УЛИТЕ УЕЗЖАЕТ

Рассказываю, рассказываю, а ни как звать меня, ни фамилии не сказала. Я Мари́те, Марите Станку́найте. Станкунайте меня называет учительница Иоланта, а все остальные — Марите. Марите у нас в Гургждучай очень много, как сыроежек в лесу. Конечно, Иоланта или Эле — гораздо красивее, но что поделаешь! Я, когда слышу: «Марите!» — ничего интересного не жду, только: «Поди сюда!», «Принеси!» да «Замолчи!» Зато, когда меня называют Ма́ре (чаще всего отец и Эле), я довольна. Чувствую себя старше, взрослее. Словно кто-то положил на плечо мне тяжелую и ласковую руку. Бывают такие руки: тяжелые и ласковые…

Однако меня называют не только Марите или Маре, а еще и Ма́рге[1]. Тут я как от зубной боли морщусь. Марге это и не имя вовсе, а прозвище, противная кличка, которую выдумал для меня Казю́кас, брат Анупраса-пивовара… Я еще расскажу о нем, потому что он вечно путается под ногами… Этот Казюкас — мой одногодок, а ростом — от горшка два вершка. Понимаете, у нас, в Гургждучай, что ни двор, то пеструха мычит! Я иду, а Казюкас бежит следом и покрикивает, будто отбившуюся от стада корову подгоняет: «Пошла, Марге, пошла!»

Я, конечно, могла бы и промолчать о своем прозвище, ничего приятного тут нет. Но я всегда говорю правду. Ведь я люблю поговорить, и, если хоть раз утаю что-нибудь, люди, чего доброго, ославят меня вруньей. А пока еще никто не попрекнул, что я неправду говорю, хоть тараторю, тараторю без передышки… Даже Казюкас не скажет, а уж он-то вечно дразнится.

Я и не думала жаловаться на Казюкаса. Ябедничать нехорошо, я знаю. Да я и сама могу так его отбрить, что мигом заткнется… К тому же, после всех событий, которые произошли в Гургждучай, и Казюкас стал уже не такой настырный. Поверьте, что я вовсе не о нем, прежде всего я хочу рассказать вам о своей подруге Ули́те… Если бы не эта Улите, многого не случилось бы в Гургждучай и, быть может, никогда-никогда не получился бы тот венок, который я решила сплести для вас…

Меня называют Марите, Маре, Марге, а ее — Улите, Уле, Улиёна. Улиёна — почти как прозвище, потому что в нашей деревне живет еще одна Улиёна, черная, грязная старуха. А Улите была чистенькая, блестящая, как вощеная бумага, и вообще очень славная. Но ребята все равно смеялись, когда ее называли Улиёна… Не кто-нибудь другой, Казюкас и дразнил мою подругу.

Была… смеялись… дразнил… Где она теперь, Улите? Что случилось с Улите?

Страшного ничего не случилось, только нет ее больше в Гургждучай, а у меня больше нет подруги. Вот что случилось!

Раньше, когда Улите еще жила в нашей деревушке, я и не подозревала, что есть у меня подруга, лучшая в мире. Мне даже в голову не приходило, что эта лучшая подруга, которой мне потом будет очень-очень не хватать, — тихоня Улите. Я, бывало, говорю, а она слушает. Вот и вся наша дружба!

И как же не скучать мне без Улите, если только ей одной я могла сказать все? Она «проглатывала» то, чего, бывало, не выслушает мама, а что уж говорить о других людях, не таких близких. Взрослые, хоть и хвастаются своим терпением, сказать по правде, не всегда терпеливы. Заняты всякими делами, заботами, да к тому еще и сами любят поболтать. Послушают, послушают, а потом просто возьмут и заткнут тебе рот своими поучениями, и опять ты бродишь, как неизлившаяся тучка… А Улите, бывало, теребит свои черные косички, таращит карие глаза и слушает, забыв обо всем на свете.

И вот в один прекрасный день, вернее, в один печальный вечер, я провожала в путь свою подругу. Ту, что была самой молчаливой из всех, молчаливее мышки, которая скребется за доской, когда мы пишем изложение. Если бы не тарахтела впереди телега и не подскакивали на ней узлы, я бы ни за что не поверила. Меня бы даже и телега не убедила, если бы не сгорбленная спина Каспа́раса Меди́нскаса, отца Улите, и его странно торчащая, словно вбитая в плечи голова.

Отец Улите и спешил, и не спешил. То подгонит лошадь, то приостановит. А голову, видно, придерживал поднятыми плечами, чтобы не оборачивалась… Даже свою жену, Меди́нскене, ругал, когда та оглядывалась.

И, знаете, не очень-то Мединскасу нравилось, что я за ними увязалась… Почему?

Мединскасы уезжали в город, а мне все еще не верилось. Кто же едет теперь в город на лошади? Нет, не в лошади дело — лошадь они оставят у Папла́ускаса. Этот Паплаускас — дорожный мастер, вы его не знаете.

Улите и ее родителей, наверное, увезет не лошадь — грузовик или автобус. Однако я никак не могла представить Улите в городе, а может быть, себя без Улите здесь, в Гургждучай, и поэтому не верила…

— Ты хочешь, скажи, хочешь бросить Гургждучай? — спрашивала я Улите, сжимая ее твердую и негнущуюся, как палка, руку.

Долго тискала, теребила я руку Улите, пока она тихо-тихо выдохнула:

— Нет, какое там хочу… Да вот отец!

Я зло глянула на Каспараса и принялась громко утешать Улите на все лады. Со стороны могло показаться, будто не она, а я куда-то уезжаю! Так я размахивала руками. Сейчас-то уже можно признаться: я бы тогда и сама охотно уехала, потому что, как увижу, бывало, кто-нибудь куда-то едет, просто не могу на месте устоять — так хочется пуститься следом… А Улите поездка и во сне не снилась.

Хоть и не быстро мы двигались — лошадь, телега, Мединскас с Мединскене и я с Улите, — Гургждучай все больше отступала в сторону. Деревушку заслоняли заросли ольхи, жимолости, березняка. Ольха и жимолость не нагоняли тоску, зато березки, словно женщины, махали белыми платочками. И березы ясно сказали мне: навсегда уезжает Улите! Не будет больше ее осенью в классе, летом на улице, не придет она зимой мыться в нашу баню. А главное, не будет ее теплого, доверчивого молчания, которое так много говорит мне…

Не уезжай, Улите!

Но как она останется, если уезжают ее родители? Даже если б и попробовала она упрямиться, все равно Мединскас уже забил досками их избу, приткнувшуюся в самом конце деревни, и запряг одолженную лошадь. Мединскас тоже молчун, клещами из него слова не вытянешь. Но рука у него длинная и тяжелая, а уж коли скажет, так лучше не перечить… Говорят, Мединскене сперва вроде бы не хотела уезжать, так он с ней не очень-то спорил — грохнул кулаком по столу. И сразу согласилась Мединскене, едва глянула на треснувшую доску стола. Я не видела, но так люди говорят, если не преувеличивают…

— Там тебе будет хорошо, — утешала я Улите, хоть сама и не очень верила, что ей будет хорошо.

Мне вот везде хорошо, а в городе, конечно, было бы еще лучше, потому что я со всеми нахожу о чем поговорить. А она такая тихоня, почти как немая. Даже откуда приехала, сказать не сможет. Засмеют ее городские ребята, затуркают! А как она вытерпит все лето в ботинках? В большой синей реке, которая вьется по карте вокруг города, наверное, страшно купаться… А орешник? Где в городе найдешь такой дремучий орешник, сплошь облепленный орехами?

В душе я чувствовала, что не Улите — себя отговариваю от городских приманок, которые наверняка бы мне понравились.

Почему отец Улите, Каспарас, задумал бежать из Гургждучай, я хорошо знала. Вся деревня пережевывала эту новость, все только и говорили, что о Мединскасе. Какой-то родственник подыскал ему место в городе. Не ахти какое — место дворника, но в городе, говорят, он рубль получит, а не копейки, как в нашем колхозе. А если и не очень-то разживется, толковали люди, город все-таки город. Тротуары блестят, электричество сияет, хлеб в магазине каждый день свежий покупаешь. Нашлись и такие, что завидовали, а вот мой отец не одобрял Мединскаса, даже отговаривать пытался. Да где там, прошибешь такого твердолобого! «Как обух», — сказал мой отец, но это он, конечно, в шутку.

Время от времени мы с Улите обгоняем телегу и забегаем вперед. Я оборачиваюсь и поглядываю на прикрытый спутанными волосами загорелый лоб Мединскаса. Лоб как лоб, по морщинам пот струится. Может, пот стекает оттого, что жарко, а может, оттого, что не легко Мединскасу уезжать из Гургждучай, хоть деревушку уже и лес обступил, и болота окружили…

Только не подумайте, что мне было жаль Мединскаса с Мединскене. Их никто в деревне не любил. Мединскене шмыгала носом на телеге, обняв кошелку с пеструшкой, самой ноской своей курицей. Корову продала, овцу, а с пеструшкой не захотела расставаться, хоть и побаивалась тяжелой руки мужа. Наверное, Мединскас и не видел этой кошелки — видел только город свой, собравшись в который всполошил всю деревню.

Одну Улите я жалела, хоть она, когда Мединскас заколачивал окна, и подавала ему доски. Попробуй не подай, если у него такая ручища и молоток высекает искры из шляпки гвоздя. Я горевала, как будто Улите умерла, будто ее уже нет на свете, а она — я это потом заметила! — ни капельки не переживала.

— Ты напишешь мне, Улите? — спрашивала я вполголоса, чуть не шепотом, словно какая-то тихоня.

— Почему же нет… — наконец ответила она и чудно́ дернула плечом, как никогда не дергала. Выдала какое-то нетерпение, какое-то желание побыстрее закончить что-то надоевшее, неприятное и скорее начать что-то новое…

И от этого движения Улите, в то время когда я так переживала, у меня будто язык отнялся. Со мной никогда не было такого, чтобы не хватало слов, у меня их больше, чем колдобин и выбоин на нашей непросыхающей улочке, а тут я поперхнулась… И как воды в рот набрала.

Не нашла я, что сказать Улите, и после того, как нашу Гургждучай со всех сторон обступил лес. Даже дымок над побеленными трубами не курился, словно и не было на свете Гургждучай! Мединскасы вот уедут себе, а я пойду назад, но и мне уже не найти Гургждучай…



И вдруг у меня ёкнуло сердце, словно это я, а не Улите, потеряла Гургждучай, словно меня кто-то оторвал от побеленных труб деревушки. Не повеселела я даже и тогда, когда грязные по ступицу колеса выехали на большую асфальтовую дорогу, широкую и черную, как весенняя пашня. А ведь я так редко видела эту дорогу!.. Стрелой летит дорога из далекого города, и, когда мимо понеслись машины, поплыла черная, широкая, нескончаемая река асфальта, тут-то и вспыхнули, как две стекляшки, глаза Улите. Она ничего уже не видела — ни Гургждучай, ни грязную, робкую дорожку, что привела ее сюда, ни меня. Побежали глаза Улите по широкой, быстрой дороге, которая была залита солнцем, золотом сверкала на подъемах. Улите уже видела и город — тот, где будет жить и учиться. Может быть, и новую подругу уже видела, с которой будет бегать в кино — там каждый день кино! И мороженое будет покупать, когда захочет, — ведь там мороженое даже зимой продают.

Уле радовалась, а я мешала ей радоваться. Она ничего не говорила, но ей явно хотелось отделаться от меня.

Вот тебе и Улите, вот так тихоня!

Я даже не стала ждать, пока Мединскасы остановят машину, пока погрузят свои узлы, поставят кошелку, а Улите помашет мне сверху. Я отскочила на обочину и крикнула:

— Не надо мне твоих писем, не хочу!

Крикнула и побежала, унося с собой свою никому не нужную жалость и горькое разочарование.

Я бежала в Гургждучай, разбрызгивая ногами лужи, отбиваясь руками от веток, которые лезли мне в глаза и заступали дорогу. Рытвистая, черная, словно налитая дегтем, извивалась колея, утопающая в воде весною, осенью и даже летом. За телегой Мединскасов дорога ползла не такая длинная, а теперь, когда я торопилась, она будто вытянулась. Это не на шутку пугало меня — вы еще не знаете, что в нашем лесу развели енотовидных собак. Их завезли откуда-то из Уссурийского края. Собаки как собаки, кудлатые, с острыми мордочками, только не вздумайте подозвать и погладить. Когда мы с ребятами пасем скотину в лесу, то держимся все вместе и стучим палками по деревьям — чтобы они не подходили близко!

И все-таки ни длинная дорога, ни страх перед уссурийскими собаками не могли затмить сияющих, устремленных вдаль глаз Улите. Ей хотелось, давно хотелось уехать, а она ни словом не обмолвилась… Нарочно ничего не говорила — не потому, что тихоня. Чтобы хоть раз отыграться! Я вот шлепаю одна по бескрайнему, залившему чуть ли не весь мир болоту, а она знай себе катит по широкой дороге, и шофер гудит, обгоняя деревенских лошаденок…

Ну и катись, Улиёна! А я… Обо мне не беспокойся! Мне и в Гургждучай хорошо, очень-очень хорошо! И мне всегда будет хорошо здесь! А письмо твое — если бы ты и написала — даже читать не стану. Некогда будет конверт распечатать, понимаешь? Пусть приходит письмо за письмом, я буду швырять конверты в ящик, где мама держит шерстяную пряжу, старую одежду… Твои письма будут мыши грызть, Улиёна!.. Будешь ждать, ждать, да так и не дождешься моего ответа. Тогда сама приедешь и увидишь, как славно у нас в Гургждучай, где тебе не по вкусу пришлось… Захочешь снова в деревушке жить, а нам и без тебя будет хорошо… Кругом вырастут новые, красивые дома, а ваша изба — нежилая, заброшенная — в землю уйдет… Вот и живи в развалюхе, не жалко!

Но как злилась я на Улите, все равно чувствовала, что завидую — самой так и хочется уехать, как Мединскасы. Только как же я поеду, когда мои родители с места не тронутся? Трудно двинуться куда-то, если Гургждучай завязла в непролазных болотах, если большая дорога гордо отворачивается от нашей деревеньки, словно ее и нет на белом свете. А еще труднее, что пришлось бы оставить Анупраса-пивовара, и учительницу Иоланту, и Эле, и бабку Рочкене… Сорванца Казюкаса, который обзывает меня коровой, и то бы мне не хватало…

И только подумала я о людях, с которыми ни за что бы не рассталась, как тут же сладко защекотал в носу вечерний дымок Гургждучай. Даже слезу прошибло.

Ласково блеснули за вишнями и сиренью окна. У всех окна переливались, таяли под вечерним солнцем, только у Мединскасов были наглухо заколочены… Будто глаза человеку выкололи. Я слушала, как мычат, разбредаясь по дворам, коровы, дробно топочут овцы, скрипит колодец, и словно только что вернулась издалека, из дальних стран, где нет ни овец, ни коров…

Загрузка...