КУДА ПОШЕЛ МОЙ ОТЕЦ И КУДА ОН БОЛЬШЕ „НОСА НЕ СУНЕТ“

— А я знаю! Я все знаю! — заверещал кто-то, едва я выскользнула на улицу из домика Рочкене.

Прыгая на одной ноге, бессовестно вопил и кривлялся Казюкас. Тот самый Казюкас, брат Анупраса, первый озорник в Гургждучай.

— Что ты знаешь? Что?!

Возьмет и выболтает мою тайну! Он, наверное, крался по пятам, когда мы с Эле шли и шептались. Влетит мне из-за него от матери, достанется от отца, и снова они поссорятся. Эле тоже не погладит меня по головке за то, что я всем хвастаюсь, болтаю.

— Говори, чертополох! Говори сейчас же!

Казюкас уже свыкся с «барсуком», но «чертополох» ему не нравится.

Еще не такие словечки отпускают по его адресу разъяренные женщины. Сколько он яблоневых веток сломал, сколько стекол в клетях или баньках высадил! «И за себя и за слепого озорничает», — говорят люди. И похож Казюкас на чертополох. Давно не стриженные волосы взъерошены, длинный нос-закорючка облупился, штаны драные, как будто его собаки таскали. И не наши, деревенские собаки, а те, дикие, что из уссурийских краев завезли.

— Ладно, я чертополох! А ты Марте, Марте, пошла!

— Ах так, я Марте? Я тебе покажу, негодник ты бесстыжий! А сам, знаешь кто ты, знаешь? Сейчас услышишь, сейчас…

Ну ладно, пускай я Марте. Больше ничего на меня не скажешь, а на Казюкаса… Да, женщины в сердцах называют его подзаборником! Казюкас не виноват, что его отец пьяница, что он бросил мать с тремя детьми и подался за легким хлебом. Старший, Анупрас, слепой, и потому ему приходится варить пиво из свеклы… А иначе как бы они прожили? Варит он отвратное пойло и продает. Ни Анупрас не виноват, ни этот вот, Казюкас. Но если Казюкас и не виноват, так почему же он других обижает? Нет, все равно я не назову его подзаборником!

— Не будем ссориться, Марте, — говорит и Казюкас, перестав дурачиться. — Я тебе лучше открою свою тайну…

Он сказал это таким мирным, нежным голосом, что даже «Марте» уже не злит меня. Нечаянно вырвалась у него эта «Марте». А кроме того, я первая заорала: «Чертополох, чертополох!»

— Не нужны мне твои тайны, — говорю. — Ты мне лучше скажи то, что сначала хотел сказать!

— Много знать хочешь! Не скажу!

— А ты меня «Марте» обозвал? Обозвал! Должен сказать. Да ничего ты не знаешь!

— Я все знаю, — смеется Казюкас и трясет длинным носом, как индюк своей висюлей. — Как же я не знаю, если, нахлебавшись Анупрасова пива, мужики, как бабы, начинают болтать?

— Ну и что?

— А то, что твой отец у нас в клетушке сидит и пьет как телок.

— Врешь!

— Вру? Чтоб я сквозь землю провалился!

— Не пьет мой отец Анупрасова пойла! Казенную покупает, если выпить хочет.

— Все говорят «пойло», а сами задами, огородами так и тянутся, — вступается Казюкас за пиво брата. — «Нутро пересохло, налей-ка, Анупрас!» Только подавай! И чего я там наслушался — в голове не умещается. Только у меня и настоящая тайна есть… не думай! Настоящая-настоящая тайна! Хочешь, скажу?

Я убежала и хорошо сделала. А то бы не выдержала и исцарапала этого вруна, который и так весь ободранный. Да, он врун! Не пойдет мой отец Анупрасово пиво пить… Он плюется от одного запаха этого пойла… Даже когда угощают, он всегда спросит, чье пиво. Если сами варили — отведает, если у Анупраса куплено — поставит, не пригубив.

— Врун… врун… — шептала я на бегу, однако возле пивоварова двора приостановилась. Мне почудились голоса.

Двор Анупраса не огорожен, да и огораживать, собственно, нечего. Торчит хлевок с продавленной крышей, дырявая клетушка и несколько грядок. Ни колодезного журавля, ни цветка под окошком — ничто не красит усадьбу. Стоял когда-то забор, да отец Анупраса, пьяница Матас (тот самый, который давным-давно в город махнул), свалил его и спалил. А слепому Анупрасу даже ловчее без забора — легче в свой двор попасть. Может, Анупрас просто шутит так, чтобы люди не жалели его?

Очень не любит Анупрас причитаний. «Я не нищий, говорит, — зарабатываю!» — «Разве это работа? — попрекают его женщины. — Всякой дрянью мужиков травишь». — «Никого я не травлю. Пиво как пиво, свекловичное. Надо мне братишек кормить да одевать? Надо… В колхоз не гожусь, в лес не гожусь. Слепой! Погоди, поймаю Матаса, заставлю «лименты» платить, глядишь, и я куда-нибудь учиться поеду!» Женщины качают головами — им и жалко, и зло берет. Конечно, они не верят, что Анупрас поймает сбежавшего Матаса. А еще меньше верят они, что слепой годится для какого-нибудь ученья… Для них если слепой, так уже «убогий», которому только молиться да молиться… Анупрас и не думает молиться, он пишет во все города письма, разыскивая отца. Он слепой, писать не умеет, хотя говорит, что слыхал, будто есть такая грамота для слепых, выпуклая… Дескать, слепой шилом «пишет» — выкалывает дырочки на толстой бумаге, а «читает» пальцами, на ощупь…

Вот бы интересно посмотреть, как слепые пишут и читают, но Анупрас и сам толком не знает, где и кто мог бы научить его читать и писать.

Письма Анупрас, разумеется, не сам пишет. Я ему пишу. Просим, чтобы изловили и призвали к порядку Матаса Лазда́ускаса (его фамилия Лаздаускас!). Бросил жену, детей, а денег не шлет. Иногда я еще от себя добавляю кое-что, хотя Анупрас не любит плакаться — он требует. Так и велит писать: «Требую». А я потихоньку дописываю от себя, что Анупрас хотел бы учиться… Он слепой, но ведь и слепые учиться должны!

Я не только письма Анупрасу пишу, но и ответы читаю. Коротко и ясно отвечают Анупрасу учреждения: не было, не знают, не слыхали о таком гражданине Лаздаускасе Матасе. Если «упомянутый гражданин объявится», непременно заставят его платить «алименты». Я не знаю, что это за «алименты», но то, что Матас обязан присылать часть зарплаты, мне очень даже ясно.

Так вот, стою я возле клетушки Лаздаускасов и слышу голоса, хорошо знакомые голоса. В клетушке разговаривают мой отец и Анупрас. Я стою на улице, а может, во дворе — ведь двор у Лаздаускасов не огорожен. Сама не чувствую, как подкрадываюсь все ближе, прижимаюсь к стене клетушки. Мне больно, больно и досадно. Я все еще не верю, что там бормочет, еле ворочая языком, отец. Мой отец! А еще труднее поверить, что Анупрас — мой друг Анупрас, которому я письма пишу! — поит моего отца. Не буду больше писать Анупрасу писем, не буду ответы читать. А если сжалюсь и напишу разок, то уж от себя ничего не припишу, ничего…

«Калека ты, калека!» — все больше злюсь я. Чувствую, что просто не выдержу от злости. Я знаю, Анупрасу не нравится «калека», хмурится, когда его обзывают. При нем даже слова этого не скажи. Он считает, что никакой он не калека, то есть не слепой вовсе. Так почему же он письма сам не пишет, если не слепой? И почему однажды, когда я писала, он ощупал мое лицо пальцами? «Ишь какая курносая!» — усмехнулся он тогда. А я совсем не курносая! И не Марге! И у меня есть еще одна мечта: чтобы Анупрас мог поехать учиться и научился грамоте слепых! Теперь, когда научилась мечтать, я хорошо знаю — это мечта!

Я стою и слышу их разговор — отца и Анупраса. Отца напоил Анупрас, и я отказываюсь от этой своей мечты. Анупрас не друг мне, если поит отца… Как отец посмотрит в глаза матери? Правда, не следовало ей швырять шелк на землю. Отец ведь хотел ее порадовать. Как бы там ни было, не место ему в клетушке Лаздаускасов… Весь колхоз будет пальцами показывать: «Станкунас-то в самый сенокос пьянствует!» Пускай отец ворчит, что в гургждайском колхозе нет порядка, но колхоз в сердце у него… Как он сам перед собой оправдываться будет?

— Хватит, дядя, не дам больше ни одного стакана! — слышу я, как просит, даже умоляет Анупрас.

Ага, теперь умоляет, когда отец нализался! Надо было с самого начала не давать. И какое это пиво: мутное, всякие соринки плавают, а на дне песок оседает. Не видит Анупрас — разве он как следует очистит свеклу? Поскребет кое-как — и в котел. Да и Казюкас любит подсыпать горсть песочку в бочонок… И как эти мужчины пьют такое пойло? Плюются и пьют… Даже сами женщины, те, что корят Анупраса, иной раз пробуют его пиво. Я никогда не буду пить пиво. Ни это, ни другое, никакое!

— Дай, говорю, Анупрас. Может, у меня деньги ворованные, а?

— Не могу, дядя… Что мне Марите скажет?

— Марите… Ребенка испугался… Что она понимает? Погоди, погоди… Что, Марите не понимает? Моя Марите все понимает, все!..

— Не могу, дядя. Сами сказали, что Марите…

— А ты не говори Марите, что я у тебя пил. Не скажешь?

— Не скажу… И что это за пиво у меня. Сам ненавижу это свое пиво… Ух, этот Матас!

— Э, не ори… Ты ведь не пил. Чем я теперь лучше Матаса? Спроси у моей Марите…

— Вы хороший, дядя! Если бы мой Матас был таким… Вы никуда не бежите, как Матас, хоть и вам приходится нелегко…

— Не твое, поросенок, дело, легко мне или трудно. Ты не колхозник. Я с кабатчиками про колхоз не толкую. Ясно? Что имеем — зарабатываем… Вот этими руками. Видишь руки? Сено видишь? Какое сено возим! Где тебе видеть, слепому…

— Я вижу, дядя. Я иной раз лучше зрячих вижу. И сено вижу… Кругом сеном пахнет… Сухое, как порох… Только бы вывезти все!

— Вот это другой разговор… Другой! Только сено-то горит, а я что делаю. Анупрас? Лакаю… А почему я лакаю? Почему я Ляксандре, спекулянту, должен был в ножки кланяться? Тьфу! А когда-то мы с Ляксандрой…

Я все слышу, потому что тонкая стена клетушки так и притянула меня всю: и бьющееся сердце, и ухо, и вспотевшие руки. Я слушаю и еще больше волнуюсь… Не может вынести отец, что к Ляксандре в кабалу пошел. Особенно, что к этому Ляксандре! В свое время они были добрыми товарищами, хоть Шаучукенас стар, а отец молод. Когда бандиты свирепствовали, только они вдвоем осмелились винтовки на них поднять… Оба за советскую власть стояли плечом к плечу, а теперь Ляксандра — спекулянт, и отец унижается перед спекулянтом… Мне так жаль отца, что я, не выдержав, врываюсь внутрь.

— Идем, папочка… Идем на воздух отсюда… — тяну я отяжелевшего отца.

— Маре! — пугается Анупрас.

Но мне и его, такого растерянного, жалко. Я уже не злюсь. Не хотел он отца поить.

Растопырив пальцы, отец обнимает мою голову, липкими губами целует волосы. Я тяну его большую руку, и он послушно шагает за мной. На крылечке он спотыкается.

Солнце уже невысоко, клонится к закату. Лесная прохлада сочится в деревню, расплывается по полям. Отец оглядывается, видит красное солнце, как бы увеличившуюся, почерневшую стену леса, прислушивается к далекому скрипу возов. Скрипят возы в Гургждай, но не так, как днем, а по-вечернему: спокойно, чуточку сонливо. Отец как-то сразу отрезвел. Его рука уже не пьяная, не болтается во все стороны. Она и крепкая и тяжелая. Не я веду его руку, его рука ведет меня. И чувствую, что эта сильная рука так и несет меня. И мне хорошо оттого, что отец несет меня, как былинку…

— Не будешь больше пить, папочка? — прошу я, прижавшись к нему.

— Не буду, доченька, не буду. Не так надо колхоз налаживать, не так!

— А как, папочка?

— Ты мала еще, не поймешь!



— Только что говорил, что я все-все понимаю?

— Неужто говорил? Не буду пить больше, коли сам уже не помню, что говорил…

Отец смущен и озабочен.

Мы идем домой, близкие как никогда. Я чуть-чуть не рассказала, что мы с Эле придумали… Но ведь это тайна, моя, Эле и Рочкене! Не скажу, подожду! Мы с отцом оба чувствуем себя провинившимися… А мать рубит хворост во дворе и поглядывает на дорогу. Может, и она чувствует себя виноватой?

Загрузка...