МЕЧТЫ И СЕНО

Наконец-то мы пропололи свеклу, и поле лежало такое большое, аккуратное и чистое, что все удивлялись. Учительница Иоланта не могла налюбоваться. И Эле и я. Словно в первый раз проделали такую работу. Иоланта, может, и в самом деле впервые, а мы? Но одно дело, знаете, с матерью в огороде копаться, а другое — со всеми вместе работать. И еще с учительницей, у которой тайком вырвешь несколько стеблей чертополоха.

Посвежело наше поле, как вымытый пол. Свекла пошла расти, разрастаться. Такие сильные, тугие листья дала, что капли дождя барабанили по ним, как по новой крыше.

Иоланта прямо влюбилась в эту свеклу, радовалась чистому полю так, словно оно и было нашей мечтой. Но свекла, пусть даже и самая лучшая, остается свеклой. Сожрут ее коровы или свиньи Эле — и все! А учительница, видно, надеялась, что свекла будет зеленеть вечно.

Тем временем настал сенокос, и учительница, вдруг поостыв к своей свекле, заговорила о сене. Такая славная пора, говорила она, сенокос. А у нас такой добрый коллектив спаялся, и жаль, если он развалится.

И в самом деле жаль! Никакие цветы не пахнут лучше сена…

Это уж чистая правда. Если даже собрать в одно цветы из всех палисадников, все равно не будет пахнуть так, как пахнет сохнущее на покосах сено. Все низины, все углы и закоулки пропитаны запахом сухого, как порох, сена. Все полевые дорожки покрыты его зелеными нитями, сухими травинками усеяны одежда и волосы людей… Пахнет сеном хлеб, который ты ешь, и вода, которую пьешь в жаркий день… Даже по нашей улице, пропахшей илом и лесной сыростью, струится живительный запах сена!

Как на заказ не было дождей, тянулись, покачиваясь, высокие, тяжелые возы, сухое, потрескивающее сено ворошили граблями, нанизывали на вилы. И, как всегда, в колхозе не хватало работников, не хватало рук, рук. Все было бы хорошо, но моя мама и слышать не хотела о новой затее.

На этот раз она не уронила утюг, и мисочка с молоком уцелела, но все равно кричала:

— Не пущу… Снова эта городская дамочка на нашу голову придумала!

«Эта городская дамочка» — Иоланта. Разве можно так оскорблять нашу славную учительницу?

— Она хорошая, мама, ты не говори, — осмелилась я открыть рот.

— Хорошая? Себе она хорошая! Всяк для себя хорош, только не для других!

— Ведь у нее даже грядки своей нет… — вступился за учительницу и отец.

— Мне до нее дела нет — у меня своя семья! — отрезала мама. — Хватит, что ты это сено по́том поливаешь. Еще Марите потащат. Лучше пусть своей корове наберет мешок травы!

— Управится колхоз, дадут и колхозникам, — пытался переспорить маму отец. — Тогда накосим сена вволю.

— Дадут! Легко сказать. Под дождем сгниет, пока тебе дадут!

— Уж и сгниет? Погодка-то гляди какая.

— Когда до тебя дойдет — не будет погодки этой. Попомни мое слово!

И Эле Шаучукенайте просила, чтоб меня с ребятами отпустили, но мать на этот раз уперлась, и ни в какую.

— Заимеешь своих детей, тогда и командуй… — ужалила она Эле. — Старым девам хорошо — что им!..

Эле хлопнула дверью и пошла прочь, рассердившись за «старую деву». И какая она старая дева? Что это с мамой творится? А все с того дня, как снялись в город Мединскасы…

Если б не Мединскасы, не Улите, я бы не научилась мечтать… Но если б не Мединскасы, не Улите, может, и мама не была бы такой несговорчивой?

Так что же, скажите, лучше: мечты или мир в доме? Теперь что ни слово — ссора… Мечту приходится прятать, будто краденое… Даже имя учительницы нельзя назвать дома. И с Эле поссорились… А маму жалко: от забот и расстройства ее лицо почернело, как закопченное стекло… Если бы не было оно как черное стекло, я бы не послушалась и сбежала на сенокос.

Я думала, что учительница Иоланта захочет сама потолковать с матерью. А если не помогут уговоры, она скажет маме что-нибудь вроде того, как бригадиру Пляткусу. Но Иоланта подумала-подумала и неожиданно решила, очень удивив меня:

— Послушайся маму на этот раз. Не ходи на сенокос. А ты все равно будешь с нами. Со мной!

И она крепко-крепко пожала мне руку, а ее глаза говорили не только о маме, не только о сенокосе…

Мне было не очень ясно, как это можно не работать с бригадой и в то же время быть вместе. И совсем уже неясно и грустно стало, когда мать повела меня за травою в лес.

Где-то ребята кувыркаются на кучах сена, сражаются черенками грабель, ловят зайчат, выкатившихся из гнезда, а я ползаю по лесу с серпом и мешком. Я знаю, будь я на лугу, отец или кто-нибудь еще из колхозников сильной рукою поднял бы меня вверх — на воз рыхлого, душистого сена…

Получается, что вроде бы меня сейчас поднимают на лугу, хоть в эту минуту я, согнувшись, срезаю траву под кустами. Как-то не верится, а ведь этим летом я уже было начала верить во всякие чудеса! Взять хотя бы и то, что дорога может превратиться в корабль или самолет… Нет, превратится! И когда-нибудь она повернет!.. Но, чтоб меня поднимали и подбрасывали на лугу, в то время как я таскаюсь по лесу?

Печет, оводы вокруг звенят. Мать ползает на коленях, как в костеле. С хрустом режется трава, глухо отзывается мешок, стукнувшись о пень. До плеча засунув руку, мать уминает траву, чтобы больше влезло. Разговаривать со мной она не разговаривает, ее губы плотно сжаты, а если изредка и откроет рот, так только поворчать… Я знаю, она хочет доказать отцу, что обойдется без него. Без него и без колхозного сена, которое еще дадут — не дадут… Коль таков уж колхоз Гургждучай, так и сена от него не нужно… Сколько надо для коровы, сама наберет.

Разбухшие, мокрые мешки мы тащим домой и снова отправляемся в лес, где никого не встретишь. Все на лугах. Тихо в лесу и душно. Даже сюда временами доносится тарахтение косилки. Или пахнёт вдруг сеном… Не лесным — луговым сеном. А может, это мне только кажется? Но если я почуяла их в лесу, так, может быть, и они меня чувствуют на лугу? Если… думают обо мне?

Руки у нас обеих изрезаны осокой, зазеленились так, что даже мылом не отмыть. Отец, глядя на нас, скрипел зубами. Но вот однажды отец пригнал высоченный воз, и весь наш дворик скрылся под волнами сена. Улыбалось его осунувшееся, длинное лицо, серая щеточка усов вздрагивала от смеха. Это был добрый смех. Должна бы и мама засмеяться — такое отборное сухое сено доставил отец. Но она прикусила губу и шмыгнула в избу, в самый темный угол. Там она залилась слезами.

Отец постоял, похлопал руками по бокам, как голенастый петух крыльями. Никогда он не размахивал руками, как иные, не тормошил своего собеседника, не крутил пуговицы. В первый раз он так руками захлопал.

— Что будем делать, Маре?

Вроде бы и ко мне отец обратился, но не видел меня. Сам с собой разговаривал.

— Купи маме платье! Обещал ведь! — вырвалось у меня, хотя я вовсе не думала про платье. Так уж бывает, что не думаешь, а слова сами собой вылетают.

— Ты уже совсем большая, Маре, — протянул отец, еще не обрадованно, а только удивленно. — И ботинки своей Маре я, вроде, обещал… Обещал? — вспомнил он уже повеселей, хоть и не глянул на мои черные, потрескавшиеся ноги.

— Мне не надо… Маме! — горячо просила я.

Я так хотела, чтоб они наконец помирились. В нашем доме снова бы посветлело… Убрался бы дым, как гадюка, которая, шипя, уползает вон… И порадовались бы мы все, что есть у нас сено — не только то, которое отец привез… То, которое сгребают на лугах… То, которое помогают убрать Иоланта с ребятами…

— Говоришь — платье? — снова сам себе говорит отец. Он думает, мы оба думаем.

Купить-то купить, да где достанешь красивого шелка — шелка! — и непременно красивого. Где достанешь ботинки для меня, блестящие кожаные ботинки с резиновыми, ладно подрезанными каблучками? В колхозной лавке, кроме ситца, консервов и велосипедов, летом ничего не найдешь. А до района далеко, тридцать километров. Скорее до асфальта доберешься и в Вильнюс попадешь, чем в район. К тому же косовица — сено огнем горит. Отец хоть и бурчит на худые порядки в колхозе, однако не дернет вожжи и в район не поедет.

Отец молчит, и я молчу, но, хоть оба мы и молчим, думаем одно и то же.

Если никуда не ездить, остается идти к Ляксандре, отцу Эле. Его изба по соседству, большая, черная, особенно черная летом. Зато бревна дольше будут стоять, закрытые толем. Высокой, белого шифера кровлей, большими окнами изба Ляксандры не уступает самым видным гургждайским домам. Пожалуй, она даже красивее гургждайских! Шаучукенас расставил по усадьбе разноцветные ульи, и яблони у него щедрые, и вишни. И ни у кого в Гургждай — не говоря уже о Гургждучай! — не увидишь в огороде стеклянных ящиков. Сверкают эти ящики на солнце, когда еще холодно и люди в шубах ходят. Под стеклом тепло-тепло, и ростки живут там, как рыбки в школьном аквариуме. И огурцы Ляксандра под стеклом выращивает, и рассаду, поэтому его капуста первой в кочаны завивается, помидоры раньше других краснеют. Но он сам не ест, а тем более Эле не дает попробовать эти пупырчатые огурцы. Возит на продажу в город… Когда Ляксандра доставляет в город ранние овощи, а потом мед — за мед-то он больше всего гребет! — возвращается тоже не с пустыми руками. Он привозит несколько чемоданов с товарами. Теми, что больше всего нужны, за которыми люди не могут каждый раз ехать в район. И еще с теми, что нужны людям не каждый день, а в особых случаях. Если у кого свадьба, крестины или просто хорошее настроение, захотелось купить что-то, у Ляксандры можно и часики выбрать, и шелковый отрез, и бутылку вина получше.

Отец стоит, расставив ноги, словно собирается опрокинуть еще один воз сена, и смотрит на обитую толем стену, чернеющую за обнесенными частоколом яблонями. Не любит отец Ляксандру за эти самые битком набитые чемоданы, за бутылки с шампанским. И еще за Эле, которой приходится «батрачить». Ляксандра при встрече улыбается отцу так же, как и всем, выставив белую дощечку. Но и он отца не любит, хоть и улыбается ему во весь рот. Эле как-то сказала мне:

— Не жалует мой Ляксандра твоего Йонаса.

«Мой Йонас» не только сам вот уже который год к Ляксандре на порог не ступает, а и матери запрещает ходить туда, покупать что-либо. Даже самый простенький платочек запрещает.

— Скряга ты! — возмущалась иногда мать, но, я знаю, отец не от скупости запрещает. Я хорошо знаю это.

А теперь отец сам пойдет туда, куда матери запрещает. И меня возьмет туда, куда не пускает маму. И его широкие, жесткие, почти черные ладони, искупавшись в сене, окунутся в открытый чемодан, в котором будут шуршать свежие, пахучие материи. И другой это будет запах — холодный, царапающий. Ведь денег у отца сейчас нет. Откармливаем борова на продажу, но его еще кормить и кормить, овцу только осенью повезем продавать. Кто же продаст овцу в такую пору и кто ее в такую пору купит?

Стоит мой отец, и я стою, и не смотрим друг на друга, потому что друг друга понимаем. Отец побаивается, немного побаивается, хоть он и не трус, нет. Ни в Гургждай, ни в Гургждучай никто не скажет вам, что мой отец трус. Когда по лесам бродили бандиты, меня еще на свете не было — так давно это было! — у моего отца была винтовка. Другие боялись привезти домой оружие. А отец привез, и, кто знает, сколько ночей он не смыкал глаз, готовый сражаться с бандитами. Бандиты подбрасывали записки, грозились убить его. Правда, и теперь, если ночью постучится в окошко кто-нибудь, отец вскакивает, прислушивается. Он уже никого не боится, но не забывает те страшные ночи.

Загрузка...