Рано утром я просыпаюсь от холода. Из всех щелей и дыр сочится леденящий, как ключевая вода, воздух. Некоторое время пытаюсь уворачиваться от обжигающих струек, но быстро сдаюсь. Из лежащего в головах дорожного мешка вытягиваю теплую кофту и носки, накидываю свое одеяло на маму и девочек, пристраиваю мешок и чемодан так, чтобы они закрывали большую щель как раз у нас над подушками, поспешно одеваюсь и выползаю наружу. Сашка оказался прав — холод наступил-таки. Градусник, прибитый кем-то в стенке, показывает семь градусов мороза, а за оконцем летний пейзаж: ярко светит солнце, синеет небо, пламенеют на лужайках царские кудри. У печки возится Люся.
— Холод-то какой, — шепчет она. — Кока замерз у меня, плакал ночью. Не простудился бы. С мамой его оставила, а сама пошла печку топить. Вот только не горит никак.
Тихонько переговариваясь, мы все-таки разводим огонь, засыпаем уголь, ставим чайник.
Поезд замедляет ход, а скоро и совсем останавливается. Станция. Мы с Люсей отпираем висячий замок и с трудом отодвигаем тяжеленную дверь. Надо проветрить теплушку. Я подхожу к образовавшемуся проему и останавливаюсь в недоумении. На соседнем пути стоит какой-то странный поезд. Тоже теплушки, но не кирпичного цвета, а буро-зеленые; крошечные оконца забраны железными решетками. На двери висит огромный чугунный замок, вроде нашего, — только мы, по распоряжению Василия Михайловича и Сашки, запираемся на ночь изнутри от воров, а тут замок повешен снаружи. И самое странное — под вагоном горит несколько электрических лампочек и еще несколько на крыше, в углах. Что это? Ценные товары? Оружие? Высунувшись, я вижу в проходе между составами удаляющуюся спину солдата с автоматом, на поводке он держит рослую черную овчарку. Господи, Боже мой! Что это значит?
— Вера Константиновна, — еле слышно шепчет подошедшая Люся, — поглядите туда! Видите?
В зарешеченном окошке, бледное изможденное лицо, темные мрачные глаза устремлены на меня. За этим лицом еще два, смутно намечающиеся в сумраке вагона. И вдруг до нас доносится голос, надтреснутый, торопливый.
— Откуда?
И я также торопливо отвечаю полушепотом:
— Из Китая. На целину.
— В ссылку?
— Не-ет. Репатриируемся.
И тут человек начинает говорить быстро-быстро, проглатывая слова:
— Я вас очень прошу, пожалуйста… Пошлите открытку в Ленинград. Напишите — Саша жив, встречался с Левой… Появилась надежда… Пожалуйста…
— Адрес? — шепчу я. — Куда послать?..
Совсем рядом раздается тяжелый топот. Солдат возвращается бегом, останавливается рядом с нашей теплушкой и начинает орать, пересыпая речь отвратительными ругательствами. Лица в зарешеченном окошке исчезают, а мы с Люсей, не сговариваясь, толкаем дверь и отступаем к печке, которая тем временем хорошо разгорелась и обдает нас приятным теплом.
— Кто они? Вера Константиновна, кто они? — спрашивает Люся. Светлые капельки сползают по бледному кукольно-хорошенькому личику. — Господи, жалко-то как!
— Не знаю, Люся, — растерянно отвечаю я.
Но я знаю. Как же мне не знать. Перед самым отъездом, сжигая разные бумаги, я опустила в огонь и три грязные мятые открытки, полученные еще в Харбине, как-то проскочившие «оттуда». Две написанные корявыми крупными буквами, одна — отточенными, узкими. Вместо подписи закорючки. Содержание одинаковое: «Коля жив. Просит за него не беспокоиться. Всех целует». Последняя была получена в тридцать первом году. После этого ничего.
Чайник булькает, закипая. Люся тихонько плачет, утирая слезы скомканным платочком. У меня пересыхает горло и начинает болеть сердце.
— Не скажем никому об этом, Люся? Хорошо? — хрипло говорю я. — Зачем остальных расстраивать. Да мы ничего и не знаем об этих людях.
— Не скажем, — покорно шепчет она.
Когда стало известно, что репатриация состоится, я решила, что во время путешествия буду вести дневник. Так важно, казалось мне, сохранить свежие впечатления. В воображении я дожидалась, пока затихнет вагон, усаживалась под лампу и начинала записывать все, что поразило меня в течение дня. Описывала людей, пейзажи, вспоминала разговоры, стараясь не забыть меткие словечки, выражения, прежде мне неизвестные. Как интересен был этот новый открывающийся мне мир, — не всегда понятный — и не всегда приятный, наверное — но с в о й, русский, отныне мой мир! Несколько вырванных из тетрадки страничек, испачканных сажей и захватанных грязными пальцами, мелко исписанных с обеих сторон — вот все, что представляет собой мой дневник. И писался, он не каждый день «лишь только станет смеркаться», а один-единственный раз, ночью, когда я дежурила у топившейся печурки, вскоре после того как мы отъехали от Красноярска. Вот он:
«Около двенадцати часов дня поезд пришел в Красноярск. Ветрено и холодно, хоть и солнечно. Андрей ушел на рекогносцировку и обнаружил за каким-то полуразрушенным зданием трубу, из которой бил фонтан горячей воды. Побежали стирать. Я оказалась третьей в очереди, а когда кончила, в хвосте было уже человек тридцать. Потом пошла на вокзал, отправила письма в Китай, купила рыбных консервов и черствых медовых пряников. Хлебный ларек был, к сожалению, закрыт. В сквере рядом с вокзалом плясали какие-то люди. Две женщины в вывороченных тулупах с измазанными сажей и красной краской лицами пели довольно-таки похабные частушки и кривлялись. Старушка, продававшая редиску, сказала мне, что это гуляет свадьба, и что они гневят Бога, потому что сегодня Троица и пить можно начинать, лишь помолившись… Странно! А на перроне возле нашего вагона толпились цыгане. Женщины в ярких шалях, длинных юбках, в ушах кольца, на шее болтаются бусы и всякие побрякушки кричали: «А ну, кому погадать?» Я еще раньше видела такие же толпы их на линии железной дороги в Китае, но как-то не ожидала встретить здесь. Прибежал Сашка, начал очень грубо гнать цыганок. Одна, молоденькая, вцепилась мне в руку: «Всю правду скажу. Слушай меня; девушка… всю правду узнаешь». Я сунула, ей рубль и стала выдирать руку, говоря, что не хочу гадать, но она не отпускала меня и выкрикивала какие-то непонятные слова. Рядом две цыганки пели что-то залихватское и в то же время тоскливое, и маленький мальчик плясал, пошевеливая узкими плечиками. Шум стоял невообразимый. Наконец, прибежали два милиционера. Началась потасовка. Одна из цыганок упала на землю и отчаянно заголосила. Но тут загудел подошедший паровоз, старосты закричали «по вагонам».
Мы уже довольно далеко отъехали от Красноярска, как вдруг увидели в поле еще один цыганский табор. Кибитки, телеги с парусиновым навесом, распряженные лошади, костер, яркие одежды, дети… Увидеть в Советском Союзе подобную пушкинскую сцену было весьма неожиданно. И скорее приятно. Не все, значит, здесь так строго и налажено, как нам говорили.
А немного позднее мы въехали в лесной пожар. Еще издали стало видно дымно-багровое пламя, запахло гарью, поезд ускорил ход, неожиданно пламя подступило к самой насыпи.
За приоткрытой дверью проскочила лужайка, на которой скопились звери: зайцы, лиса, что-то похожее на волка; промелькнули полные ужаса глаза косули, к которой жался маленький олененок. «Задвигайте дверь скорее, скорее», закричал кто-то. «У нас воды не больше полведра» — тихо сказал Андрей, наклоняясь ко мне, и тут мне стало очень страшно, наверное, так же, как той косуле на лужайке — ведь даже машинисту дать знать невозможно. Мечущееся по ту сторону тоненькой сухой перегородки пламя и полная беспомощность…
Наверное, мы ехали через этот полыхающий ад какие-нибудь две минуты, а когда выскочили снова на Божий свет, оказалось, что у меня совершенно влажные волосы и ноги ватные. И вокруг все были бледные-бледные и молчаливые. Снова откатили в сторону дверь, и кто-то осторожно высунулся посмотреть. Ни одна теплушка не загорелась. Интересно — почему? Искры ли гасли, не долетев, или вагоны покрыты не воспламеняющимся составом? Хорошо бы знать на будущее. В Красноярске на вокзале говорили, что лесных пожаров много.
На первой же остановке к нам прибегал Василий Михайлович, встрепанный, с испачканным сажей лицом, с воспаленными глазами. Оказалось, он ехал на паровозе, вернее, на тендере, наблюдал за состоянием теплушек. Мы угостили его чаем. Он пил и рука у него все время вздрагивала».
Эти записи я делала, сидя у печки в угомонившейся наконец теплушке. Сонное дыхание, похрапывание, бормотание, скрип вагона, и время от времени звенящий, тоскливый вздох. Это вздыхает рояль, наверное, ему надоело трястись в тесноте и темноте, хочется музыки, стремительных пассажей, звучных аккордов, легкого стаккато, но единственно, что он может, это тяжко мелодично вздыхать. Вещи, занимающие треть теплушки, начинают притоптывать, словно перестраиваясь, будто хотят начать наступление на беззащитных спящих людей. Огонек свечи пляшет, и тень, которую отбрасывает чайник на пятно света на полу, все время меняет форму. Вот сейчас отчетливо вырисовывается профиль брата Фауста — монаха, принимавшего гостей в монастырском винном погребке в горах неподалеку от Пекина, где французские монахи делали вина из местного винограда. Погребок был очарователен. Посетители сидели на перевернутых бочонках, расставленных вокруг грубо сколоченных столов, пили светлое легкое вино, к которому подавались — очевидно, для возбуждения жажды — мелкие соленые креветки, орешки и хорошо приперченные печенья, и слушали рассказы брата Фауста, невысокого, худощавого, с. огромным красноватым носом и лукавыми глазами, с русским георгиевским крестом на сутане. Он охотно подсаживался то к одному, то к другому столу и рассказывал о Пекине конца прошлого и начала настоявшего веков, о жизни и нравах того времени, о боксерском восстании, во время которого он вынес из-под огня несколько десятков раненых русских солдат. Брат Фауст говорил по-английски бойко, хотя и с сильным французским акцентом и нередко вставлял в свою речь русские слова, давно вышедшие из употребления, от которых веяло чем-то давно прошедшим и милым… Вагон сильно встряхивает, большеносый профиль брата Фауста исчезает, уступая место высунувшемуся из рукава кулаку. Кряхтя, надвигаются вещи. Вздыхает рояль. Я поеживаюсь, смотрю на часы. Еще десять минут и можно будить Шуру, сдавать ему дежурство.
После Новосибирска поезд свернул с транссибирской магистрали и направил свой тряский бег в Барнаул. И сразу же угасла буйная красота сибирской природы — или мне только так показалось? — отхлынули от дороги могучие леса, исчезли горящие яркими красками луга. В проеме двери проплывают поля, небольшие деревушки, сельское кладбище на косогоре, к покосившейся ограде которого прикреплено длинное кумачовое полотнище с неожиданным лозунгом «Слава труду!» Съежились станционные постройки, в вокзальных буфетах хоть шаром покати. Наш поезд, игнорируя график, нет-нет простаивает часами в открытом поле или на заброшенных полустанках. Но на этом отрезке дороги оказались и свои плюсы — во-первых, появились маленькие туго упакованные старушки с мешочками через плечо, с корзинками и бидонами. У них мы покупали «продукт»: вареную картошку, полстакана варенца с квадратным кусочком аппетитной коричневой корочки на поверхности, зеленоватую еще землянику, из которой, однако, можно было варить некое подобие компота (один раз даже пушистую, еще теплую пшенную кашу в котелке). Все, что они выносили к поезду, сметалось нами в один миг, хотя цены были очень и очень немалые. Вообще «подъемные», выданные в Отпоре таяли с быстротой апрельского снега на солнцепеке. А дети были постоянно голодны, и Ника все время прикладывалась на краю нар и засыпала… И тут Бог послал нам небольшой источник пропитания. Надо сказать, что к этому времени Василий Михайлович совсем расхворался, у него воспалилась незалеченная рана, распухла и побагровела рука. Он лежал в своем купе в медвагоне, подвергаясь бессмысленным, на мой взгляд, и — что еще хуже, — мучительным процедурам. Сашка и докторша Эльвира в любовном угаре почти не покидали ее купе. Никто к нам не заглядывал, никто нами не руководил, ехали без надзора, тихо и мирно. И вот, в первый же день на какой-то маленькой станции к вагону подошел железнодорожник и попросил: «Давайте, ребята, подкиньте вот старушку до Черепаново. От поезда отстала». Мы охотно согласились. Аккуратная кареглазая старушка уселась на один из своих мешков, неподалеку от двери, вступать в разговор отказалась, роняя лишь «да» и «нет» в ответ и испуганно косилась по сторонам. В Черепаново она собрала свои мешочки, суетливо поблагодарила нас и слезла, а потом мы обнаружили на столике рядом пять сметанных лепешек в чистой тряпице — плата за проезд.
Вскоре у дверей вагона появились еще три якобы отставших от поезда старушек с просьбой «подвезти их». И весь тот день от станции к станции у нас в теплушке не переводились транзитные пассажирки, оставлявшие за проезд на столике кто два яйца, кто несколько лепешек или картофелин, а то и комочек масла и краюшку домашнего хлеба с вкусной подпеченной корочкой. Все попытки отклонить эти дары успеха не имели. Старушки пугались, что-то бормотали, кланялись и отталкивали руки, приговаривая «детишкам гостинчик». Ну что ж, гостинчик так гостинчик! В тот вечер мы хорошо накормили детей, честно разделив всю полученную снедь. На срочно созванном совещании было принято решение старушек-мешочниц и впредь «подвозить» — причем чем больше,
тем лучше. Запротестовал, правда, отец Андрея, в прошлом занимавший крупный пост на Китайско-Восточной железной дороге. В его представлении это было вопиющее нарушение Закона. Недопустимое? Но большинством голосов решение все же было принято.
Старушки держались очень скромно. Запомнились лишь две. Одна — крупная, толстая в шерстяных белых чулках в калошах, в какой-то невообразимой упряжке, так что спереди и сзади у нее висело огромное множество мешочков, баночек с огурцами, бутылей, свертков, склянок. В руках она держала объемистую кастрюлю. Забравшись с большим трудом и с помощью мужчин в вагон, она тяжело перевела дух и освободившись от своей поклажи, плюхнулась на предложенный стул. Отдышавшись, однако, оказалась гораздо разговорчивей своих предшественниц.
— Что, бабка, на свадьбу едешь? — спросил ее Люсин отец, Алексей Данилович, похвалявшийся своим умением разговаривать с «народом». С некоторых пор он даже букву «г» стал выговаривать как «гх».
— На свадьбу, батюшка, на свадьбу, — охотно подтвердила она. — Племяшка замуж идет. Томка. Бе-едовая девка. С тремя гуляла, всех протурила. А этого как увидела, сказала: мой будет. И, верно, ее. Шофер в Мэтеэсе. Деньги гребеть… Дом будут ставить. Вот везу гостинчики разные.
— А в кастрюле у тебя что?
— В кастрюле кутья.
— Да ты что, бабка? Кутью на похоронах едят, а не на свадьбе. Обмишурилась ты чего-то?
— Не обмишунилась я, батюшка. На всякий случай везу. Где свадьба, там гульба, где гульба там драка. А драка, сам знаешь… Если мужики три дня без передыху жрут — чего может быть? Все обиды вспомнятся. И насчет того, кто с какой бабой на сеновал ходил, и деньги в дележку утаенные, да мало еще чего. Тут и до греха недолго. А кутью-то надо делать в покое, да с молитвой. Вот загодя и готовлю. Не понадобится, перекрещусь, скажу слава те, Господи, и обратно увезу, ребят угощу — она ведь сладкая с узюмом. А случится грех… что ж, у меня все готово.
На одной из станций ее встретила веселая ватага — рыжая деваха и несколько подвыпивших молодцов. Они шумно благодарили нас, приглашали на свадьбу, обещали на следующий день «домчать» на грузовике, догнать эшелон. На прощанье старуха сунула мне прямо в руки узелок с картофельными шаньгами и кусок пирога с черемуховой мукой. Сибирские лакомства — как давно я их не ела, с самой революции.
Вторая из запомнившихся старушек была злая и подозрительная. Она смотрела исподлобья, а время от времени, резко повернувшись всем корпусом, впивалась в кого-нибудь настороженным, неприязненным взглядом, словно хотела застигнуть за чем-то, поймать на месте преступления. А затем опускала глаз и сидела, пожевывая губами, будто сортируя и раскладывая по полочкам собранные сведения.
Я читала детям вслух стихи Алексея Толстого и, когда они в какой-то момент, дружно рассмеялись, она вдруг не стерпела:
— Откуда это вы такие развеселые едете?
— Издалека, бабушка, — охотно отозвался Алексей Данилович, — от самого Желтого моря.
— Это чтой то за Желтое море. Не слыхала.
— А про Китай слыхала?
— Про Китай неужели не слыхала, — она обиженно поджала губы, — Сорок лет детей в школе учу. Неужто оттудова?
— Оттуда, бабушка, оттуда.
— Господи прости. А они у вас, выходит, все, — она обвела рукой женское население вагона, — китайки будут? Желтомордые?
— Почему китаянки? По лицу разве не видно? Побелее вашего.
— Тогда, значит, шпионы. — Она посуровела, поджала губы.
— Бабушка, да побойтесь Бога, какие мы шпионы, — оскорбился Алексей Данилович. — Едем целину поднимать. Кто бы стал шпионов вагонами засылать. Да еще с детьми и со стариками.
— Уж не знаю кто — врагу все доступно, — сухо ответила она и больше не проронила ни звука. Слов благодарности или прощания мы от нее так и не дождались. Только тяжелый неприязненный взгляд напоследок.
В Барнаул приехали утром. Сашка сообщил, что простоим мы там часа три, затем двинемся на Михайловку, где пересядем на грузовики и к вечеру должны прибыть в Солоновку. Конец пути! Что-то будет? Что-то будет? — привычно простучало в голове. Ехать бы и ехать неизвестно куда. Подвозить старушек. Печь ломтики картошки на железном листе. Пить чай по вечерам, когда за раздвинутой дверью скользят поля, леса и деревеньки. Как это все было хорошо и мирно. И вот на тебе! Приехали! Сашка посоветовал «поразнюхать» насчет еды, и я с младшими дочками отправилась на вокзал. Наш длинный эшелон со своими крошечными мирками харбинцев, мукденцев, шанхайцев, дайренцев и т. д., порядком подсокра-тился — вагоны начали отцеплять и отправлять по местам назначения еще в Новосибирске. Сейчас нас оставалось всего пять теплушек, а до Михайловки доедут только три.
На вокзале было полно народа. Еды никакой. Мы вышли на привокзальную площадь, и я застыла на месте. Что это? Небольшая круглая площадь буквально устлана людьми. Первая мысль — снимают фильм военного времени. Но слишком уж всё естественно. Храпят, раскинув руки и ноги, мужики; сидит, обхватив руками колени девчонка с грустными испуганными глазами; о чем-то сплетничают две старухи; бегают дети; беременная женщина, сотрясаясь не то от рыданий, не то от тошноты, хватается за стенку… Что это?.
— А это билетов люди дожидаются, — будто прочитав мои мысли говорит старичок железнодорожник. — На вокзале ночью оставаться не позволено, вот и расположились кто где.
— А вы не знаете, где здесь можно купить какой-нибудь еды? В дорогу.
— Насчет еды у нас туго, — смущенно ответил старичок.
— Хлеб обычно с утра разбирают. Может, конечно, консервы какие найдутся в гастрономе напротив, но и то навряд ли. Как никак с вокзалом рядом. А я вам вот что посоветую, — вдруг оживился он, — Подойдите к буфету с черного хода — вон там — и спросите Валю заведующую. Может у ее что есть, так она с удовольствием… Баба хорошая.
Валя оказалась прообразом нарядных кукол, прячущих в пышных ярких юбках горячие чайники — желанный приз на наших благотворительных базарах и лотереях. Неправдоподобно румяные круглые щеки, черные брови дугой, красивый, как нарисованный, рот, веселые и глуповатые серые глаза. Она сразу же запричитала над Никой.
— Господи, заморыш-то какой… Смотреть жалостно, ни кровинки нет…
— Да вот едем мы уже семнадцать дней, устали очень…
— О, Господи, что же это с людьми делают! Погодите, я сейчас. — Через две минуты она вернулась с кульком, из которого торчали аппетитно-коричневые пирожки. — Кушайте, девочки. С рисом и с повидлом. Что было, взяла. Нет, нет, не надо денег, это я так. Кушайте! Садитесь, девочки, здесь на лавочку, а я тут у мамы вашей кой чего поспрашаю. Лишь только мы остались вдвоем, она наклонилась к моему уху и жарко прошептала:
— Тюля есть?
— Какая тюля?
— Ну тюля, обнакновенная, белая или цветастая какая.
— Тюля? — в первый момент я представила себе рыбку «тюльку», которую никогда не видела, но о которой то ли слышала, то ли читала где то. В следующее мгновение я сообразила: — Тюля? Есть.
Ее глаза загорелись. Мои, думаю, тоже: наклевывалась сделка. Какое счастье, что одна приятельница уже перед самым отъездом принесла мне на вокзал в Харбине в подарок большой сверток оконного тюля, прослышав, что тюль в Советском Союзе ходовая валюта. Я сунула его в дорожный мешок и сейчас он был под рукой.
— Сколько?
— Не знаю. Метров десять, а, может, и больше.
— Белый?
— Белый.
— Слушай. Я сейчас соберу еды и пойдем. Ты мне вынесешь. Не бойся, не обману. Мне на девчонку твою смотреть сердце щемит. Идите потихоньку к эшелону, я догоню.
Пакет, который она принесла, действительно был щедр. Кусок жареного мяса, пирожки, крутые яйца, упакованный аккуратными квадратиками сладкий творог, мягкий серый хлеб, бутылка кефира? И все это богатство за какой-то сверток тюля, который только зря занимал место. Какие прекрасные сюрпризы Дарит иногда жизнь! Поскольку тюль был не у меня одной, у дверей нашей теплушки завязалась оживленная торговля. Прибежали еще две Валины подружки, такие же румяные куклы, а я, распрощавшись с Валей, отправилась проведать Василия Михайловича. Оказалось, что он останется в Барнауле; за ним должны были приехать товарищи с работы.
— Очень жалею, что до места вас не довез, не устроил, — говорил он. Мне показалось, что у него высокая температура. Глаза лихорадочно блестели. — Я Сашке наказал, чтобы он на первых порах вам помог, да только веры у меня в него нет — больно уж шалый. Прошу, Вера Константиновна, если что, пишите мне на Сельхозуправление. Если смогу, помогу, а то, может, и сам подъеду посмотреть, как вы все там? А вы, главное, голову-то не вешайте, наладится понемногу.
Михайловка. Наспех сбитые станционные постройки. Несколько грузовиков на площади, серый поселочек. Из вагонов вещи выгрузили быстро. Паровозик свистнул и тронулся, увозя с собой и нашу теплушку, наш дом, наше уютное пристанище. Я стояла возле своих вываленных на землю вещей и тоскливо провожала ее взглядом.
— Чего стоишь? — недружелюбно сказал мне пожилой шофер, — Ждать не буду.
Сейчас, когда я вспоминаю переезд от Михайловки до Со-лоновки, мйе представляется, что он весь состоит из каких-то странных сцен, разговоров, поступков, имевших ко мне весьма отдаленное отношение, которые я, однако, пристально наблюдала со стороны.
Два моих сундука, чемоданы и несколько предметов мебели лихо закинули на грузовик ражие мужики, присланные за загадочной «реалью», оказавшейся вздыхавшим по ночам роялем — закинули после того как я предложила им сто рублей, невзирая на протесты Иохвидова и Андрея, усматривавших в моих действиях правонарушение и предлагавших погрузить все самим. Высокий мужик спокойно взял деньги и сказал:
— Колька тоже Солоновский. С вами поедет и разгрузиться поможет. Десятку ему дадите. И шоферу тоже десятку. Довезут, не сомневайтесь.
И мы понеслись по ужасной ухабистой дороге. «Цирк! Цирк приехал!» кричали ребятишки в деревнях, которые мы проезжали, а мы, с покрытыми толстым слоем пыли лицами, на которых выступали лишь глаза и губы, испуганно взлетающие вверх на пружинящей тахте, хватающиеся друг за друга, наверное, и правда были похожи на кочующий цирк. В районный центр Волчиху приехали уже в темноте. Крики, ругань, клубок дерущихся тел, который выкатился на нас из дверей чайной. Человек, из плеча которого хлестала кровь и который сначала, ища поддержки, схватился за Татулю, а затем, испачкав ее кровью, рухнул на землю. Свистки, женский визг. Мама с потвердевшим лицом и с сощуренными глазами отошла в сторонку, держа за руки испуганных девочек в красных пальтишках… Потом мы оказались в чайной. Словоохотливая старушка уборщица сводила нас во двор к колодцу умыться и сообщила, что это гуляют московские комсомольцы. «Слава-те, Господи, скоро до последней копейки пропьются, тогда, хочешь-не хочешь, за ум придется браться. А вы в Солоновку, значит? Там хорошо — озеро есть, грибов много, ну и потише будет, не то что у нас. Здесь как-никак центр. Районный». Пить горячий чай было наслаждением. Пугало то, что наш мрачный шофер пил не чай, а водку. Дядя Коля — сопровождающий — даже пытался его урезонить: «Ты б полегче, Кешка — ребятишек ведь везешь». Помнишь, как в тот раз навернулись?
За Волчихой с одной стороны к дороге подступил лес, высокий, густой, очень темный. В чаще мелькали огоньки. Наверное, это были светлячки, — по крайней мере так я говорила детям, — а казалось, что это волчьи глаза. Грузовик переваливался с боку на бок, светила лишь одна фара, сбившиеся в кучу вещи испуганно шарахались от одного борта к другому. Дядя Коля пугал каким-то мостиком через овраг: «Если минуем, почитай — живы останемся…» Мостик миновали. С одного бока его перильца были сбиты, сам мостик шатался, в какой-то момент затрещала под колесом ломающаяся доска, но шофер, вдруг ставший напряженным, осторожным, искусным и трезвым тихонько вывел грузовик на противоположный склон. «Другой нипочем не проехал бы» — удовлетворенно сказал он. Оказавшись на более ровной дороге, шофер поддал газу, и мы снова понеслись, сломя голову. Остальные машины быстро отставали и затерялись в темноте. — «Им в объезд придется».
— А не свалятся? — раздумчиво заметил дядя Коля.
— Не-е? Григорий знает, он с ходу не будет брать, а Генка за ним идет.
Дай-то Бог. А мы едем дальше, все также ныряя и переваливаясь. Дети спят, положив головы мне на колени. Татуля пристроилась сзади рядом с бабушкой. Бледный луч единственной фары выхватывает из темноты какие-то серебристо-серые пятна. «Солончаки, — успокоительно сообщает дядя Коля. — Теперь уж скоро, минут сорок, не больше осталось».
Я, наверное, тоже задремала под конец. Проснулась от того, что машину сильно тряхнуло — проснулась и глазам не поверила. Вырвавшись из-за туч луна спокойным голубым светом заливала широко раскинувшееся озеро, серебристая рябь бежала по поверхности и, накатившись на пологий берег, рассыпалась голубоватыми искрами. Озеро огибала дорога, а по ту сторону, которая была дальше от озера, тянулись то отступая в глубину дворов, то придвинувшись к самой обочине, погруженные во мрак домики.
— Куда везти-то? — спросил хриплым усталым голосом шофер.
— Сашка наказывал к Морьке-пожарной, на площади. Туда ехай, — ответил дядя Коля.