К Харбину поезд подходит ранним угром. Путаются перед глазами сбегаясь и разбегаясь рельсы, вдалеке возникает и начинает медленно надвигаться на нас вокзал. Какой он приземистый, серый, обшарпанный? Когда в двадцать третьем году мы подъезжали к нему с другой стороны он — после запущенных и грязных вокзалов Сибири — показался мне невероятно парадным, чистым и респектабельным, Впрочем, возможно, таким он и был тогда — в те дни междуцарствия КВЖД управлял поставленный иностранными акционерами дороги инженер Остроумов, не терпевший в своих владениях разгильдяйства.
Я всматриваюсь в толпящихся на залитом солнцем перроне людей ища своих родных, и на мгновение картина того давнего приезда наплывает, заслоняя собой теперешнюю. И тогда я стояла у окна, смотря на машущих и, смеющихся людей. Только мне тринадцать лет. Мне отчаянно жмут кожаные туфли — роскошный прощальный подарок тетки, туфли, купленные в недавно открывшемся нэпмановском магазине, моя гордость. Круглая шляпа из твердого белого фетра — тоже чей-то подарок — наподобие чепчика и при каждом движении сползает на бок. Но и ей я горжусь и вообще с моего лица не сходит радостная и, наверное, глуповатая улыбка. Жизнь каждую минуту преподносит чудеса, открывает недоступные доселе привлекательные стороны. Вчера в вокзальном буфете на станции Маньчжурия мы ели давно невиданные борщ со сметаной и блинчатые пирожки, на столике в вагоне лежат халва и яблоко — не- забыть бы. Скорей-скорей выйти из вагона, смешаться с толпой этих веселых людей, отделаться от чувства горькой обиды, преследовавшей меня все последнее время в Иркутске. Я постараюсь забыть его и как можно скорее. Хватит!
Через десять минут мы уже едем в автомобиле по знакомым с детства улицам. За эти годы Харбин съежился; облупились, а то и покосились дома, появились выбоины в асфальте, но до чего же здесь все знакомо и близко. В этом вот переулке находился скромный беженский пансион с пышным названием Версаль, который содержал толстый и важный китаец Василий Иванович с не менее толстой и важной русской супругой, про которую он доверительно сообщал кое-кому из жильцов: «По хозяйству плохо понимает — в кровати очень хорошо». А населял этот двухэтажный ковчег разношерстный эмигрантский люд, выплеснутый в Харбин девятым валом расходившегося российского моря.
Кто только ни жил в его темноватых, неуютных комнатах. Бывшие смолянки, превратившиеся в «интеллигентных кельнерш» (было такое амплуа в харбинских ресторанах и ресторанчиках), маникюрш и преподавательниц иностранных языков. Бывшие гвардейские офицеры, превратившиеся в сторожей, клерков и шоферов. С трудом ворочавшие языком, по преимуществу рыжебородые, старообрядцы, ожидавшие визу в Канаду. Мисс Уотсон, поджарая немолодая англичанка с золотистыми кудельками — в прошлом гувернантка — отдавшая лучшие годы и сердце русским детям и сейчас, несмотря на протесты семьи, отказывавшаяся возвратиться в Лондон, цеплявшаяся за осколки старой России, осевшие в китайском городе.
В «Версале» жила старая мамина знакомая, с дочерью которой Тасей мы сразу же подружились. Мисс Уотсон занималась с Тасей и со мной английским языком и иногда, чтобы не возвращаться поздно вечером в старый Харбин — предместье, где мы тогда жили — я оставалась у Таси ночевать. Мы сидели с ней в закутке, отгороженном шкафом и занавеской, читали вслух Джейн Эйр, а одним ухом прислушивались к ни на минуту не смолкавшим разговорам. Тасина мама училась когда-то в школе прикладных искусств и сейчас энергично раскрашивала бумажные абажуры и глиняные горшки, составляла узоры для вышивок, разрисовывала поздравительные открытки и конфетные коробки. Работала она дома, и ее комната стала чем-то вроде исповедальни, пункта первой медицинской помощи и конторы общества взаимного кредита, выдававшего ссуды в размере нескольких ложечек сухого чая, полубутылки керосина, одного даяна, а то и пары шелковых чулок на вечер. На комоде стояла неизменная тарелка с чайной колбасой, нарезанной тоненькими ломтиками, хлеб, вазочка с вареньем. Примостившись сбоку за столом всегда кто-то пил чай, и заглянувший на бегу всеобщий любимец Вова — репортер одной из харбинских газет рассказывал свежие анекдоты и политические новости.
— Посмотрите в окно! — говорил он с полным ртом, — Взгляните вон на ту шавку. Видите? А знаете, кем она была в царской России? Нет? Так я вам скажу. Сенбернаром!
Тасина мама и ее приятельница, забежавшая на минутку, звонко хохотали.
— Господи, откуда вы все это достаете?
— Где я черпаю свой блистательный юмор, вы хотите сказать? К сожалению, не из собственной головы. Из парижской эмигрантской прессы. Из произведений певцов эмиграции: поэта Дон-Аминадо, юмористки Тэффи, карикатуриста Мада и многих других.
— Хороши певцы, только и знают, что над собой издеваются.
— Не издеваются, а подсмеиваются — это разница. Елена Николаевна, когда я доберусь до Сорбонны или Кембриджа и займусь, наконец, научной деятельностью, я напишу трактат о пользе смеха. Пользе с точки зрения медицинской, хозяйственной и политической. Тезисы: (А) Человек, которому ничто не смешно, социально опасен. (Б)…
— Вова, Вова, пока вы не уехали в Сорбонну, садитесь и пейте чай. С черносмородиновым вареньем, вашим любимым.
С шумом распахивалась дверь и в комнату быстро входила одна из маникюрш, населяющих «Версаль».
— У одной моей клиентки ощенилась борзая, — взволнованно сообщала она. — Семь щенят. И на всех уже есть покупатели-японцы и американцы. Она хочет купить шкаф и пальто дочери.
— «И почему я только поэт, а не сука бульдожья?», как воскликнул в подобных обстоятельствах еще один певец эмиграции поэт Лоло, — вздохнув сказал Вова. — Ну, я побежал, Елена Николаевна. Бегу искать уличных происшествий для украшения завтрашней газеты.
Гости, собиравшиеся вечером, смеялись меньше. Они пели. Вместо чая на столе стояла водка, соленые огурцы, колбаса, селедка.
Начнем с первых мы полков
— Кавалергардов-дураков…
красивым баритоном запевал безрукий полковник одного из гвардейских полков, и хор сдержанно подхватывал:
Кавалергарды-дураки
Подпирают потолки.
Звенели, встретившись, рюмки, постукивали ножи и вилки, снова булькала водка.
А кто курицу украл?
То Измайловский капрал…
Жура-жура журавель, Журавушка молодой…
Здесь все было совсем другое, непохожее на жизнь в Иркутске. Там, сидя вечером в полутемной комнате, все почему-то говорили шепотом, говорили об обысках, реквизиции столового серебра и драгоценностей, о конине, которую удалось достать через бывшего дворника-татарина, о чьей-то — всегда страшной — судьбе. А тут?
Кто играет на мелок?
Императорский стрелок…
— Я не могу, Алексей Алексеевич, клянусь вам, не могу, — возмущенно жаловался кто-то. — Сидеть за рулем весь день, ездить в любую погоду, не спать ночей — извольте, я готов. Но брать за проезд рваные гривенники и двугривенные, распахивать дверцу перед всяким хамьем… Извините, это выше моих сил. А потом вечером эта жирная скотина, требующая выручку! Отвратительное слово «выручка»! Стал упрекать меня в том, что я бесплатно вожу своих знакомых. Вообразите! В конце концов, он понял, что имеет дело с русском офицером, но в результате я без работы…
— Да идите к нам. Мы сколотили бригаду и подрядились мостить дорогу в городок неподалеку. Сейчас я изучаю, как это делается. Получил от двоюродной сестры из Америки руководство. Думаю, заработаем недурно.
— Господа, кто читал последнюю статью Милюкова? Он утверждает…
Но тут запевала снова бархатисто сообщал:
«Всех купчих бросает в жар
Голубой сумской гусар..:
Жура-жура журавель.
Журавушка молодой…»
подхватывал уже не слишком стройный хор и снова звенели рюмки.
Верны слуги у царя -
Это наши егеря…
— Ложитесь спать девочки, завтра в гимназию, — говорила, заглянув за занавеску, Тасина мама. — В следующий раз я вас к мисс Уотсон ночевать отошлю.
Мы ложились и привычная Тася скоро засыпала, я же долго лежала, свернувшись клубочком на узкой кушетке и прислушиваясь к гулу голосов, перебору гитарных струн, к пенью — то бесшабашно-веселому, то щемяще-грустному.
Мою русскую душу встревожит
И встряхнет мою русскую лень…
Было кого-то жалко-жалко…
Но переулок с «Версалем» уже остался далеко позади и навстречу катили все новые и новые воспоминания, связанные с харбинскими улицами.
После ванны и вкусного обеда девочки с братом и племянницей уехали смотреть город, утомленная мама заснула; мы сидели с невесткой, лениво перебирая уже рассказанные семейные новости и я подумывала, не прилечь ли и мне самой, когда кто-то позвонил.
— Это, наверное, Олег, — сказала невестка, вставая. — Он в соседнем доме живет. Обязательно хотел повидать тебя. Но имей в виду, он очень нервный. В свое время в японской жандармерии побывал. И с женой неладно получилось. Так что будь готова.
Олег! Душа нашего класса, лихой танцор, весельчак, легко сочинявший остроумные стишки на любую тему, хорошенький кудрявый мальчик. Неужели это он? В комнату, сильно хромая, входил пожилой, сутулый человек с болезненным серым лицом, с усталыми нерадостными глазами. Он поставил на пол свернутый в трубку большой лист пожелтевшего ватмана и с улыбкой протянул мне обе руки.
— Едешь, значит? — спросил он после первых сбивчивых слов приветствия, вопросов и ответов. — И дочерей везешь?
— Еду, — покорно ответила я. — А ты?
— А я нет! — В лице его что-то разом меняется — нос заострился, что ли? — У меня уже брат уехал. Не своей волей.
— Олег, я не знала.
— А что вы вообще знали в своем благословенном Тяньцзине? Вежливеньких японцев во время войны и развеселых американцев после ее конца?
— Ну, не совсем так.
— Совсем. Иначе ты бы не тронулась в путь… — У него начинает яростно подергиваться щека и трястись кисть руки.
— Олег! — Я беру его вздрагивающую руку и сжимаю. — Ну не надо. Перестань, успокойся, расскажи мне.
Постепенно он овладевает собой.
— Прости меня, пожалуйста. Кто я такой, чтобы решать, кому куда ехать. Просто, знаешь, я волновался, думая о встрече с тобой, много о чем думал. Ну и сорвался. К сожалению, со мной это случается чаще, чем хотелось бы.
— Расскажи мне, — повторяю я, не выпуская его руки.
— Да рассказывать, собственно, немного. Вещи все тебе известные, наверное. Брат и я — Сашка, помнишь его? — работали вместе на лесной концессии. Большую часть времени проводили не в самом Харбине, а на восточной ветке, в лесных районах. В один непрекрасный день нас обоих арестовали, держали довольно долго, не предъявляя никаких обвинений, а потом обвинили в шпионаже…
— В пользу Советского Союза?
— Ну да.
— Вы действительно…
— Нет, конечно! И японцы это прекрасно знали. Если они кого-то действительно подозревали, эти люди из тюрем живыми не выходили. Просто хотели терроризировать русское население, сделать его абсолютно послушным. А, может, злость срывали за свои военные неудачи. Тоже ведь приятно. Как бы то ни было, за время допросов и уговоров Сашка лишился всех зубов и двух пальцев — а он ведь, если ты не забыла, был пианистом. Я же стал калекой. Нас выпустили незадолго до конца войны. Конец войны! Ну, да ты представляешь себе, конечно. Восторги, слезы, встреча советских войск, музыка, флаги, советские маршалы на Вокзальном проспекте, парад. Всюду в гостях офицеры и солдаты… Первое время все было прекрасно. А потом подтянулось НКВД, или СМЕРШ, или еще не знаю кто. И сразу же стали исчезать люди. Добиться, где они, что с ними, почему их взяли, было невозможно. Ну, мы понимали, в прошлом у некоторых могли быть грешки, японцы ведь в мерах не стеснялись, могли и вынудить кое-кого к «неблаговидным поступкам». Но нам-то бояться нечего. Так думали мы. Однако, мало-помалу стали исчезать такие же, как мы, люди, пострадавшие от японцев, сопротивлявшиеся им. Слухи делались страшнее и страшнее. Брали обычно незаметно. На улице. Или когда никого не было дома. Не знаю, кто первый придумал, но те, кого брали дома, стали оставлять записку: «Ушел по делам. Не знаю, когда вернусь домой». Все ясно — НКВД. Такую записку нашла и Сашкина жена, вернувшись с работы. Тесть мой был человек решительный, он моментально связался с одним китайцем, бывшим служащим нашей концессии, и тот приютил меня у себя в домике на станции Маоэршань. А среди знакомых — на случай, если интерес проявят и ко мне — распространили слух, что меня тоже забрали. НКВД действительно мною поинтересовалось, “но как-то вяло, один раз. Решили, наверное, что я правда нахожусь уже в сибирском лагере. У них ведь тоже неразбериха была. Всех разве упомнишь, разве запишешь…
— Но зачем это?
— Зачем? Детский вопрос. Тоже, может быть, страху нагнать хотелось, пугнуть непуганых. А, может, служебное рвение. Может, для комплекта не хватало. Не знаю… Как бы то ни было, в Маоэршане я пробыл до ухода советских войск. За это время моя жена сошлась с каким-то офицером, у нее родился ребенок, мальчик, и сейчас она едет в Союз в надежде разыскать этого типа. А я сижу и жду визу в Бразилию. Вот и все.
— Но ведь все это было до смерти Сталина. Теперь Сашу, наверное, выпустят. А ты будешь где-то в Бразилии.
— Сашкина жена едет. Собирается. Хотя никаких вестей от него до сих пор не получала. Да и никто не получал. А знаешь, сколько их увезено!.. Но я не поеду. Не могу. Я мечтаю попасть в какое-нибудь тихое-тихое местечко, где будет тепло и зелено, — щека у него снова начинает подергиваться. — И не будет политики, никакой политики, только деревья, трава, речка, какая-нибудь работа — должна же найтись для меня какая-нибудь работа в лесу… И где не будет ни японской жандармерии, ни гестапо, ни… Говорят такие места в Бразилии есть…
— Тише, тише, успокойся, — бормочу я, сжимая и гладя его руку. Но проходит минута или больше пока, справившись с собой, он снова улыбается мне.
— Прости меня! Ведь вот же болван! — Думал прийти повспоминать гимназические годы, развеселить тебя, эту штуку приволок, — он кивает на лист ватмана. — А, вместо этого, черт знает, что получилось. Больше не сорвусь, честное слово.
— А что ты принес?
— Сейчас увидишь.
Он разворачивает лист пожелтевшего ватмана с обтрепанными краями. На нем изображена бутылка шампанского, только что пустившая в потолок пробку. Вылетевшая вслед за пробкой струя пенящегося вина рассыпается веселыми золотистыми брызгами. В тех, что побольше — черной тушью сделанные карикатурки на тему «наконец-то я могу заняться любимым делом» — двадцать две забавные картинки: шахматисты и лежебоки, балерины и модницы, обо всем позабывшие ученые и автомобилисты…
— Господи! Наш выпуск. Валька-гений к прощальному ужину рисовал. А где он? Что с ним?
— Тоже отбыл на родину за казенный счет. Но у Вальки рыльце, конечно, было в пушку. Он роскошные карикатуры на Сталина рисовал и неосмотрительно показывал их всем желающим. Незадолго до ареста принес мне целый ворох своих рисунков и карикатур, и они вместе со мной пережидали в Маоэршане тяжелые времена. Теперь Сашкина жена часть их — безобидные — захватит с собой в надежде Вальку разыскать. А остальные я заберу в Бразилию.
Мы рассматриваем карикатуры. Вот и Олег, отплясывающий чечетку. Таня Шимановская — внучка и ученица известной русской балерины, сделавшая ослепительную карьеру и погибшая в автомобильной катастрофе, после того как года два блистала на сценах Парижа и Лондона. Вот и наш дорогой «Наточка», склонившийся над испещренным цифрами листом бумаги.
— Ты знаешь, он в Америке, занимается этой новой наукой — как ее, кибернетика, что ли. Говорят, выдающийся ученый.
— Да что ты говоришь? А ведь он несколько лет пороги обивал в советском консульстве, просил дать ему визу. Уехал только, когда ему категорически отказали.
— Обидно. А это Аля.
Аля! Низкий красивый голос. Как она пела цыганские романсы. Вот и тогда, на выпускном вечере:
Мы с тобой цыгане, Если жизнь обманет, Мы не станем слезы лить…
Алю жизнь обманула. Жестоко обманула. Когда она, направляясь в Бразилию, проезжала Тяньцзин года два тому назад, и я встретилась с ней, от ее великолепного голоса почти ничего не осталось. А остатки она прокуривала, пропивала, прокрикивала с каким-то неистовством, с ожесточением…
— Да ведь это я?
Конечно я. На верблюде, с развевающейся вуалью. В то время я мечтала стать историком, археологом, путешественницей.
— Ты, — подтверждает Олег. — Ну, как?
— Олег, смотри — Жорж со шпагой в руке. Мушкетер…
Он и был мушкетером — членом белой мальчишеской организации, которая называлась «Мушкетерской». Чёрные брюки-клеш, черные рубашки апаш. Талии перетянуты, брюки хлопают при ходьбе…
— Детские игры, кончавшиеся иногда очень печально. Мы с тобой ходили в больницу, когда его избили в драке?
— Со мной, со мной.
Огромная неуютная палата городской больницы. Кроватей двадцать, а то и больше, и на всех бледные изнуренные люди. В глубине у стены Жорж с забинтованной головой, рука в лубке, синяки и кровоподтеки. Это было время страшных драк «белых» и «красных» мальчишек. С одной стороны «мушкетеры», «черное кольцо», «тринадцать», с другой— комсомольцы, отмольцы, просто «затонские». В сердцах у всех кипела ярость. Одни хотели мстить за поражение отцов в битве за правое — по их мнению — дело, за неуверенность-в будущем, за потерю родины. Другие защищали видение удивительной, справедливой будущей жизни — жизни, где не будет ни бедных, ни богатых. Они знали: кто не с ними — тот враг, того надо бить. Правда, большинство из них, вернувшись в Советский Союз пекле продажи Китайской Восточной железной дороги японцам, сами будут объявлены врагами народа, врагами своей удивительной справедливой родины, но тогда все это было еще в будущем, только в перспективе, а в настоящем были драки, драки, драки при снисходительном попустительстве китайской полиции, страшные драки, оканчивающиеся для иных увечьями, переломами и даже смертью.
Мы стоим в замешательстве у кровати Жоржа. Он пытается что-то сказать, но распухшие губы шевелятся с трудом, и он устало закрывает глаза. Оставив на ночном столике бутылку с морсом и какие-то фрукты, мы на цыпочках идем к двери, и тут я вижу, что с дальней кровати кто-то делает мне знаки, подзывает. «Подожди меня в коридоре», — говорю я Олегу, — «это наш знакомый».
Я уже узнала его и не хочу, чтобы и Олег узнал. Володя. Они живут через дом от нас; его отец — инженер — и моя сестра работают в одном отделе Управления КВЖД. Только его отец советский, и Володя учится в коммерческом училище. Несколько лет тому назад мы были очень дружны, менялись книгами, катались на катке еще у одних соседей, но потом политика развела и нас. Наверное, пострадал в той же драке. Тоже разбитое лицо, перевязаны голова и грудь.
— Пожалуйста, — свистящим шепотом говорит он, — зайди к нам — или попроси свою сестру зайти — скажи маме, что я жив. До сих пор ко мне никто не приходил, значит, они не знают. Скажи, чтобы не пугались, когда увидят. Ничего особенно плохого.
Я киваю головой, дотрагиваюсь до его руки…
— Господи, Боже мой, — говорит худой желтолицый старик с большой бородой, лежащий на соседней койке. — Что же это творится на белом свете. Калечат и калечат друг дружку. Хоть бы вы, девицы, их удерживали. Ведь зло-то беспричинное держат один на другого. Не иначе сатана их толкает.
Я еще раз киваю Володе, старику и быстро иду к дверям и к Олегу. Он вопросительно смотрит на меня, но ничего не спрашивает. Догадался.
Также вопросительно смотрит он на меня и сейчас.
— Что с тобой? Я тебя второй раз спрашиваю. Ты слышала о конце Жоржа?
— Нет. О конце? Он умер?
— По всей вероятности страшной смертью. Оказалось, что он работал на советских. Так по крайней мере утверждало радио ОБС — знаешь, «Одна Баба Сказала», а вообще-то толком никто ничего не знает. Шпионом был, одним словом. У него дома нашли передатчик. Меня в то время в Харбине не было, а по рассказам происходило что-то жуткое. Японцы оцепили половину Модягоу — весь район между Церковной улицей, Гоголевской и Старохарбинским шоссе. Войск и жандармов нагнали несметное количество. Никто не имел права выходить из дома. Обыскивали методично дом за домом. Но Жорж успел как-то выбраться за кольцо окружения и пытался скрыться. Пробирался в сторону советского консульства. Вряд ли ему удалось бы проникнуть внутрь — японцев всегда вокруг было видимо-невидимо, но тем не менее… А, может быть, у него где-то в том районе было у кого спрятаться. Как бы то ни было, он пробирался туда, но какой-то мерзавец — наш русский — увидел его и заподозрил неладное — уж очень не в характере Жоржа было красться вдоль заборов. Красавец, щеголь, кумир женщин, свой человек среди эмигрантской верхушки, в приятельских отношениях со многими японцами. И вдруг крадется, оглядываясь по сторонам. Мерзавец сопоставил факты, — наверное, слухи о происходящем в Модягоу уже облетели город — и незамедлительно сообщил куда надо. Жандармов искать не приходилось. Началась погоня, Жорж был сильный, ловкий, город знал прекрасно. Прошло не меньше часа, прежде чем его схватили. С тех пор никто ничего о нем не знает, не слышал. При японцах его имя вслух произносить нельзя было. А после прихода советских войск сестра его обращалась в штаб, еще куда-то, хотела выяснить, но так ничего и не добилась. Да ичто там выяснять. Все и так ясно.
Я подавленно молчу, глядя на прекрасный рисунок, изображающий юного мушкетера, потом поднимаю глаза на Олега:
— Олег, ты помнишь, когда мы с тобой ходили в больницу к Жоржу, там лежал еще один мальчик, мой знакомый. Комсомолец. Володя. Помнишь?
— Да
— Так вот. В сорок пятом году он был в Тяньцзине. Майор американской армии.
— Как? Он же советский был.
— Был. Ну, а потом… Он мне рассказывал. В двадцать девятом, когда произошел китайско-советский конфликт, его отца вместе с другими крупными служащими дороги выслали в Советский Союз. И, когда конфликт закончился, он оттуда не вернулся. Мать узнала окольными путями, что он арестован. А еще немного погодя, что его расстреляли. Мать тогда увезла их сначала в Шанхай, а потом в Америку — у нее там брат был. Володя женат на американке. Говорит, что очень любит свою новую родину.
— Вот уж действительно ирония судьбы. Страшная ирония!
Теперь уже мы оба потерянно молчим, уставившись на побуревшие от временя брызги шампанского, из которых на нас поглядывают юные милые лица наших бывших соучеников. Судьбы, судьбы. Это сейчас, четверть века спустя, мы знаем их. Это сейчас грустно. А тогда было несказанно весело. Никаких венгерок и краковяков, опостылевших на гимназических вечерах. Фокстрот и танго. И вот уже брат Олега Саша лихо барабанит на пианино чарльстон, и в такт музыке отлетают в стороны ноги в изящных туфельках, вспрыгивают бубикопфы — золотистые и рыжие, каштановые и темные, вспыхивают глаза.
На рассвете, следуя традиции, мы отправились на Сунгари. С нами поехал инспектор и еще двое учителей из молодых. Полноводная мутная река была невозмутима и благостна. У причалов степенно покачивались бесчисленные «Веры», «Нади», «Тамары». Спавший тут же на берегу лодочник, обрадовавшись неожиданным клиентам, отвязал неловкими со сна пальцами четыре плоскодонки, попросил не баловаться, а то потопнете на заре жизни, а мне за вас отвечать. И, цыкнув на вертевшуюся под ногами собачонку, пошел спать дальше. Мальчики сели на вёсла, и лодки поплыли к противоположному берегу, намечавшемуся вдали расплывчатой чертой.
Проехали мимо Солнечного острова, где за полосой отличного пляжа тесно жались друг к другу ресторанчики из циновок и листов фанеры с шаткими верандами. Забавные названия: «Стоп Сигнал», «Яша свой человек», «Заходи Ванька — Маруся ждет», «Балалайка». Сейчас здесь тихо и безлюдно, а с наступлением дня они заполнятся полуголыми, загорелыми людьми, на столики лягут чистые белые скатерти, аппетитно запахнет жарящимися пирожками и котлетами, зашипит надтреснутая пластинка и хрипловатый мужской голос запоет все ту же «Титину»…
Мы едем в Зотовскую протоку, где, кажется, у каждого жителя Харбина есть свое любимое местечко. Сколько, например, веселых минут провели мы в этой бухточке, когда приезжали сюда купаться после экзаменов. Только сейчас на рассвете купаться мне совсем не хочется, хотя проворно переодевшиеся в зарослях тальника смельчаки уверяют, что вода теплая, как парное молоко.
Я села на пригорок, набросив на плечи чей-то пиджак. Белое платье успело потерять свою белизну и воздушность.
Первые лучи солнца скользят по поверхности воды, окрашивают розовым предутренний, перламутровый туман.
— Разрешите, я сяду рядом? — спрашивает кто-то. Это наш инспектор Владимир Васильевич. Он седой с молодым лицом. В прошлом профессор одного из старых русских университетов. Филолог.
— Блестящий выпуск, — говорит он. — За всю свою долгую педагогическую жизнь я не знал такого. В нормальной жизни, я уверен, мне не раз пришлось бы впоследствии с гордостью говорить: «Аттестат зрелости ему… или ей… вручал я!» А сейчас… У вас будет возможность учиться дальше?
— Нет, Владимир Васильевич, что вы. Для того чтобы послать меня куда-нибудь учиться у нас средств нет. Поступить в политехнический институт и стать инженером электромехаником мне не хочется. Хорошо, что я английский язык знаю. Пойду на курсы стенографии и машинописи. Буду работать.
— Жаль! Золотая медаль вами вполне заслужена.
Он осторожно пересыпает чистый мелкий песок из одной ладони в другую.
— Прекрасный выпуск, — повторяет он. — А вы знаете, вы последние, кто заканчивает гимназический курс по программе классических гимназий былой России?
— Мы знали, что программа будет сильно меняться, но я как-то не задумывалась…
— Да. Везде, где еще существуют русские гимназии — в Париже, Белграде, Праге, программа уже изменена. Это было неизбежно. Слишком многое из того, что преподавалось, не могло найти применения в жизни, которая час от часу становится все более суровой и требовательной. В Харбине все остальные гимназии уже перешли. Мы барахтались дольше всех, но и у нас с будущего года вводится новая программа, а старая — со всеми ее недочетами и большими достоинствами — уходит в историю. Так вот, я счастлив, что точку на русском классическом образовании поставили вы — действительно достойный выпуск.
— Как хорошо! Спасибо, что вы мне сказали.
Мы опять умолкаем. Внизу хлопочут девочки, расстилают на траве скатерть, раскладывают пирожки, яблоки и бутерброды.
— Последний выпуск, — задумчиво говорит Владимир Васильевич. — В последнем городе, живущем русской жизнью — прежней русской жизнью. А над этим вы задумывались когда-нибудь? Прежней России больше нет. Нарождается, растет, крепнет какая-то новая. Лучшая или худшая — покажет время. А здесь, через десять лет после революции, несмотря на все кипение политических страстей, живет себе и живет старый российский, губернский, скажем, город, со своей интеллигенцией, купечеством, студентами, гимназистами, людьми богатыми и бедными, с прекрасной драмой, оперой, концертами, лекциями, спорами о поэзии и музыке, о любви, город, где на масленицу едят блины, соблюдают великий пост и празднуют Пасху, где в субботу вечером повсюду слышен благовест, зовущий ко всенощной. Последний русский город… на китайской земле. Только ему тоже близок конец — как и классическому образованию. Спокойная жизнь не входит в число благ, отпущенных вашему поколению. Мир затаился, как перед большими потрясениями и они, я думаю не за горами. Но, довольно серьезных материй. Смотрите, вон уж и костер горит и чайник закипает. Идемте!
Он легко поднимается и протягивает мне руку. Утро разгорается во всей своей нежной красе.
О каких потрясениях говорит Владимир Васильевич, подумала я тогда. Жизнь так невозмутима и спокойна: маленькие заботы, маленькие радости, маленькие огорчения. Вот закончу колледж, постигну английскую стенографию и машинку, пойду работать. Конечно не то, о чем мечтала, но что поделаешь?
Уже ночью, лежа на нарах в теплушке, навек распрощавшись с Харбином, я кропотливо перебираю в памяти воспоминания, вызванные видом города, встречей с Олегом, разговорами с родными и снова и снова возвращаюсь мыслью к словам Владимира Васильевича.
Как прав он оказался. Первые годы после окончания гимназии жизнь не покидала старого русла. Я давала уроки английского языка русским детям и русского — взрослым китайцам, училась сама, по вечерам слушала лекции на юридическом факультете. Получив от дяди в подарок абонемент в оперу, бегала раз в неделю в Железнодорожное собрание, где пели приехавшие из Советского Союза артисты, включая совсем еще молоденького Лемешева. Изредка, замазав чернилами лопнувший шелк черных лодочек, танцевала на студенческих балах или, погрузившись в сладкий полумрак зрительного зала, разделяла любовные драмы Нормы Толмедж и Глории Свэнсон. Казалось, каждый новый день был похож на предыдущий. А ведь как раз в это время дарованная людям передышка закончилась, и мир пополз, все набирая скорость, к новой войне. И первая трещина прошла где-то совсем рядом.
Что я помню? Несколько тревожных дней, наполненных слухами, отчаянными выкриками мальчишек-газетчиков; пальбу одетых в серое китайских солдат, беспорядочной ордой промчавшихся по улицам города, и плотные ряды вступившей в Харбин на смену им японской армии — низкорослых крепышей в низко надвинутых меховых шапках. Скоро все успокоилось и в газетах стали появляться статьи о «новом порядке в Восточной Азии» и о светлом будущем Маньчжурии под эгидой Японии.
И вот уже Вова, наш старый приятель — репортер, пополневший, поважневший и забывший о том, что собирался писать трактат о пользе смеха, — стал ронять туманные фразы насчет того, что и русским эмигрантам пора браться за ум.
— Тошно смотреть, до чего распустились, — говорит он мне, когда мы мирно пьем кофе с пирожными в кафе «Марс», случайно встретившись на Китайской улице. — Вечные попойки, кабаки с голыми девицами, опять же это повальное увлечение Вертинским. Форменное разложение.
— Причем тут Вертинский? Он чудный. Я его ужасно люблю.
— Вам, Верочка, это простительно. Но когда гвардии ротмистр, внимая тому, как над розовым морем вставала луна, чуть не пускает слезу, мне становятся противно. Конечно, Вертинский талантлив, кто это отрицает, но если чей-то талант разжижает волю, превращает людей в слюнтяев, значит этот талант вреден и не нужен.
— А как насчет Дон-Аминадо, Лоло и прочих певцов эмиграции, которых вы так любили цитировать?
— Ошибки молодости. Теперь больше не до смеха. Теперь настала пора действовать. Мы должны осознать важность дисциплины, понять неизбежность некоторых жертв… и тогда есть надежда, что мы вернемся домой. Нет, теперь уж не до смеха.
Жаль, но, похоже, что он знает о чем говорит. Организован какой-то комитет, где должны регистрироваться все, без исключения, русские эмигранты. Без бумажки этого комитета, нельзя получить вид на жительство. А без вида на жительство… нельзя жить. КВжд продано японцам, русских увольняют с работы пачками. Устроиться некуда. Начинается массовый отъезд из Харбина. Советские граждане едут домой, эмигранты — в Шанхай, Тяньцзинь, счастливцы, имеющие визы — в Америку, в Австралию, в Бразилию… Но тут я выхожу замуж, у меня рождается дочка и, о счастье! — Американский банк, где работает мой муж, переводит его в свое тяньцзинское отделение. Мы покидаем Харбин, который день ото дня становится все неуютнее.
Мерно покачивается вагон, унося меня в неизвестность. Я сплю урывками, просыпаюсь всякий раз; когда поезд останавливается на очередной станции. На перронах среди китайской толпы видны русские: бегут вдоль поезда, ищут родных или знакомых, озабоченно спрашивают: «Дайренцы среди вас есть?» «Ах, только тяньцзинцы?» «А мукденцы в следующем?» И бегут дальше.
Знакомые станции. Бухеду, где какое-то время жили родители моего мужа. Чжаланьтунь — когда-то прелестный, нарядный курорт, теперь, как говорят, опустевший, обнищавший и впавший в уныние. Зеленый Барим с прозрачной обжигающе-холодной, речкой — мечта охотников и рыболовов. И, наконец, Хинган — знаменитая «хинганская петля». Поезд, вздыхая и отдуваясь, медленно ползет вверх по крутому склону горы. Сверху станционные строения кажутся игрушечными — крохотные домики, рассыпанные в густой зелени.
— А вы знаете, — говорит стоящий у соседнего окна худой старик, — ведь по тем временам проект и постройка этого отрезка дороги были чудом инженерной мысли. Мой отец работал на постройке с первых дней до завершения и часто рассказывал нам, детям, как трудно приходилось всем — и инженерам, и техникам, и рабочим. А потом, когда я сам уже был инженером, мне попалась как-то статья об этом в старом американском журнале — восхищенная статья, надо сказать. Когда попаду в какой-нибудь крупный город, обязательно» пойду в библиотеку, покопаюсь в журналах и газетах того времени — должны же быть там подробные описания.
Через несколько часов станция Маньчжурия. Там мы пересядем в советские вагоны, Разговоры затихают. Опускается тишина. Даже дети, поддавшись настроению взрослых, присмирели. И по-прежнему выбивают колеса: «Что-то будет? Что-то будет?»
Еще до отъезда наш тяньцзинский приятель Андрей — музыкант и острослов, — был назначен главой тяньцзинской группы. Я — помощник главы. Сейчас, повинуясь переданному по громкоговорителю распоряжению, мы торопливо шагаем к зданию вокзала. Со всех сторон туда же спешат пары таких же озабоченных людей с бумагами в руках: пекинцы, тяньцзинцы, дайренцы, мукденцы, харбинцы, хайларцы… Зал ожидания почти пуст. Только в дальнем конце кучка людей. В центре ее четыре осанистых, дородных человека — трое в серой форме с золотыми пуговицами, один в темном костюме и зеленой велюровой шляпе. Судя по позам окружающих, которые все, как один, стоят по стойке «смирно» и, чуть вытянув вперед шею, неотрывно смотрят на тех четверых, они-то и есть начальство, вершители наших судеб. К ним робко приближаемся и мы — представители групп, возвращающихся на родину из разных городов Китая.
И вдруг человек в зеленой шляпе начинает орать. Это так неожиданно, что все мы, вздрогнув, замираем в отдалении. Грубовато-красивое лицо его искажено яростью. Зеленая шляпа съехала на затылок. Он захлебывается словами, они, толкаясь и застревая, вырываются у него изо рта и разобрать ничего невозможно. Сыпятся какие то угрозы. О чем он? Я ничего не понимаю, смотрю на Андрея, смотрю на остальных. Все стоят, опустив глаза. На смену растерянности и недоумению приходит злость. Какое право имеет он кричать на нас, думаю я. Если мы допустили какую-то оплошность, то нельзя ли сказать об этом спокойно? Я еще в жизни никогда не слышала, чтобы взрослый человек ни с того, ни с сего так кричал на другого. Какое он имеет право? О чем он?
Лишь позднее я узнаю, что в одной из групп три приятеля, не посчитавшись с просьбой не брать с собой спиртного, хорошо запаслись водкой и накануне вечером, прощаясь с землей китайской, хорошо выпили. Один из них стал рыдать, говорить, что не надо было ему никуда ехать, что лучшие его года прошли в Китае, что китайцы стали ему родными, что на следующей станции он выйдет и поедет обратно, а когда его стали удерживать, разбил окно, поранил руку, после чего протрезвел, дал себя перевязать, принял аспирин, выпил валерьянку и мирно улегся спать. Утром однако, об инциденте кем-то было доложено куда следует — это и вызвало неукротимый гнев начальства.
— Зарубите себе на носу! — бешено выкрикивает человек ¦ в зеленой велюровой шляпе и хриплым голосом отдает какое-то распоряжение, расслышать которое мне опять-таки не удается. От нашей испуганной толпы отделяются двое: высокая, стройная дама в красном жакете, с которой еще вчера мы так весело болтали, столкнувшись на перроне в Бариме — у нее дрожит левое веко, красивые губы сжаты плотно-плотно, наверное, чтобы не вырвалось лишнее слово; рядом с ней человек лет сорока-пяти в очках, кожа на лице у него вот-вот лопнет — так натянута, узкие губы вообще исчезли, оставив на месте рта длинную щель” Они ответственные за группу, в которой случилось злополучное происшествие. На негнущихся ногах они подходят к начальству и следуют за ним во внутреннее помещение — надо думать на дальнейшую расправу.
— Пошли! — говорит мне Андрей. — Ну, успокойтесь, пожалуйста. Нельзя же так реагировать. На вас лица нет. Все образуется.
Мы подходим к осанистым господам в форме. Называем группы, предъявляем списки и получаем направления и указания. Нас, тяньцзинцев, делят на три группы. Слава богу, я остаюсь вместе с Иохвидовыми и семьей Андрея. Всего нас в группе двадцать два человека.
— Вам предоставляются теплушки, — говорит один из «начальников», — куда погрузят ваш тяжелый багаж и мебель, у кого она с собой. В этих теплушках вы поедете до места назначения. У вас это село Солоновка Волчихинского района Алтайского края. Сегодня весь день будет продолжаться погрузка, ночь проведете здесь, а завтра утром двинетесь к границе. На станции Отпор получите документы и подъемные деньги, а пока что идите, следите за тем, чтобы ваши вещи были погружены в правильный вагон. У вас теплушка номер 18. Отправляйтесь!
Что я помню о пересадке в Маньчжурии? Вереницы грузчиков-китайцев коротконогих, широкоплечих и, по-видимому, невероятно сильных. У каждого на голове деревянный обруч. Поставив на этот обруч, или взвалив себе на спину, пианино или тяжелый сундук, ящик с книгами, они начинали передвигаться мелкими ровными шажками, все ускоряя ход, когда вступали на трап, приставленный к дверям теплушки. Помню лабиринты из циновок метровой вышины, плохо скрывавшие наскоро выкопанные канавки уличных уборных, унылые желтовато-серые пустыри вокруг, бестолково суетящихся людей, очередь у бака с кипятком…
К вечеру мы, наконец, водворились в свою теплушку, обшарпанную, грязную, с выломанными кое-где досками, с трехэтажными нарами. Треть теплушки занял наш объединенный багаж. В углу занавеской отгородили и оборудовали некое подобие умывалки. На нижних нарах расположились пожилые люди и матери с маленькими детьми, на втором этаже — средний возраст, на верхнем — молодежь.
— Ну, что ж, — бодро говорит кто-то. — Это очень хорошо, что вещи идут при нас, в одном вагоне — по крайней мере, не придется потом разыскивать.
— А Алтай — это же прекрасно! Я недавно прочел книгу о горном Алтае… — не менее бодро вторит отец Андрея.
— Мы едем в степной, — кисло возражает ему жена.
— Наш диван не задвинут, — возбужденно говорит Антонина Михайловна Иохвидова. — Можно будет подтянуть его к двери, Будем сидеть по очереди и наслаждаться видами родины…
Родина!
— Надо пораньше лечь спать. Завтра, говорят, тронемся спозаранку. Границу бы не проспать…
— Не бойтесь, разбудят.
Но будить никого не пришлось. В восемь часов утра, когда поезд медленно двинулся в путь, все население нашего вагона — да и остальных, наверное, тоже — стояло вымытое, одетое, подтянутое у широко раздвинутых дверей. В теплушке прибрано; тяжелый багаж отгорожен тремя шкафами и занавеской, нары застелены, круглый стол накрыт чистой клеенкой, на затухающей печурке чайник с горячей водой.
Поезд идет небыстро, постепенно замедляя ход. Шеи вытянуты. Глаза напряжены до предела. Вдруг из головного вагона, покрывая стук колес, доносятся крики. Кричат «Ура!» Подхватывает второй вагон, третий… И тут я вижу узенькую полоску канавы, рассекающей буро-зеленую поверхность бескрайнего поля, испытываю некоторое сжатье горла, вижу краем глаза, как катится слеза по щеке стоящей рядом пожилой дамы, которая побывала за датским телеграфистом. Дети звонко и нестройно кричат «Ура!», к ним присоединяется несколько неуверенных взрослых голосов. Граница! Возле невысокого столбика стоит солдат с автоматом. Совсем молоденький. Простоватое, курносое лицо. На мгновение я встречаюсь с ним взглядом — равнодушный взгляд, нисколько не любопытный. Как будто он привык к тому, что на него с утра до вечера надвигаются теплушки с кричащими, поющими, плачущими людьми, А у меня вдруг ёкает сердце. На кого он похож — этот мальчишка-солдат? Я определенно видела его раньше. С ним связано какое-то воспоминание детства. Неприятное. Страшное даже. Какое? Я должна вспомнить, пока не вспомню, не успокоюсь…
Но долго вспоминать не приходится. Мимо двери проплывают домики, заборы; женщина гонит корову; прыгают через веревочку голоногие девчонки; оглашенно лает собачонка. Разбегаются и вновь скрещиваются рельсы железнодорожных путей и поезд, сотрясаясь и кряхтя, подходит к перрону.
— Отойти от дверей! — звучит переданная по громкоговорителю команда. Мы послушно отодвигаемся вглубь вагона. Вскоре в вагон поднимаются трое военных. Пограничники.
— Кто здесь старшие? — спрашивает один из них. Мы с Андреем делаем два шага вперед.
— Предъявите паспорта группы! — Несколько суетясь, мы передаем ему пачки паспортов.
— Детям, вписанным в паспорт родителей, встать с ними радом.
Мои дочери придвигаются ко мне. За спиной слышно движение. Перекличка. Быстрый внимательный взгляд на обладателя паспорта, затем на фотографию, снова на него. Мощные электрические фонари высвечивают пространство под нарами, между ними, над третьей полкой, двое долго осматривают часть теплушки, забитую мебелью и сундуками.
— Так. Все в порядке. Паспорта будут вам розданы перед тем, как вы отправитесь получать подъемные.
Они уходят, а по трапу уже поднимается медосмотр в лице полной, статной женщины с туповатым лицом и замысловатой башней из русых волос на голове.
— Завшивленность есть? — спрашивает она.
— Ну что вы! — отвечает сразу несколько нервных голосов.
— На станции Карымская пойдете в баню. Захватите постельные принадлежности. Сдадите их и личные вещи в воше-бойку. О всех случаях заболевания докладывать сразу же. Я буду находиться в служебном вагоне. — Она уже поворачивается идти и вдруг спохватывается: — Больных нет? Тогда все!
Таможенники, сменившие ее, молоды и заняты какими-то своими делами. Они с безнадежным видом осматривают горы нашего багажа и довольствуются письменным заверением каждого, что мы не везем ни оружия, ни наркотиков, ни запрещенных инструкцией книг и пластинок, и никаких драгоценностей и золота, помимо того, что перечислено в декларации.
Все! Нам — отныне мы именуемся репатриантами — разрешено покинуть вагоны и ступить на советскую территорию.
Отпор — значится на станционном строении. Красивое название, а место некрасивое. Приземистый поселок, мало зелени, земля серо-желтая. На перроне несколько киосков. Газеты. Мелочи. Минеральная вода. К этому киоску устремляются многие, но из окошечка высовывается рука и заталкивает за раму листок бумаги, на котором крупно, каллиграфически-красиво начертано «Сиропа нет» и рядом приписка карандашом: «Воды тоже нет». В одном киоске под стеклянным колпаком тарелочка. На ней бледно-серая лепешка. И рядом горделивый плакатик: «Московская котлета». Первые впечатления нерадостные, но долго разбираться в них не приходится — по громкоговорителю следуют новые указания: там-то получить паспорта, в таких-то залах будут выплачиваться подъемные, номера теплушек такие-то и такие-то должны явиться туда незамедлительно.
Когда мы, прижимая к груди сумки с деньгами, получив адреса тяньцзинцев, уже проследовавших через Отпор, и оставив свои тем, кто следует за нами, выходим на перрон, он оказывается заполненным народом — подошел какой-то поезд. Спокойно прохаживаются мужчины в полосатых пижамах, женщины в пестрых ситцевых халатах до полу; в одном конце заливается гармошка — там толпятся солдаты и матросы и двое совсем молоденьких сосредоточенно пляшут. Ярко светит солнце.
Старичок из соседней теплушки сообщает, что за углом булочная. Я покупаю там совсем еще теплую буханку серого, восхитительно пахнущего — как никогда в Китае, хлеба, и мы долго пьем чай в теплушке, которая успела стать родной и уютной, стать домом — хотя бы временным.
Под вечер прошумел теплый дождь, и перед отправлением эшелона, которое назначено на половину одиннадцатого, мы с Андреем выходим прогуляться и обсудить вопрос мирной передачи власти в теплушке. Дело в том, что Люсин папа Алексей Данилович, уже со вчерашнего дня туманно, но настойчиво, дает понять, что он чем-то недоволен, а сегодня, глядя в пространство, громко заявил, что для того, чтобы людьми руководить, надо чтобы они тебя выбрали.
Андрей предлагает, вернувшись в теплушку, заявить о том, что мы слагаем с себя полномочия, и выдвинуть на пост старосты Алексея Даниловича. Я сомневаюсь.
— Он же во хмелю бывает несносен. Помните, что он устроил в клубе на седьмое ноября? Лучше, может, Иохвидова?
Андрей мнется.
— Все-таки Алексей Данилович из рабочего класса. Как-то созвучней. А Иохвидов, я думаю, сам откажется. Нет, давайте лучше, все-таки, сложим с себя полномочия, возложенные генконсульством. Пусть себе правит рабочий класс.
Мы задумчиво идем по темному перрону (эшелон перевели не то на четвертый, не то на пятый путь), с наслаждением вдыхая влажный, теплый, пахнущий цветами воздух. Андрей галантно светит фонариком мне под ноги, чтобы, не дай Бог, не ступила в лужу. Слышны шаги, кто-то останавливается рядом с нами.
— Товарищ, будь добр, одолжи на минутку фонарь, — прокуренным басом говорит темнота, — я тут папиросы обронил, никак не найду, а сейчас и не купишь нигде, поздно.
— Пожалуйста, товарищ, — любезно отвечает Андрей.
Зажженный фонарик, очутившись в чужой руке, мгновенно тухнет, погружая нас в кромешную тьму. Рядом кто-то спрыгивает с перрона.
— Э-э, товарищ? — растерянно лепечет Андрей, делая движение куда-то вбок.
— Но-но!.. — сипло и мрачно отвечают оттуда. Хрустит гравий под ногами, шаги поспешно удаляются. Мы смущенно возвращаемся к себе в теплушку.
Боже мой! Почему никто не сказал, что нельзя ложиться ногами к паровозу. Мы-то решили, что придумали отлично. Лежим все рядышком, подушки по краю нар, второй этаж не давит, не гнетет, голова наружу, дышать легко… Но при первом же рывке поезда у меня начинают рваться внутренности. Сначала обрывается печень, летит куда-то вниз и болтается там, больно стукаясь обо что-то; желудок дергается, как собака на привязи, затем злобно подпирает сердце, которое сразу же начинает испуганно трепыхаться. Рядом начинает стонать мама. Ее стоны подхватывает кто-то еще. Я торопливо выкарабкиваюсь наружу, помогаю вылезти маме и еще одной пожилой даме. Поспешно собирается совет обитателей нижних нар. После несколько растерянных дебатов принято решение лечь по четыре человека в ряд, головой к боковым стенкам вагона. Тянем жребий, кому какое место. Каждые три дня будем меняться. Теплушку отчаянно мотает из стороны в сторону, она дребезжит, скрипит. Перестилая постели, мы то и дело налетаем друг на друга, сталкиваемся. Наконец, все готово. В теплушке пахнет валерианкой и сердечными каплями. Все снова укладываются. Внутренности как будто вернулись на свои места и только ноют немного от перенесенной встряски. По узенькому проходу, разделяющему дружные четверки, все время кто-то ползет то в одну, то в другую сторону. Поняв, что уснуть мне в эту ночь вряд ли придется, ползу и я. Хоть посидеть немного без давящего деревянного настила над головой. В теплушке душновато, ночь жаркая, хорошо бы отодвинуть немножечко дверь, но это строго-настрого запрещено начальником эшелона — на маленьких станциях всякое может быть.
Я присаживаюсь на край дивана и по легкому шороху рядом догадываюсь, что меня кто-то опередил.
— Вера Константиновна? — робко окликает тихий, немного надтреснутый голосок.
Это Люся, дочь Алексея Даниловича, которого мы решили избрать своим старостой. Миловидная, болезненная девушка, прижившая ребенка от итальянского солдата. Ее мальчику Коке года четыре, он ангелоподобен, тоже болезнен и весьма капризен. Люся очень нервная, все время находит повод для беспокойства. Глаза ее то и дело наполняются слезами, она начинает говорить быстро-быстро и часто приходит ко мне за поддержкой.
— Да, Люся, это я. А вам, что, тоже не спится?
— Не спится. Кока уснул, Оставила его на бабушку, а сама вылезла сюда воздухом подышать. Душно.
— Душно, — соглашаюсь я, — Вообще-то щелей в стене сколько угодно. Ночь сама по себе душная. Да еще с непривычки так жарко.
Некоторое время мы молчим. Затем она придвигается ко мне поближе и, понизив голос, говорит:
— Неласково нас встречают, а, Вера Константиновна?
— Ну, почему вам так кажется, Люся? Я бы не сказала.
— Да нет, Вера Константиновна, не кажется мне. Неласково. Хоть бы раз улыбнулся кто.
— Люсенька, не настраивайте себя. Нас ведь едут тысячи. Для людей, которые нас встречают, работа эта непривычная. Они все озабочены, боятся, как бы чего не напутать. Тут не до улыбок.
Мне самой неприятен мой бодро-назидательный тон. В общем-то, приветливое слово сказать кто-то мог бы, но я уже дадно заметила, что Люсе нельзя давать жалеть себя и потому продолжаю еще более бодро:
— Я уверена, что сейчас, впопыхах, никто и лиц-то наших не различает. Вот приедем в свою Солоновку, может, будут с нами поприветливей.
Она тяжело вздыхает.
— Вот только чем я там займусь? Ведь, кроме как маникюр делать, да на машине вышивать, я и делать-то ничего не умею. На собрании я консулу записку посылала — как, мол, в моем случае быть, а он смеется: «как вы думаете, если доярка, так ей уж и маникюр не нужен? Если наши девушки вечером в клуб на танцы собираются, говорит, так они не хуже вашего прихорашиваются». А я вот что-то сомневаюсь. С коровами или в поле день повозишься, вряд ли маникюр делать побежишь. А что другое, так мне и не под силу. У меня после скарлатины сердце испорченное, ноги постоянно болят.
— Не впадайте в уныние, Люся. На месте все узнаем, сами увидим. Раз консул говорит, что всем найдется работа по специальности, то значит, так оно и будет. Не тревожьтесь пока ни о чем — все равно, пока не приехали, ничего не придумаешь. Вот приедем, тогда посмотрим.
— Вам хорошо, — со вздохом говорит она. — Вы вон какая образованная — по-английски говорите и на машинке печатаете. Вам не страшно.
Мне не страшно? Ну, это как сказать.
— Никому легко, Люся, не будет. Все мы жизнь ломаем и как она у кого сложится, одному Богу известно. И потом, вы же не одна едете. Все говорят, что Алексей Данилович — прекрасный механик, человек он еще вполне крепкий. Мама ваша тоже энергичная, молодая. Справитесь, встанете на ноги.
— Выпить папа любит, — грустно говорит она; — Если найдет себе и там дружков — беда…
— Там так просто не найдешь, — убежденно говорю я.
Мы замолкаем, в вагонных щелях мелькают огоньки — наверное, маленькая станция. И снова густой мрак.
— Может и зря я в Австралию не уехала, — задумчиво говорит Люся, — Нина меня как уговаривала — помните Нину, у нас в парикмахерской работала? Она еще в сорок восьмом уехала: когда красные китайцы к Тяньцзину подходили и американцы русских вывозили. Сейчас у нее и дом свой и машина. Муж на заводе работает, она в парикмахерской, за детьми мать присматривает. В саду, пишет, апельсины и лимоны растут. Приезжай, писала, женихов пруд пруди; фермеры, говорит, прямо к пароходам выезжают свататься. Да что там фермеры, и городских сколько угодно неженатых. Судьбу свою, говорит, сразу устроишь. Я то хотела, да отец ни в какую. Хочу, говорит, умереть на родине. Хватит, говорит, я всю жизнь в. Китае мыкался. А что он мыкался, спрашивается. Зарабатывал хорошо, жил не тужил. А пить везде компания найдется. Ну, так он ни за что, мать с ним, конечно. А одной мне с Кокой — куда? Вот и едем. Но вообще-то я считала, что-правильно делаю, а теперь что-то засомневалась.
И опять тишина, тьма, вспыхивающие на мгновение огоньки в щелях.
— Опять же ребенок, — говорит Люся, и голосок ее вздрагивает, — Луиджи — Кокин папа — ведь католик. Он мне все рассказывал, как к причастью первый раз ходил и просил, чтобы я Коку католиком вырастила. А где я его причащать буду?
— Люсенька, хоть на этот счёт пока не беспокойтесь. Причащают католики детей первый раз лет в двенадцать, а Коке вашему только четыре. Мало ли что за десять лет произойдет.
Может, он и сам не захочет причащаться. Давайте лучше ложиться. Утром Карымская, посуетиться придется.
Но уснуть мне удается нескоро. Наконец, убаюканная качкой и равномерным поскрипыванием я опускаю веки и сразу перед глазами возникают, вытесняя одна другую, картины увиденного за последние два дня. Кричит человек в зеленой шляпе, как муравьи снуют взад и вперед по вагонным трапам китайцы-грузчики, на перроне пляшут матросы, по крыше вагона идущего поезда бегут мальчишки, у столбика стоит солдат-пограничник с автоматом и в упор смотрит на меня пустыми, равнодушными глазами… Сердце у меня падает и начинает отчаянно биться. Господи, чтобы я только ни дала, чтобы поспать спокойно, без сновидений.
Карымская. Там нас ждут баня и вошебойка (это слово произносится всеми скороговоркой и с плохо скрываемым отвращением). Прибытие в Карымскую знаменуется открытым бунтом против нашего нового старосты Алексея Даниловича, а заодно, и против эшелонного врача Эльвиры Трифоновны — бунтом, зачинщицей которого неожиданно оказываюсь я, заявив, что нести с собой одеяла, подушки и матрасики слишком тяжело и, на мой взгляд, глупо. Если насекомые (на слово «вши» язык у меня пока что не поворачивается) есть, они должны быть и в нарах. Так их не уничтожишь, нужно делать общую дезинфекцию. Поскольку никому не хочется тащить куда-то постельные принадлежности, меня дружно поддерживает весь вагон. Алексей Данилович сидит, свесив босые ноги с верхних нар, и кричит:
— А я приказываю нести. Слышите? Приказываю? Я вам староста и советские законы нарушать не позволю.
— Старосту и скинуть недолго, — негромко и сухо замечает Шура — молодой человек, парикмахер по специальности.
— Недолго, — вторит ему молодая жена, тоже Шура. Они всегда держатся рядом и неизменно поддерживают один другого в разговоре.
Бунт разрастается. Алексей Данилович выкрикивает какие-то угрозы. Мы дружно и не очень внятно возражаем ему. В открытую дверь заглядывают обитатели других теплушек и, узнав в чем дело, спешат сообщить о нашем решении другим.
Но тут просыпается супруга Алексея Даниловича и сразу же вмешивается в спор.
— А ну замолчи! — грозным голосом, перекрывающим все остальные, говорит она. — С утра налакался, дурак убогий! Кто как хочет, так и будет делать. Я, думаешь, поволоку туда подушки грязь собирать? Еще чего! Ложись покуда и спи. Может протрезвеешь к тому времени как мужиков в баню поведут.
Первыми в баню идут женщины. Мы идем с маленькими узелками чистого белья, провожаемые грустным взглядом старосты и равнодушным Эльвиры Трифоновны, стоящей у служебного вагона. Но к порядку она никого не призывает.
Баня в Карымской. Огромное помещение, деревянные лавки, клубы горячего пара, которые вырываются из двери, ведущей в соседнее помещение, а кругом голые, голые, голые. Бледнеет и начинает задыхаться мама, и я поспешно помогаю ей одеться и усаживаю на скамью у входа. Отчаянно ревет Ира, на которую кто-то плеснул горячей водой… Скорей, скорей домой, обратно в милую теплушку.
А теплушка действительно постепенно становится домом. В ней складывается свой незамысловатый, но устойчивый быт. Целый день топится чугунная печурка, на ней посвистывает и булькает китайский самовар — жестяной чайник с длинным, как у лейки, носом. К круглому столу, за которым размещаются восемь человек, то и дело кто-нибудь присаживается. — съесть крутое яйцо, распустить в кипятке бульонный кубик или попить чаю с домашними, тяньцзинскими еще, сухариками и вареньем. Играют дети, тихо переговариваются взрослые, а за раздвинутой дверью бегут как на экране виды Забайкалья.
В Читу мы прибываем под вечер и должны простоять там несколько часов. Купив хлеба и три банки какого-то загадочного частика в томате, я решаю отправить несколько бодрых открыток сестре в Пекин и оставшимся в Тяньцзине приятелям. В маленьком почтовом отделении сталкиваюсь с одним из помощников начальника эшелона — нашим прямым начальством, он сопровождает теплушки с назначением на Алтай. Совсем молодой парень с залихватским золотистым чубом, грудь его как панцирем покрыта всевозможными значками, которые мы сначала по неведению приняли за медали и ордена. Еще вчера про него ходил подобострастный слушок, что он — Герой Советского Союза и его почтительно называли Александром Степановичем. Но после того как его во всеуслышание поливала неправдоподобными ругательствами Эльвира Трифоновна — с которой он, по слухам «дружит», выкрикнувшая между прочим: «Тебя почему на эшелон командировали? Да потому, что ты есть ни на что непригодный дурак и к тому же пьяница!», почтения к нему сильно поубавилось и теперь за глаза он именуется просто Сашкой. Но я считаю, что в нем есть что-то располагающее, добродушное.
— Телеграммку вот пишу, — доверительно сообщает он мне. — В Метеэс. Насчет того, что реаль с нами едет. Пусть лишнюю машину в Михайловку высылают. И людей побольше.
Что такое Метеэс? Что такое реаль? — лихорадочно соображаю я, но спросить как-то неудобно и, понимающе кивнув, пристраиваюсь со своими открытками к высокой стойке. Но Сашка, отправив свою телеграммку, не уходит, он явно поджидает меня.
— Я вот еще что хотел сказать, — обращается он ко мне, увидев, что я бросаю в почтовый ящик открытки, из которых в Тяньцзине и Пекине должны узнать, что едем мы хорошо, интересно и весело. — Староста ваш все больше в лежку лежит, так я с вами поговорю. Вы вот что, Вера Константиновна, организуйте женщин насчет угля.
— Как это насчет угля?
— Уголь нам для печки нужен? Ехать-то еще долго, может недели три. Еще как понадобится… приготовить там чего. А к Байкалу подъедем? Ночи, знаешь, какие холодные там бывают. Детишки померзнут и самим плохо будет. Бабок своих поморозите. По ночам топить придется.
— Нужно, будет уголь принести? Получить откуда-то?
— Получить?.. Да кто его даст? Вон, гляньте туда… — он указывает на черно-бурые конусообразные холмы в отдалении. — Я о чем говорю — надо организовать женщин. Возьмете ведерки или мешки и, как стемнеет туда. Только, чтобы все культурненько было, по-тихому наберете и назад… Ящики надо приготовить. Ссыпете и еще разок другой;
— Но как же?.. Ведь это же…
— Я и говорю, что надо культурненько. Там, правда, не охраняют. Все пользуются. Только, если попадетесь, ни я, ни начальник защищать не будем. Сами выпутывайтесь.
— Александр Степанович, может не надо?
— А это уж как знаешь. Возле Байкала и десять мороза может быть, даром что июнь. Тогда наплачетесь. Нужно только организоваться, да по-тихому произвести операцию. Ничего страшного. Только мужиков с собой не берите. С баб… с женщин, тоись… какой спрос. Скажете, дети замерзли, больные есть… Пошумят немного и отпустят.
— А купить нельзя?
— Кто же его вам продаст? Это же государственный уголь, для нужд железной дороги. Нет, тут только или самим взять, или печку из вагона выкидывай. И я тебе прямо скажу, — у него снова делается доверительный тон. — Мы когда сюда ехали, я везде учитывал обстановку. Вывод — лучше Читы места не найдешь. Так что действуйте. Обговорите все с женщинами, — приготовьтесь и айда.
Я, понурившись, бреду обратно в теплушку. Воровать уголь на станции… А с другой стороны, чем топить печурку? Если действительно будет холодно. Угля у нас кот наплакал. Два раза потопишь, и все. А чаю ведь тоже всем хочется. Всухомятку до самой Солоновки ехать несоблазнительно…
В теплушке мы проводим экстренное совещание. Дети высланы за пределы вагона. Голоса приглушены, но страсти бурлят. Антонина Михайловна, мама Андрея и мама моя в ужасе. Сидят с застывшими лицами… Но большинство все же решает — уголь воровать. Мужчины рвутся разделить с нами риск и тяготы налета, но мы решительно протестуем. Они остаются готовить ящики для добычи. На дело идем мы впятером: супруга Алексея Даниловича с Люсей, жена Андрея Валя, Шура и я. Наш эшелон стоит на пятом пути, вдалеке от станции. Серые грязноватые сумерки, неприязненно гудят паровозы, между составами ходят люди с какими-то инструментами в руках, подлезают под вагоны, постукивают. Мы с сосредоточенными лицами, молча, йдем вперед. Вдруг с площадки стоящего рядом состава, кто-то спрыгивает на землю. Высокий женский силуэт. За первой спрыгивает еще одна, вторая, третья… Я узнаю высокую даму в красном жакете, на которую обрушился начальственный гнев на станции Маньчжурия. В руках у нее ведерко, прикрытое кокетливо наброшенной тряпочкой.
— Вы туда же? — шепотом спрашивает она меня? — Перелезайте здесь, потом направо и наискосок через пути. У нас все прошло хорошо. Сейчас отнесем и пойдем еще раз. Там еще есть наши.
Гуськом поднимаемся по ступенькам, пробегаем по буферной площадке, спрыгиваем одна за другой на землю. А нам навстречу к переходу спешат еще женские тени. Скорей, скорей.
Мы уже вплотную подходим к угольным холмам, когда перед нами вырастает мужская фигура. Она покачивается, распространяя неприятный запах сивухи.
— Что, девушки, по грибы собрались? — глумливо спрашивает он. — Государственное добро крадете. — Он больно хватает меня за руку. Сзади слабо вскрикивает Люся и начинает всхлипывать. Нужно действовать быстро. Нужно что-то придумать. На помощь приходит Люсина мама.
— Деньги есть с собой? — шепотом спрашивает она.
— Три рубля, кажется, есть, — испуганно отвечаю я.
— У меня тоже есть трешка. Вот! Попробовать надо. Сторож, что ли? — спрашивает она.
— Да уж кто там есть.;, расхищать не позволю…
— Скажите ему, что дадим, — шепчет мне она, вдруг оробев.
— Очень хорошо, что мы вас встретили… в темноте плохо видно, — быстро и бессвязно говорю я, — эшелон скоро отходит, оформлять уже некогда… Нам разрешил начальник станции заплатить сторожу… с тем, чтобы он завтра оформил… Вот, пожалуйста, шесть рублей… нам надо торопиться…
Жесткие цепкие пальцы, сжимавшие мое запястье, разжимаются и хватают трешки, лежащие на протянутой ладони.
— Так бы сразу и сказали.;. — он начинает отступать вбок, уголь похрустывает у него под ногами, — Если что, скажите с дядей Колей разочлись.
Мы работаем быстро и молча. Вдали гудят паровозы, что-то грохочет, лязгает, кто-то кричит по громкоговорителю, а вокруг нас стоит тишина и каждый шаг, каждый стук падающего в ведро куска угля кажутся громом, на который вот-вот устремятся настоящие хранители государственной собственности станции Чита и схватят нас.
На обратном пути мы устраиваем краткое совещание — повторить ли набег? Страх уже немного улегся, чувство авантюры овладевает нами. Против одна Люся, но после того как на нее прикрикивает мать: «Коку ночью переодевать, если что, как будем? А воду горячую, где брать? Хватит дурить-то!», смиряется и она.
После трех штурмов угольных куч два ящика у нас в теплушке доверху полны углем. Весело горит печурка, бурлит вода в чайнике. В импровизированной умывалке за занавеской мы отмываем черные от угольной пыли руки, а потом пьем чай, и Валя шепотом — чтоб не услышали дети, увлеченные какой-то игрой — возбужденно рассказывает Андрею о дяде Коле и о моей находчивости, а я испытываю даже некоторую гордость — ведь вот же, как ловко вывернулась.
И только, когда поезд двигается в путь и теплушка затихает, а я снова и снова перебираю в памяти происшедшее, мне вдруг становится очень стыдно. Сколько мелких, презренных, немыслимых прежде грехов совершила я одним махом: воровала, испугалась какого-то жалкого пьяного пройдохи, дала ему взятку за молчание… Если и дальше пойдет таким же темпом…
А утром, когда мы просыпаемся, эшелон стоит на неизвестном полустанке. С обеих сторон расстилаются луга и от красоты буквально захватывает дух. Поле пламенеет, сплошь покрытое желто-красными полыхающими на солнце цветами. В моем детстве они назывались жарками, и я не видела им подобных в Китае, даже на роскошных лугах западной ветки железной дороги. По громкоговорителю объявляют, что поезд простоит здесь не менее шести часов, и сразу же из теплушек на путевую насыпь начинают спускаться, выпрыгивать, осторожно слезать их обитатели.
Через несколько минут поле оживает. Чуть левее протекает речка с песчаными отмелями, со старыми клонящимися к воде ивами — сбившись на берегу семьями, они образуют чудесные, уютные уголки. В излучине речки купаются под присмотром взрослых дети, вдоль берега кипит стирка, разводятся костры, звучат веселые голоса, и трое мужчин из соседней теплушки, зайдя вверх по течению, безуспешно пытаются наловить самодельным бреднем рыбы к обеду. Настоящий пикник.
Постирав, искупавшись и накормив свое семейство, я сажусь в тени ивы, — прислонившись спиной к ее стволу и выставив на солнце ноги. Боже мой, как хорошо! Над ухом лениво жужжит какое-то насекомое, но это ничего, это даже убаюкивает. Сейчас я усну и буду спать долго-долго. Чьи-то шаги. Я медленно открываю глаза. Рядом стоит начальник эшелона Василий Михайлович. Маленький, с простоватым худым лицом, с неглупыми внимательными глазами. В отличие от громогласного Сашки он немногословен и спокоен.
— Разбудил вас? — говорит он.
- Да нет, Василий Михайлович, просто так хорошо, что двигаться не хочется.
— Это верно. — Он опускается рядом со мной на траву, и я только тут замечаю, что на левой руке у него не хватает трех пальцев, а на правой — двух.
— На севере воевал, — говорит он, проследив мой взгляд, — обморозился. Вот и ищу, чем бы поинтересней заняться с тех пор. Я ведь слесарем был. Седьмого разряда. А теперь в Барнауле в сельхозуправлении работаю, бумажки перебираю. С осени, думаю, на агрономический пойти, на вечерний. Все настоящая работа.
— Вы до самого конца войны воевали, Василий Михайлович?
— Нет, в сорок четвертом в негодность пришел… А я что спросить вас хотел, — резко меняет он разговор, — у вас муж перед самой репатриацией умер, что ли?
— Нет, Василий Михайлович, полтора года назад.
— И вы одна на такое решились?.. Я хочу сказать, — быстро поправляется он, — может, лучше было вам погодить. В Китае-то, поди, все обжитое, привычное, а здесь трудно будет вам поначалу…
— В Китае остаются сейчас только те, кто решил ехать в Америку, в Австралию, в Бразилию, другие страны. А те, кто хочет вернуться на родину, не могут откладывать отъезд на неопределенное время. Я должна была ехать.
— Это как понять, в Америку или в Австралию? Захотел, сел да поехал — так что ли?
— Ну не совсем так просто. Но все эти страны имеют в Китае свои представительства. Туда пишут заявления и через какое-то время получают визы и уезжают.
— Чудеса! Да ведь Китай вроде бы нашего курса придерживается. Что же он такое разрешает?
— Не знаю, Василий Михайлович. Знаю только, что едут люди и туда. И немало их.
— Пожалеют, наверное. А вот вам лично приходилось встречаться с американцами или там с англичанами?
— Я ведь работала в американских и английских конторах, Василий Михайлович.
Взгляд у него становится слегка настороженным, и я внутренне подбираюсь.
— То есть, как работали? Почему?
— В таких городах как Тяньцзин, Пекин, Шанхай… — ну и другие… до войны — да и после — было очень много иностранных фирм и банков и работать собственно можно было только там. Китайцы на работу принимали редко. И только некоторых специалистов. А специальность приобрести было трудно. Так что большинство русских работали в иностранных конторах. Я знаю английскую стенографию, машинопись. А последнее время была переводчиком в нашей, советской газете.
— И английский язык, стало быть, знаете?
— Знаю.
— Что ж, это тоже специальность. В городе, конечно, не в деревне.
— Да, я понимаю. Ну, на месте видно будет, чем я смогу заняться.
— Чем-нибудь уж займетесь, это точно. Человек вы, видать, грамотный. А скажите, Вера Константиновна, американцы с нами сильно несхожи?
— Я бы не сказала. Всякие они — и добрые, и злые, умные и глупые. Но в большинстве приветливые. С ними легко.
Может зря я это говорю? Может, лучше было бы смазать губы слегка горчицей.
Но Василий Михайлович как будто стряхнул настороженность. В глазах у него искренний интерес.
— А китайцы — какие они?
— С китайцами у нас много разного — в обычаях, в понятиях, в правилах поведения… а, в общем, они тоже всякие.
— Занятно все это. Если бы я в сорок четвертом не обморозился, тоже может, заграницей побывал бы. Посмотрел бы своими глазами.
— Вы, стало быть, тоже могли в Америку уехать? — спрашивает он, помолчав.
— Думаю, что могла бы.
— И другое, значит, выбрали. Трудно будет одной, но помаленьку, надо думать, освоитесь. Дети у вас хорошие, заботливые.
— Дети хорошие, это правда.
Он встает.
— Ну что ж, надо сходить узнать, когда отправляться будем. А то, может, уж хозяйство свое собирать пора. Но, сделав несколько шагов, он вдруг возвращается.
— Вера Константиновна — так кажется? Вы вот что, когда в Улан-Уде прибудем, возьмите бидон побольше и подойдите к служебному вагону. У меня в городе кума живет, а у нее корова есть. Может, ребятишкам молочишка раздобудем. Надо же их попоить.
Я все-таки успеваю поспать немного в тени ивы, а когда просыпаюсь, солнце уже собирается на покой, в небе ни облачка, воздух вокруг бледно-золотистый прозрачный, подсвечен полыхающими жарками. Возле речки слышны веселые крики — там еще купаются.
— Товарищи! — разносится над полем голос Василия Михайловича. — Через час отправление. Подтягивайтесь к вагонам. Старосты проверяйте — все ли на месте. Через час двигаемся.
Минут через пятнадцать поле пустеет, но никто не торопится лезть в теплушку, хотя наша, например, прибранная, с вымытым полом и огромным букетом на столе, выглядит сегодня как-то празднично. Люди толпятся у насыпи, слышен смех, шутки, даже безобразная старуха из дальней теплушки со злой безобразной шавкой на руках, улыбается и шутит с тем самым бунтарем, из-за которого разгорелся скандал в Маньчжурии, а он стоит загорелый, улыбающийся… Дальше столпилась молодежь — и моя дочь Татуля среди них — и поют какую-то задорную песню.
И вдруг голос Василия Михайловича:
— По вагонам!
Сердитая собачонка начинает лаять и рваться к теплушке, будто поняла и боится остаться. Группы распадаются, все спешат к своим теплушкам.
— По вагонам!
Эту ночь я, наконец, сплю спокойно, почти без снов и, даже проснувшись среди ночи, не впадаю, как с недавнего времени повелось, в панику. Все образуется. Сначала будет трудно, а потом понемногу выбьюсь и я. Интересно только — куда меня вынесет?
Улан-Уде — как же он раньше назывался, Верхнеудинск, что ли? — встречает нас барабанным боем. В раздвинутую дверь видно, как шагает по перрону отрад мальчиков-пионеров: босые ноги, красные галстуки, на головах у всех аккуратно сложенные из газеты пилотки; такая же пилотка на пожилом учителе, который идет впереди, недовольно покрикивая на отрад.
У служебного вагона толпятся репатрианты. Распоряжается Сашка, что-то спокойно объясняет Василий Михайлович. Оказывается, он договорился с каким-то овощным подвалом, и нам продадут там картошку. От каждой теплушки отряжается по двое мужчин с мешками. А Василий Михайлович уже подробно растолковывает, где рынок — при удаче там можно купить яиц, а при очень большой удаче — масло. Стоить, правда, все это будет дорого, но для нас пока что цена — пустой звук — непонятно, что дорого, что дешево. Это понимание придет несколько позже, а пока я даю Татуле сто рублей с инструкцией покупать, все, что только удастся. Мы же с Лидией Николаевной — это все та же высокая дама в красном жакете — держа в руках бидоны, идем в сопровождении Василия Михайловича к его куме за молоком.
Узенькие не мощеные улочки, приземистые, потрепанные ветрами и жизнью домишки, похожие на скромные домики харбинских пригородов — Гондатьевки, Славянского городка, Зеленого базара. Кое-где на окнах занавески из газет с трогательно выстриженным узором: ромбы, квадратики, кружки. Помню, в детстве наученная кем-то я много раз складывала листок бумаги, а затем вырезала по сгибу разные геометрические фигуры. Получалось бумажное кружево. Газетное кружево я вижу впервые.
Мы быстро шагаем, то по середине поросшей травкой улицы, то по деревянному — в три доски — тротуару и, наконец, подходим к низкому опрятному домику, Василий Михайлович просовывает руку в щель в заборе, шарит, что-то дергает, и калитка открывается. И сразу же в глубине двора заливается отчаянным визгливым лаем собака, одно из окошек распахивается и в нем появляется круглое добродушное женское лицо.
— Проходите, проходите, — нараспев говорит приятный женский голос. — Это кого же ты, Вася, ко мне в гости привел?
Мы перешагиваем высокую подворотню и по тропинке, по обе стороны которой разбиты аккуратные грядки, идем в дом. Крошечные сени, за ними комната очень чистая, очень светлая и очень скромная. Справа русская печь — как давно я не видела таких. На окошке, завешанном белой марлей, в банках из-под консервов растет кирпично-красная герань и какие-то неизвестные мне растения с узорчатыми двухцветными листьями. Стол покрыт чистой клеёнкой.
— Знакомься, Маша. Это из эшелона моего женщины. Вера Константиновна и Лидия Николаевна. Я пообещал, что ты молока им нальешь от своей коровы. Ребятишки у них.
— Неужели ж не дам. Да вы садитесь, садитесь. Сейчас в погреб слазию. Это вы нынче хорошо попали — я ночь в больнице дежурила, пришла, корову подоила, свиней накормила, а продавать уж не пошла — поспать собралась.
Мы усаживаемся на табуретки, а она, захватив наши бидоны, уходит во двор. На стене висит бледный смазанный портрет солдата, по-видимому, увеличение с маленькой фотографии. За раму растресканного зеркала заткнуто несколько бумажных цветочков и карточка хохочущей девушки с пышными волосами.
Маша скоро возвращается с полными до краев бидонами.
— Нате, поите ребятишек, — говорит она. — Молочко у меня хорошее, цельное, не магазинное. Больница нам делянки выхлопотала, так я всю зиму корову досыта кормила. Сосед покосить помог, а я с ним отходами делюсь, какие из больницы таскаю. Каждый день ведра два притаскиваю. И мои свинки сыты, и ему подброшу..
— Ну, Марья, ты прямо куркулихой стала. Смотри, запретят скоро коров в городе держать, тогда куда денешься?
— А ну тебя, накаркаешь еще. Кому она корова-то моя мешает, а пользы сам, знаешь, сколько. Федоровой матери в деревне помогаю, дочке в техникум масло шлю, а то и деньжат, чтобы училась получше. На соседней улице учительница слепая живет, ей молоко ношу. Ты вон женщин привел… Да вы, может, откушаете с нами, с Васей, да со мной. Я вот сейчас быстренько картошки отварю, грибки соленые есть в подполе, огурцы еще совсем хорошие. Откушаете, а?
— Спасибо большое, но мы должны торопиться. Пока эшелон стоит, тысячу дел надо успеть сделать. Дети ждут…
— А ты, Василий?
— Да вот не знаю, доберутся они без меня до станции.
— А чего ж не добраться? Все прямо, прямо, а там уж путь завидится. По ней и идти до самой станции.
— Конечно, мы найдем дорогу, Оставайтесь, Василий Михайлович. Большое вам спасибо. И вам, Маша, огромное спасибо. Скажите, сколько мы вам должны?
У нее делается обиженное, недоумевающее лицо:
— То есть, как это должны? Неужели ж я с вас деньги за молоко для детей брать стану? — Она наклоняется к нам и, слегка понизив голос, задает вопрос, который не раз зададут мне в будущем: — Вы по какой статье идете?
— Я не знаю… Как это по статье?..
Василий Михайлович громко хохочет:
— Да не ссыльные они. Маша. Репатрианты они…
— Какие еще репа… рента…? Тьфу ты! Все один черт, раз в эшелоне, — и она тоже хохочет.
Мы идем с Лидией Николаевной обратно, как нам было сказано. Она без умолку говорит — быстро и очень возбужденно.
— Какая она славная, эта Маша. Так хорошо сказала: «Неужели ж я с вас деньги за молоко для детей брать стану!» И Василий Михайлович славный. Добрые они. А это так важно для меня… для нас, я хочу сказать… встретить добрых людей. Вы знаете, я ведь разошлась с мужем, потому что он не хотел ехать сюда… Не только из-за этого, конечно, но главная причина — эта. Мы с ним очень ссорились перед отъездом. Он не хотел отпускать сыновей, у него есть средства, хорошая служба в нефтяной компании. Он говорил, что даст мальчикам первоклассное образование. А я что? Одна сестра у меня замужем за французом, другая за англичанином. Все меня отговаривали. А я слышать ничего не хотела. Только в Союз! Отвоевала мальчиков. Консульство мне помогло. А на прощанье он мне сказал: «Ты еще пожалеешь об этом, горько пожалеешь. Ты что, забыла, сколько народа — и я в том числе — просилось в Россию, когда началась война — на фронт, в госпиталь, на любую работу в тылу, что угодно? Мы и ответа не получили. Чужие. И ты никогда не станешь там своей». Я не верила, слышать ничего не хотела. Но вот знаете, тогда в Маньчжурии — ну вы ведь слышали весь этот крик — я вдруг испугалась. А что, если он был прав? Что, если я действительно испортила жизнь детям из-за каких-то своих фантазий… У меня все эти дни было очень тяжело на душе… А вот сегодня — эта Маша, Василий Михайлович… Такие оба славные. Мне сразу как-то полегчало. Может, все-таки обойдется… Как вы думаете?
— Наверное, обойдется. Постепенно…
— Я рада, что мы с вами ближе познакомились. Жаль только, что едем в разные места. Вы на Алтай?
— Да.
— А я в Красноярский край. Дайте мне свой адрес, а я дам вам свой. Будем переписываться. Чем черт не шутит, может, и встретимся когда-нибудь.
Мы расходимся по своим теплушкам. Скоро отправление. На станцию Селенгинск поезд приходит вечером. Поздние вечерние сумерки, просвечивающие кое-где редкими огоньками; по перрону, взад и вперед прогуливаются люди, наверное, в ожидании, местного поезда. Мы с Валей — женой Андрея и Татулей раздвигаем дверь и садимся против нее на диване. В проеме возникают фигуры людей, долетают обрывки фраз, и я жадно ловлю их, стараясь по ним представить себе жизнь, которая скоро станет и моей жизнью. Пробегают девочки-подростки, оживленно толкуя про экзамены, про какого-то, надо понимать, ненавистного учителя, идут две пожилые женщины, по-видимому, продававшие на рынке яйца и теперь спешащие домой, чтобы с ночи занять очередь за ситцем. «Кланька сказала, с утра давать будут». Степенный мужичок рассказывает другому о заработках на севере. И вдруг…
— У чиє ты нарядился?
Злой, невероятно громкий голос будит половину обитателей теплушки. Поскрипывают нары, раздаются вздохи, сонное бормотание.
— Нет, ты скажи мне, паразит, — у чиє ты нарядился?
Мы все трое бросаемся к двери — то ли закрыть ее, то ли посмотреть на обладательницу страшного голоса. Последнее вернее.
Неподалеку от вагона рослая здоровенная баба держит за отвороты пиджака невысокого щуплого мужчину и трясет его так, что голова мотается из стороны в сторону, грозя оторваться.
— Да постой ты, баба неразумная, погоди немного… Не надо шуметь… все сейчас по порядку объясню, — довольно спокойно бормочет он, вяло пытаясь оттолкнуть ее. В крике ее возникают уже более миролюбивые нотки, и скоро они двигаются дальше и исчезают, проглоченные серым мраком.
— Зин, Зин! — взволнованно взывает женский голос. — Погоди меня, Зин, чего я тебе скажу…
Идущая мимо женщина — молодая, судя по походке, приостанавливается и через несколько секунд к ней присоединяется другая.
— От самой двери за тобой бегу, — прерывисто дыша, говорит она. — Петька из заключения вернулся. Римкин Петька. Вот беда-то какая. Давеча его здесь в городе видели. Досрочно освободился. Римка-то с учителем после экзаменов в Туркестан собирались ехать. А теперь что? Порешит он их обоих.
— Ой, что ты, Шура? Бежать им надотъ.
— А, как убежишь? У него кругом дружки. Помогут. Он Римку, знаешь, как любил.
— А за что он по первоначалу-то сел?
— Да по пьяному делу. Седьмого, на праздник, выпил с другими конюхами липшего и колхозному жеребцу губу к стойке приколотили. Тот, конечно, взъярился, рванул, двух кобыл изувечил и девчонку скотницыну затоптал. По десять лет получили. Да отсидели-то всего четыре. Вышли. А Римка, не дождавшись, с учителем сошлась. Что ж теперь будет! Петька мужик горячий, добром не кончится.
Мы переглядываемся с Валей, и я решительно задвигаю дверь.
А на утро Байкал. Серебрящиеся под солнцем гребешки волн, привольно раскинувшийся, красивый. Прежде чем поезду начать нырять в тоннели, мы долго стоим на каком-то полустанке. Склон невысокой сопки, придвинувшийся к самому полотну дороги, сплошь зарос цветущим багульником. Ветер шевелит нарядные цветы и кажется будто с вершины льется вниз розово-лиловый пенящийся поток, а лужайка у подножья ее пестреет яркими, с детства знакомыми и давно невиданными цветами.
Говорят в этих тоннелях обвалы бывают, — нервно поеживаясь, сообщает старушка из соседней теплушки. — Будто бы на днях еще был. Может, это наши попали — первая партия…
— Типун тебе на язык, — обрывает ее муж — сухонький старичок, отец которого строил КВЖД. — А я вот что интересное слышал. Будто один заключенный скульптор предложил высечь бюст Сталина высоко в скале, чтобы далеко-далеко было видно. За это ему было обещано освобождение. И высек, говорят, замечательно. Говорят, надо смотреть после пятого тоннеля. Только из теплушки вряд ли увидишь…
— Откуда мог взяться в тюрьме скульптор? — недоумевающе вскидывает брови его жена.
— Ну, мало ли что бывает.
— А его освободили? — спрашиваю я.
— Об этом история умалчивает. Но все-таки я попробую высунуться в дверь после пятого тоннеля. Может, что-нибудь и увижу.
Я до сих пор прекрасно помню, тревожное чувство надвигающейся беды, которое наваливалось на меня всякий раз, когда поезд с грохотом устремлялся в густой мрак тоннеля… Но поезд скоро вырывался на волю. Синее небо и яркое солнце, свет, парадные краски. Жизнь снова начинала казаться заманчивой, полной приятных неожиданностей… И тут же мы опять оказывались в грохочущей черноте и притаившаяся в темном углу беда выползала, и подбиралась все ближе и ближе, начиная сдавливать горло. Тускло-оранжевый огонек единственной свечи испуганно мотался из стороны в сторону, ничего не освещая, никого не успокаивая и, когда отсвет его выхватывал на миг из темноты чье-то лицо, то выражение глаз ясно говорило об испуге и неуверенности.
Но всему приходит конец. Тоннели остались позади, и мы, набирая скорость, понеслись в сторону Иркутска. В Иркутске поезд простоит не меньше восьми часов. При удаче можно будет съездить в город. Вот только хочу ли я этого?