Госпитальная койка, конечно, не такая старая, как он сам, а ему уже восемьдесят, но она из крепких стальных трубок и напоминает ему детскую кроватку, покрытую белым лаком, который, впрочем, местами слез. На колесах величиной с тарелку ее толкают по коридорам клиники, и, несмотря на рекомендуемую осторожность, столкновения с дверями палат неизбежны. На белье вышита цифра - 1952, но кроватный каркас относится к годам перед Первой мировой. Сколько людей, ныне давно умерших, оросили своим потом матрас, простыни и подушки? За все это время на них испустили дух множество больных. По правилам гигиены обязательно нужно проводить дезинфекцию. Но к предметам пристают остатки снов, отложения страха и отпечатки надежд - что-то неуловимое, чего не смыть никакому лизолу. А иначе почему в предрассветные часы, когда бойкая дежурная медсестра еще не спугнула гремящими мочеприемниками силуэты теней, сюда приходят привидения тех, кто когда-то лежал на старой больничной койке?.. Солдат с огнестрельной раной головы, у которого из ноздрей вытекают мозги... Привокзальная шлюха с лицом Мадонны, обожженным купоросом... Вдова трубочиста с опухолью в мозжечке, слышащая божественные голоса, словно Жанна д’Арк... Госпитальная койка - эфемерное ложе для многих поколений страдальцев. Вниз и мимо.
Другие сны: ему снится, будто жизнь душит его, как Голем, которого он сам же вскормил и вырастил... Еще ему снится кладбище из каменного века; он смотрит поверх невысокой стены: лишь глыбы, груды камней да фигуры, похожие на грубые каменные лопаты, загнанные рукояткой в землю. Фаллические символы? Деревня из каменных хижин, широкая панорама ночного пейзажа, лунный свет. Он ищет могилу филина и не может найти. Лежа без сна, представляет грядущее и вспоминает о прошлом.
Когда он встряхивает вибросито памяти, железная стружка воспоминаний просеивается по воле случая; в такие минуты очерк человеческой жизни способен сложиться в мозаику; всей жизни - то отчетливее, то незаметнее - сопутствует фигура смерти, даже если о ней надолго забываешь.
Ансельм Бланкгаупт вспоминает. Детство еще при кайзере - матросские костюмчики, носки в поперечную полоску и надпись «S.M.S. litis» на ленточке бескозырки: собственно, «Ильтис» затонул на Хуанхэ во время восстания боксеров, как только Ансельм научился ходить... Юность в вихре двадцатых - lost generation[25] и вертлявый джаз... Война - «последняя» - была позади, и они ликовали в плену наивных человеческих иллюзий. Поношенная штатская одежда наполняла счастьем. У смерти больше не осталось времени на Ансельма Бланкгаупта. Он лишь слышал с вершин Вогезов, как она грохотала в перекличке пушек, на которую даже не оборачивались аисты с эльзасских лугов. Там он отвык от ностальгии и больше не посматривал с тоской на железнодорожные пути. Той фламандской осенью умерших от тифа доставляли во мгле в голодающую деревню, незадолго до этого кайзер пересек границу с Голландией, а осветительные ракеты и яростная стрельба из карабинов считались признаками восторженной радости. С творогом вместо провианта Ансельм пешком отравился домой - целое долгое приключение. Как говорится, к отчему дому.
Отчий дом: в буржуазных жилых кварталах сдавались квартиры - мир детства... Как только в комнате становилось темно, служанка вносила керосиновую лампу. Прежде чем открывалась дверь, сквозь замочную скважину падала узкая полоска света и блуждала по обоям. Старая Анна служила у Бланкгауптов еще до его рождения. Она неожиданно вышла за почтальона и потом жила с ним где-то в Оденвальде. Еще пару раз заходила в гости и приносила с собой киршенмихель[26]. Появилась новая Анна. Затем еще одна, и еще. Должно быть, их всех звали Аннами. «Из-за детей», - говорил отец. Ни одна не оставалась надолго, ведь они привыкли к старой Анне. Прощание и смена - кто знал, что эти два слова станут девизом всей жизни? Учиться жить трудно, а детство - вовсе не лучшая пора, вопреки стариковским стихам.
Когда мальчики сидели вместе у окна, любуясь пурпурнозолотым закатом, они воображали целый мир за вечерними облаками. Затем внизу проходил фонарщик, перемещаясь зигзагом с тротуара на тротуар; похожий на подозрительного песочного человечка: вы знаете, что его дочери и сыновья -совы? В сумерки с кухни доносился звон тарелок, а газовый фонарь под окном гудел, как гигантский комар. Вскоре звали ужинать. Потом рыбий жир и - марш в постель. В темную детскую проникали приглушенные шорохи и громкие голоса - ах, взрослые ссорятся. Скрипели двери. Приходила заплаканная мать - взглянуть на брата. Притворялись спящими: ладонь на горячей щеке, и безмолвное погружение в бездну отчаяния. В laterna magica[27] тоже попадались картинки горя и ужаса. Но ужас больше никогда не будет таким ледяным.
Свет мерцающего костра - древнейшее переживание человечества, воспоминание о каменном веке. В Оденвальде еще тлели искусно закрытые костры угольщиков, выходивших в конце ноября наблюдать за оленьим гоном. Во мгле - рев и приглушенный треск сшибающихся рогов. Кучер наемного экипажа разбирался, что к чему. Он носил сапоги с отворотами и раньше служил денщиком у одного принца, но при этом оставался социал-демократом. Для политики дети были еще слишком малы. Отец завязал с ним долгий разговор, хотя обычно был необщителен.
Комната отца с синими портьерами и книжными полками считалась запретной зоной. Но иногда им разрешали полистать роскошные тома: виды Неаполя, «Фауст» с иллюстрациями Корнелиуса. Все детство с книжного шкафа скалился череп. Порой отец забавлялся: зимними вечерами тайком превращал его в куклу, которая, белея в темном дверном проеме, говорила сдавленным голосом:
— Моя фамилия - Бланкгаупт, я кузен Михель, ты тоже когда-нибудь станешь таким!..
— Ну Хуго, ты же напугаешь детей!
Мать поднимала лампу, дабы разоблачить привидение. Кузен Михель был всего-навсего призраком-другом детства, о нем говорилось в песенке-загадке: «Вчера к нам приходил кузен Михель...» Напрасно дети ждали настоящего кузена Михеля: похоже, он всегда «приходил вчера».
Мать забыла в отеле зонтик от солнца. Они ждали ее возвращения у висбаденского курзала. Из лабиринта ночных парковых тропок вышел тощий франт и подсел к ним. Он проклинал экипажи, катившиеся в тусклом лаковом блеске под шарами из матового стекла, и называл себя деклассированным элементом. Отец процитировал ему Шопенгауэра. Когда пришла мать, незваный собеседник исчез в кустах. Она надела на детей пальто. Затем прогремел выстрел. Падение тела, слабый запах пороха.
— Ради бога, отвези детей на вокзал!
Отец попытался раздвинуть ветки. Мать схватила детей в охапку.
— Вторая платформа.
Отец неохотно остался, а они помчались по Рейнштрассе. Самоубийства никто не видел, но они догадывались, что произошло с «деклассированным элементом».
В садовых ресторанах детства ясменниковый лимонад подавали вместе с круглой стеклянной пробкой, которой нужно было затыкать горлышко бутылки. Первая автомобильная прогулка тоже завершилась посещением загородного садика с кафе под каштанами. На обратном пути отец предпочел поезд. «Бензиновая колымага - утеха для механиков». Впредь моторизованным был лишь его катафалк - полтора десятка лет спустя. А в ландо пахло хвойным лесом. Под Дармштадтом росли сосны с красными стволами и смолистым ароматом. Серые полосатые оводы докучали детишкам и лошадям.
Плевательницы нынче вышли из моды. А вот раньше эти плоские округлые сосуды с песком или опилками стояли на каждом почтамте и в каждой канцелярии - в углу у железной печи, покорно дожидаясь слюнных выделений. В «Мюнхенской цветной вкладке» даже нашелся какой-то стихоплет: «Прыг через плевательницу - мопсикс колбасой...» В хорошем настроении отец любил цитировать абсурдные стишки. Плевательницы не было ни в его спальне, ни в библиотеке, которую мать называла «кабинетом». Но служанку тошнило - еще один повод для супружеских ссор.
У двоюродной бабки в Югенхайме - вилле посреди цветущего розария, где палящее солнце сверкало в больших зеркальных шарах. Лишь дети были не в черном. Они слышали незабвенный стук молотков, забивающих гроб. Дядю отца, которого тогда хоронили, они ни разу не видели: он изобрел ружье с игольчатым бойком. Неподходящая компания для отца. Двоюродные бабки, худые пожилые дамы с избытком гагатов на блузках, относились к маме покровительственно: они считали бланкгауптовский брак «мезальянсом». То был первый и последний приезд в Югенхайм.
В библиотеке висел портрет мужчины в черном сюртуке. Белый пластрон отливал желтизной. Отец относился к картине с почтением - почти благоговейным страхом. Возможно, угрызения совести?
— Дедушке вы обязаны тем, что никогда не познаете голода!
Он заблуждался.
Старший преподаватель Гуммер велел ученикам третьего класса подниматься на кафедру по одному. На улице под платанами, в болтающихся мундирах, но под бравурную музыку проходил запасной батальон. Гуммер раздобыл штемпель и штемпельную подушечку. Каждый получил фиолетовую печать на запястье: «Боже, покарай Англию». Во имя победы вновь вывесили черно-бело-красные флаги.
В шлафроке и с растрепанной бородой отец перебегал от одного окна к другому. Мать пыталась удержать его за полу. Отец был вне себя: внизу по тихой улице Вильгельм II отправлялся на утреннюю императорскую прогулку с обеими своими таксами. Сыщик следовал за ним по пятам. Бад-Гомбург и в войну становился время от времени летней резиденцией.
— Вся эта кровь, все эти погибшие. Это он во всем виноват!
— Тебя еще привлекут за оскорбление Его величества!
Оскорбление Его величества стоило двадцать марок золотом - во столько оно ему и обошлось. Он не знал, что для рантье скоро наступят плохие времена. Та сумма, что ежемесячно приносил почтальон, не поспевала за растущими ценами. Тогда-то впервые и подкралась инфляция. Первый труп Ансельм увидел весенним днем на пляжном променаде Бахараха, когда бродил вдоль Рейна, позабыв о школьных заботах. Рыбаки вытащили на сушу молодую утопленницу. Тело еще не вздулось: намокшее длинное бальное платье из муслина цвета зеленого камыша плотно облегало бедра и ляжки -с извечным бесстыдством смерти. Зато мелкий коричневый речной песок, точно бархатом, покрывал голые плечи и глубокое декольте. Рыбьи глаза слепо уставились с бархатной маски вверх - на заросли сирени: гримаса плачевного конца. Рядом караулил жандарм, ведь эта нежная молодая женщина подлежала транспортировке.
...но над тройным скелетом
Звучит отныне так:
Лорелей! Лорелей! Лорелей!
Три двойника души моей...[28]
Три или два?.. Порой на него нападали сомнения. Что есть «я»? Разве безумие не сидело за спиной, пока он катался по лесу на велосипеде? Или ночью, когда громко тикали стенные часы... Что там пряталось в темноте на низком шкафу, как только он отрывался от трудного текста Ливия? Сознание тонко и хрупко, будто яичная скорлупа, под которой бродят и бурлят грозные потоки.
В углу дивана, забросив ногу за ногу, отец в одиночестве пил вино, изредка подзывая Ансельма, дабы преподать ему свою философию: hoi pleistoi kakoi - «большинство людей - мерзавцы»... Горькое наставление, перед которым трепетала молодежь. Эта же фраза была начертана карандашом, греческими буквами, на филенке двери в монашескую опочивальню отца.
После перемирия в Брест-Литовске кайзер выступил с речью на балконе барочного замка. Ученикам гимназии велели собраться во дворе. Платаны были по-мартовски голые, фонтан - еще замерзший. Вверху властный голос то и дело срывался, и в морозный утренний воздух толчками поднимались облачка пара.
— Мы им всучим перемирие! - заверял Его величество.
Как раз это ему и не удалось, и весной 1918 года Ансельм Бланкгаупт все же пошел в армию. Как видно на фотографии, он был еще ребенком.
— Есть в Эльзасе городок, и стоит в нем гарнизон...- По приказу пели двести юных глоток, и четыреста усталых ног в подбитых гвоздями, закрывающих икры сапогах - бух! бух! бух! - заставляли ритмично гудеть базальтовую мостовую. Муштровка проводилась целый месяц по два раза в день, и унтер-офицер Зивер, мастер-кровельщик по своей гражданской профессии, старался дополнить систему, основанную на унижении и истощении, собственными изобретательными приемами. При фехтовании штыками он любил тыкать рекрутов тяжелой и тупой деревянной учебной моделью в яички. По ночам клопы на пыльных соломенных тюфяках заботились о том, чтобы сон был лишь кратким забытьем без сновидений. А непрерывная канонада на вогезских высотах напоминала, что смерть жаждет нового молодого мяса.
Однако рекрута Бланкгаупта откомандировали во Фрешвейлер для помощи в уборке урожая. Он стоял на квартире у винодела Жана-Батиста Шёттле и жил в ароматной эльзасской молочной кухне. Бело-коричневый рабочий вол стал его приятелем и встречал глубоким влажным взглядом, когда Бланкгаупт входил на рассвете в хлев его запрягать. Затем они вместе отправлялись на кукурузное поле - нарезать для Белобурки корма. Пока Белобурка прямо на месте лакомился первым завтраком из сахарной кукурузы, растирая ее зубами, Ансельм растягивался в борозде под стеблями и метелками: он мечтал о далеком, благоухающем росой тропическом рае, который позднее увидел на картине таможенника Руссо, и кукурузное поле превращалось в пальмовый лес. Августовское солнце в виноградниках насыщало грозди первой сладостью, а самого Ансельма покрывало мужественным бронзовым загаром. Похоже, солнце и не догадывалось о войне.
Затем под давилом пенился плодовый сок. Для виноградаря наступила долгожданная пора. Шёттле объяснил молодому временному батраку, что ночью из выжимок будут гнать водку. Тайно - чтобы не платить налоги. Паническая ночь, ночь Гекаты и демонов. Вокруг сарая, где стояла перегонная печь, порхали совы, вспугнутые неярким светом пламени. Клубился пар. Пока они возились, водочное опьянение с каждым часом нарастало. Шёттле снова и снова протягивал ему волосатой рукой пробирку, а сам снова и снова дегустировал продукт тайного алхимического искусства. Ансельм давно уже украдкой выливал его на землю. Ночь обрела фантастические очертания, и весь мир закружился каруселью адских теней: воздушный налет на деревню. Шатаясь, они выбежали на воздух. Было далеко заполночь. В небе трещала шрапнель и завывали осколки. Они потеряли друг друга в темноте. Ансельм опустился у стога на землю. Над ним кружилась белая метель: самолеты сбрасывали листовки. Ансельм уснул, положив голову на земляную глыбу. Жнивья были устелены тысячами приглашений перейти на сторону противника.
Во время ночного марша по спящему Эльзасу Ансельм натер себе ноги - портянками, которые в сапогах с коротким голенищем заменяли носки. Санчасть. Матрасы вместо соломенных тюфяков. Казарма опустела. Батальон с подкреплением был загублен там наверху близ «Мертвеца». В спальне санчасти, в коридорах и во дворе казармы царила зловещая тишина. По ночам мыши пускались в пляс: они барабанили в неиспользуемые эмалированные тазики, пищали и смело подходили целыми десятками прямо к койке Бланкгаупта. К утру они сжирали полбуханки солдатского хлеба - его недельный паек: оставалась лишь пара крошек, перемешанных с мышиным пометом.
Фламандский октябрь с туманами и североморским холодом. Поскольку фронт отступал, рекрутской базе тоже пришлось повернуть обратно. Удивительно, что на марше можно было даже спать, пока голова не упиралась в пристегнутую к ранцу стальную каску направляющего. Ночевки на временных квартирах в копне соломы. Они сидели на корточках вокруг маленьких гинденбургских ламп и вычищали вшей из рубах, дожидаясь заунывной и затяжной вечерней зари. Однажды утром лейтенант объявил на перекличке:
— Воины! Наш верховный главнокомандующий оставил нас!
Унтер-офицеры собрались, чтобы выбрать солдатский совет. Похоже, рекруты еще не созрели для этого. Председателем революционного комитета избрали господина капитана. Ансельм отправился домой.
Прежде чем он вернулся в школу, отец посоветовал:
— Не оставайся здесь: если возьмут Гомбург, попадешь в плен к французам.
Отправившись на поиски своего запасного батальона, Ансельм нашел его в Херсфельде - пару кадровых офицеров и две дюжины рядовых. На постое в семье сапожника. Жена мастера поставила кровать в хорошей комнате. В ротной канцелярии он вел учет продовольствия. Фельдфебель Цандер пытался заинтересовать его профессией лесничего, а Эннхен в гессенском национальном костюме оказывала пехотинцу в защитной форме робкие знаки внимания. Ночью он сочинял белыми стихами запутанную драму, хотя ему мешали непрерывные перепады газового освещения. На пасху он вновь надел штатское платье - злосчастное штатское платье с рук, ведь витрины зияли пустотой. Но костюм поразительно согревал душу.
— Коммунисты идут! - Ансельму Бланкгаупту пришлось поспешно опустить железные жалюзи на окнах франкфуртского книжного магазина. Тем временем господин фон М. пригнулся и встал перед входом в позу доблестного буржуа. Беспокойные первые годы республики. От Оперной площади приближалась одна из частых колонн демонстрантов: боевые песни, знамена и транспаранты. Ученик книготорговца все еще очень плохо разбирался в политике. С карандашом и резинкой он спустился в подвал, где нужно было переписать огромное количество товара согласно новейшему прейскуранту. На стопке «Заката Европы» Шпенглера он углубился в «Преступление и наказание». На привокзальной площади вспыхнули беспорядки. Были убитые.
Он ходил на какой-то суматошный маскарад, вернулся домой поздно. Наутро узнал, что ночью умер отец. Когда закрывал ему глаза на цветастом плюшевом диване, труп уже окоченел, и огонь в изразцовой печи потух. Спустя полстолетия кончики пальцев все еще помнят прохладное прикосновение мягко сопротивляющейся кожи век. Выдвинув ящик письменного стола, Ансельм обнаружил сверху возле завещания листок с цитатой, написанной закругленным, энергичным отцовским почерком: «Тропою смерти мы идем с тобою, и с каждым шагом боль души смолкает»[29].
Повсюду, где висела табличка «Сдается жилье», мать охотно поддавалась желанию бесцельного осмотра, и они вдвоем частенько наведывались в зияющие пустотой анфилады комнат, садовые беседки, сумрачные конторы, господские виллы или арендуемые этажи, где их встречал запах свежей краски или затхлость и плесень. Однако поднаниматели обворовывали или обманывали ее, ведь далекая от жизни вдова совершенно не разбиралась в людях.
Паразиты: клопы в сомнительной дрезденской гостинице, оба спасались от них через окно первого этажа; потом пришлось до утра блуждать по морозным улицам. Послевоенная зима 1921 года - с плакатами «Союза Спартака», желудевым кофе и чадом раскаленных коксовых печей в артистическом кафе у Центрального вокзала. - Или крысы на заднем дворе, в ящичной соломе магазина стеклянных изделий. По ночам он просыпался от их пронзительных криков и фырканья: их борьба с кошками - целый эпос из темноты, мусора и крови. Но это было позже, в Париже, где старый клошар сидел, прислонившись спиной к мусоросборнику, с широко разинутым ртом и стеклянным взглядом. Над кабаками мерцали неоновые вывески.
Запонка для воротничка была весьма непрактичным приспособлением: металлические застежки приходилось вдевать в рубашку и воротник. Край воротника натирал шею до крови. В Мюнхене, не сумев справиться с запонкой, Ансельм позвал хозяйку. Она возилась у его шеи, и ее домовитые руки пахли луком. Руки палача, наверное, пахнут табаком. Она была замужем за сутулым банковским служащим. Иногда по воскресеньям они вместе выезжали за город. Между заснеженными буковыми изгородями в парке Шлейссхейма скрюченный гражданинчик казался грустным придворным карликом в брюках-гольф с рисунком в елочку. Ансельм чувствовал, как мимо проносится невидимый король холода, когда у чайного павильона розовый куст рассыпал под западным ветром свои лепестки.
Суповая кухня на Терезиенштрассе была дешевле столовой. Публика разношерстная: студенты, учащиеся художественного училища, старые бродяги, состарившаяся в бедности богема, уличные торговцы и разрушенные бегом времени пенсионеры. Деклассированные. Половина буржуазии была деклассированной. На масленицу дым стоял столбом: жалобно бренчали струны цитры, и на голом цементе танцевался баварский фокстрот. Бумажные розы размокали от пролитого горохового супа. Ансельм носил послевоенные лохмотья, на ногах - обмотки. В университете студенты-красильщики стояли на собраниях с важной миной - рядом с жертвами поединка народов, вернувшимися домой калеками.
Прибежищем для них стал магазинчик старой модистки Мелани на Амалиенштрассе. Ее сын учился в театральном. Долгие ночи под висячей газовой лампой, за подогретым чаем и нескончаемыми дискуссиями. Они сидели на корточках, облокотившись на колени, с мерцающими сигаретами во рту - горстка неимущих студентов и молодых художников. У каждого хватало проблем, но важнее был вопрос о том, что же будет с миром. Повсюду - грохот летящих кувырком цифр, гвалт девальвированных ценностей. Осталось ли еще право на надежду?
Карло и Сильвия владели в Амальфи домом, выкрашенным в розовый цвет. Ансельм гостил у них, спасаясь от удушающей инфляции. Ночью дул сирокко, не только волнуя море, но и затуманивая рассудок. Треснет ли яичная скорлупа? Ансельм сидел, скорчившись, далеко на молу, о который гремели буруны. Смоет ли его поток? Он ждал этого. Лишь на рассвете, подавленный и насквозь промокший, поднимался по улочкам-лестницам - притихший стажер жизни. Он носил белую куртку официанта. Капри был еще одним островом блаженных. Беззаботные деньки. В сущности, он висел в воздухе, подобно искривленной ветке: принесет ли она когда-нибудь плод? Неужели будущее - бесконечный, безвыходный коридор? Когда он жонглирует подносом на террасе кафе под старым кустом глицинии, это лишь половинчатое существование. Впрочем, оно не исключает взлетов. Как в тот вечер над Неаполем. На Сан-Эльмо зажглись огни, вдоль бухты - блеск и сверкание. Его охватило вселенское блаженство. С Капри он вернулся вместе с Татьяной. Вселенское блаженство, сладостная меланхолия, хмель первой любви. - В восемьдесят лет он уже может улыбнуться над тем, как тогда, из-за этого простора и сияния, на глаза ему навернулись слезы счастья.
На мюнхенской Белградштрассе стоял пансион «Фюрманн» с конюшнями и козлятниками, переоборудованными в студенческие каморки. Там, в крытой толем лачуге с бидер-майеровской кроватью и шатающимся книжным шкафом, он зубрил учебники перед экзаменом. Его соседи Отто и Эльзе еще до свадьбы жили в стриндберговском браке: Отто угрожал Эльзе топором. Тогда-то Ансельм в буквальном смысле познал, чем пахнет холодный пот. Но Эльзе все же осталась в живых. Он также научился больше не встревать в супружеские ссоры. В это же время возник план Доу с его главным принципом: Business, not politics[30]. В немецком государстве коричневые демагоги выбрали все же обратное. О том, что в Мюнхене, через шесть недель после своей защиты, умер его старинный преподаватель - тайный советник Клопшток, Ансельм прочитал в «Фоссише Цайтунг» на вокзале Ниццы. Он отвез Татьяну поездом в Париж и вновь ступил на пыльный бульвар Виктора Гюго. Брошенный на произвол судьбы в Ницце - городе авантюристов и останавливающихся инкогнито влиятельных лиц. Чемодан отдал в отеле под залог. На парковой скамейке подсчитал последние хрустящие франки. Деклассированный? Lost generation? Он так не думал. Но от голода сводило кишки. Трава воняла мочой, грузовики припорашивали пылью светлую тень акации за новостройкой. Позже Ансельм прокрался в «Симье». С моря дул холодный ветер, но под старыми пальмами было тихо. Утром он умылся за «Нотр-Дам» под тонкой струйкой фонтана. Затем пробежал глазами последнюю страницу газеты с предложениями работы. Садовник? Повар? Продавец? Всю первую половину дня он рисковал своей шеей. Когда выстрел из мортиры над городом возвестил полдень, конец беготне, голоданию и полудреме так и не наступил.
Ночной портье слышит многое из того, что ускользает от других людей, - даже в Ницце, где гостиничная публика особенно пестра. Кое-кто, сидя вечером в пустом вестибюле отеля за последней рюмкой виски, чувствует себя, будто на исповеди, которую за чаевые выслушивает ночной портье. Молодой врач из Коттбуса молит об отпущении грехов: в любовном безрассудстве он подсыпал одной женщине в вино афродизиак; старый магистр из Мемфиса (Теннесси), запинаясь, признается, что сбивал своих несовершеннолетних учеников с пути истинной любви. Невысокая ночная танцовщица из «Джиммиз-паба» страшно боится египетского боксера, которого она променяла на английского ювелира; а молодой супруг нежной блондинки заразил ее своим запущенным триппером. Горе и комизм, глупость и порок - Ансельм знакомится с новыми сторонами человеческой жизни в те годы чарльстона («yes Sir...») - в зените roaring twenties[31].
По ночам, когда Париж сверкает пожаром неоновой рекламы, а в темных переулках старьевщики ищут в мусоросборниках пустые бутылки, сломанные гребни и прочие чудеса помойной лотереи, Ансельм Бланкгаупт пишет за чугунными столами, на мраморных столешницах случайных бистро свой первый роман. В безлюдных «асомуарах» Пляс де ля Насьон, где девушки с внешних бульваров наживают себе промозглыми зимними ночами цирроз печени, - или теплыми ночами большого города на Монпарнасе, посреди интернациональной богемы и ее ярмарки идей. На клеенчатом диване «У Бебера», на рю дю Пик, плечом к плечу с сутенером из Аяччо, и на рю Кюжа, в «Баль де Циган» с розовым лампами, под пиликанье цыганского оркестра. Пока авторучка бежит по тетрадным страницам, он забывает о времени, месте и обстановке, и лишь когда официант, словно сеятель, сыплет из джутового мешка на кафель опилки, он, внезапно очнувшись, выходит из задумчивости. Даже в караван-сарае «Глоб-Скул» - помещении, открытом в свободные часы для преподавательского Состава Школы иностранных языков на Бульвар дез Итальен, ему удается сосредоточиться, пока бывший адвокат из Барселоны ведет шумные дискуссии с прогоревшим банкиром из Ливорно, мнимый лорд заваривает на покрытом кляксами столе свой чай, а тучный венгр, спрятавшись за списанной кафедрой, тайком подстригает ногти на ногах. Утром портье встречает каждого из них поклоном:
— Bonjour, professeur!
Большинство из них - пройдохи, «десперадос».
Во франкфуртской скромной пенсионерской комнате вдовы Бланкгаупт он вновь оказывается среди обломков детства. Цветастый диван, смертный одр отца, окруженный старыми фотографиями; мальчуган в бескозырке с надписью «S.M.S. litis»; семейный портрете красивой молодой мамой в шиншилловой шубе; сестры, что выстроились наподобие органных труб; отец в панаме, опирающийся на громоздкий сложенный зонт. - У окна стоит мамин стол для шитья с умышленной царапиной: перочинный нож с перламутровым покрытием он выменял аж за три стеклянных шарика. - А из платяного шкафа доносится слабый запах камфары, и череп вновь встречает издавна знакомой костяной улыбкой кузена Михеля. К приезду Ансельма мать два года берегла бутылку «либфрауэнмильх».
Рига - столица автономной республики, золотая осень. На Зюндерштрассе (ему нравилось название - «улица грешников») три комнаты, обставленные тяжелой черной мебелью, где они слышали, как за стеной ночи напролет хозяин монотонно читает еврейские молитвы - о бледной маленькой Двойре, изнасилованной и убитой в лесу на берегу Дюны. Первые крупные гонорары за предварительную публикацию придали Ансельму уверенности, а Татьяна была приглашена в русский театр на характерные женские роли: несколько месяцев спокойного комфорта в старом космополитичном торговом городе. Но как только широкая Дюна вынесла в море колотый лед, Ансельм уехал в Берлин. В 1930 году над Берлином сгустились тучи: в связи с мировым экономическим кризисом перед окошками касс выстроились очереди безработных. Кабинетные битвы уже больше не становились газетными сенсациями.
Татьяну он увидел еще лишь раз - на перроне вокзала «Фридрихштрассе», под завывающим восточным ветром. Она ехала в Париж. Со скорого поезда сошла чужая женщина. Стоянка - двадцать минут. В зале ожидания пахло угольным дымом, бульоном и одеколоном. Как быстро можно стать чужими!
Беспорядки на Кайзераллее. Он видел все своими глазами из окна «Кафе Йости». Штурмовики и «Рот-Фронт», внезапно объединившись против уже почти поверженной республики, брали приступом трамвайный вагон со штрейкбрехерами. Об этой коалиции, послужившей неким прообразом пакта Гитлера-Сталина, забыть нелегко: знакомые звуки шальмаев показались ему тогда фальшивыми[32].
В диком винограде напротив брандмауэра заливается черный дрозд - рассветный сигнал. Хватит на сегодня: распахни окно, накрой пишущую машинку. С холодной торжественностью наступает день, но он приближает нас еще на одни сутки к мировой войне. Маршевая музыка, гремящая с утра до вечера из репродукторов по всей Германии, не оставляет никаких сомнений.
Домашний обыск в семье Кошвиц. Перед комнатой жильца стоит на посту штурмовик. Седая фрау Кошвиц холодно сообщает: нет, ее сына нет дома. Старая Лизхен, прислуживающая в семье с 1876 года, сидит на кухне и плачет. Лео, сын семейства, еще ночью пересек границу. Когда несколько лет спустя пожилую даму отправят в Освенцим, верная старая служанка не бросит ее и последует за ней в газовую камеру.
После обеда они вышвырнули щуплого герра Коэна в разбитое окно его табачной лавочки, и Курфюрстендамм оживилась. Залитого кровью табачника подобрал сердобольный водитель «ГАОМАЗа»[33]. И зря. Они вытащили его снова наружу, а вместе с ним - самого человеколюбца, и, избив обоих до полусмерти, забросили на поджидающий грузовик к другим «пропавшим без вести». «ГАОМАЗ» загорелся. Кто из праздношатающихся сжимал в карманах кулаки? Крики одобрения заглушали звуки вальса из кафе «Уландек» на другой стороне улицы. Полиция разгоняла зевак:
— Расходитесь, расходитесь!
Судетский кризис. На Кайзераллее поразительно много прохожих вставили в петлицу красную гвоздику. В «Йости» разговор совсем не по-берлински перекидывался с одного столика на другой. Взволнованный краснощекий виноторговец:
— Я - капитан запаса, и если он развяжет войну, мои пушки будут стрелять в обратную сторону, клянусь вам!
Старший почтовый советник в отставке говорит вполголоса о «сумасшедшем ефрейторе». Старый официант одобрительно мычит: он знает, какую газету читает каждый из завсегдатаев. - Но когда сумасшедший ефрейтор уже через год развязал войну, он давно уже приручил свой народ пропагандистскими речами, и ни одна пушка не выстрелила в обратную сторону. При каждом возгласе «Хайль Гитлер», достигающем ушей, Ансельма душит стыд от собственного бессилия. Ему снится город из пемзы и пепла, где опорами мостов через замерзшую реку служат кости динозавров; жители со свиными рылами носят форму СС с черепами; а под низким покровом облаков парят крылатые существа с ассирийскими бородами.
В затемненном ателье - лишь свет радиоприемника. Несмотря на статические помехи, голос звучит отчетливо. Четверо или пятеро надежных друзей собрались, словно для совершения ритуала. Тому, кто слышит этот голос, угрожает смертная казнь, но он позволяет выжить, как верующему -духовное утешение: пища для надежды, лекарство от малодушия и отчаяния.
В июле 41-го он снова солдат, но уже с сединой на висках. На террасе Сакре-Кёр - внизу раскинулся город: желтый дым каминов мешается с вечерней дымкой. Солдат оккупационных войск - со вчерашнего дня. Он видел унижение Парижа. Имеет ли мужчина право плакать? Он разрыдался над городом своей судьбы. Когда перед вечерней зорей торопливо шел по переулкам, его ботинки на шипах звенели о булыжную мостовую; на темном Монмартре ступени лестниц были помечены светящейся краской. Словно фосфоресцирующей падалью.
Со смертью он был знаком так же хорошо, как опытный усталый санитар из анатомического театра. Великогерманский Вермахт поручил ему надзор за солдатским кладбищем в Иври. Поскольку длинные ряды могил самоубийц служили для Сопротивления готовым пропагандистским материалом, трупы эксгумировали, чтобы затем распределить по другим кладбищам. Так их снова извлекли на свет - целую роту мертвых молодых солдат. Когда отваливались крышки гробов, покойники напоминали больших уродливых кукол в истлевших игрушечных коробках: волосы превратились в мокрые свалявшиеся колтуны, а форму украшали арабески из белой плесени и темных соков. У самого раннего уже обнажилась челюсть. А предпоследний, унтер-офицер Целлер, знакомый Ансельму лично по многочисленным спорам о послевоенной судьбе Германии, навел на себя служебный пистолет, когда его должны были перевести на Восточный фронт:
— Коммунист не может сражаться против других коммунистов.
После бомбардировки предместья погибшие штатские лежали в ряд под стегаными одеялами и джутовыми мешками - на фоне горящих домов на краю дороги. К Ансельму подошел кучер:
— Monsieur, mon cheval... il crie, il crie... Ayez pitié, tuez-le![34]
Ансельм достал пистолет и пристрелил кричащую лошадь, зажатую под тлеющей балкой. Единственное теплокровное существо, у которого он отнял жизнь. Иногда в его кошмарах тощий вороной конь несется, оскалив зубы, и кричит, кричит...
— Мне нужно на кладбище, пойдешь со мной?
Его провожает Антуанетта. Она подбирает позвонок. Их тогда много валялось на поле с уже засыпанными и будущими могилами. За старыми кипарисами cimetiére communal[35] они обсудили план его дезертирства. Ансельм решился с самого дня призыва. Укрытием станет мансарда на рю де Сен, доверху набитая книгами: складское помещение для товаров одной букинистки. Там они живут знойным летом, питаясь овощами и скудной едой, продающейся без карточек, которую удается раздобыть Антуанетте. Снова керосиновая лампа. Влюбленная пара. В ожидании топота полевых жандармов по обветшалой лестнице; в ожидании трибунала и карательного взвода на рассвете - все лучше, чем сражаться за дело Гитлера!
— Тебя тоже казнят, Антуанетта.
— Для начала пусть попробуют нас найти!
Ее смех радует сердце - она верит в удачу.
Когда церковные колокола своим ликующим перезвоном возвещают парижанам об освобождении, оба выбегают на улицу. Весь Париж в экстазе: триколоры, кокарды, цветы, песни. С крыш еще доносятся выстрелы отставших из милиции Виши. Во время этой последней прогулки перед разлукой им не раз доводилось прятаться в воротах за выступами стен.
— Когда кончится война, мы разыщем друг друга.
Ансельм назвался в префектуре полиции военнопленным.
Возвратившись из плена, все свое он носит с собой. Библиотека и имущество в Берлине сгорели. Во Франкфурте он узнает о смерти матери: отказало сердце. Соседи отвезли труп в детской коляске на кладбище, поскольку прислуга обессилела. Город лежит в руинах. Во вдовьей комнате ютятся displaced persons[36], оторванные от родины террором и войной. Они также разделили между собой остатки бланкгауптовского наследства. Исчез даже кузен Михель. Уже другие дети играют у маминого стола для шитья старым перламутровым перочинным ножиком.
Жилищное управление выделяет ему деревянную хибару в сельском саду у подножия Таунуса. Она убога, идиллична и наполовину скрыта за шуршащими цветами ломоноса. Из возрожденного, сияющего огнями Парижа Антуаннета хитростью проникает в голодную Германию - практически в каменный век: никаких технических приспособлений и каждодневная забота о пропитании. До колодца - полкилометра, а чтобы раздобыть ведро для воды, требуется изобретательность. Тяжелое время после лихого, но Ансельм хотя бы нашел спутницу жизни.
Снова начинать все с нуля - не всегда в тягость. Они вместе строят новую жизнь. Временное мало-помалу заменяется постоянным. Они вновь поселяются в городе - жилой дом 1846 года на одном из курортов хранит воспоминания о различных судьбах, хотя уже мало о ком известно: сумасшедший лесной асессор Бидермайер, увезенный в смирительной рубашке, - чисто гофмановский персонаж; итальянская певица, разорившаяся в казино и окончившая дни свои нищенкой - в мансарде на чужбине; майор в отставке, убившийся на прочной лестнице, - в памяти потомков обычно остаются лишь трагические случаи. - Библиотека тоже давно выросла до потолка, и Антуанетта совсем обвыклась. Сокровищница общих воспоминаний все разрастается. А годы проходят. Оба замечают это по груше в зеленеющем саду - ее тень все шире и все темнее. А как же упрямый мотив, сопровождающий мелодию всякой жизни? Он настойчиво звучит - то чуть тише, то снова отчетливее.
В Мандраки на Родосе они пили вино. Вокруг стола терлась орава тощих, как скелеты, кошек. Антуанетта наклонилась и бросила им кусок. Покрытый струпьями ребенок просил милостыню. Как только он прошел мимо, она сказала:
— Может, это его брат вчера умер?
Они бродили по пешеходному кварталу старого города. В углу разрушенного здания иоаннитов стояла женщина у корыта с водой. Чтобы не оставлять умирающего ребенка одного в каменном склепе, она выдвинула кровать в переулок - та была слишком мала для одиннадцатилетнего, и он сидел в ней на корточках, свесив голову. Видно было, что он уже не жилец: мальчик даже не прогонял навозных мух, садившихся в уголках рта и на стеклянные глаза, - он уже стал ее собственностью. И это умирание посреди груд тысячелетнего строительного мусора казалось событием, в котором нет ничего особенного: просто захотелось показать ребенку в последний раз небо, но еще нужно перестирать целый чан белья. «Что-то особенное бывает лишь в жизни - даже самой ничтожной, но только не в смерти!» - молча подумал Ансельм.
На Малеконе - пляжном променаде в Гуаякиле, с илистым берегом за колоннами и канделябрами ротонды - сверкали в темноте небольшие костры из ящичной древесины, и вокруг них сидели на корточках темные силуэты - повара, готовившие ужин из отбросов. Рядом клокотала Рио-Гуаяс, по которой неслись к морю целые острова девственной древесины, тушки зверей и увядшие орхидеи. Когда Ансельм возвращался в отель, он был вынужден обходить индейцев, свернувшихся калачиком на неосвещенных тротуарах. На Площади в глубокой тени веерных пальм дремали маленькие чистильщики обуви, положив головы на коробки для щеток, шестилетние бездомные дети; их подошвы, никогда не знавшие обуви, ороговели. Тому, кто осматривает мир, и впрямь следует обзавестись ороговевшим сердцем. Алиби радикальной ангажированности? Ансельм больше не годился в мечтатели - слишком часто он видел, как безумствуют идеалисты.
Когда они сняли комнату в бидермайеровском доме, улица все еще выглядела по-деревенски. Сюда не проникали лучи неоновых трубок и световой рекламы, хотя в бывшем крестьянском дворе напротив уже разместилась автомастерская. С тех пор улица преобразилась. Домашние кошки больше не могли ее перейти. Луговая дернина за перекрестком отступила перед скоростным шоссе, а над хохолками шиферных крыш высится отвесный фасад небоскреба. Благодаря этому они тоже замечают, что прошли годы и что жизнь никогда не стоит на месте. Совершенно неожиданно Ансельм превратился в старика, и чем старше он становится, тем быстрее бежит время. Вниз и мимо. Вниз и мимо. Вниз и мимо...
Он по-настоящему осознает, что ему уже восемьдесят, только сейчас, на госпитальной койке. Это его изумляет. По ночам он изредка прислушивается к собственному сердцебиению - самому зловещему из всех звуков. Вот уже восемьдесят лет тикает и тикает эта жизнетворная мышца. Перед больничным окном шелестят ночные каштаны. Деревья живут дольше людей: в Калифорнии он видел деревья-великаны, которым свыше двух тысяч лет. Разве в мимолетной человеческой жизни больше смысла, чем в их вековечном растительном великолепии? Ему снится сон. Будто он идет по длинному извилистому коридору - небо вверху черное и бесконечно высокое. Что там - за ночным поворотом? Желает ли он это узнать? Над его головой порхают совы, плавно и бесшумно помахивая крыльями. За спиной у странника сдвигаются стены - все теснее и теснее, словно для того, чтобы помешать возвращению. Но хочет ли он возвратиться - в который раз начать все с нуля? Нет. Почему же ему снится невозможность возвращения? Когда он ворочается, койка скрипит. Он скажет об этом сестре, хоть и не любит жаловаться. Говорят, старики ноют из-за каждого пустяка. Может, никакой он не старик и так считают только посторонние? Лишь вспоминая прошлое, осознает он немыслимое богатство фактов, масок и мифов своей жизни: пожалуй, он и впрямь старик. Он смеется: это вовсе не брюзгливый стариковский смех, хоть он и слегка циничный. Наверное, выжить можно лишь благодаря цинизму. Голем, которого Ансельм растил день за днем и который носил его час за часом, однажды ночью, в полдень или вечером задушит его. Ансельм всегда немножко его ненавидел. Он читает вышитую на простыне дату - 1952. Год, в который они с Антуанеттой плавали на пароходе по Рейну. Как будто вчера. А уже завтра другое путешествие достигнет цели. «Научился» ли он «жить» за это время? Он не уверен, но урок подходит к концу. Узнал ли он, что есть «я»? Упрямая фигура сидит в темном углу больничной палаты - скоро она протянет руку, и мысли исчезнут. Проводя рукой по скулам, он ощупывает контуры своего черепа... «Ты тоже когда-нибудь станешь таким...» Наверное, холостяку умирать легче. И все же в глубине души он доволен тем, что цель близка. «Тропою смерти мы идем с тобою, и с каждым шагом боль души смолкает...» Немцев упрекают в танатомании. Ну, ему еще пока не горит, но когда пробьет час...
Входит бойкая дежурная медсестра. Светает. Грохот мочеприемников и вовсе прогоняет мысли о смерти.
Перевод Валерия Нугатова