирург, был расстрелян в 1937 году, муж второй, юрист, умер от разрыва сердца при выходе из лагеря. Жизнь их детей была искалечена и очень тяжела. Мамин брат Юра провел в лагере в общей сложности четырнадцать лет. Сейчас он живет в Воркуте, работает там. О судьбе нашего Коли они ничего не знают — последнее письмо от него было в тридцать первом году. Вряд ли он жив. Тетя Наташа писала, что все они были очень рады узнать о нашем возвращении и надеются, что в скором времени удастся увидеться, однако недоумение сквозило в самом тоне письма, в некоторых, казалось бы, невинных фразах.
В подавленном настроении поехала я снова в Союз писателей. Секретарь Бориса Николаевича сидел на этот раз в его кабинете. Движения его и голос обрели некоторую важность. Он был любезен и снисходителен. Задав мне обычные анкетные вопросы и записав мои ответы, он дал Мне небольшую статью из американского журнала и попросил сделать дома перевод и привезти ему дней через десять.
— Мы хотим определить качество вашей работы, — сказал он.
— Ноя могла бы перевести ее сегодня вечером и привезти завтра, — сказала я. — Мне очень нужно начать работать как можно скорее.
— К сожалению, мы с Борисом Николаевичем завтра уезжаем в командировку, — сухо ответил он. — Придется немного повременить, — и прибавил. — Скажите, а вы уверены, что сможете работать творчески?
Твердо зная с детства, с гимназических лег, что, говоря о себе, нельзя употреблять «высокие» слова (а слово «творчество» почему-то неизменно ассоциировалось у меня со Львом Толстым), я ответила ему искренне и убежденно: — Нет, работать творчески я вряд ли сумею.
Он чуть улыбнулся: — Сделайте все-таки этот перевод. Борис Николаевич хочет сам посмотреть. Мы постараемся вам помочь. Итак, дней через десять. До свиданья.
Я протянула ему руку. Как странно он смотрит — будто в глаза и в то же время мимо. И тут я вспомнила рассказ одного своего тяньцзинского сослуживца — талантливого инженера, китайца.
— Знаете, когда англичане — не все, разумеется, но многие, — разговаривают со своими подчиненными китайцами, индийцами, вообще «желтыми», они всегда смотрят им не в глаза, а в брови, давая таким образом понять разницу в положении. Даже если неплохо относятся и ценят как работников. Вероятно, не испытав этого поверить трудно, однако это так. Может и смешно, но в достаточно степени неприятно.
Вот и я испытала. Секретарь Полевого смотрел мне чуть поверх глаз, прямо в брови. Интересно, где он этому научился?
Снова ожидание. Но случались и радости. Брат женщины, у которой мы покупали молоко, шофер грузовика Сашка, богатырь с копной светлых нечесаных волос, принеся как-то вечером молоко, разговорился с мамой «за жизнь», и она неизвестно чем покорила его сердце.
— Что же вы это так? Старым людям в таком холоде жить никак нельзя, — неодобрительно сказал он. — Вы погодите калитку запирать, я еще загляну.
И действительно заглянул. Часов в 10 у нашего дома остановился грузовик, и Сашка с каким-то парнем, пыхтя, внесли во двор два телеграфных столба и шикарным жестом бросили их к моим ногам.
— Сейчас козлы поставим и испилим все, — возбужденно говорил он. — Сараюшка-то есть? С глаз надо немедля убрать. Зато по крайности с месяц в тепле проживете, а то что ж это такое — почтенного старого человека в холоде содержать.
Полешки из телеграфных столбов весело пылали в плите, распространяя по комнаткам тепло и располагая ко сну. Но спать еще нельзя — надо дождаться, чтобы дрова как следует прогорели, и закрыть трубу. Я достала письмо от тети Наташи и стала перечитывать его. «В лагере я провела семь лет…» — и только тут чудовищное значение этих слов по-настоящему дошло до моего сознания. Жутью веяло от их сочетания. Тетя Наташа — та, которую я помнила, и лагерь, о котором узнала в Солоновке от Даши. Я даже затрясла головой, чтобы разогнать то, что против воли подсовывало воображение. Почему, но почему она оказалась там?
Когда мы приехали в Иркутск из Польши, она еще не была замужем. Легкая, хрупкая и заботливая, любившая цветы, выращивавшая в суровом, студеном Иркутске гиацинты и тюльпаны удивительных расцветок и даже орхидеи; она хорошо рисовала, постоянно пекла вкусное печенье, которое возила целыми корзинами в приют и богадельню. Вечно за кого-то хлопотала, кого-то куда-то устраивала. Уже после революции тетя Наташа вышла замуж за пожилого, очень доброго человека, и через несколько лет оба оказались в лагере и никогда больше в этой жизни не встретились. Семь лет в страшном, холодном, сером лагере! Вторая мамина сестра, Соня, была отличной пианисткой. После рождения двух девочек она забросила музыку, но иногда вечером, поручив детей няне, садилась за рояль в полутемной гостиной и играла. Мне нравилось следить за стремительным бегом ее тонких пальцев по клавишам, за тем, как они с неизвестно откуда взявшейся силой опускаются на клавиатуру. Я слушала музыку и она, случалось, вгоняла меня в слезы. Тетя Соня пробыла в лагере десять лет… Хватит, хватит воспоминания! А ведь, если бы мы не уехали тогда в Харбин, такая же судьба постигла бы и маму, да и нас всех. Как страшно, Боже, как страшно!
Наконец, назначенные десять дней миновали и я снова поехала в Союз писателей. В кабинете начальства вновь царствовал секретарь.
— Борис Николаевич вернется только недели через три, — сообщил он мне, — но я просмотрел вашу работу. В общем, неплохо, мысли автора вы понимаете и передаете довольно точно, но… я боюсь, у вас имеются трудности с русским языком, что, конечно, неудивительно…
— С русским? — перебила я его. — Извините, но у меня не может быть трудностей с русским языком. Я окончила прекрасную русскую гимназию, достаточно сказать, что математику и словесность у нас преподавали профессора Казанского и Томского университетов, именно они и научили меня ценить и любить русский язык, — я даже слегка задохнулась от возмущения. — После гимназии я два года слушала лекции блестящих юристов, тоже говоривших на прекрасном русском языке. Нет, трудностей с русским языком у меня быть не может. Дома мы всегда говорили по-русски…
Молодой человек слегка смутился:
— Да, я понимаю, но раз уж вы работали в иностранных фирмах, вам приходилось большую часть дня говорить по-английски… Нет, нет, русским вы владеете, ну не знаете некоторых слов, неправильно употребляете выражения… Как бы это сказать, в вас чувствуется иностранка. Безусловно, через год-другой этот недостаток исчезнет, я не акцентирую на этом (Боже, до чего мне хотелось спросить, нет ли и у него трудностей с русским языком и посмотреть ему в «брови»), но пока… Возможно, вернувшись, Борис Николаевич пожелает снова дать вам пробу, а пока — поскольку вы нуждаетесь в работе, поезжайте в издательство, выпускающее книги на иностранных языках. Им очень нужны машинистки, печатающие на машинках с латинским шрифтом. Вам могут предоставить там работу по перепечатке английских рукописей, пока нештатную, дальше будет видно. Оплачивают труд они неплохо. Сейчас я дам вам координаты. — Он уже справился со своим смущением, снова преисполнился снисходительной важности и смотрел мне в брови.
— Благодарю вас. Да, конечно, я возьму любую работу.
— Желаю успеха! Загляните к нам спустя какое-то время. Может быть, Борис Николаевич захочет поговорить с вами.
Работу в издательстве я получила в тот же день и радостно приволокла ее домой. Слава Богу, что я привезла с собой английскую машинку. А ведь думала — зачем тащить лишнюю тяжесть. Платить должны были мне сдельно, и, значит, от меня зависело, сколько я заработаю. Растопить плиту, приготовить завтрак, накормить всех, отправить Иру в школу — (Ника продолжала болеть, пугая меня бледностью и кашлем), прибрать, наносить воду, сходить в магазин и затем печатать, печатать, печатать, время от времени подсчитывая страницы и переводя число их в заработанные деньги.
Совсем неплохо. Можно даже выкроить раз в день пятнадцатиминутный перерыв и разложить пару пасьянсов. Ничто так не успокаивает нервы. И вообще уже март, дело идет к весне, скоро придет в движение репатриационный поток, приедут Таня и Марина и жить станет легче.
Через несколько дней из Ногинска приехала хозяйка нашего домика Татьяна Прокопьевна Ильиных, приезда которой я побаивалась, памятуя омские рассказы о строгих — а подчас и сварливых — хозяйках, требовавших от жильцов безусловного послушания и тишины.
Сдержанная, ровная Татьяна Прокопьевна сразу расположила меня к себе, заставила поверить, что не надо ждать от нее ничего дурного. Два дня она с интересом и сочувствием расспрашивала, как и почему мы оказались здесь, дала мне несколько чрезвычайно ценных советов, помогла купить дров и уголь и, уезжая, сказала:
— Что ж вам каждые три месяца всю эту беготню с пропиской заново затевать. Наташа на будущей неделе приедет к нам, и я пришлю с ней заверенное разрешение на постоянную прописку.
— Спасибо большое, Татьяна Прокопьевна, — сказала я, в сущности, не понимая всего значения ее слов, не понимая, что позволяя нам прописаться в своем доме постоянно, она делает нас как бы совладельцами его. Она внимательно посмотрела на меня:
— Ну, а если мы решим обратно в Лобню вернуться — мужу место на заводе предлагают — я вас заранее предупрежу, и вы подыщете себе что-нибудь.
— Конечно, сразу же, — подтвердила я.
И лишь спустя несколько недель Наталия Александровна объяснила мне все великодушие этого жеста. Объяснила, что этим наша хозяйка дала понять, что не допускает мысли, что я могу злоупотребить ее доверием, и я тут же написала Татьяне Прокопьевне, как благодарна ей за то, что, совсем не зная меня, она мне поверила.
— Телеграммки тут две вам пришли, — нараспев сообщила, появляясь в дверях, почтальонша Зина. — Ждите гостей.
Одна телеграмма была из Харбина от Марины. Семья брата и она с Таней выезжают в середине апреля. Место назначения — Казахстан. Значит, если все будет в порядке, в середине лета можно будет попытаться вытащить их сюда.
Вторая телеграмма была из Сибири от моей приятельницы Ольги Ш.
«Обстоятельства складываются так, что я должна уехать отсюда раньше, чем думала. Все объясню потом. Можно я с Мишей приеду к вам, оставив Николу кончать школу здесь? Ответь не медля. Целую. Ольга».
— Жду! — ответила я ей.
Снег за окном бурел и оседал, сквозь него кое-где пробивалась прошлогодняя трава, журчали ручейки, по-весеннему чирикали воробьи и на обнажившихся местах на сапоги налипали комья рыжей глины. Оторвавшись на несколько минут от машинки, я думала: хорошо все-таки, что я рискнула приехать в Москву. За одну неделю четыреста с лишним рублей настучала.
— Отдохни, — говорила мне мама. — Нельзя же так — то мечешься, то печатаешь. Ты ведь и Москвы еще не видела. Посмотри хоть немного город, сходи в какой-нибудь музей, в гости. Нельзя же так.
Я дала себя уговорить. Действительно, так нельзя. И, когда в субботу приехала Милица, мы уговорились с ней поехать на следующий день в Москву, сходить в Третьяковскую галерею и оттуда ко второй ее тетке Ксении Александровне Кораго, давно требовавшей, чтобы меня привезли к ней познакомиться.
Когда я первый раз переступила порог Третьяковки, мне показалось, что я вхожу в церковь. Наверное, такое впечатление создавали строгий порядок, неторопливость и приглушенные голоса немногочисленных посетителей. Я еще ни разу после возвращения в отчий край не видела общественного места, где люди переговаривались бы тихими голосами, не спешили бы, не толкались. Как приятно, что такие места все же есть. И тут же я испытала настоящее потрясение. На втором этаже, прямо против лестницы, стояла скульптура Лансере «Табун лошадей», принадлежащая когда-то моему деду Николаю Петровичу Еракову, крупному коллекционеру. Скульптура, которую он очень любил. И сразу же вспомнилось ее место в кабинете, куда я прокрадывалась в отсутствие дедушки и подолгу простаивала перед ней, давая клички лошадям, разговаривая с ними, представляя себе, как усаживаюсь на одну из них — ту, что поспокойней, — и бесстрашно скачу куда-то. К сожалению, как часто бывает, одно воспоминание потянуло за собой другие — жуткие.
Милица что-то сказала мне, а я только затрясла головой: «Потом, потом…»
— Что с тобой? А, это из коллекции дедушки? — догадалась она, — Да брось ты волноваться. Все равно назад не получишь.
— Не в этом дело, — торопливо ответила я. — Просто при виде нее, мне вспомнились всякие житейские гадости. Из прошлого. Глупо конечно. Пошли дальше.
Я мало что вынесла из первого посещения галереи. Скорбные лики старинных икон мешались с самодовольными физиономиями каких-то современных деятелей кисти нашего однофамильца. Трагические глаза Врубелевского «Демона», наивная «Девочка с персиками». Исступленная «Боярыня Морозова»… Я вдруг ужасно устала и с радостью согласилась на предложение Милицы, не медля ехать к Ксении Александровне.
Странно, почему на меня так подействовала неожиданная встреча с «Табуном». Ведь я, как и все мы, давным-давно знала, что коллекцию и библиотеку дедушки реквизировали и однажды даже имела возможность наблюдать, как это делается. В харбинском комиссионном магазине, где продавались предметы искусства, мелькали иногда знакомые вещи, неизвестно кем и как вывезенные из России, и дядя Сережа даже купил раз две севрские вазочки из коллекции отца, стоявшие затем на полочке у них в гостиной, — голубые с медальонами, на которых очаровательные пастушки придерживали тоненькими пальчиками пышные нарядные юбочки. Все это древняя история и расстраиваться из-за того, что «Табун» обосновался в Третьяковке не стоит. Место хорошее. Нет, все дело, наверное, в том, что поглощенная житейскими заботами, я последнее время почти не думала о здешней — непонятной, необъяснимой, но страшной жизни. А тут вдруг опять…
Ксения Александровна жила в одноэтажном особнячке на улице с прелестным, знакомым по литературе, названием «Сивцев Вражек». Небольшая комната ее была заставлена сборной старинной мебелью, На письменном столике теснились фотографии в точеных рамках. На стенах висели крымские пейзажи Волошина. Радушная, оживленная Ксения Александровна усадила меня в не очень удобное кресло, основой которому служили рога изюбра, и забросала вопросами.
— Мы прямо из Третьяковки, — сказала Милица, — Видели там скульптуру, принадлежавшую прежде моему прадедушке, а затем, так сказать, экспроприированную в пользу народа.
В глазах у Ксении Александровны что-то промелькнуло.
— У твоего прадеда был, наверное, хороший вкус, — сказала она, — В Третьяковку вещи попадают после строгого отбора. Но вы устали и замерзли. Сейчас я напою вас чаем.
— Поняла? — сказала Милица, когда она вышла из комнаты. — О таких вещах говорить здесь не принято. С оглядкой живут. Всего боятся. Я вначале пробовала рассказывать о нашей жизни в Китае. Куда там! При слове «белый офицер» у Наталки чуть разрыв сердца не случился. И ты будь осторожнее.
Ксения Александровна вернулась с кипящим чайником и поставила на стол тарелочку с «тартинками» и розово-белую пастилу.
Мы с наслаждением пили горячий чай с лимоном и поглощали тартинки. Разговор шел о Коктебеле, о картинах Волошина («а вот стихи его мне чужды» сказала Ксения Александровна, когда я заикнулась о них), о Станиславском, о китайских акварелях и о китайской опере; Ксения Александровна сказала, что сводит меня в музей Чехова, а весной можно будет съездить в Мураново — когда-то поместье Тютчева. По ее словам, ей было со мной интересно. О чем только мы ни поговорили — и так хорошо! Но мне-то хотелось поговорить с ней совсем о другом, хотелось узнать, как складывалась здесь жизнь ее — интеллигентной, образованной дамы? Что пришлось ей пережить? Что думает она обо всем этом?
Такая возможность мне вскоре все же представилась. Я привезла с собой золотой браслет, брошку и письмо от одного нашего знакомого — Александра Денисовича, для передачи его брату Николаю, если я окажусь в Москве, причем только из рук в руки. Он дал мне несколько московских адресов родных и старых друзей, но все мои письма вернулись с пометкой «адресат здесь больше не проживает». Наконец, кто-то надоумил меня обратиться в городскую справочную контору и недели через две на письмо, посланное по полученному в «Справке» адресу, пришел ответ: «К сожалению, по состоянию здоровья приехать к вам сам я не могу и буду весьма признателен, если Вы сможете посетить меня по этому адресу в любой день от 2-х до 4-х часов пополудни, позвонив мне, однако, предварительно по телефону. Извините меня, пожалуйста, и большое спасибо!»
И вот, в следующий же мой приезд в Москву в издательство я позвонила ему и через полчаса вошла в старый запущенный дом на Садово-Кудринской. Дверь, сплошь заклеенная аккуратно вырезанными названиями газет и журналов, тут же список жильцов — против каждой фамилии указано, сколько раз следует нажать кнопку звонка, чтобы к двери подошел нужный вам человек. Я позвонила 4 раза и долго ждала пока, наконец, в глубине квартиры не стукнула дверь и не залаяла собака.
Дверь отворил высокий, худой старик с изможденным, когда-то красивым лицом, без одной руки. Рядом стояла темносерая бородатая собака с обезьяньей мордочкой — сходство с обезьянкой усиливали круглые, как пуговицы, черные глаза, настороженно следившие за мной. Старик поклонился, оглянулся, словно проверяя — нет ли кого в прихожей, и посторонился, приглашая меня войти. Собака тоже отодвинулась в сторону. Мы прошли по длинному, привычно завешанному велосипедами и корытами коридору. Свернули в другой коридор — там у одной двери сидел человек средних лет и читал журнал «Крокодил» — затем еще в один, совсем узкий, и вошли в небольшую пустоватую комнату с затянутым пыльной пеленой окном.
— Садитесь, пожалуйста, — сказал старик, — а шубу не снимайте. Холодно. Итак, вы приехали из Китая, где знали моего беспутного брата Сашку? Я уж лет двадцать ничего о нем не знаю. Как же ему жилось там? Только, давайте, сразу условимся, если вы предпочитаете не говорить, не вспоминать о той жизни, скажите прямо. Я пойму.
— Нет, что вы. Почему? Конечно, я расскажу вам все, что знаю.
Я рассказала ему о привольной жизни в Китае до войны, хорошо обеспеченной у тех, кто работал в иностранных фирмах и конторах или имел собственное предприятие, небогатой — но отнюдь не нищенской — остальных. О японской оккупации, тяжело отразившейся на жизни русских эмигрантов в Маньчжурии, о конце войны и приходе в Маньчжурию советских войск, а в Северный Китай — американцев…
.— А Сашка все это время что делал?
— Александр Денисович сначала работал в харбинском отделении одного иностранного банка, затем, после разрыва с женой, уехал в Шанхай и устроился там в местный банк.
— Китайский?
— Нет, банк был акционерный. Основали его эмигранты: русские, евреи, поляки, но числился он американским.
— Как же так?
— Видите ли, жена одного из владельцев ждала ребенка. Муж посадил ее на американский пароход, и она поехала в Соединенные Штаты в гости к родственникам, но по пути у нее родилась дочка и так как пароходы считаются территорией страны, которой принадлежат, девочка родилась американской гражданкой, вот банк и зарегистрировали на ее имя.
— Великолепно! И дальше что?
— Дальше? Когда началась война между Японией и Америкой, банк этот был захвачен японцами, и во время войны Александру Денисовичу приходилось туго, как впрочем, и большинству русских эмигрантов. Но где-то он все же работал, а в самом конце войны произошла большая трагедия. Сын его оставался с матерью в Маньчжурии — я его знала еще мальчиком, очень славный и умный. Так вот его сын Миша погиб во время наступления советских войск на Харбин — он служил в японском сторожевом отряде на одной из железнодорожных станций. Для Александра Денисовича это был страшный удар. Он запил. Потерял работу… пытался покончить с собой. Слава Богу, вторая жена сумела вернуть его к жизни. Последнее время он работал бухгалтером в швейцарской транспортной конторе и, когда я собралась ехать сюда, просил меня попытаться найти вас и передать вам вот эти вещи. — Я положила перед ним браслет и брошку. Николай Денисович долго грустно смотрел на золотые вещицы.
— Мамины, — сказал он, наконец. — Сохранились. Зачем же он мне их прислал. Ему там, наверное, нужнее. Бедный Сашка! Что же он теперь намеревается делать? Сюда приедет?
— Нет, он ждет визу в Данию.
— В Данию?
— Да. Он и его жена получили направление в пансион для одиноких старых людей.
Глаза Николая Денисовича широко раскрылись.
— У него достаточно денег, чтобы ехать жить в датском пансионе?
— Насколько я знаю, у Александра Денисовича совсем нет денег. Все это — и путешествие в Данию, и будущую жизнь там — оплачивают благотворительные общества Дании, Голландии, Швеции, Австралии, других стран…
— Вы рассказываете мне какие-то удивительные вещи. Я чувствую себя, как Алиса в стране чудес… банк, принадлежащий новорожденной девочке… русский мальчик в японском сторожевом отряде… датский пансион… И это действительно так? Его не обманут? Не используют в каких-то своих целях?
— Ну, зачем кому-то обманывать старого больного человека? И как его могут использовать? Среди моих знакомых уже несколько человек уехали в такие пансионы. Их помещают в очень хорошие условия. Я дала ему адрес своих московских родственников, и он напишет, как только доедет до места и устроится. Тогда и вы сможете написать ему — через меня или прямо.
_А почему вы сами не воспользовались такой возможностью?
— Во-первых, я могу работать и сама пробиваться в жизни, а во-вторых… знаете, я искренне хотела вернуться в Россию.
— А вы понимали, что представляет собой Россия в настоящее время?
— Нет, не вполне.
— У вас семья? — спросил он погодя.
— Да. Три дочери и мама. Муж мой умер два года тому назад.
— Боже мой! И чем вы сейчас занимаетесь?
— Печатаю на английской машинке. Получаю работу в одном издательстве. А со временем надеюсь получить работу как переводчик. Я английский язык по-настоящему знаю.
— А вы знаете, что советский человек должен обязательно состоять где-то в штате? Иначе нельзя.
— Почему нельзя? Я же работаю. И очень много…
— Видите ли… Давайте, сейчас выпьем чаю, а потом еще поговорим… если, конечно, я не вогнал вас бесповоротно в тоску. Я бы рад был облегчить начало вашей жизни здесь — к сожалению, сделать это не в моих силах, но передать вам часть собственного опыта попытаюсь. Предупреждаю, опыт этот весьма тяжел, но я всегда считал, что надо знать худшее…
Худшее? Мне казалось, что едва ли можно услышать что-нибудь похуже того, что я уже знаю? Но все равно, послушаю еще.
— Вы знаете, — говорил он, разливая чай из погнутого обгорелого чайника. — В этой квартире жили когда-то друзья моих родителей. Милые, образованные, воспитанные люди. Отец семьи был инспектором в той же частной гимназии, где мой отец преподавал математику и физику. Мать — музыкантша, давала уроки музыки. Я до сих пор иногда ощущаю особую атмосферу этого дома, прекрасную атмосферу. А теперь? Одну комнату занимает дама легкого поведения. Видели в коридоре человека с журналом? Ожидает своей очереди. Но это еще ничего — ходят к ней люди тихие, и она ведет себя смирно. Две комнаты занимают пролетарии. Муж — алкоголик, временами буйный, иногда он настраивается философски, и тогда беда! Никому не дает жить, мне в особенности. Два сына. Один в колонии для малолетних преступников, второй — вот-вот угодит туда же. Сейчас скрывается у бабушки в деревне. А перед тем мастерски отравлял жизнь всем жильцам без исключения. В одной комнатушке обитаю я, в другой скромная, интеллигентная женщина — мать-одиночка двенадцатилетнего сына, забитого и затравленного пролетарскими детишками. Сейчас он лежит в больнице с нервным заболеванием. И всеми нами управляет фурия — некая Ефросинья Николаевна — квартирная кличка «Фроська» — профсоюзный деятель, стукачка и хамка. Вы представляете себе нашу жизнь? Я потому и просил вас приехать между двумя и четырьмя часами, что в это время большинство обитателей отсутствует. Вечером или в воскресенье здесь обычно ад.
— Может быть, я лучше пойду? Уже скоро четыре.
— Нет, нет. Сегодня вообще на редкость удачный день: пролетарии поехали в деревню, А Фроська на каком-то конгрессе, симпозиуме, конференции… что-то из этой области… держит совет с товарищами, как бы покрепче стреножить любимых трудящихся. Я не жалуюсь. Я привык. Я просто хочу, чтобы вы уяснили себе, что представляет собой жизнь большинства людей здесь, обреченных на нее волей мудрых созидателей коммунистического государства, которые решили, что для полного счастья людей его населяющих следует начисто уничтожить в человеке стыд, честность, порядочность, чувство долга, собственного достоинства, жалость, доброту. Ну, а на пустом месте просто насаждать совсем иные качества: подлость, жестокость, лицемерие…
Николай Денисович приходил все в большое возбуждение — время от времени он повышал голос, тяжело переводил дыхание. Спавшая в углу на подстилке собачонка подняла голову и с тревогой прислушалась. Потом с трудом поднялась (тут стало видно, что она очень стара), нетвердыми шажками подошла к хозяину, села радом, прижалась к его ноге и подняла на него черные, будто подернутые пленкой обезьяньи глаза. Николай Денисович погладил ее по седеющей спинке: «Ничего, ничего, Джеки! Все в порядке. Никто меня не обижает. Иди на место». Но Джеки, очевидно, не совсем в этом уверенная, еще раз внимательно посмотрела на него и улеглась тут же, положив мордочку на его ногу в войлочной туфле.
— Видите ли, предавать друзей начинали учить уже с детского сада. Поднимет мальчик руку, скажет воспитательнице, что его сосед показал ей в спину язык, глядишь, ему перепадет в полдник полпеченья лишнего… Первоклашка донесет на приятеля, что тот списывал задачку, его похвалят, да еще грешок какой-нибудь спустят… Когда я учился, такого отлупили бы как следует, и скорей всего он больше так не поступал бы, впредь сам лупил бы ябедников и вырос бы человеком.
Это в детстве, а годам к четырнадцати-пятнадцати жизнь могла запросто поставить перед вами задачу и вовсе неразрешимую. У приятеля вашего отец вдруг врагом народа оказался, а приятель не соглашается от отца отречься. Что делать?
— Как от отца отречься?
— А так, очень даже просто. Или вы не слыхали, что в таких случаях жена должна была от мужа отрекаться, разводиться с ним, дети от отца отказываться?..
— Нет, не слыхала…
— До последнего времени так было. Так вот, друг ваш кобенится, а вам предлагается на выбор — или порвать с ним навсегда или сохранить прежние отношения со всеми вытекающими последствиями. И последствия эти общеизвестны. А у вас дома мать, которая и без того горя натерпелась, сестра, которой и так почти все пути в жизни перекрыты. Да, что там говорить. Вот всякое и случалось. Вы объясняли приятелю: «Сам, мол, понимаешь… деваться некуда», но… но сподличает человек один раз, а дальше все проще и проще происходит, в силу ваших способностей и возможностей. Система-то ведь была отлажена великолепно.
— Николай Денисович, но это же ужасно!
— Вы даже представить себе не можете, насколько ужасно. Но так оно было. Выстаивали сильные, те, кому повезло родиться в семье с твердыми моральными устоями, сумевшей вдобавок скрывать от посторонних глаз наличие этих самых устоев. Первое поколение, воспитывавшееся на том, что подлость — качество ценное, еще испытывало иногда внутренний протест, еще не ставило совесть окончательно на прикол; второе — тупо соглашалось с законом жизни: «Хочешь жить, умей вертеться». Не все такие, конечно, но таких много, слишком много. Ну, а третье? Я мало его знаю. Уже давно из жизни выпал. Но мне почему-то кажется, что человеческому организму надоели гены, пропитанные гнетущим страхом, неоправданной трусостью, кровью, подлостью, и он стал отказываться принимать их. Если так, начнут рождаться совсем другие люди, иногда даже герой… Ну, а нет, тогда беда. Поверьте, я говорю это не для того, чтобы пугать вас. Просто, живя с открытыми глазами, вы сможете избежать многих неприятных сюрпризов, — он замолчал и долго сидел, уставившись в одну точку. — Да, так вот, в отлаживании этой системы большую роль сыграли коммунальные квартиры. Говорят, что блестящая идея устроить их пришла в голову самому вождю мирового пролетариата — ведь это же замечательно, пролетарии воспринимают культурные навыки, расширяют свой культурный горизонт, улучшают речь, мягчают, а недобитые интеллигенты тем временем проникаются почтением к живущим с ними бок-о-бок пролетариями, к их трудолюбию, честности, чистоте помыслов и прочая, и прочая. Чушь! Созданы коммунальные квартиры были для того, чтобы люди неотступно следили друг за другом, в обоюдной ненависти растворяли ненависть к власти и срывали бы накопленную злобу в домашних сварах, кухонных перепалках, пьяных драках и не так уж возмущались бы безобразиями, которые творятся в стране. Для того и в штате надо состоять, быть, так сказать, под бдительным оком своих сослуживцев, разговоров с которыми на все подобные темы нужно избегать всеми способами. Но, хватит об этом, расскажите лучше что-нибудь еще о неведомой мне жизни, о себе.
Я просидела у него еще часа два, рассказывала о том, как восприняла эмиграция немецкое вторжение, о потоке телеграмм Сталину с просьбой разрешить вернуться в Советский Союз и воевать за свою страну, работать на заводах в тылу или санитарами на фронте: Что угодно, лишь бы не сидеть, сложа руки — телеграмм, ответов на которые так никогда и не последовало. О конце войны, о щедрой и безалаберной оккупации Китая американскими войсками. О расколе, который произошел в среде эмигрантов после войны — о стремлении одних во что бы то ни стало вернуться в Россию и желании других воспользоваться предоставляющимися возможностями и уехать за океан, где постараться забыть как можно скорее свою бывшую родину и начать строить новую жизнь в новой стране.
А Николай Денисович рассказывал мне о войне, о своем участии в ней, пока не потерял руку, о послевоенных годах. И, хотя, по его же словам, война обычно проявляла лучшие человеческие качества, в его повествовании наряду с героизмом и благородными поступками — всплывали и эпизоды, никак не свидетельствующие о благородстве и хороших человеческих качествах.
Прощаясь со мной, Николай Денисович долго извинялся, что его прорвало: «Два года свободно ни с кем не говорил, с тех самых пор, как умер мой лучший, еще с гимназических лет, друг. Я буду очень благодарен, если вы как-нибудь выберете минутку и заедете ко мне. Для меня встреча с вами была огромной радостью, счастьем… И еще, повторяю — будьте осторожны, очень осторожны. Не давайте себе воли в разговорах с малознакомыми людьми. И вообще избегайте откровенных разговоров. Иначе… Черную жизнь они мастера устраивать.
— Николай Денисович, но ведь вы сами были более чем откровенны со мной, совсем вам незнакомым человеком?
Он махнул рукой, — ну, знаете, если бы я со всем своим жизненным опытом не разбирался, с кем что можно себе позволить, грош была бы мне цена. Да и потом мне слишком мало осталось жить, чтобы чего-то бояться. А вот вас опасности могут подстерегать повсюду. Не забывайте об этом.
На улице стояли прозрачные весенние сумерки, было полно народа. Обгоняя друг друга, бежали к троллейбусной остановке женщины с набитыми сумками. Оживленно обсуждала какие-то свои дела группа студентов; молодой человек вел за шиворот хорошенькую девочку, державшую в руке крошечный букетик фиалок; кто-то заливисто хохотал. А, может быть, не так уж здесь все плохо, думала я. Может быть, все плохое в прошлом. Он, наверное, очень несчастен — одинок, болен, озлоблен. Не может быть, чтобы на войне и сразу после нее было так много дурного. Не может быть? А интернат для инвалидов под Солоновкой? А глаза того калеки? Что уж там не может. Очень даже может.
Возвращаясь домой, я чуть не проехала свою Лобню. Смотрела в окно на мелькавшие огоньки и думала. Но, почему же оказалось это возможно? И, главное, зачем? Из немецкого плена в лагерь? Из армейского госпиталя на свалку? Не надо только рассказывать маме о том, что узнала сама. Вообще никому не надо рассказывать. А как воспитывать детей? Ограждать их от всего или…? Или потихоньку открывать глаза, объясняя, смягчая. Нужно обдумать, очень серьезно обдумать…
И еще, надо обязательно съездить к Николаю Денисовичу еще раз и о многом поговорить. Однако, когда недели через три я позвонила ему по телефону, испуганный детский голосок сказал мне:
— А его нету. Помер он. Третьего дни схоронили. И Джеки померла. (Я не сразу сообразила, что Джеки это собачка с обезьяньими глазами-пуговицами.) И комнату будут заселять.
И почему я не собралась и не съездила к нему раньше?
А еще через десять дней приехала Ольга с сыном Мишей — ровесником и приятелем с младенческих лет Иры и Ники — и ночи две мы не спали — столько надо было рассказать друг другу и смешного и трагического, неожиданно схожего по своей нелепости. Нужно было также обсудить планы на будущее, снять комнату, уговорить волшебницу Валю прописать их с Мишей. У Ольги с собой тоже была английская машинка и, значит, вопрос первоначального заработка решался сам собой. Правда, часто деловые разговоры наши обрывались и снова верх брали воспоминания. Однако я скоро поймала себя на том, что каждый раз подходя к самому жуткому, подсмотренному в Солоновке, в Омске, в Москве, я останавливалась, не в силах — или не готовая еще — поделиться с ней. Какой-то барьер отделял то, что было здесь неправдоподобного, мистически страшного даже — от не менее страшного, но объяснимого, по поводу чего можно было острить, над чем можно было подсмеиваться.
Несколько дней прошло в хлопотах, и вдруг как-то утром почтальонша Зина вручила мне конверт со штампом «Академия Наук СССР»! Меня приглашали срочно приехать в здание Президиума Академии в такую-то комнату, и я, разумеется, поехала в тот же день.
Зачем я им понадобилась, лихорадочно думала я, подходя к красивому старинному особняку, надменно отодвинувшемуся от шумного Ленинского проспекта вглубь сада, думала и ничего не могла придумать. Мелькнула шальная мысль — а, может, проведав каким-то образом, что предок мой был статс-секретарем первого состава Петербургской Академии Наук, они вздумали расспросить меня о связанных с ним семейных легендах? Однако ларчик открывался проще.
— В Москве должна состояться международная конференция ученых-атомщиков, — со значительным видом сказала мне нарядная красивая дама, встретившая меня в комнате с указанным номером. — Впервые в Советском Союзе. Нашими учеными подготовлено около пятидесяти докладов, сейчас заканчивают переводить их на английский язык и нужно приступать к перепечатке, после чего специальный отдел займется фотографированием и размножением. Нам рекомендовало вас издательство. Мы предлагаем вам принять участие в этой работе. Вы, конечно, понимаете, что оплата вашего труда будет значительно выше обычного. Надеюсь, что вы примете наше предложение.
— Но я должна прежде всего согласовать этот вопрос с издательством… Я сейчас делаю работу для них.
— Издательство в курсе дела, там знают, в каком мы трудном положении — ведь переводчики наши по большей части от них. А машинисткам институтов Академии Наук подобной работы делать не приходилось, так что едва ли — говорю об этом прямо — они с ней справятся.
— Что ж, если издательство не возражает, я согласна.
Красивая дама нежно улыбнулась мне:
— Вот и прекрасно. А, может быть, среди ваших знакомых, также вернувшихся на родину, найдется еще кто-нибудь… ваших квалификаций?
Ольга!
— Да! — сказала я. — Несколько дней тому назад в Москву приехала моя приятельница. Она так же, как и я, всю жизнь служила в американских и английских фирмах и отлично печатает. Я уверена, что она согласится.
Улыбка моей собеседницы стала еще нежнее. Глаза ее засияли.
— Чудесно. Но начать вам придется завтра же. Мы и так уже отстаем от графика. Приезжайте обе к девяти часам в Институт научной информации в Балтийском поселке… Сейчас я запишу вам координаты. Захватите паспорта и фотографии для пропусков. Если фотографий нет, неважно. Что-нибудь устроим. Я сейчас позвоню в отдел пропусков, вас там встретят и проводят, куда нужно.
Она записала адрес института и телефоны и протянула листок мне.
— Но вы приедете? Я могу твердо рассчитывать на вас? Все это чрезвычайно важно. До чего же я рада, что нашла вас. Хороших английских машинисток в Москве можно по пальцам пересчитать. И ни одно учреждение своих не отпускает.
Мы расстались друзьями.
На следующий день ровно в девять часов утра мы с Ольгой радостные, принарядившиеся, вошли в здание Института Научной Информации и сразу же окунулись в водоворот бестолковщины и хаоса. Ничего подобного мы прежде и в мыслях представить себе не могли. Пожилой достойный господин, две девицы и молодой человек, занятые нашим устройством, водили нас с этажа на этаж, но места нам не находилось. В славную светлую комнатку, где мы успели расположиться в ожидании, пока принесут машинки, ворвалась истеричная особа лет под шестьдесят и начала кричать, что она «не позволит», «не допустит», «не даст разрешения». Вбежавший вслед за ней достойный господин вытеснил ее в коридор, и дальнейшие крики, среди которых слышалось «докторская диссертация», «секретность», «Бог знает кто», «Кто будет отвечать?»… неслись уже оттуда.
Мы, с трудом удерживаясь от смеха, прислушивались.
— Знаешь, что, — сказала, наконец, Ольга. — Давай поедем домой. Ну их, с их престижностью и огромными заработками. Сумасшедший дом какой-то.
Но тут в комнату вошел наш эскорт. Достойный господин кланялся, девицы мило улыбались, молодой человек схватил наши сумки, и мы отправились на второй этаж. Там в глубине широкого коридора, в закутке, отгороженном шкафами с папками, стояли два стола.
— Вот! — воскликнул достойный господин. — Сейчас Володя принесет машинки, я схожу за докладами, и за работу! Прекрасно!
Мы облегченно вздохнули и сели. Ольга закурила. Но не прошло и минуты, как в коридоре послышался топот.
— Кто это тут курить вздумал? — спросил из-за шкафа возмущенный бас.
В проходе показался человек с нахмуренным глуповатым, но в общем скорей симпатичным лицом. — Вы что это, девоньки, институт спалить собрались?
— Да что вы, мы аккуратно. Вон и баночка для окурков есть.
— Вот дают! Баночка! Вы что, с луны свалились? Не знаете, что курить только в туалете разрешается? Да вас кто привел сюда? Рустам Гасанович что ли? Нет, нет, маршируйте отсюда. Вы курить будете, а я работу теряй?
Появившегося в этот момент Володю с машинкой он решительно завернул.
— Иди, иди, откуда пришел!
— Рустам Гасанович распорядился… — робко начал Володя.
— А я распорядился, чтоб ты шел к чертовой матери… — прогудел наш гонитель. И тут я поняла, что он, как деликатно выражались в Тяньцзине «под шафе». Не заставляя себя больше просить, мы последовали за изнемогающим под тяжестью старинного ремингтона Володей.
— Я поставлю машинку здесь на пол, — сказал он. — Покараульте, пожалуйста, а я поищу Рустама Гасановича. Боюсь только, что он на совещание ушел.
Машинку мы караулили минут сорок. Время от времени появлялся обладатель густого баса и сочувственно спрашивал: — Стоите все? И что за люди! Ничего толком сделать не умеют. Как же можно курящего человека среди бумаг помещать? Ну, ничего, подыщут что-нибудь, а вы пока постойте.
Наконец, рассыпаясь в извинениях, прибежал Рустам Гасанович.
— Простите, простите! — говорил он. — У нас идет организационное совещание, вырабатываем меры по координации и отлаживанию всей работы. Конференция эта — дело исключительной важности. Прежде нам не приходилось проводить подобные. Многие вопросы нужно решать. Причем срочно…
— То-то мы уже больше двух часов за дело взяться не можем.
— Простите великодушно. Я предложу вам следующее: на третьем этаже у нас неплохой буфет — сходите туда, покушайте, выпейте кофейку, а мы тем временем все устроим. Володя придет за вами. А, если там большая очередь, скажите, что вы из секретариата конференции, вас должны обслужить без очереди. Я уже распорядился.
Приблизительно через час Володя ввел нас в небольшой зал, заставленный столиками с машинками. Вдоль стены выстроились два ряда, стульев, на спинках которых висели картонки с аккуратно выведенными черной тушью номерами, от единицы до пятидесяти.
В глубине зала находилось возвышение, что-то вроде маленькой сцены. На ней тоже стояли два столика. Три пожилые женщины, находившиеся в зале, усердно печатали и не слишком радушно реагировали на наше появление.
— Вот сюда, пожалуйста, — смущенно лепетал Володя, подводя нас к сцене. — Располагайтесь. Работу сейчас принесет Рустам Гасанович…
— Та машинка Жанны Матвеевны, — неприязненно сказала одна из женщин. — Она никому не разрешает на ней работать. А вторая испорчена — три буквы заскакивают.
— Тогда как же? — совсем растерялся Володя, — Рустам Гасанович распорядился. Вот товарищи специально приглашены, чтоб помочь…
— А это уж я не знаю, — сухо ответила машинистка. — Остальные машинки тоже все из нашего машбюро сюда перетащили, и своей никто чужому не даст.
— Будьте добры, присаживайтесь пока что, — упавшим голосом предложил Володя. — Сейчас я сбегаю за Рустамом Гасановичем.
Рустам Гасанович, подрастерявший свой достойный вид, явился на этот раз незамедлительно и первым долгом посоветовал нам пойти в буфет, от чего мы естественно отказались.
— Простите великодушно, — говорил он. — Произошло недоразумение. Посидите, пожалуйста, тут рядышком, в холле, пока я все улажу. Через пять минут можно будет приступить к работе.
На пороге мы столкнулись с несколькими торопливо идущими, возбужденными женщинами. Они размахивали руками и, раздраженно перебивая друг друга, выкрикивали: «На каком основании?» «Явилась парочка — им лучшие места, им лучшие машинки!» «Была твердая договоренность — доклады печатает машбюро. А это что еще за новости?» «Успокойтесь, успокойтесь, женщины!» — мягко призывал Рустам Гасанович.
Мы решили, что как только он выйдет из комнаты, мы пойдем за ним и скажем, что не можем больше терять времени попусту и уезжаем домой. Но тут в коридоре благоухая духами, появилась вчерашняя дама, будто сошедшая со страниц американского модного журнала.
— А почему вы сидите здесь? — удивилась она.
— Да вот все никак не найдется нам места и машинок, — ответила я.
— Что?! — в голосе ее прозвучали грозные нотки. — Вам нет места?! Пойдемте.
— Что тут происходит? — ледяным тоном спросила дама, — Я полагала, Рустам Гасанович, что вы отдаете себе отчет в том, что данное вам поручение чрезвычайно важно, что в четком проведении конференции заинтересованы на самом высоком уровне. И, что за это отвечаете вы?
Рустам Гасанович замер в почтительной позе.
— Я отдаю себе в этом полный отчет, — сказал он.
— Вера Константиновна и Ольга Николаевна любезно согласились помочь нам печатать и корректировать доклады наших замечательных ученых. Им должны были быть созданы все условия — я об этом вас предупреждала — а, вместо этого, они сидят в — коридоре и ждут. .
— Алиса Игнатьевна, у нас не хватает машинок с латинским шрифтом, — испуганно забормотал Рустам Гасанович, — а машбюро не может выделить машинок — они все приписаны к конкретным сотрудницам.
— Вдобавок машинки очень старые, — сказала я. — Вряд ли на них можно развивать большую скорость.
— Сейчас я позвоню в Президиум, — сказала прекрасная даме — Оттуда через полчаса будут доставлены две совершенно новые машинки. Остальное, Рустам Гасанович, надеюсь, вы сможете организовать?
Она любезно улыбнулась нам и, не обращая больше ни на кого внимания, покинула комнату. Мы снова вышли в холл.
Прошло еще полчаса, и мы, наконец, приступили к работе. Печатать на великолепных новых швейцарских машинках было одно удовольствие.
Появился бесцветный молодой человек по имени Борис Петрович. Он раздавал бумагу, резинки, принимал напечатанные доклады, объявлял перерыв. Между собой машинистки почему-то называли его «Иваном Ивановичем» и «дядькой». Вечером, когда мы сдали ему свои первые доклады, напечатанные, считанные и исправленные, он широко открыл глаза.
— Пустяки-темпики? Где же вы это так научились?
Но, узнав, что мы помногу лет проработали в иностранных фирмах, понимающе закивал:
— Все ясно. Будем знать,
А мы, возвращаясь вечером в Лобню, усталые и сонные, обсуждали события сегодняшнего дня:
— Ты только подумай — ведь это институт Академии Наук и такой хаос! В жизни бы не поверила.
— Ты представляешь себе, чтоб такое было возможно в самой захудалой тяньцзинской конторе?
— Да что тяньцзинская контора. Пожалуй, даже на целине было больше порядка.
— Ну, не скажи. А знаешь, этот Борис Петрович сказал, что нам будут платить по пятидесяти рублей за страницу. Поскольку мы. считываем и делаем корректуру.
— Ну, это, пожалуй, из веселого. Но все равно — заплатить должны хорошо.
— В общем, очень удачно, что эта конференция решила собраться.
Мы проработали там недели две, сделали основную часть работы. Машинистки, поняв, что мы просто гастролеры и не собираемся отнимать у них работу в будущем, примирились с нами, и от них мы получили много ценных сведений о жизни, ожидавшей нас. Они сообщили нам, что Борис Петрович — провалившийся шпион, отбывший за это наказание «на Лубянке», — «а теперь вот «Иваном Ивановичем» работает. У нас и переводчики большинство из шпионов провалившихся. Потом, может, куда и получше устроятся — все-таки языком владеют, — но поначалу все обязательно к нам».
«Владел» языком Борис Петрович очень слабо, хотя — как он поведал нам с Ольгой, не открывая, впрочем, цели своей командировки, — два года прожил в Индии. «У графини одной, эмигрантки, комнату снимал», значительным тоном прибавил он. И еще сообщил, что любит работать творчески. Стулья с номерами, выстроенные вдоль стены, были его идеей. Ввиду чрезвычайной важности работы, из комнаты нельзя было выносить ни одной бумажки. Все испорченные листы, отработанная копирка, заметки и так далее складывались сначала на стул с номером доклада, затем под него, затем вокруг. Не знавшие английского языка, плохо разбирающие почерк переводчиков машинистки портили страницу за страницей, и горы бумаги вокруг каждого стула росли как снежные наносы; На ночь зал запирался, уборщицы туда не допускались, думаю, что все это можно было сделать гораздо проще, но таково было распоряжение Бориса Петровича. Ну и, конечно, ему же принадлежала мысль посадить нас на сцену, чтобы живым примером вдохновлять на подвиги остальных. Слава Богу еще, что мы сумели установить с машинистками отношения вполне дружелюбные.
Мы с Ольгой должны были прочитывать все отпечатанные доклады, отмечать обнаруженные ошибки, затем печатать на отдельных листах буквы алфавита — раз по тридцать-сорок каждую и передавать в соседнюю комнату, где трудились вооруженные ножницами молодые люди — они аккуратными квадратиками вырезали буквы и осторожно вклеивали на то место, где была обнаружена опечатка.
Но мере того как приближался день конференции, волнение и суета нарастали. В докладах постоянно что-то менялось, вычеркивалось, переделывалось, вставлялись новые абзацы, терялись нужные страницы, и Борис Петрович постоянно рылся в бумажных сугробах. Около шести часов прибегал запыхавшийся Рустам Гасанович, любезно улыбаясь, просил нас задержаться на часок-другой, а пока пройти в буфет… Последние три дня мы работали до десяти часов вечера и потом нас отвозили домой в Лобню на черных Волгах на удивление копавшихся в своих огородиках соседей. Наконец, последняя точка была поставлена. Шатающийся от усталости Рустам Гасанович просил нас все же заехать на следующее утро. Вдруг что-нибудь понадобится.
— Ученые со всего мира начали уже съезжаться, — конфиденциально сообщил он нам. — Я вчера в Президиум ездил — двух американцев видел.
Картина, которую мы увидели, приехав на следующее утро в институт, право, была достойна кисти художника. Свежий ветер, залетев в окно, поднял в зале бумажную вьюгу. Столики, нарушив строгое построение, толклись где попало. Машинки с них исчезли, но повсюду валялись использованные копирки, сломанные пластмассовые линейки, клочки бумаги и истертые резинки, а за одним из них, положив голову на устало брошенные руки, спал наш дядька Борис Петрович. Под стулом валялись его ботинки, и одна нога в дырявом носке была откинута в сторону. Только наши две машинки в сверкающих футлярах надменно поглядывали со сцены на окружающий разгром.
Мы на цыпочках вышли и отправились искать Рустама Гасановича. Узнав в бухгалтерии, сколько мы заработали (баснословную сумму, как нам показалось), распрощавшись со всеми знакомыми и, пообещав в случае следующего аврала прийти на выручку, мы отправились домой. Ярко светило солнце, в садиках Балтийского поселка цвела сирень, качались на качелях дети, несколько старичков, играя в домино, со стуком и непонятными восклицаниями выкладывали на стол кости. Сделав покупки в большом гастрономе, мы обнаружили в углу прилавок, где продавались всякие напитки, и направились к нему. Купили по бокалу шампанского и, сказав: «Vivat, Академия!» осушили их.
А письма и телеграммы, на удивление почтальонши Зины, так и сыпались.
— Что это, будто и писать больше некому, — поражалась она, протягивая мне очередную пачку писем и телеграмму.
Телеграмма была от Марины, отправленная из Казахстана. Их теплушечный поход из Харбина в совхоз, находившийся неподалеку от станции Картали, был благополучно завершен.
Письма были от двух маминых братьев Юры и Сережи. Обоим я не так давно написала, узнав Юрин адрес от иркутских родственников, а Сережин (лагерный) от общих знакомых — харбинцев. Юра, отсидевший два срока, сейчас занимал довольно крупный пост в управлении угольной промышленности в Воркуте. Сережа, движимый патриотическими чувствами, вернулся в Советский Союз в 1947 году, угодил в лагерь и, приговоренный к двадцати пяти годам за измену родине, теперь отбывал срок в поселке Абезь в ста километрах от Воркуты. Они ничего не знали друг о друге. Как странно! Почему они не успели связаться, пока Сережа еще не был арестован? Или… им не советовали восстанавливать родственных связей? Завтра же надо написать обо всем Юре, а Сереже послать досылку. Почему-то он просит только чай? Надо подумать, что можно послать еще. Завтра же!
И еще письмо от Лидии Николаевны. Младший сын ее болел скарлатиной, осложнение на сердце. Жить очень трудно. Она уже хотела написать мне, попросить помочь перебраться в Москву, но, слава Богу, нашла дальних родственников, приехавших из Бельгии и очутившихся в Ташкенте. Те зовут ее к себе, и она надеется месяца через полтора уехать. Очень беспокоится за сына — лечения никакого. Бедная Лидия Николаевна! И тут же скверная, малодушная мыслишка — слава Богу, что у нее нашлись родственники.
Я была бы очень рада, если бы она жила поближе к нам, но и так уже несколько тяньцзянцев просят меня помочь перебраться сюда, в Подмосковье. Смогу ли я помочь им?
А Зина уже сидела за столом, где мама поставила ей традиционную чашку горячего чая.
— Про Тольку Елизарова слыхали? — говорила она. — Вы еще сказывали, дровишки у него покупали? Не слыхали? Повесился вчера. Он на работе был, а Светка заявилась с полюбовником своим новым и всю избу обобрала, да еще написала на печке разное — дурак, мол. И еще кой чего такого, что и не вымолвишь при маме-то вашей. Ну, он вернулся с работы, привязал веревку к крюку, табуретку из под ног вышиб и все… Господи, прими его душу!
И она как-то странно перекрестилась, далеко в сторону откидывая руку.
Лобня подсохла, зазеленела и вдруг оказалось, что к ней со всех сторон подступает великолепный где хвойный, где смешанный лес, и что она чудесно пахнет черемухой, сиренью и ромашкой, курчавым зеленым ковром прикрывавшей полянки и железнодорожную насыпь. Приезжала Татьяна Прокопьевна сажать картошку и выделила нам две грядки, где мы посеяли зеленый лук, укроп и редиску и стали каждое утро первым долгом бегать туда подсчитывать новые всходы. Расширялся круг лобненских знакомых: варенцом нас снабжала тетя Аня — бодрая хорошенькая старушка, служившая когда-то горничной в Долгопрудненском имении; молоко мы брали у Лены, державшей вместо собаки злобного петуха — в отсутствие хозяев он вскакивал на загривок не вовремя забредшему посетителю и начинал яростно долбить ему голову; спокойная статная Наташа приносила молодую картошку и творог. Пошли грибы, пока что шампиньоны, которые презирали местные жители, а мы, поджарив с луком, а, когда повезет, то и со сметаной, поедали с большим удовольствием. Эмигрантская «колония» в Лобне разрасталась. Приехал Юра Т., наш старый приятель. В прошлом году, прознав, что в потоке репатриантов находится инженер, получивший когда-то образование в Берлине, энергичный и тщеславный директор какого-то Красноярского совхоза ночью подстерег со своими подручными двигавшийся в их сторону эшелон и буквально выхватил Юру со всеми его пожитками из теплушки, несмотря на его выкрики, что сельскохозяйственных машин он и в глаза не видел и вообще специалист по котлам. В совхозе ему, конечно, никакой работы не нашлось, он пытался навести какой-то порядок в управлении и отчетности, смертельно всем надоел, и директор со вздохом облегчения отпустил его на все четыре стороны. В Москве, однако, за него с таким же энтузиазмом схватились в ИНИ — переводчик с английского и немецкого языков с хорошим техническим образованием и конторским опытом действительно был для них находкой. Устроилась и моя сослуживица по газете Муся С. («Вы только подумайте, берет газету, смотрит на эти китайские закорючки и переводит?»), и Таня С. — прекрасная английская машинистка. Все они тоже поселились в Лобне, скрашивая друг другу жизнь привычным говором, общими воспоминаниями и взаимовыручкой.
И, наконец — о радость! — сдав последний экзамен, приехала из Омска Татуля, а сразу вслед за ней с целины прибыли Таня и Марина. И их, и семью брата не слишком задерживал на целине директор совхоза — самого отсталого в самом отсталом районе Казахстана — не жаждавший пополнения своих кадров людьми в большинстве своем пожилыми, нездоровыми и не имеющими никакого представления о сельском хозяйстве.
Таня и Марина пришли в ужас при виде Ники, только-только начавшей оправляться после зимних болезней, похудевшей, побледневшей и какой-то испуганной. Докторица, приходившая к нам, говорила, что надо бы послать ее в детский лесной санаторий, но наслушавшись рассказов о царивших там нравах, я на это не согласилась,
— Тогда питайте ее. как следует. — строго сказала она. — а то долго ли до беды.
К вступительным экзаменам в Гнесинское музыкальное училище Татуля опоздала. Школу в Тяньцзине она окончила с медалью и, как выяснилось, могла без экзаменов поступить в университет, что уже и сделал один ее соученик — тоже медалист, и я уговаривала ее пойти на филологический или на факультет восточных языков — в детстве она училась в английской школе и одинаково хорошо знала и русский литературный и английский языки, но она твердо заявила, что хочет продолжать музыкальное образование и после нескольких дней беготни, длительных переговоров с важными дамами и снисходительными господами ее, наконец, приняли в музыкальное училище имени Ипполитова-Иванова.
Немного погодя удалось снять для Тани и Марины комнату через три дома от нас. Хозяйка — статная, величавая пожилая женщина с правильными чертами лица, с образной речью и невозмутимо-скептическим взглядом на жизнь, — очень мне понравилась. Она спокойно повелевала своим мужем, дядей Леней — оборотистым мужичком лет на десять моложе ее. Оба они, потрясенные нашим невежеством в житейских делах и беспомощностью, охотно давали нам уроки выживания.
— В райисполком в Долгопрудную надо съездить, подать прошение так, мол и так, прошу выделить на наше семейство квартиру, — говорил дядя Леня. — А дальше уж начинай действовать…
— Как действовать?
— Ну как… Обыкновенно. Знаешь, как секретарь ихний первый работает? У него телефонов на столе понаставлено не счесть, а от одного проводок в ящик опущен. Ей Богу, Фенька братова жена — она у них техничкой работает — мне показывала. Он человека выслушивает и все головой качает, мол «ах, сволочи какие!», а потом трубку эту возьмет и как заорет: «Вот, ко мне человек пришел, вы с ним безобразия допущаете…» поговорит это все, а потом рявкнет: «Чтоб в недельный срок со всем разобраться, все уладить и мне доложить». Ну, тот конечно кланяется и бежит домой водку пить на радостях.
Но только жалобщик этот, если самого главного не сообразил, его уж больше на порог не пустят.
— А что самое главное?
— А то, что смазать надо. Вот получишь деньги, две сотни в бумажку заверни и поезжай. Если ящик у стола у его выдвинут, туда клади, а нет — прямо на стол ложь.
— Ну, что вы, дядя Леня… не сумею я.
— Как это не сумею? А за квартиры выкладывать каждый месяц три с половиной сотни умеешь? Смотри, надорветесь вы с Мариной вашей. Не умеют! Все могут, а ты не умеешь. Ты что, думаешь, он кричать начнет? Да он только если мало, закричит. А, если закричит, тут ты и начинай разговор по-хорошему. Мол, и рада бы, да не могу, сами понимаете, одна без мужика бьюсь, трудно очень, Тут и поплакать можно. Фенька говорит, он это любит, — дядя Леня как-то глумливо захихикал.
— Ладно тебе, — строго сказала Анастасия. — Не сможет она, вот и весь сказ. Ты бы лучше поискал кого, чтоб передал. Может Фенька сделает?
— Через Феньку нельзя, — убежденно ответил он. — Фенька деньги сопрет — не утерпит. Подумать надо, а только лучше бы сама.
Взяв себя в руки я все же пошла в райисполком — очень уж трудно становилось платить за все снятые нами «квартиры», — пошла, но двух сотен в бумажке с собой не захватила — понимала, что все равно никогда не смогу «начать разговор». Упитанный снисходительно-внимательный секретарь выслушал меня и любезно сказал:
— Поможем, обязательно поможем. Совершенно с вами согласен, жить так должно быть нелегко. Правда, у нас еще много народа находится в таком же положении, но в постановлении правительства указывается, что мы должны идти навстречу людям, репатриировавшимся из стран капитала (секретарь как-то упустил из вида, что в Китае утвердилась коммунистическая власть).
Он взял телефон (не знаю уж, куда шел от него проводок) и твердо распорядился принять от меня заявление и поставить на очередь.
Оставалось ждать.
И все же мне стало легче, гораздо легче. И не потому, что часть домашней работы свалилась с моих плеч, не потому, что я уже не с таким тяжелым сердцем оставляла на целый день маму и девочек, уезжая в Москву по делам, не потому, что у меня высвободилось время для работы и соответственно увеличилось число напечатанных страниц и заработанных рублей. Нет, у меня появилась возможность отводить душу в откровенных разговорах. Никто из переселившихся в Лобню приятелей и представления, как мне казалось, не имел о том, о чем успела узнать за это время я. Можно было потешаться над царившим повсюду беспорядком, безалаберностью, глупостью, на ходу находя, однако, смягчающие вину обстоятельства («Что поделаешь — вот она матушка-Русь!»), можно было возмущаться поведением пьяного хама в электричке («хотя действительно он был вдребезину пьян»), можно было выражать неудовольствие, простояв два часа в очереди за килограммом сахара («Но и то сказать… такую войну выиграть! Ясно же, что страна только-только начинает выкарабкиваться… Ну и что ж, что десять лет прошло. В историческом масштабе это миг. Приходится терпеть»). Но стоило коснуться других вещей, и мои собеседники сразу же становились серьезными и начинали возражать. «Возможно, все это пустые разговоры и поддерживать их- не стоит».
— Я, например, никогда ничего подобного не слышал, — холодно говорил Юра.
Да и другие, сочувствуя, что мне пришлось столкнуться со всякими неприятностями, давали понять, что они не допускают и мысли, что что-то в корне неладно в датском королевстве. Трудно, да! Но трудно всем. И надо надеяться скоро станет легче. Всем и нам в том числе. Не надо заострять внимания. И особенно воздерживаться от таких разговоров при детях (с этим я была согласна, берегла не только детей, но и маму). Тем более, что ничего толком мы не знаем. (Вот с этим согласиться я не могла. Кое-что я знала, и почему-то мне казалось, что они просто не хотят знать.) Тем не менее спустя немного времени, я тоже научилась потешаться над безалаберщиной, окружавшей нас, возмущаться грубостью и поголовным пьянством, выражать неудовольствие по поводу унылого стояния в очередях и держать язык за зубами насчет того, что действительно тревожило меня.
Мой брат, Паша уехал на фронт вольноопределяющимся сразу же после окончания гимназии, поспел к началу развала армии, проявлял чудеса храбрости, спасая оружие и раненых, в момент, когда солдаты ринулись в тыл делить землю, успел получить два георгиевских креста, воевал против большевиков с начала и до конца гражданской войны… и простил им все после победы над Германией во второй мировой войне. Не отрицая того страшного, что было, он объяснял происшедшее колоссальными историческими сдвигами, надвигающейся мировой революцией, противоборством двух миров и прочее, и прочее.
— Читай историю, — говорил он мне. — Жертвы велики, но они неизбежны.
Мне же, успевшей заглянуть одним глазком в тот пласт жизни, заглядывать в который не полагалось, казалось, что кое-каких жертв можно было и избежать.
И какое же счастье было, когда появился человек, с которым я могла говорить обо всем. Когда все укладывались спать, и дом затихал, мы с Мариной выходили в огород, усаживались на стволе поваленного грозой дерева и возбужденными приглушенными голосами рассказывали друг другу о том, с чем самим пришлось столкнуться. От Марины я узнала, что Казахстан был полон кавказцев, немцев, корейцев — сосланных народов-врагов.
— Господи, да почему они вдруг стали врагами? — спрашивала я.
— Мне кажется, что те, с кем мне проходилось разговаривать, — говорила Марина, — и сами этого не знали. Объявили врагами, затолкали в эшелоны, а потом на грузовиках вывезли в степь, без еды, почти без вещей, с маленькими детьми. Представляешь, сколько их выжило? И те, кто выжил, люто ненавидят…
— Кого?
— Большевиков. Но в их представлении большевики это русские… Хотя я там разговаривала с одной русской пожилой женщиной — ее тоже прихватили — она говорит, что русских ссыльных ничуть не меньше. — Какой ужас!
Но и я не оставалась в долгу. Мне тоже было, что рассказать.
Как-то вечером, мы сидели на своем бревне, Марина курила, а я жевала сухую травинку. Еще не совсем стемнело, и голубоватые, тихие сумерки медленно сгущались, погружая окружающий мир в прохладный покой. В дверях появилась Татуля и решительно направилась к нам.
— Как вам не стыдно? — сказала она. — Будто я не понимаю, почему вы постоянно уходите и разговариваете тут. Ну, хорошо, бабушке просто нельзя всего этого знать. И Тане волноваться не нужно. Но от меня-то вы что прячетесь? Неужели вы думаете, что все эти месяцы в Омске я так дурочкой и прожила? — у нее задрожал голос. — Вы еще много что от меня узнать можете.
Нас стало трое. Однако, когда вскоре проездом из Воркуты на юг в Москве побывал дядя Юра, проведший у нас сутки, а вслед за тем познакомиться с возвратившимися из дальних странствий родственниками приехала из Иркутска двоюродная сестра Таня Даукшо, скрывать дальше от мамы и Тани поведанные ими семейные трагедии — а трагедии эти были многочисленны и жестоки — оказалось невозможно — они ошеломили и сделали бессмысленными дальнейшие старания представлять происходящее в жизнерадостных тонах. И еще я поняла, что спасенная решением судьбы от многих ужасов, выпавших на долю других членов семьи, я не должна слишком роптать на тяготы собственной жизни. Из рассказов Тани-иркутянки меня больше всего потряс рассказ о том, как ее матери, тете Соне, только что арестованной, показали через специальное окошечко момент объявления смертного приговора ее мужу — известному хирургу. Потряс настолько, что на какое-то время я оказалась выбитой из колеи, устремленной к одной-единственной цели — перебраться в город и получить возможность дать детям хоть какое-то образование.
И, тем не менее, шли своим чередом дни, заполненные работой, будничной житейской суетой, мелкими радостями и разочарованиями. С удовольствием съездили в Зоопарк, побывали в Малом театре и несколько раз даже поиграли в бридж, устроившись вокруг большого деревянного ящика в огороде. Приближалась осень, надо было запасать топливо. Девочки выросли из теплых ботинок, и, когда я, выстояв в магазине больше трех часов, хотела купить две пары (правда, одинакового размера), на меня стали кричать, трясти кулаками, и спасла меня от народного гнева только почтальонша Зина, заверившая преисполненную злобы очередь, что я не спекулянтка, и что дочерей у меня даже не две, а три.
— Слыхали? — сказала она дня через два, попивая у нас чай с малиновым вареньем и пренебрежительно отметая мою благодарность за помощь в деле приобретения ботинок, — Хрущев-то добрый, добрый, а коров держать запретил. Говорит, население больно богатеет.
— Почему запретил? Как?
— А вот так. Не слышали, значит, как бабы воют? Вчера вечером еще по радио объявляли.
Мы не слушали радио. Черная тарелка, висевшая в кухне на стене, нагоняла на меня тоску, и я предпочитала делать вид, что она испорчена.
— Мне кажется, это разумное распоряжение, — говорил Юра Т. — Ты не видела разве, как в электричках женщины постоянно сетками везут батоны хлеба? Как оказалось, он идет на корм коровам! Разве можно это допускать? Пользуются тем, что у нас самый дешевый в мире хлеб.
— Но почему же нельзя сделать так, чтобы они могли просто покупать корм своим коровам? Соседка мне говорила, что его ни за какие деньги не достанешь, а косить себе сено на зиму им не позволяют, хотя в лесу полным-полно никому не нужных лужаек. Наверное, они и сами предпочли бы не кормить коров хлебом, хоть и дешевым, а косить траву и сушить ее.
— Видишь ли, хлеб действительно стоит очень дешево, а народ у нас ленивый, — сухо сказал Юра. — Возьми у меня сегодняшнюю «Правду» и почитай. Там все прекрасно растолковано. И не слушай ты деревенских баб. Люди, стоящие во главе государства, по всей вероятности, знают, что делают.
А бабы выли. В Лобне коров держали многие и сейчас, спеша утром на электричку, постоянно можно было слышать отчаянный женский плач, а иногда и отборную ругань, сыпавшуюся на чью-то голову. Прошло две недели и «Зорек» повели продавать в дальние колхозы или же прямиком на бойню, и несколько дней деревня выла в полном смысле этого слова.
Запрет держать коров тяжело ударил и по нашему семейству. В лобненском магазине ни молока, ни масла, ни сметаны не продавали. Нужно было кому-то, прихватив бидон, ехать в Москву, теряя часы на то, чтобы сначала найти магазин, куда в тот день молоко «завезли», а затем выстаивать длинную очередь. Несмотря на исчерпывающие объяснения в газетах я так и не смогла понять смысла этого запрета, представлявшегося мне жестоким и… глупым.
— Ты погоди, — сказала Анастасия Васильевна Марине, когда та проявила излишний оптимизм в суждениях. — Это еще что. Вот они тебе коммунизьму устроят, тогда попляшешь.
Господи, неужели «они» действительно его устроят? Осенью мы снова получили приглашение в Институт научной информации. В Институте царила паника. Нужно было посылать заказы на техническую литературу, количество которой в этом году «по приказу сверху» сильно увеличивалось. Сроки подступали, машинистки с работой не оправлялись, и гонец Института — милая пожилая дама — умоляла нас не отказываться. Она чрезвычайно обрадовалась тому, что в лице Марины у нас прибавилась еще одна «звезда».
— Втроем вы, наверное, закончите работу дней за десять, максимум через две недели. Вы будете зачислены в штат, как старшие научно-технические работники на четыре месяца и в течение этих четырех месяцев будете получать приличную зарплату, а работу можете закончить хоть в пять дней и после этого приезжать в институт только в платежные дни…
— Но почему так сложно? — спрашивали мы. — Не проще ли определить стоимость всей работы, подсчитать и заплатить?
— Нет, нет — этого нам никто не позволит, — быстро возразила она. — Мы потому так и запоздали, что искали какой-то выход. Это Рустам Гасанович — вы его, конечно, знаете — натолкнул нас на это решение. Вы будете приходить и уходить в любое время и в любом составе… Понимаете, если мы не отошлем вовремя заказы, это будет катастрофа для института. Вся наша работа связана с заграничной технической литературой. Работа в общем пустяшная, напечатать на карточке несколько слов: адрес, название журнала, количество экземпляров и, кажется все, но… на языках всех цивилизованных стран мира. Вам нетрудно, вы печатаете по слепому методу, а наши машинистки смотрят каждую буковку, постоянно путаются. Они просто в отчаянии. Нет, нет, без вас мы пропали. Ведь наша работа заключается в том, что мы переводим статьи, составляем рефераты, издаем собственные реферативные журналы, и без потока литературы институт парализован. От имени всего отдела прошу вас. Пусть кто-то из вас приедет к нам завтра, посмотрит работу и решайтесь, прошу вас.
В результате мы согласились и уже через два дня, влившись в поток спешивших на работу совслужащих, отправились в Балтийский поселок.
Отделившись от этого потока, я нырнула в незнакомый мне до того слой московской жизни. На этот раз нас устроили быстро: Марине и Ольге — дамам курящим, не расстававшимся ещё с этой вредной буржуазной привычкой — предоставили уютный закуток в конце коридора, вблизи туалета. Меня же привели в просторную светлую комнату, где за небольшими столиками, под присмотром двух пожилых дам, работали особы женского пола с высшим, как мне сказали, образованием, именовавшиеся в просторечии «девочками». Все молоденькие, в большинстве своем миловидные, в достаточной степени любезные, часто с нерусскими именами: Жанна, Эля, Альбина и так далее. Они прилежно листали лежавшие перед ними яркие иностранные журналы, делали пометки в тетрадочках и время от времени кидали на меня любопытные взгляды. С любопытством поглядывала на них и я. Прилежно работали они недолго. Около одиннадцати часов пожилых дам вызвали на совещание, и тотчас атмосфера в комнате резко изменилась, как изменилась бы она в классе с уходом классной дамы. Уже через несколько минут «девочки» разбившись на кучки горячо, хоть и шепотом, обсуждали свои дела, и только я упорным въедливым стуком своей машинки напоминала о том, что в институте утекает в вечность рабочее время. И вдруг сквозь стрекот клавишей я услышала за спиной чьи-то всхлипывания. Недалеко от меня в стене была широкая ниша с полками для журналов. Там стояла одна из «девочек» и горько плакала; Две другие наперебой утешали ее. Я почувствовала себя ужасно неловко. Мне еще никогда не приходилось видеть, чтобы взрослый человек плакал — да еще так бурно — на людях. Разве что на похоронах близких, но и тогда слезы обычно бывали беззвучными. Наверное, на нее свалилось большое горе. А тут я, посторонний человек, стучу на машинке, изо всех сил, зарабатываю деньги. Осторожно сложив работу, я пошла поделиться впечатлениями с Мариной и Ольгой. После обеда число «девочек» сильно сократилось. Часа в четыре ко мне подошла одна из пожилых дам и ласково спросила:
— А вы все работаете? Устали, наверное?
— Да нет, не очень. Хочется поскорее закончить — ездить сюда из Лобни тоже утомительно.
— Да, конечно. А мои девочки норовят поскорее исчезнуть. Но и то сказать. У многих семья, ребенок — или потребность обзавестись мужем и ребенком — на это тоже нужно время. Вот и стараются ускользнуть. Я лично смотрю сквозь пальцы. Знаете, существует неписаное правило, что мы, люди интеллигентного труда, получая за свою работу очень скромное вознаграждение, вправе работать только полдня.
— И это разрешено официально?
— Нет, конечно. Но существуют библиотеки и библиотечные дни, командировки в другие учреждения, взаимная выручка, наконец… У вас, конечно, подход другой. Вы хотите напечатать как можно больше карточек и поскорее освободиться для другой работы. Так же — сдельно — работают у нас переводчики, референты, редакторы и зарабатывают хорошо. Но нам-то ведь никто не заплатит за то, что мы будем сидеть здесь…
— Конечно, я понимаю, — сказала я, ничего на самом деле не поняв.
— Я это к тому говорю, — продолжала она, — что, если мы все уйдем немного раньше, чем следует, а вы захотите еще поработать, с вами останется Сережа. Я сейчас вас познакомлю. Очень милый молодой человек. Окончил МГУ, юридический факультет. Сейчас работает у нас и подрабатывает переводами. Дома ему заниматься негде — жена, маленький ребенок, вечно недовольная теща, все в одной комнате, вот он и сидит здесь допоздна и всегда составит вам компанию, если вы решите задержаться.
Сережа оказался действительно очень милым — серьезным и скромным молодым человеком. Те три недели, что я работала в Институте, мы не раз оставались с ним под вечер вдвоем и обычно последние пятнадцать минут проводили в разговорах. Его очень интересовала жизнь эмиграции, и он, постепенно расширяя круг вопросов, старался узнать от меня как можно больше, не о политических настроениях и взглядах, нет, а об отношениях людей между собой, увлечениях, возможности получать образование, о быте и, конечно, о писателях. Совсем недавно он впервые прочитал Бунина и Куприна и был ошеломлен.
— Неужели вам никогда не попадались их книги?
— Как они могли мне попасться? Сейчас и то совершенно случайно. С полгода назад приятель достал где-то «Митину любовь» и дал мне ее на одну ночь — у него мать уезжала за город с ночевкой, и его девушка обещала прийти, так что… Я сначала то в кухне, то в туалете пристраивался, а потом догадался — лампу под стол поставил, занавесил стол со всех сторон и читал чуть ли не до утра. Жена ничего, она понимает, а вот с тещей беда — до сих пор язвит, грозилась даже по комсомольской линии шаги предпринять.
— И понравилась вам «Митина любовь»?
— Не то слово. Я с тех пор еще много бунинских рассказов прочитал — дядька помог достать. А сейчас «Поединок» читаю.
— Все так же, под столом?
— Нет, теща к сестре гостить уехала, можно и так. Жена, рама хотела бы почитать, да некогда ей. И устает очень…
— И кто же вам больше нравится — Бунин или Куприн?
— Гиганты они оба — это точно. Читаешь и будто в жизни начинаешь разбираться.
— Неужели начинаете? Я вот сколько лет живу, все больше запутываюсь.
— Это вы так говорите… Вера Константиновна, а много в эмиграции было хороших писателей, которых мы не знаем?
Я рассказала ему про Алданова, Мережковского, Зайцева, Осоргина, Ходасевича, Георгия Иванова, Сирина-Набокова и других. Он слушал, грустно покачивая головой.
— Может, и прочитаю когда-нибудь.
— Конечно, прочитаете, Сережа. Почему нет? Их же книги главным образом о прошлом.
— О прошлом-то, о прошлом… Ну, вы меня извините, Вера Константиновна, оторвал я вас от дела.
— И сами оторвались.
— Я то ничего, ночью доперевожу. Выберется у вас когда минутка, может еще поговорим?
— Поговорим, Сережа.
Обязанность «девочек» насколько я понимала, заключалась во внимательном чтении иностранных технических журналов. Они определяли статьи, знакомство с которыми могло быть полезно нашей науке и отдавали их референтам или переводчикам. Со всем этим управлялись они довольно быстро, так что оставалось время посудачить о новинках моды и посплетничать о людях, находящихся в данный момент в центре внимания мировой прессы. Сейчас живейший интерес вызывали проказы принцессы Маргарет, сестры английской королевы, горячо обсуждавшиеся всей комнатой. Однако дня три спустя интерес переключился на персонаж, хорошо мне известный — на звезду экрана Юла Бринера, которого я знала еще в Харбине тринадцатилетним гимназистом и который назывался тогда просто Юлькой.
То, что мне удалось услышать из их обсуждения его биографии, показалось мне совершенной чушью, и я хотела было сказать об этом «девочкам», но туг же передумала. Зачем разрушать сказку. Пусть себе щебечут. Это лучше, чем плакать, ссориться, жаловаться друг на друга, рассказывать о домашних и служебных неурядицах.
Последние три недели я работала в институте в одиночестве. Ольга получила заказ на перевод рассказа Бориса Полевого, Марина болела гриппом. Как-то под вечер заведующая отделом попросила меня зайти в кабинет к кому-то из институтского начальства. Доктору исторических наук понадобилось перевести на английский язык и напечатать получастное-полуофициальное письмо, и ему посоветовали обратиться ко мне. Письмо было несложное. Доктор наук угощал меня чаем с печеньем, расспрашивал про Китай, о том, где работал мой муж и я сама и под конец предложил мне временную работу в канцелярии Президиума Академии наук — вести корреспонденцию на английском языке. В скором времени опять ожидается конференция. Международные связи бурно развиваются. Приходят письма из всех стран мира. Я могла бы попробовать. И они пригляделись бы к моей работе. Ему кажется, что я обязательно справлюсь. Я понимала, что это лестное предложение, что получи я это место, многие мои проблемы решились бы. Конечно, я с благодарностью согласилась, но сказать правду, мне совсем не хотелось связывать себя постоянной работой. Как бы то ни было, когда через несколько дней мне с извинениями сообщили, что «кто-то в кадрах» воспротивился, да и вопрос о штатной единице еще не окончательно решен, он только будет рассматриваться, я испытала большое облегчение.
Да, именно облегчение! Хотя все знакомые — и прежние «китайцы» и здешние «москвичи» в один голос твердили, что, не состоя в коллективе, в профсоюзе, еще в чем-то, жить в Советском Союзе нельзя, что необходимо иметь твердый заработок, место, где всегда можно получить нужную справку… Наверное, они были правы. Тем не менее, облегчение я испытывала. Подожду еще месяц — другой. Буду зарабатывать на жизнь и дальше, стуча на английской машинке, а там видно будет… Я совсем забросила детей. Какое счастье, что мама со мной, что приехали Таня с Мариной. Подожду еще месяц, а потом пойду проситься на постоянную работу. Мокрые сумерки проносились за окном электрички, мутно-желтыми пятнами проплывали огни фонарей. Но все-таки, почему мне так не хочется? Конечно, ездить в Москву изо дня в день тяжело, но ведь многие ездят, привыкну и я. Да ладно, что там хитрить. Просто мне не хочется вступать в коллектив. Я боюсь, что останусь в нем чужой, не сумею приспособиться. Вспомнить хотя бы, как все они, возвратясь с собрания, долго ссорились, напоминая друг другу кто что сказал. Глупости! Нужно будет, так приспособлюсь. Не надо больше думать об этом, скоро Лобня.
Осень принесла с собой массу проблем. Татуле нужно было где-то заниматься, и Наталия Александровна разыскала среди своих знакомых старушку — владелицу пианино, которая жила в покосившемся доме в одном из Сретенских переулков. Узнав, что Татуле, которая устроилась аккомпанировать хору в клубе какого-то завода, приходится три раза в неделю возвращаться домой в Лобню около двенадцати часов ночи, она ужаснулась и предложила снять у нее еще и пустовавшую кушетку, на что я с радостью согласилась. Рассказы Зины-почтальонши о парнишках, «шаливших» в поселке по вечерам, нагоняли ужас. Но все это требовало денег. И немалых. Наших общих — бешеных, как казалось поначалу — заработков не хватало, и вскоре нам с Мариной пришлось близко познакомиться с ломбардами. В Москве их было несколько, но мы облюбовали три — на Арбате, на Пушкинской улице и неподалеку от Бауманского метро. В залог принимали часы, золотые и серебряные вещи, меховые шубы и так называемые «узелки», в которые увязывались разные носильные вещи, скатерти, туфли. Все это под холодным взглядом оценщицы съеживалось, тускнело, теряло свою домашнюю ценность и приносило не так уж много денег. И, тем не менее, я вспоминаю ломбарды только с благодарностью — не знаю, как пережили бы мы ту нелегкую зиму без их помощи. Кто только не стаивал рядом с нами в очереди к заветному окошку — интеллигентная старушка с несколькими кофейными ложечками и потертой лисьей горжеткой, молодой человек, у которого не взяли часы довоенной работы, и он долго стоял в раздумье, нервно поводя шеей, а потом стянул с пальца золотое обручальное кольцо, пожилой добротно одетый человек, принесший дамское пальто с меховым воротником — уже подходя к оценщице он неожиданно махнул рукой, повернулся и ушел; человек в потертой военной шинели со споротыми погонами, с рассеченным подбородком, с тоскливым взглядом — он вдруг страшно и хрипло крикнул «Огонь!», грохнулся об пол и забился в припадке, смешав очередь, вызвав переполох… Разные люди, но мне всегда казалось, что что-то их объединяет, словно все они угнетены одной и той же мыслью. Непохожи на остальных были цыгане. Они являлись целой толпой — старухи, дети, молодые женщины в ярких юбках до пола, подростки, и сразу же по залу прокатывался гул недовольных голосов.
— Ну, беда! — сказала мне соседка первый раз, когда пестрый табор ввалился в приемный зал. — На два часа теперь оценщицу займут. Вы стойте здесь, а я пойду займу очередь к другому окошку. У них ведь обычно на всю компанию один человек с паспортом и пропиской бывает и за всех сдает. И, главное, вещи берегите. А, если какая заговорит с вами, в глаза, Боже упаси, не смотрите. Заворожит, и не заметите, как без серебра останетесь.
Слава Богу, никто не попытался завладеть моим столовым серебром, но относительно задержки очереди моя соседка оказалась права. Пожилой красивый цыган важно проследовал вперед к окошку, где ему уже давно кто-то занял очередь, открыл сумку и стал методично вынимать из нее одну за другой золотые и серебряные вещички. Столпившиеся в углу цыгане внимательно наблюдали за процедурой. Продолжалась она часа полтора. Я уже закончила свои дела, получила деньги, а он все еще продолжал вежливо спорить с оценщицей, настаивал на больших суммах, вызывая гнев застрявших по его милости людей.
А то еще раз ворвалась группа спортсменов, только что вернувшихся с каких-то состязаний из заграницы. Они были громогласны, напористы, невежливы. Закладывая джинсы, вязаные кофточки, куртки, бесцеремонно отпихивали старушек с узелками.
— Прошу пропустить, бабуля. У меня через полчаса тренировка. Сами понимаете, честь родины защищать едем.
— И не думайте пропускать — вон уж сколько назащищали. Нет уж, пусть постоит, отдохнет. — Сухонький ехидный старичок с серебряным подстаканником угрожающе выставил острый локоть. — Через сорок минут прием прекращается, а тут являются всякие. Очередь не согласна.
А я уже пробираюсь к выходу, прижимая к груди сумку с деньгами. Сейчас в магазин. Уже два дня в доме почти ни гроша — подвернулся уголь, на который пришлось ухнуть все имевшиеся в доме деньги. Надо купить что-нибудь к ужину и скорей, скорей домой, где меня ждут-не дождутся. Нет, без ломбарда мы пропали бы.
Благодарна я была ломбарду и за все услышанные там истории. Люди охотно делились горестями и радостями с соседями по медленно движущейся очереди, безжалостно срывая последние остатки романтического флера, окутывавшего. в моих — да и во многих других — глазах настоящую жизнь.
Надвинулась зима, суровая зима 1955/56 года. Наш домик быстро промерз насквозь и, чтобы сохранить в нем хотя бы относительное тепло, топить приходилось чуть ли не круглые сутки. Топили мы углем, закрывать трубу боялись и после того как все укладывались спать, дежурные — то есть опять же Марина или я — оставались сидеть у печки, поддерживая огонь. Прекращали подкидывать уголь часа в два ночи и, дождавшись, чтобы голубые огоньки перестали бегать по раскаленной угольной массе, и она подернулась седым налетом, укладывались спать. В 7 часов утра вскакивал следующий дежурный и снова разводил огонь. В трескучие морозы Таня и Марина не уходили ночевать в «запасную резиденцию» к Анастасии. Раскидывался табор в наших двух комнатках.
Чтобы не заснуть на дежурстве, я обычно брала у Наташи какую-нибудь книжку — по большей части это были сборники рассказов — надо было знакомиться с советской литературой, я знала ее очень мало. И вот, читая эти рассказы — иногда даже занимательные, — я не могла отделаться от странного чувства: мне казалось будто речь в этих рассказах идет о какой-то другой, неведомой мне стране, о других, неведомых мне людях, совершающих странные поступки и говоривших странным языком странные вещи. Сначала я думала, что виной тому моя усталость, размаривающий жар горящей плиты, но затем, просмотрев в электричке на относительно свежую утреннюю голову прочитанный накануне ночью рассказ я вдруг поняла, в чем дело — он не был плодом наблюдений и размышлений, он был просто придуман. В рассказах действовали выдуманные люди, ничуть не похожие на тех, кого я знала в Солоновке, в Омске, в Лобне, в академическом институте. В их действиях не было ничего неожиданного, они не произносили неожиданных слов, не совершали неожиданных поступков. Они не возбуждали симпатии, не внушали неприязни и с самого начала было ясно, что плохие совершат свои плохие поступки и поплатятся за это, а хорошие поступки останутся за хорошими. Но почему? Неужели писатели так мало знали жизнь? Не ходили в ломбард? Не ездили в плацкартных вагонах. Не разговаривали с почтальонами? Ерунда! Конечно, они знали жизнь почище моего. Тогда почему же? Должны они писать так? Но кто может приказать писателю, как распоряжаться своими героями? Зачем тогда вообще литература? Неужели одни дают указания, а другие беспрекословно выполняют их? А что?.. Что, если я напишу о том, что слышала в последний раз в ломбарде? О том мальчике? Напишу и пошлю в какой-нибудь журнал? В «Огонек», например? Конечно, никто его не напечатает, но, может, возвращая мне, объяснят, почему нельзя писать о том, что постоянно случается в жизни? Глупости, убеждала я себя, нечего с этим соваться. Будто мало у меня других дел… А сама, охваченная всю жизнь подавляемым писательским зудом, знала — напишу, обязательно напишу. А там видно будет.
И я действительно написала. Об обыкновенном хорошем мальчике, единственном сыне матери-одиночки, который, попав в скверную компанию, опускается, не поддержанный никем — ни замученной жизнью матерью, ни школой, ни товарищами, ни комсомолом — все ниже и ниже по ступеням нравственных понятий и кончает тем, что совершает преступление, за которое ему грозит смертная казнь. Я не показала свой рассказ никому, кроме Марины, которая нашла его — как я надеялась не только из-за любви ко мне, — не лишенным литературных достоинств, подредактировала и одобрила мою затею. Потом я достала из чемодана еще два рассказа на китайские темы, написанные еще в Тяньцзине. Один был о нескольких днях жизни в заброшенном китайском храме, который предприимчивые монахи сдавали небогатым дачникам и о непохожих друг на друга людях разных национальностей, обитавших в нем. Другой — о китайской деревенской семье, которая подобрала раненого офицера коммунистической армии, спрятала и выходила его, за что впоследствии по чьему-то доносу и ответила по всей строгости законов гражданской войны влюбившаяся в него девушка.
Я перепечатала рассказы и разослала их: о погибающем мальчике — в «Огонек», о спасенном офицере-коммунисте — в «Работницу», о жизни в китайской кумирне — в «Дружбу народов». Я не рассчитывала, что кто-то может захотеть напечатать их, меня просто интересовала реакция на них людей, которые по долгу службы должны разбираться в литературе, однако в душе какая-то надежда, по-видимому, жила. Чем черт не шутит.
Черт, увы, не хотел шутить, и жизнь шла своим чередом, трудная, суетливая, безденежная. Отослав рассказы, потеряв интерес к книгам, лежавшим на столе у Наташи, я проводила дежурства у печки в думах. В думах о детях. Ира была решительна, способна, насмешлива и постоянно оказывалась вовлеченной в споры с учителями. Болезненная, застенчивая Ника прививалась в Лобне плохо. Ее музыкальность, вместо того чтобы радовать, огорчала — никакой возможности продолжать занятия музыкой не было. Но труднее всего было в школе. Утомленные трудной жизнью, плохо образованные и плохо воспитанные учителя не умели найти подход к детям, не умели возбудить интерес к преподаваемому предмету. Между ними и учениками часто по причинам, выеденного яйца не стоившим, возникали вдруг неприятные конфликты с криками и угрозами. Как-то раз, зайдя за чем-то в школу, я очутилась в комнате, где двое взрослых людей — один из них совсем молодой человек со значком МГУ в петлице — допрашивали испуганных недоумевающих первоклашек, очевидно перепутавших калоши.
— Кто из вас скрал калоши? Признавайтесь! — наступала на них выпиравшая из кофточки особа средних лет с маленьким, сердито сжатым ртом и глазками-буравчиками, опрокидывавшая мое еще с детских лет сложившееся представление, что толстые люди не бывают злыми, — Ты? Ты?
— Погодите-ка, Магдалина Федоровна. Не сразу так, — молодой человек со значком мягко повел рукой, давая понять, что методы учительницы — не его методы. — Тут дело сложнее. Я уже провел опрос — к этим калошам признались обе мамаши…
Какой кошмар! Неужели дети обречены учиться здесь и дальше?
Надо непременно перебраться в Москву. Но только вот как? Все говорят, что это невозможно. Да я и сама понимаю. И все же хочу. В первую очередь конечно, из-за детей, но и из-за себя тоже… Какое счастье было бы возвращаться домой немного раньше… Иметь возможность принять горячую ванну, а потом пить чай и слушать игру Татули… Очень давно я не слышала, как она играет… Может, все-таки в конце концов мне повезет. Может, удастся переехать в Москву, отдать детей учиться в школу получше, взять напрокат пианино. Может, когда-нибудь мечты мои сбудутся. Успокаиваясь, я тут же начинала клевать носом. Золотые огоньки прыгали по уголькам, и мне чудилось, что я стою в тронном зале китайских императоров, в том самом, куда приходил император в роковые минуты посоветоваться со своими многоопытными предшественниками. Обшитые драгоценной парчей кресла стояли по одну сторону огромного резного стола черного дерева, чуть отступив от трона ныне здравствующего правителя. Интересно, усаживался ли на него император Пуи, когда маленьким мальчиком стал властителем Поднебесной Империи? Жаль все-таки, что мне не удалось стать его стенографисткой. Спросила бы. Как, наверное, странно было оставаться наедине со всеми этими тенями. А может, и у нас стоило бы устроить нечто подобное для общения с праотцами. Спросили бы Петра Великого, что делать. Вот бы он, наверное, затопал и заорал. И почему только так ужасно неустроенна жизнь? Можно подумать, что каждый шаг кем-то нарочно осложняется. Опять я начинаю клевать носом. Уголь догорает, больше подкидывать не буду. Минут через двадцать можно и спать идти.
А еще через несколько дней случилось нечто невероятное — среди писем, полученных из Китая, из Солоновки, из Ленинграда, я нашла одно с московским штемпелем — письмо из «Огонька». Меня просили приехать в редакцию поговорить о моем рассказе «Приговорен к расстрелу». У меня перехватило дыханье, застучало сердце, запрыгали перед глазами строчки. Не может быть, думала я, мне просто кажется. Я же просто так… и вдруг «приезжайте в редакцию…» Ехать сейчас? Нет, надо собраться с духом, с силами, хотя бы отчистить ногти от угольной пыли. Нет, сейчас я не поеду. Нужно выспаться, успокоиться, а вот завтра…
На следующий день я поехала в редакцию. Чудеса продолжались. Я знакомилась с разными людьми. Оживленная, приветливая, хорошенькая Мирра Гринева сказала, что первая прочитала мой рассказ и сразу же начала бороться (почему?) за него. Александр Максимович Ступникер пленил меня легкой, чуть насмешливой манерой разговаривать. Сокрушенно роясь в груде бумажек на своем столе в поисках «стишат», предназначенных в праздничный номер, он с интересом расспрашивал меня о жизни в Китае. Затем я говорила с заведующим отделом, который сдержанно похвалил мой стиль и — неизвестно почему — смелость. И вдруг, весело улыбнувшись, сказал, что редакция просит меня смягчить приговор своему герою, заменить расстрел длительным сроком заключения. И еще посмотреть кое-какие сделанные им редакторские поправки. Рассказ будет напечатан через шесть недель. Я с восторгом согласилась на все.
На обратном пути, перебегая в неположенном месте улицу, я чуть не попала под троллейбус. В электричке поймала себя на том, что начинаю улыбаться в пространство, за чем немедленно последовала расплата — перехватив мою улыбку, какой-то пьяненький мужичок пересел поближе и предложил сойти вместе в Долгопрудной и сходить в шалман «если, конечно, деньжата на это найдутся». Я была счастлива и в полном восторге от себя. Взяла написала и, вот печатают! И не кто-нибудь, а «Огонек» (из памяти мгновенно вылетело, сколько раз мы подсмеивались над напечатанными в нем слащавыми описаниями советской жизни). А, может, у меня правда… ну, скажем, литературные способности, так звучит скромнее.
Дома о своем успехе я сказала только Марине. Остальные узнают, когда я небрежно положу на стол журнал в яркой глянцевитой обложке со словами: «Почитайте, тут и мой рассказ есть».
Через несколько дней пришло письмо из «Дружбы народов». Заведующая отделом писала мне, что рассказ ей понравился — следовало несколько лестных слов — но, к сожалению, мнения у редколлегии разделились, некоторые считают, что я нахожусь под сильным влиянием американских авторов, лично она с этим не согласна. Как бы то ни было, печатать рассказ журнал не будет. Она, однако, передала рассказ в редакцию «Вечерней Москвы». Дальше следовал телефон, по которому мне нужно позвонить. На следующий день я поехала в редакцию газеты на Чистых прудах. И там меня встретили любезно, сказали, что рассказ берут, расспрашивали, откуда я так хорошо знаю китайскую жизнь. Моя биография слегка насторожила заведующего отделом, тем не менее он подтвердил, что рассказ будет напечатан, и что мне нужно приехать через три недели читать верстку.
И опять я ехала домой, пританцовывая, строя воздушные замки, недоумевая, почему мне вдруг так повезло — все говорят, что напечататься первый раз очень трудно, а вот, пожалуйста!
Этим, однако, поток удач не был исчерпан. Редакция «Работницы» тоже пригласила меня на переговоры и тоже хвалила рассказ. «Хуан хэ» они напечатают, если я переделаю конец. — Девушка не должна погибнуть. Спасенный офицер, ставший Партсекретарем, думал о ней постоянно. Он продолжал любить ее, но был безумно занят, никак не мог найти ее… Нужно сделать так, чтобы они встретились, соединились и были счастливы.
— Но ведь смысл рассказа не в том. Я хотела показать…
— Нет, нет, — энергично прервала меня редактор журнала. — В таком виде он может быть воспринят как критика. Китайские товарищи могут обидеться. Это исключено. Переработайте конец, и мы с удовольствием его напечатаем. Он написан свежо, в известной степени познавательно, должен понравиться нашим читательницам.
— Но я боюсь, что у меня не получится. Он у меня был задуман, — лепетала я, совсем сбитая с толку, — задуман, чтобы напомнить, что человеческие отношения… что забывать непозволительно.
— Да, да! — она заговорила суше. — Вот это вы и покажите, только под другим углом. Пусть будут всякие трудности, они неизбежны, но он преодолеет их. Вы сумеете. А не будет получаться, в редакции вам помогут. Мне не хотелось бы терять ваш рассказ. Повторяю, он очень свежо написан. Не торопитесь, подумайте хорошенько и за работу! — Она с улыбкой протягивала мне рукопись.
На этот раз я не витала в облаках, не праздновала победу. Смутное беспокойство охватило меня. И сколько ни призывала я себя к порядку, взять себя в руки что-то не удавалось. Но ведь в «Огоньке» и в «Вечерней Москве» мне твердо сказали, что рассказы пойдут. Я даже знаю день, когда нужно ехать вычитывать гранки. И с этим рассказом ничего страшного не произошло. Подумаешь беда, конец попросили переделать. Пройдет несколько дней, успокоюсь и попробую. А не сумею, мне помогут. Так ведь сказали в редакции. Нет, нет, лучше я сама. Подумаю и напишу. Но зачем, собственно? Мне самой казалось, что конец у меня получился лучше всего.
На счастье в ИНИ подоспел очередной аврал, и мы дружным трио работали там недели три, уезжая спозаранку и возвращаясь домой поздно вечером. Стояли жуткие морозы. Стены нашего домика подернулись искрящимся снежным покровом, толстый слой посеревшего льда лег на окна. Опять мы дежурили ночами у плиты, опять болели гриппом дети, надрывно кашляла Ника, и я с тревогой вспоминала, сколько членов семьи с папиной стороны — и с каким исходом — болели в прошлом туберкулёзом. В декабре целую неделю температура стояла на отметке 40 градусов, и наш путь домой от Балтийского поселка совершался перебежками: от крыльца ИНИ до «собачника» — низенького здания, где содержались невесело лаявшие и скулившие подопытные собаки, оттуда скорей к метро, там можно перевести дух и согреться немного; затем бегом в магазин, бегом к троллейбусной остановке — хорошо еще, если троллейбус придет скоро — Савеловский вокзал, электричка и, наконец, последний этап — гуськом по дорожке, протоптанной в глубоком снегу, бегом, бегом домой, где пылает плита, бурлит чайник, и где тебя ждут.
В день, когда мне нужно было ехать в «Вечернюю Москву», мороз, наконец, отпустил, и мне показалось это добрым предзнаменованием. После вчерашнего снегопада Москва при-парадилась, похорошела и, шагая по белому пушистому бульвару, я думала, что, наверное, со временем смогу полюбить ее. При моем появлении по лицу заведующего отделением скользнула тень неудовольствия, но он тотчас улыбнулся и, указав мне на стул, сказал:
— А я должен вас огорчить. Не сможем мы вас напечатать. Вы не думайте, — заторопился он вдруг, — причины не субъективные, а объективные. Материал как был, так и есть вполне добротный, но так уж получилось. Вот, пожалуйста, возьмите. Было бы хорошо, если бы вы написали нам что-нибудь о детских садах в Китае, вообще о детях. И вообще заходите. А сейчас, прошу меня извинить — у меня совещание.
Этого я не ждала. Как же так? Мне сказали, в каком номере газеты будет напечатан рассказ. Не удержавшись, я похвасталась Сереже и одной милой даме — новой знакомой в ИНИ. Надо предупредить, чтобы не покупали газету. Хорошо еще, что дома ничего не говорила. Ну, как неприятно! Наверное, получили что-нибудь злободневное, нужное по моменту… Ведь это не журнал, газета. Хотя… почему он не сказал «напечатаем позже»? Непонятно. Они так хвалили рассказ. Господи, хоть бы в «Огоньке» ничего такого не произошло. Нет, этого не может быть, ведь мне уже иллюстрации к рассказу показывали. Очень хорошие, именно таким я представляла себе бедного мальчика. Нет, нет!
Второй удар был тем больнее. В «Огоньке», когда заведующий отделом, смотря куда-то вбок, объявил мне, что причина, почему мой рассказ не появится в журнале, объективного свойства, а не субъективного, мне вдруг почудилось в этих вновь повторенных словах что-то мистическое. Что за ними кроется? Господи, что это за объективные причины, лишающие меня надежды найти почву в этом непонятном и неприветливом мире? Он говорил еще какие-то утешительные слова: «У вас, несомненно, большие способности. Приносите нам свои работы. Всегда будем рады познакомиться с ними. Причины объективные», а я, улыбаясь, повторяла: «Ну, конечно. Я прекрасно понимаю. Спасибо», а сама думала об одном, как бы мне поскорее отсюда выбраться, как бы не встретить никого знакомого. Вдруг покажу до чего мне больно.
В коридоре, стараясь справиться с недоумением, растерянностью, обидой, я остановилась перед витриной с фотографиями и прикинулась, что они меня очень интересуют. Кто это в центре? Сталин? А с ним кто? Я придвинулась поближе.
— Вера Константиновна? — окликнул меня приятный знакомый голос.
— Здравствуйте, Александр Максимович. — Я сделала жалкую попытку улыбнуться, но обмануть его мне, по-видимому, не удалось.
— Посидите у меня в кабинете минутку, — сказал он. — Я сейчас вернусь.
Он вернулся минут через пять, и за это время я успела овладеть собой.
— Вера Константиновна, — сказал Александр Максимович, садясь напротив меня. — Я все знаю и хочу вам сказать — не огорчайтесь так. Стать писателем, напечататься впервые везде не просто, а у нас тем более. Если бы рассказ напечатали, за вас тут же принялись бы критики, а это такой народ… и потом, поймите, вы вернулись на родину совсем недавно, и среди читателей нашлось бы немало таких, которые решили бы, что вам следует обращать внимание не на темные стороны нашей жизни, а, наоборот — на светлые. Но все это я говорю не для того, чтобы вас утешить. Я хочу помочь вам. По-моему, вам надо заняться художественным переводом. Если вы принесете нам что-нибудь стоющее — небольшой рассказ, так на пол авторского листа или, еще того лучше, повестушку листа на три для «Библиотеки Огонька», я приложу все усилия, чтобы их напечатать. Я убежден, что перевод у вас пойдет, главное, надо найти действительно хорошую вещь.
— Но где…
— Поезжайте в библиотеку иностранной литературы, просмотрите каталоги старых книг, которые можно взять на дом, возьмите, почитайте, побывайте на выставках новых изданий. Но — слушайте меня внимательно — подыскав что-нибудь, прежде всего зайдите ко мне. Я проверю, не позволял ли себе автор каких-либо неподобающих высказываний по поводу нашей страны. Если он в этом отношении чист, надо проверить — не появлялась ли вещь в печати прежде. Это вы проверите в библиотеке. У них есть справочный зал. Ну, а если и с этим все в порядке, с Богом, за работу! Нет, нет, не благодарите меня. И на этом пути могут быть срывы и неудачи, но я считаю, что попробовать вступить на него вам стоит. Что же касается меня, то я постараюсь вам помочь.
В кабинет вошла Мирра и поцеловала меня.
— Я за него до последнего дралась, — сказала она, помолчав.
Мне хотелось спросить — но почему, что случилось? Но чувствовала, что им не хочется объяснять мне. Объективные причины, ничего не поделаешь. И, тем не менее, я вдруг успокоилась, а по дороге домой даже развеселилась. И с чего я взяла, что могу стать писателем? Могла бы, так и стала бы давно. Ни образования полноценного нет, ни таланта настоящего. Ну, конечно, в голову ударило — как же, три рассказа сразу приняли и не где-нибудь, а в столичных журналах. Да! Ведь мне еще надо конец того рассказа переделать для «Работницы». Там пока еще объективные причины не возникли. Хоть бы мне удалось стать переводчиком. Отчего мне раньше не пришло в голову попробовать. Милый, добрый Александр Максимович.
Словно получив заряд энергии, мы с Мариной выгадывали время для поездок в библиотеку, писали письма знакомым, у которых могли быть с собой английские книги, писали заграницу с просьбой послать сборники рассказов, а ночью в затихшем доме, устроившись у плиты, читали без конца. Старая знакомая по Харбину, муж которой, царский полковник Шулькевич, закончил десятилетний срок пребывания в лагере, находился теперь в Доме для престарелых в Потьме, писала нам из Америки, спрашивая, что она может нам послать в благодарность за те небогатые посылки, которые мы слали ему. Книги, книги! — просили мы. О том же я писала брату, недавно переселившемуся из Зальцбургского лагеря для перемещенных лиц в Саарбрюкен.
И вот первая удача! Приятельница, которую судьба занесла на курорт «Боровое» прислала нам книжечку — «Шахматная новелла» Стефана Цвейга. Это была огромная удача. Стефан Цвейг не мог высказаться против нашей страны — он покончил жизнь самоубийством в 1942 году, а до этого романы его не раз печатались у нас. «Шахматная новелла» была безусловно интересна и по размеру как раз подходила для «Библиотеки Огонька». Получив благословение Александра Максимовича, я с трепетом душевным взялась за перевод. Я никогда не думала, что переводить будет так трудно и в то же время так приятно. Строить фразу так, чтобы она сохраняла ритм оригинала, отражала иронию автора, его горечь, затаенную мысль и в то же время звучала по-русски. Напряженный поиск нужного слова. Сначала я была в отчаянии, рвала страницу за страницей и только через несколько дней, вдруг почувствовав, что мне удалась одна фраза, другая, третья, ощутила некую уверенность в себе и с той минуты работа, не сделавшись легче, стала приносить только радость. Мне хотелось садиться за перевод с самого утра, но жизнь складывалась так, что браться за него я могла лишь, когда окончательно затихал дом.
Подошел Новый Год и Рождество. Сосед срубил нам в лесу прелестную пышную елочку, но ее в тот же вечер утащили из незапертых сеней вместе с купленным по случаю гусем. Обсудив на семейном совете положение, мы решили, что нельзя под Новый год расстраиваться из-за пустяков. Утром Марина ринулась в Москву. Из сундука был извлечен Смеющийся Будда и китайское ожерелье. Праздновать, так праздновать! В сочельник у нас стояла елочка, лампочки для которой изготовил на своем заводе муж молочницы Наташи. Впервые в Советском Союзе мы ели жареную курицу, на десерт было обязательное рождественское лакомство — орехи с изюмом и мандарины. Мы шутили, смеялись и вспоминали елки прежних лет — и ту в двадцать первом году, когда вместо елочных украшений, истоптанных в припадке ярости одним из стражей революционного порядка, мы распустили серебряные витушки чьих-то эполет и окутали крошечное деревцо сверкающими нитями, и те тяньцзинские, когда под елкой лежали подарки, Таня играла торжественный марш, заждавшиеся дети, топая, бежали вниз по лестнице и на секунду замирали в восторге на пороге. Все это было когда-то, а сейчас наступил 1956 год, и мы почему-то верили, что самое трудное уже позади.
В конце февраля мы с Мариной поехали в ИНИ получать деньги за давно сделанную работу. Что-то непривычное показалось нам в самой атмосфере института, в поведении служащих, собиравшихся по двое — по трое, говоривших о чем-то приглушенными голосами, настороженно поглядывавших по сторонам. Даже девочки из отдела комплектования выглядели серьезно и немного испуганно. Расположенные к нам пожилые дамы не выражали желания поболтать о том, о сем, и, получив деньги, мы отправились домой. На лестнице нам встретился Сережа. Вид у него был настороженный, как у всех.
— Сережа, — спросила я, — Что-нибудь случилось?
— А вы ничего не знаете? — быстро оглянувшись, спросил он.
— Нет, — в унисон ответили мы.
— Вчера на партсобрании — не только у нас, но и в других институтах читали письмо Хрущева. О Сталине. — Он замялся. — Извините меня, я сам не слышал, а говорят… говорят, будто его в чем-то разоблачают… но, повторяю, сам я не слышал. Извините… и он кинулся вверх по лестнице.
В электричке двое рабочих в замасленных ватниках негромко разговаривали о чем-то. Я поймала слова «Сталин», «репрессии». Что это? Однако большинство людей, возвращавшихся после работы домой, дремало или разговаривало на всегдашние будничные темы.
На следующий день дело немного прояснила почтальонша Зина.
— Мужик вчерась с завода пришел, говорит бумагу какую-то им про Сталина читали. То, говорит, отец родной был, а теперь, вот душегубцем заделался. Схожу, говорит, к Степану, чего он скажет. А от Степана вернулся, еле на ногах стоит и глаз подбит. Повздорили чего-то.
Юра Т., заглянувший к нам вечером был настроен загадочно. На мой вопрос, знает ли он что-нибудь, сухо ответил: «Разные толки на этот счет до меня, конечно, доходили, но, как ты знаешь, я никогда не стану повторять никаких слухов.
Однако немного погодя он смягчился.
— Что-то, несомненно, произошло. Открылось что-то неизвестное до сих пор. Я спросил своего хозяина — он старый партиец и вообще человек серьезный — что он думает по этому-поводу, и он сказал… но это твердо между нами… Знаю, что тебе доверять я могу.
— Ну, конечно, Юра, — сгорая от нетерпения, заверила его я. — Что же он сказал?
— Я спросил его, что он думает по этому поводу, и он сказал: — «Да, дела!»
— А дальше что? — торопила я.
— Что дальше? Не мог же он рассказать мне, о чем говорили на партийном собрании, но из этих слов я понял, что произошло что-то из ряда вон выходящее…
Разумеется, слова старого партийца «Да, дела!» говорили о многом, но, увы, ничего не проясняли, и на следующий день я собралась в Москву к Ксении Александровне.
— На партийном собрании читали письмо Хрущева, — с обидой в голосе сказала она. — Из письма следует, что по указаниям Сталина творились ужасные вещи: аресты, расстрелы, ссылка в лагеря… Я, конечно, ничему этому не верю. И даже будь тут хоть доля правды, зачем понадобилось ворошить все это. В конце концов, войну-то выиграл он. Шельмовать великого человека! Все равно народ этому никогда не поверит. Как не верю и я. Убеждена, что очень скоро объявят, что все это ложь. А если он и допускал какие-то ошибки, они с лихвой искупаются его делами.
Больше мы к этой теме не возвращались.
В этот вечер я не переводила Цвейга. Следя за топившейся плитой, вспоминала все прочитанное когда-то, услышанное, увиденное, пережитое, и внутренний голос, тоном не допускающим возражения, говорил: «Какая там ложь? Все правда! Уж ты-то имела не один случай в этом убедиться. Ложь? А наша. семья? А все, что я слышала от Степана, от Даши? А интернат для инвалидов, который я видела собственными глазами? Нет, это не ложь!»
Вспыхивавшие в электричках бурные споры иногда оканчивались драками. Одни с пеной у рта защищали «вождя», другие не менее яростно обвиняли его во всех смертных грехах. А я, делая вид, что погружена в чтение английского романа, жадно прислушивалась и старалась понять. И не понимала.
— Не знал он! — орал пьяный человек с глазами налитыми кровью и злобой. — Не знал! Это интеллихенты (следовал поток нелестных эпитетов) насочиняли. Я бы этих паскуд своими руками передушил.
— Хозяин был хороший, — убежденно говорила пожилая женщина, укутанная в теплый платок. — Главное ему, чтоб послушание было в народе. А так он зря людей не обижал.
— Хозяин отличный, что и говорить. Голова! — кривил в улыбочке изжеванный рот ехидный старичок. — На Украине в тридцатом, когда хлеба мало запасли, сразу рассудил — половину едоков ухлопаем, тогда уложимся.
Но языки явно постепенно развязывались. Даже осторожный Сережа поведал мне, как арестовывали его брата, а скромная молчаливая Лариса Николаевна, сидя за столиком в буфете со мной и с Олегом Андреевичем, высоким, сутулым человеком, хорошо знавшим немецкий и французский языки, вдруг заговорила быстро и страстно:
— Когда моего отца арестовывали, мне одиннадцать лет было. До мельчайших подробностей все помню, — наметившиеся на щеках красные пятна проступали все ярче, и голос вдруг зазвенел. <—Такое издевательство… Такая жестокость… Рылись в бумагах, швыряли на пол, на портрет покойной мамы один нарочно наступил, я видела.
— Лариса Николаевна, голубушка, не волнуйтесь вы так, — Олег Андреевич положил большую руку на ее, тонкую, нервно вертевшую в пальцах катышек хлеба. — Не пришло еще время об этом открыто говорить. Пострадали многие, да смотрят на то, что произошло, все по-разному. Ну и не надо говорить. Ведь легче вам от этого не станет.
— Да, да, вы совершенно правы, Олег Андреевич. Просто это так неожиданно. Почему-то вдруг надежда всколыхнулась — а вдруг отец жив…
До метро мы шли с Олегом Андреевичем.
— Очень нервная дама Лариса Николаевна, — сокрушенно сказал он. — А сейчас, ой как нужно осторожными быть. Вот говорят Никита Сергеевич народу глаза открыл — будто они у него закрыты были — открыл глаза и разъяснил, как надо понимать ситуацию, ан, нет, ничего не разъяснил. И, значит, лучше пока помалкивать. Еще сто раз все измениться может, а те, кому надо, уже ушки навострили, ходят прислушиваются, а по вечерам заметочки строчат. Авось пригодятся. И очень даже может быть, что пригодятся. В буфете вчера из реферативного журнала разговорился один, не дай Бог. И про частную собственность, и про предпринимательство. Дядя его, видите ли, в губернском городе на вокзале ресторан держал, так к нему вся знать городская обедать приезжала. Говорит, съездил дядя на дачу, привез оттуда меню разные, банкетных столов фотографии — так, говорит, интересно рассказывал. А я слушаю, а одним глазом вижу, как парторг ихний делает вид, будто сметану из стакана выбирает, а сам словечко пропустить боится. Небось, вечерком запишет: «имеются, мол, еще элементы, мечтающие о восстановлении капитализма». Нет, до капитализма еще очень далеко. Держава наша это такой монолит. Ну, царапнул Никита Сергеевич по гладкой поверхности, так это же царапинка — не трещина, ее очень даже просто затереть можно, заполировать. Люди поговорят, поговорят и замолкнут, а через год-другой никто и не вспомнит, о чем говорили. А у него, у парторга, в тетрадочке на этот случай все и записано. В нужный момент он и зачитает, где надо. Нет, нет, главное сейчас помалкивать, а не мечтать о переменах — до перемен еще ой как далеко.
Вечером, сидя с Мариной у плиты, мы обсуждали все услышанное за день, и в который раз перед нами вставал вопрос — что отвечать детям на вопросы, которые они неизбежно станут задавать в ближайшее время. Олег Андреевич утверждает, что перемен ждать не приходится, что нужно помалкивать. Но так не хотелось этому верить. Так хотелось, чтобы это был первый шаг. Куда? Шаг к жизни, когда можно будет спокойно, без оглядки, говорить детям то, что действительно думаешь, чего ждешь от них, что хочешь для них. Унизительно замолкать или переводить разговор на другую тему при их-приближении. Я хочу, чтобы они знали мои мысли. Вот вырастут, тогда сами решат, чему верить. Мы решили, что сами приступать к объяснениям не станем, но на прямые вопросы будем давать прямые ответы, хоть и без лишней резкости. Дипломатично. И еще решили, что письмо Хрущева все-таки первый шаг на пути, который приведет… Куда?
Нет, перемены все-таки происходили. В газетах стало появляться странное словосочетание «культ личности». Значение его было туманно. Очевидно, надо было понимать, что в ошибках Сталина повинны главным образом те, кто окружал его и пел ему хвалу. Оставалось непонятным, зачем было истреблять и тех, кто пел ее и тех, кто от пения воздерживался. Застрелился Фадеев, и в ИНИ мне шепотом сообщили, что он подписывал какие-то бумаги и благодаря ему, потеряли свободу, а то и жизнь, многие писатели. Александр Максимович познакомил меня с будущим редактором «Шахматной новеллы» Николаем Николаевичем Кружковым, и скоро я узнала, что он только что освободился из лагеря, куда был отправлен еще во время войны, но «только не показывайте вида, что вы знаете…» сказала мне Мирра, и я не показывала… Николай Николаевич прочитал перевод, похвалил и возвратил мне без единой поправки. Благословясь, я приступила к последнему этапу — перепечатке набело.
Тем временем пришли два пакета книг — от брата и из Америки. Среди книг нашелся сборник рассказов ирландского писателя Мэккина «Зеленые горы». Милые бесхитростные поэтичные рассказы понравились в «Огоньке» и в «Работнице», мы с Мариной поделили их и с энтузиазмом принялись за перевод, выгадывая время между перепечаткой рукописей на английском языке, авральными работами в ИНИ и утомительными нескончаемыми домашними делами.
Как-то под вечер я возвращалась из Москвы. Утром прошел дождь, и чудесный запах влажной хвои и луговой ромашки пропитал теплый воздух. От него хорошел наш неказистый поселок и мягчели озабоченные лица жителей. Передо Мной, ссутулившись под тяжестью большого деревянного чемодана, шел пожилой человек, плотный и высокий, в поношенном спортивном костюме, который был ему явно мал. Штанины едва доходили до щиколоток, открывая черные стоптанные ботинки, крупные обветренные руки торчали из рукавов.
Лагерник, конечно, подумала я и тут же вспомнила о предстоящем мне нелегком разговоре. Вчера Ника, когда я целовала ее на ночь, вдруг спросила меня шепотом:
— Мама, а что значит «вернулся из лагеря»? Это люди, которые хотели убить Сталина, да? И вообще все уничтожить? Зачем же их выпускают? Ведь они что-нибудь плохое могут сделать.
— Кто это тебе сказал?
— Настина бабушка. Она говорит, Сталин святой человек был, а его убили…
— Нет, Ника, все это не совсем так. Не бойся ничего и спи спокойно. А завтра, когда я приеду из Москвы, мы поговорим. Хорошо?
Днем я несколько раз вспоминала, что надо бы подумать, что ей сказать, но что-то всякий раз меня отвлекало, а, усевшись в электричку, вдруг забыла обо всем на свете, задремала наверное. Нехорошо. Она ведь не забудет.
Человек, идущий передо мной, остановился у края железнодорожной насыпи и с опаской рассматривал влажный глинистый скат. Непременно свалится, подумала я. Чемодан потянет его вниз, и он не удержится на ногах. Помочь бы, но я и так тащу две тяжеленные сумки. Надо сказать ему, что подальше есть лесенка, правда сломанная, но спуститься по ней можно. Здесь он обязательно упадет. Я решительно двинулась вперед и снова остановилась. Что-то очень знакомое почудилось мне в осанке этого человека. Или в походке? Он поставил чемодан, вытер рукавом лоб и повернулся ко мне. Спокойный, как у Александра III лоб, за которым, казалось бы, должны были протекать только умные, важные мысли, давно не стриженная седая борода, барски раздвоенная на конце и большие светлые глаза, уставшие, неуверенные, но сохранившие искру родного юмора.
— Ну. и встреча! — сказал он, делая шаг ко мне. — А я из лагеря прямиком к вам. Освободился за отсутствием состава преступления. Принимаете?
— Сережа!
Это был он, мой веселый легкомысленный дядя — младший брат мамы, сверстник моего старшего брата, воспылавший во время войны патриотизмом и после окончания ее решивший, что хватит шататься по свету, когда твои знания, способности и опыт могут пригодиться стране и начисто забывший, что над ним тяготеет тьма страшных преступлений — шутка ли: отец сенатор, сам он жил в Китае, служил в отделении крупного американского банка, а жена в американском консульстве и т. д. и т. п. Его арестовали вскоре после возвращения, сперва вынесли смертный приговор, потом заменили его двадцатью пятью годами, из которых он успел отбыть семь, и вот теперь выпущен на волю «за отсутствием состава преступления».
После первых восклицаний, бессвязных слов, поцелуев, Сережа указал на свой чемодан. — Ты уж извини, — сказал он. — т- Тяжесть, конечно, жуткая. Книгами набит. Да еще испанскими. Испанец, с которых мы последние три года бок о бок прожили, оставил. От него я и испанскому научился. Жаль было бросить: тут все мое достояние.
Но к нам навстречу уже бежали Ира и Ника. Одна из них сбегала за Мариной, и вскоре Сережа со своим чемоданом был доставлен к нам домой. Кто-то сбегал за Пашей и его семейством.
Незабываемая ночь! Подобную, наверное, переживали все возвращавшиеся из лагерей. В нее втиснулась вся жизнь, включая тот жуткий отрезок ее, который Сережа прожил без нас — бессмысленное, жестокое время, содержащее, однако, минуты по-настоящему трогательные и даже смешные. Торопливо, словно боясь, что его сейчас прервут, Сережа рассказывал и о людской подлости и о благородстве, о приступах отчаяния,
о героизме и о необъяснимой трусости, о философских спорах приглушенным шепотом в полутемном бараке. Мы словно окунулись внезапно в лагерный быт, познавали лагерный лексикон, лагерную жестикуляцию и еще многое-многое. И тут же вклинивались воспоминания детства, юности… «А помнишь? А помнишь», — непрерывно раздавалось за столом.
Летела ночь. Снова и снова жарилась яичница с грибами и гренками, закипал чайник, малиновое варенье запивалось крепчайшим черным чаем, который, оказывается, назывался в лагере «чифирь». Паша принес немного водки, и двух-трех рюмок оказалось достаточно, чтобы мы все приятно захмелели, и воспоминания стали еще ярче, еще ощутимей.
Дети слушали с широко открытыми блестящими глазами. Иногда у меня мелькала мысль, что не следовало бы им всего этого слушать. «А куда их девать?» успокаивала я себя, может и лучше, если они так узнают обо всем этом. Да и как можно останавливать Сережу… Правда я хотела действовать осторожно, дипломатично… Ну да ладно». Когда их все-таки удалось отправить спать, и я подошла поцеловать их на ночь, они в один голос сказали:
— Мама, а ведь он же не страшный?
— Конечно, не страшный. Он хороший. И там, где он был, и других хороших много было.
— Это Сталин ошибся?
— Наверное, ошибся. Спите, дорогие мои. И не верьте, когда вам будут говорить, что те люди плохие. Не верьте, но не возражайте. Ладно?
— А почему не возражать?
— Ну, об этом мы в другой раз поговорим. Я пойду яичницу жарить.
Было уже совсем светло. У соседей во дворе петух надсадно приветствовал зарю. Таня и мама легли спать, ушли домой и Пашина жена с Милицей, но Сережа, возбужденный, переполненный радостью бытия, не мог угомониться, и мы, оставшиеся, перекочевали в кухню. Теперь Сережа с Пашей вспоминали юность, предреволюционные дни.
«Бескозырки тонные, сапоги фасонные…» — пели они, обхватив друг друга за плечи, и я мимолетно испугалась, не услышал бы кто из соседей, но мысленно махнула рукой, а они уже пели не такую крамольную: «Кари глазки, язви вас, что вы сделали из нас…»
Как выяснилось утром, пение не осталось незамеченным. Слава Богу, слышала его только соседка, та самая, которая снабдила меня кипятком в морозное утро нашего появления в Лобне. — Из заключения, что ли, кто вернулся? — спросила она через забор.
— Из заключения.
— Я и то слышу, песни какие-то непонятные поют. Всего там наберутся. А это кто — мужик ваш что ли?
— Нет, дядя, мамин брат.
— Ишь, ты! А я смотрю, такой обширный, культурный будто, а сам в рванье одет. За что сидел-то? В торговой сети работал?
— Нет, зря сидел. Теперь разобрались и выпустили. Сейчас многих выпускают.
— И так бывает, — с сочувствием, но не без сомнения сказала она, и вдруг оживилась. — У мужика моего брат сродный тоже зря сидит. Может, и его выпустят? При нем бабушку одну сажали… Сам-то он не сажал, да не остановил их, пьяный был, не соображал ничего. Ну а они, конечно, посадили.
— Кто посадил? Кого? Бабушку в тюрьму?
— Неужто, не слыхали? Ну, бывает, что заживется какая старуха на свете — ни себе, ни людям не в радость. Ну, договорятся между собой четыре мужика покрепче. Выпьют сами, бабушке поднесут. Потом возьмут ее под коленки да под мышки, поднимут под потолок и со всего маху на пол и посадят. Минутное дело, она и охнуть не успеет.
— Но ведь это же ужасно! Это же… грех, — сказала я, чувствуя все несоответствие слова действию.
— А как же не грех? Если докажет кто на их, обязательно посадят. Только Генка наш пьяный был и не видел ничего, а его все одно забрали. Почему, говорят, не остановил? Почему не сообщил, куда надо? А, как это он пойдет на своих сообщать? Ну и засудили его на десять лет. Может, конечно, теперь разберутся, выпустят.
Сережа прожил у нас около месяца. И опять Татьяна Прокопьевна поразила меня в самое сердце, проявив удивительную чуткость и доброту. Когда через несколько дней она появилась в нашем бестолковом таборе и я, объяснив в чем дело, робко попросила позволения Сереже пожить у нас недельку, прийти в себя после всего пережитого, она ответила:
— Да пусть себе живет хоть до осени. Наташу я сейчас с собой заберу, а вы тут располагайтесь. Будто я не понимаю. А потом куда Сергей Николаевич поедет?
— В Омск. К дочери. Туда же и жена его приедет после освобождения. Она в Мордовии, в лагере. Тоже должна скоро освободиться.
Татьяна Прокопьевна всплеснула руками:
— Господи, горе-то какое. И жена в лагере семь лет просидела! Да я и денег никаких не возьму с вас за Наташину комнатку. Пусть живет, душой отдыхает.
Прекрасное выражение — отдохнуть душой. Думаю, за этот месяц отдохнули душой все мы. Стояла чудесная погода. Лес, куда мы ходили каждый день за грибами, успокаивающе шумел о чем-то своем; желающие могли купаться в пруду; под вечер, вынося в садик колченогий кухонный стол, мы пили чай. — Совсем как у бабушки в поместье, — говорила мама. И еще была радость — старушка, у которой снимала угол Татуля, уехала на дачу. Ее соседи тоже все разъехались, и раза два я ездила в Москву послушать Татулину игру на стареньком, но все еще звучном, шредеровском фортепиано. Мне казалось, что за этот год она сделала большие успехи. Я наслаждалась, слушая ее, и неясные надежды шевелились в сердце.
Из наших разговоров постепенно исчезала лагерная тема, теперь Сережа часто рассказывал нам об Испании, которую так и не удалось повидать перед смертью его соседу по нарам Дону Мигуэлю.
В конце августа мы проводили Сережу на Казанский вокзал. Его жена Наташа освободилась и через два дня должна была выехать в Омск. Гладко выбритый, одетый в полученный от брата добротный костюм, с настоящим чемоданом в руке, с ходу очаровавший проводницу, он был очень мало похож на бородатого оборванного зэка, которого я встретила на станции Лобня, и только настороженное выражение никак не могло окончательно выветриться из его глаз. И тем не менее душой он явно отдохнул.
Еще в начале сентября я была в «Огоньке», и Александр Максимович сказал мне, что «Шахматная новелла» пойдет в ноябре, в номере 43 «Библиотеки», что в редакции прочли повесть с большом интересом и хвалят перевод. «Ну а вслед за тем в январе или феврале журнал опубликует два рассказа Мэккина». У меня похолодели руки, пересохло горло, я даже незаметно схватилась за бортик стола. В начале ноября! Через два месяца! О, Господи!
По мере приближения ноября мной начал овладевать страх. Приезжая в Москву я набирала телефонный номер, но услышав голос Александра Максимовича, постыдно вешала трубку на крючок, не в силах произнести ни слова. Мне все казалось, что в ответ я услышу: «По объективным — или на этот раз по субъективным — причинам перевод ваш, увы, в данный момент напечатан быть не может…» Я же этого не переживу. Нет, приеду послезавтра, тогда и позвоню, а сейчас домой-домой.
Наконец, откладывать дольше было нельзя. Сойдя с электрички, я твердым шагом направилась к телефонной будке и позвонила.
— Александр Максимович? — хриплым, не своим, голосом сказала я.
— Вера Константиновна? — весело отозвался он. — Где это вы пропадаете? Мы уже беспокоиться начали — не заболели ли вы. Сигнальный экземпляр у меня на столе лежит, вас ждет. В понедельник меня не будет, а во вторник заезжайте, заберите его. И деньги уже вам выписаны. В следующий платежный день получите. Поздравляю вас. Искренне рад.
Вторник, наконец, наступил. С утра я попробовала сесть за машинку, но ослабевшие, нервно-суетливые пальцы попадали мимо клавиш, количество ошибок отчаянно нарастало и, испортив две страницы подряд, я сложила работу. Домашние сочувственно поглядывали на меня, но вопросов не задавали. Дома было холодно. Уже второй день с трудом разгоралась плита, и Марина, сидя на корточках перед дверцей, что-то колдовала со щепками и кусками коры. Пахло дымом.
— Ничего не выходит, — сказала она немного погодя, — Придется чистить. Сейчас переоденусь и попробую.
— Давай вместе.
— Нет, нет, я сама. Ты уж лучше собирайся и поезжай пораньше. Татьяна Прокопьевна показала мне, какой кирпич вынуть в случае чего и как это делается. Плиту так не растопишь. Вскипяти чайник на плитке, пусть мама и бабушка выпьют чаю и закроются в маленькой комнате — там все-таки теплее.
Таня плохо себя чувствовала и, выпив чаю и приняв лекарство, легла в постель, мама села читать газету. Лицо у нее сделалось каменное — признак встревоженности. Из кухни доносилось постукивание молотка — это Марина выбивала нужный кирпич. Слава Богу, когда она позвала меня на помощь, я еще не успела надеть свой парадный костюм, так называемый «мундирчик». Я бросилась в кухню, Марина стояла на табуретке, подставив помойное ведро ленте густой жирной сажи, которая подобно пасте из тюбика, неторопливо выползала из аккуратного проема в стене.
— Давай угольное ведро. Скорей! — сдавленно сказала она.
Сейчас уже не вспомнишь, сколько времени провели мы, вытаскивая во двор ведра сажи, вставляя и вмазывая кирпич, чистя, моя, подметая, неумело беля разведенной известкой стенку, принося и вынося воду, согревая ее на вновь весело трещавшей плите, отмывая сажу плотно облепившую кастрюльки и сковородки, стол и табуретки, нас самих. Стоял уже поздний вечер, когда мы, наконец, отмылись и, поужинав, улеглись спать. Я заснула мгновенно, и мне почему-то приснился Николай Денисович. Он покачивал головой и говорил: «Будьте очень осторожны. Черную жизнь они мастера устраивать». И тотчас же рядом с ним возникла черная дыра и из нее поползла прямо ко мне широкая черная лента. Я проснулась с сильным сердцебиением и, наверное, со стоном, потому что Таня испуганно спросила: «Ты что, у тебя что-нибудь болит?» «Нет, нет, судорогой ногу свело», поспешно ответила я, и снова все затихло.
Полная луна мутно серебрила замерзшие окна, ровно дышали дети в соседней комнате; сердце уже не так колотилось, но сон не шел. А что, если то, что произошло сегодня, было предзнаменованием? В тот самый момент, когда я готовилась облегченно вздохнуть? Если да, интересно, — что черного собирается предложить мне жизнь? Э, да мало ли что! Будто вокруг она очень светлая. Не надо только самой во мрак погружаться. Не удалось поехать сегодня, съезжу завтра, извинюсь, объясню и получу свой сигнальный экземпляр. А если даже и наступят черные дни, справляться с ними будет куда легче, чем прежде, в одиночку. Трудно будет, наверное, и дальше. Ничего не поделаешь. Странно устроена здесь жизнь, будто нарочно так, чтобы человек крутился с утра до вечера, как белка в колесе и поменьше бы думал. Только вот зачем это нужно?
Ладно, хватит. Ненужная игра нервов, как говорила одна мамина приятельница. Не хочу верить никаким предзнаменованиям. Все равно ничего не предотвратишь, зачем же попусту гадать и тревожиться? А порог я все-таки переступила, значит можно двигаться дальше, смутно подумала я, уже засыпая. Только отдохнуть бы немного. До чего же я устала за эти два года.