Посвящаю спутникам всей моей жизни
Вовке Суммару и Вовке Елисееву
Пограничников было семнадцать. Политрук привел их на этот пригорок около восьми утра, чтобы сделать последнее и самое целесообразное из всего, что они могли: перекрыть шоссе. У них было два ручных пулемета, да еще у сержанта Тимофея Егорова снайперская токаревская самозарядка; у десятерых — трехлинейки, по одной-две обоймы на каждую, а трое — и вовсе с пустыми руками, вот так получилось. Но политрук видел их в бою, да и потом они не отстали, хотя и могли: пока пробирались через лес — остановился за деревом — и тебя уже нет. Куда делась винтовка — разве теперь вспомнишь? Без оружия они чувствовали себя нелепо, и чтобы компенсировать свою неполноценность, долбили саперными лопатками окаменевшую, пересохшую глину с необычным усердием. «Так не пойдет, — сказал им политрук. — Какой от вас прок, если вы будете просто прятаться от пуль?» И он пристроил двоих вторыми номерами к пулеметчикам, а третьему сказал: будешь при мне вестовым. Это успокоило всех. Безоружные оказались в привычной ситуации, а у остальных камень с души свалился: теперь никто не ждал, когда кого-то из них убьет, чтобы воспользоваться освободившейся винтовкой.
Если хоть однажды побывал в бою…
Представить это нельзя. Потому что бой — это встреча лицом к лицу с твоей судьбою. Как представить свою судьбу?.. Сколько ни представляй — все равно окажется иначе. Ты ждешь ее, ждешь — и вдруг она является, слепая, — оказывается, она слепая! — и эта слепая ведет за собой смерть. А смерти все равно — кого и сколько косить. Косит — где укажут.
Бой бесцеремонно вытаскивает наружу твою душу, как в судный час, и тогда от нее ты такое о себе узнаешь… Как было бы просто, кабы не было души! Ум — как послушная собака: что тебе надо — то исполнит; что б ты ни сделал — поймет; любое действие твое оправдает; иначе — как жить? Но душе не прикажешь. У нее — своя жизнь, своя цель: она ищет дорогу к Господу. Ты для нее — всего лишь временный партнер, вернее — временное средство передвижения, ведь она сидит у тебя на закорках. Она хочет жить с тобой в мире, она подсказывает тебе путь, да вот беда: этот путь всегда непрост, а если честно — он самый трудный, для ума — немыслимый. Потому что ум ищет комфорт, ищет — где бы полегче, а то и вовсе без усилий, по течению. Оно и понятно: чем больше у тела сил, тем больше у ума власти. Тем проще ему заглушить голос души. Но в бою, особенно — в самом первом бою, даже раньше — перед боем, — страх парализует ум, он умолкает, и вот тогда… тогда, уже никем не заглушаемая, душа показывает тебе, кто ты на самом деле есть. Как в зеркале. И этот образ — как мера — останется с тобой на всю последующую жизнь. Если такая тебе отпущена.
Когда попадаешь под бомбежку (в особенности — под первую, ведь под второй ты уже знаешь, что ее возможно пережить), и бомбы падают не где-то, а вокруг и возле, и земля под тобой ходуном ходит, дрожит, как живая, и рваные ошметки ее тела летят в тебя, чтобы тебя прикрыть, да только куда ей! — земля не может, не успевает, беспомощная перед вездесущей сталью, — это уже великая школа самопознания.
Когда сидишь в окопчике, а на тебя танки надвигаются, тупые, стремительные, а у тебя только винтарь, им разве что краску с брони сбивать, и как представишь, как эти гусеницы тебя размажут, расчавят… Да если и схоронишься в своей норке, зажмешься на дне, и водитель решит, что ты уже духовно убит, а потому не стоишь затраты драгоценных в бою секунд — все равно пехота добьет. Вон их сколько напирает! Даже если все патроны изведешь, положишь троих, ну, пятерых (коли повезет), — что это изменит? Ведь уцелевшие приметили тебя, видели, как ты в них палил, — не пощадят. И все, чем ты жил (сейчас уже и не вспомнишь, чем именно, но это была жизнь, твоя единственная жизнь, другой не будет) потеряет смысл, потому что тебя не станет. Был — и не стало. Стерли. Как жить потом, если все же уцелеешь?..
Но самое страшное — в атаку идти. Знаешь, что выживет один из десяти, может — один из ста, может — никто не вернется, все так и останутся гнить в этом поле; знаешь — но поднимаешься и идешь. Каждая складка земли, каждая кочка, воронка, каждая промоина обещает тебе жизнь; пусть не целую жизнь, пусть совсем небольшой ее кусочек. Вжаться, переждать — а там поглядим… Нет! — все так устроено, что поднимаешься и идешь, других вариантов тебе не оставили. Так устроено, что шанс на жизнь — только там, впереди, во вражеском окопе. И ты бежишь, ползешь, хоронишься, вжимаясь в землю, а пули долбят ее то слева, то справа, порошат в глаза, и сердце переворачивается от каждого удара, но все так устроено, что ты опять поднимаешься и бежишь навстречу вспышкам, навстречу пулям, зная, что каждая — в тебя, каждая — в тебя…
Если хоть однажды побывал в бою — ты уже другой человек. Не вчерашний. Не прежний. Другой. Бой оставляет тебя голым, свободным от условностей, которыми до сих пор жил. Впрочем — это еще нужно осмыслить, а для этого не у каждого хватит сил. Представьте: мир — прежний, правила — прежние, а ты — другой. Ты знаешь, что смерть — не где-то когда-то, смерть — вот она, рядом; может быть — завтра ваше последнее свидание; значит, нужно жить так, как хочу, иначе вообще ничего не успею… Но правила прежние, и все устроено так, что ты не можешь их не выполнять. И как тут быть? Как смириться с очевидной мыслью, что все предопределено, все написано наперед?..
Разумеется, ни о чем подобном политрук не думал. Хотя бы потому, что времени для этого не имел. Ни минуты. Бой начался на рассвете; теперь — если судить по солнцу — еще не было и восьми. Все это время он только действовал: стрелял, старался успеть во все точки, где пограничники оказывали сопротивление (командиры погибли в первые же минуты при попытке контратаковать), говорил им какие-то слова (важны были не сами слова, а деловитость и спокойствие, которые в политруке неожиданно проявились; неожиданно даже для него, но он и об этом не думал — он действовал), — и опять перебегал к очередному строению, из которого палили по врагу родные трехлинейки, безотказное и привычное оружие, на которое было бы грех жаловаться, да только за это утро пограничники успели узнать, как трехлинейка нерасторопна в современном ближнем бою. Укрываясь за бронетранспортерами, немцы почти без потерь приближались к нашим блокгаузам, и когда оставалось не больше полста шагов — в дело вступали их пулеметы. Которых было столько!.. А патронов немцы не жалели. И когда белые пунктиры тянулись к тебе отовсюду, и кипела на не слежавшихся брустверах земля, и бревна топорщились колкой щепой, — это было невыносимо.
Политруку было двадцать лет. Год назад, в эти же дни, он окончил училище в Сумах. Учиться на политрука было осознанным выбором: он имел харизму, ему нравилось работать с людьми, он никогда не уставал от разговоров с ними, и что необычайно важно — с ними ему было интересно. С каждым. Возможно, в нем пока было столько энергии, что он еще не узнал, что такое настоящая усталость, когда человек зажимается, прячется в раковину; когда становится ко всему равнодушным, даже к собственным мыслям; когда необходимость общаться вызывает только раздражение: ведь при этом нужно что-то отдавать (открыть глаза, найти общий знаменатель с человеком — попытаться понять его), — а этого «что-то» как раз и нет. Где уж тут найти силы для любви, которая одна — без усилия — решает все эти проблемы! Собственного опыта у политрука было не много, научить чему-то он не мог, разве что мнением поделиться — если этим мнением интересовались; но оказалось, что на практике это и не обязательно. Внимания к человеку было достаточно. С красноармейцами у него образовалась близость. Политрук был отделен от них, поскольку все-таки принадлежал к касте командиров, но в то же время был и как бы своим. Не для всех вместе, но для каждого в отдельности — своим.
Оставшись единственным из командирского состава, политрук не руководил боем, хотя его этому и учили. Сейчас в этом не было нужды. Надо было продержаться до подхода своих, пограничники именно это и делали, кто как умел, и политрук делал то, что у него получалось лучше всего: снижал уровень схватки до обычной работы. Немцев было так много, что могла дрогнуть и самая стойкая душа. Тут сгодились бы какие-то особые слова, которых политрук не знал, но его выручала непосредственность и душевная простота. «Ну, ты даешь!», «Ого, сколько положил гадов! Здорово. На полигоне у тебя похуже выходило…», «Как с патронами? Могу подбросить…», — эта будничность действовала безотказно. У него был наган, но подносить патроны было уже некому, поэтому он таскал сумку от противогаза с насыпанными в нее обоймами. Не было связи, но политрук об этом почти не вспоминал: свои должны вот-вот подойти, в этом он не сомневался. Он знал тех ребят; да они… да что тут говорить! — ведь они были такие же, как и он. Выручат. Его мучило лишь одно: некуда эвакуировать раненых. Погреб, где хранилась прошлогодняя картошка и старшина сберегал от жары бидоны с молоком, бомба разметала в первом же налете. Других мало-мальски пригодных мест не осталось: уже через полчаса застава вела бой в окружении, и потому каждое строение стало опорным пунктом. Что и говорить, если раненые остаются на линии огня… Вины политрука в этом не было, и все же он мучился этим. Он забывал о раненых лишь во время перебежек, но когда через минуту снова видел их, нужно было снова делать усилие, чтобы не показать, что ты выделяешь их, что именно они — главная забота твоей души. Все остальное политрук принимал, как данность. Он никогда не представлял прежде, каким будет его бой, как он будет стрелять в кого-то и как будут стрелять в него. Теперь он это знал. Бой как бой. Каким, наверное, бой и должен быть. Хотя мог бы сложиться и удачней.
Он не думал о себе. Не потому, что отличался особым мужеством. Просто он был настолько занят своим делом, и каждый миг его жизни был настолько наполнен его действием, что в его сознании не осталось зазора, в который мог бы втиснуться страх. У него не было постоянного маршрута — он старался успеть туда, где погорячее. Перебегал, полз, что-то говорил, иногда стрелял — если видел немца совсем близко. Потом все исчезло. Без боли, без удара. Потом он очнулся — опять же не от боли. Осознал, что живой. Потом политрук понял, что его несут — и открыл глаза. Его нес на спине… да это же Тимофей Егоров, догадался политрук. Лица он не видел, но другую такую же широченную спину еще поискать. Шея сержанта была мокрой от пота, и воротник потемнел; даже фуражка промокла насквозь.
— Остановись…
Политрук произнес это обычно, однако себя не услышал. Слово было, но смысл не воплощался в звуки. Одно из двух, понял политрук, либо я оглох, либо онемел. Либо и то, и другое сразу. Значит — одно из трех, поправил он себя.
Но Тимофей его услышал. Он остановился, взглянул через плечо в глаза политруку — и осторожно опустил его на жухлую траву, давно переставшую ждать дождя. Значит — оглох…
Пограничников было не много. Политрук попытался сосчитать — и не смог. Но он чувствовал, что в голове проясняется. Сознание, как накаляющийся свет, захватывало все большее пространство. На некоторых пограничниках были побуревшие от крови повязки. Политрук опять вспомнил раненых, которые уже не могли стрелять, которым оставалось только одно: терпеть. Терпеть — пока подоспеют свои, и с ними — квалифицированная помощь. Он был единственный, кого вынесли из боя.
— Это — все?..
Тимофей обвел товарищей взглядом. Кивнул.
— Что со мной?
— Контузия. — Тимофей произнес это обычно, но заметил, как политрук следит за его артикуляцией, и стал говорить раздельней, усиливая речь жестами. — По кумполу шарахнуло крепко. Но кости целы.
Только теперь политрук ощутил повязку на голове. Потрогал. Кровь успела присохнуть. Боли по-прежнему не было. Удивительно.
— Где мы?
— Еще сотни три метров — и выйдем на шоссе. К сорок второму кордону.
Политрук припомнил карту. Сорок второй кордон… Ах, да: там напротив — сразу за шоссе — высотка (политрук запамятовал ее номер, да это было и не важно), за нею — параллельно шоссе — длинное поле, на котором председатель колхоза собирался пересевать ячмень; потом опять лес…
— Где немцы?
Тимофей пожал плечами.
— Помоги встать…
Тимофей поднял его легко, даже не напрягся. Голова кружилась, передвигаться без опоры политрук пока не мог, но ноги держали. Так-то лучше.
— Пошли…
Раненые остались там… Эта мысль не отпускала. К счастью — и продолжения не имела: инстинкт поставил перед нею стену. Мысль билась в эту стену — раненые остались там… раненые остались там… — и только действие могло избавить от этих тупых ударов. Нужно действовать — вот в чем избавление. Только действие может нас оправдать, думал политрук. Хотя… хотя душа все равно не удовлетворится компенсацией, даже самой избыточной (это он не думал — он это чувствовал; значит — знал). Ум — удовлетворится, а душа — нет. Если бы политрук хоть немного был подкован в философии, он бы отметил: вот аргумент, что душа имеет совсем иную сущность, чем тело. Она имеет иную цель, а значит — и мерило у нее иное. Но политрука этому не учили; дальше азов марксистско-ленинской догмы и пока еще только формирующегося здравого смысла его философия не простиралась. Еще столько удивительного — о себе и о мире — ему предстояло узнать! Дело за малым: нужно было выжить. Пока — на первый случай — как-то пережить этот день. А потом — прожить всю отмеренную ему жизнь…
Лес кончился вдруг. Только что была чаща — несколько шагов — и открылся простор. Желтый снизу — и блекло-голубой, выбеленный солнцем до нестерпимой яркости — поверху. Никого. Ни своих, ни чужих. Если нападение немцев — только провокация, они не станут углубляться в нашу территорию и здесь не появятся. Если же это война…
Но где же наши? Уж им-то давно пора появиться. Может, мы с ними разминулись, — и они сейчас выбивают немцев с заставы? Но тогда бы ребята слышали звуки боя… Политрук поглядел на пограничников. Нет, не похоже, чтоб они к чему-нибудь прислушивались. Значит… значит, мы должны делать то, ради чего мы здесь.
Политрук кивнул в сторону пригорка, пограничники перешли булыжное шоссе и стали неспешно подниматься по глинистому склону. Теперь все они были на виду, и политрук без труда смог пересчитать их. Шестнадцать. Он — семнадцатый. Дальше думать не хотелось.
Пригорок был мало пригоден для обороны, и все же какое-то преимущество обещал. Но если придется отступать… На выгоревшем плешивом поле, где ячмень не поднялся и на тридцать сантиметров, не было ни одного шанса спастись. Все просто, как в тире.
— Окапываемся здесь, — сказал политрук. — Пулеметы — на фланги. Ячейки копать на максимальную глубину.
Он отгонял любую мысль о том, что им предстояло. Он сделал — что мог; а теперь что? — теперь только ждать. И надеяться, что первыми появятся наши.
Первыми появились немцы.
Из-за леса, который врезался в поле языком, скрывающим овраг (политрук это помнил по карте), один за другим выползли три легких танка. Не бог весть какое чудо военной техники (плакат с рисунками, схемами и техническими данными этого танка висел в учебной комнате заставы; на рисунке «танк в разрезе» были изображены и танкисты, весьма несимпатичные, надо сказать), но это были танки. Одно слово — и больше ничего добавлять не надо. Чем их остановишь?.. Танки катили неспешно, как телеги по сельской улице, — не хотели отрываться от пехоты. На броне каждого лепились автоматчики. Пехота брела следом по обочинам.
Вот так начинается война.
Она еще не началась толком, а уже показала свое рутинное лицо. Ничего удивительного. По всему видать — это не первогодки, это опытные вояки; других в авангард не пошлют. Небось, у каждого за плечами — не одна кампания. Для них война — что мать родна…
Это конец, понял политрук. Если б не танки!.. Если б не танки — мы бы держались на этом пригорке, пока хотя бы в одной винтовке оставались патроны. Когда в тебя стреляют не без толку, а прицельно, и прятаться не за что, — не очень то полезешь. У нас был шанс. Если б не танки… Политрук закрыл глаза и переждал, пока отпустит в груди. Теперь он вспомнил: ведь когда увидал пригорок — сразу почувствовал: не то… Не так ему это представлялось. Ну что стоило поверить интуиции, поискать причину ее протеста, по сути — сделать еще один шаг. Еще один шаг! — и ты бы вспомнил: танки. На этом пригорке от танков не было спасения… Понятно: воинского опыта — нуль; знания… вспомнил о пригорке — и сработала банальная связка: высота — преимущество обороняющегося. Но ведь было же чувство: что-то не то… Теперь очевидно, отчего это чувство возникло: пологий склон не представлял для танков ни малейшего затруднения. Что же! что помешало тебе вспомнить о них?..
Внутренний крик еще не затих — а политрук уже знал ответ. Раненые. Их неведомая судьба, мысль о которой он от себя гнал, — вот что заставило его ухватиться за первую же возможность снять с души груз. Хотя бы облегчить его. Раненые. Память о них требовала от него немедленного действия. Но ведь были еще и те, кто затаился рядом с ним в окопчиках. Они понимали ситуацию не хуже, чем он. Еще не поздно… пока немцы их не заметили — отползти назад, и под прикрытием пригорка, через поле, что есть духу… если прямо сейчас — можно успеть добраться до леса… уж кто-то наверняка успеет…
Политрук поглядел на пограничников. Никто не смотрел в его сторону, каждый готовился к бою. Неужели только у него такие мысли?.. Но ведь эти мысли — не от страха. Они — от сознания своей ошибки. Это я, я! привел ребят сюда на смерть…
Политрук поглядел на немцев — до них пока метров пятьсот; потом повернулся — и взглянул на лес за ячменным полем. Прикинул. Да, если не терять ни минуты — пожалуй бы успели…
Больше он не вспоминал об этом.
На внезапность рассчитывать не приходилось. Немцы, конечно же, только с виду были благодушны. Пожалуй, каждый поглядывает на лес, мимо которого они идут. Мало того, у них наверняка кромкой леса, за первыми деревьями, продвигается дозор: кому охота угодить под фланговый огонь. И пригорок они приметили. Удивительно, что никто до сих пор не взглянул на пригорок в бинокль, а то б они сразу разглядели на его лысине пунктир брустверных наростов, и уж наверняка вели бы себя иначе.
Едва политрук это подумал, как немцы остановились. Танки подняли и навели на пригорок стволы своих пушек, пехота залегла. Автоматчики неторопливо слезли с брони и схоронились за корпусами танков. Командир головной машины, укрываясь на всякий случай за крышкой люка, разглядывал пригорок в бинокль. Вот к нему подошел, судя по выправке, пехотный офицер. Разговаривают…
Кто-то потеребил политрука сзади за плечо. Вестовой. Он указал на Тимофея Егорова. Тот жестами показывал: немцы — Кеша Дорофеев и Карен Меликян, которые с гранатами уже сползали с пригорка к придорожному кювету, — затем положил ладонь на оптику своей винтовки — и пальцем опять указал на немцев. Понятно: хочет отвлечь внимание, чтобы немцы не заметили Кешу и Карена. Политрук кивнул. Тимофей выстрелил быстро; как показалось политруку — почти не целясь. Пуля раздробила приставленный к глазам бинокль танкиста, немец опрокинулся, его тут же втянули в башню. Пехотный офицер дернулся к кювету, но сообразил, должно быть, что за танком будет и надежней, и достойней, повернул — тут пуля и догнала его. Он упал плашмя, автоматчики выскочили из-за танка, поволокли его за вялые руки в укрытие. Скор на расправу сержант… пора и мне поработать, решил политрук, и выбрался из окопчика.
На гребне пригорка разорвались первые снаряды. Танки били прицельно, дистанция позволяла, но рыжая пыль уже через минуту скрыла позицию пограничников. Вслепую они не станут долго долбить, к тому же они теперь знают, что у нас не только пушек, но даже противотанковых ружей нет…
Передвигаться политруку было все еще трудно, земля так и не обрела устойчивости, но на четвереньках получалось. Удары воздуха от близких разрывов то и дело опрокидывали политрука, он неловко поднимался и пробирался к очередному окопчику. Тряс пограничника за плечо или за ногу — как придется, — и говорил в глиняную маску лица: «Стрелять только наверняка. Каждая пуля должна попасть…», — пожимал напоследок плечо и направлялся к следующему окопчику. Вот такая у него работа.
Каждая пуля должна попасть… каждая пуля должна попасть…
Отведя душу, танкисты прекратили пальбу, и машины, все так же неспешно, чтобы не подставлять под пули своих автоматчиков, двинулись вперед. Тяжелая пыль оседала быстро, и когда танки поравнялись с пригорком, видимость опять стала исключительной. Каждый камень на склоне, каждая складка, каждый куст люпина и дурмана были видны — лучше не надо. И если где-то на склоне затаился парень с гранатой — пусть только высунется.
Но Кеша и Карен были уже внизу. Влипли в дно кювета. Вот до танков пятьдесят метров… тридцать… двадцать… Пора.
У пограничников было три противотанковых гранаты; в самый раз — по одной на танк. Кажется — чего проще? Положи их точно — и тогда еще поглядим — кто кого…
Но это ведь не камушки в окно любимой девушке бросать. Если ты уже пережил один бой — ты успел узнать, сколько нужно мужества, ловкости и везения, чтобы уничтожить танк. У тебя единственная попытка; ты наедине со смертью; возможно — это твое последнее в жизни движение. Всю душу в него вложить — и то может оказаться мало…
Первым выпало бросать Кеше Дорофееву. На полигоне он это делал артистично. Казалось, завяжи ему глаза — и все равно гранаты будут ложиться точно в ровик. Но когда ты замер в кювете, незащищенный, по сути — на виду, ощущая всем телом, как вздрагивает под тобой раскаленная земля, оглушаемый надвигающимся грохотом двигателей и лязгом гусениц по камням, опустошенный страхом, который подсказывает тебе спасительное бездействие, — куда в такие мгновения деваются и тренированный глазомер, и отработанный бросок. Последние минуты ожидания сдирают с тебя наносное и придуманное. Остается твоя сущность. И гранату ты сжимаешь судорожно сведенными, неразлепимыми пальцами, словно впервые в жизни, и бросаешь ее, словно впервые в жизни, — без сноровки, одним только сердцем.
У Кеши хватило и мужества, и выдержки. Он подпустил головной танк на двадцать метров; что еще надо? — верная дистанция. Но бросок получился слабый. И граната не разорвалась сразу. Чуть подпрыгнув при ударе о булыжники мостовой, она перевернулась в воздухе и покатилась по дуге, постукивая по камням, под днище танка. Водитель оказался расторопным малым. Каким-то чудом он успел сдать назад, и граната, бесполезно лопнув смрадным тротиловым чадом, лишь взломала покрытие дороги. И теперь представлялось странным, что силой, способной лишь выворотить и разбросать несколько булыжников, собирались остановить и даже уничтожить стальное чудище.
Танковый пулемет, словно киркой, вспорол разрывными пулями обе кромки кювета; выскочили автоматчики, но их ждали — и встретили нестройными, но точными выстрелами с пригорка. Лишь двое уцелели. Приседая и стреляя по брустверам от бедра, они попятились и успели спрятаться за остановившийся танк.
Выстрелы пограничников отвлекли внимание немцев, Кеша это почувствовал — и поднялся… Что он при этом успел подумать? Что в нем успело перестроиться за те мгновения, пока над головой тупо вбивало в податливую землю и порошило сухим в глаза, которые нельзя было закрыть — ведь это же бой, ведь этот резкий солнечный свет и эта земля, забившая угол рта и прыгающая перед самыми глазами, — последнее, что суждено тебе увидеть в твоей иссякающей, уже перечеркнутой жизни…
Кеша встал во весь рост, привычно замахнулся и уверенно швырнул свою последнюю гранату точно в цель.
Залечь второй раз ему не дали. Пули догнали его, он сел на наружную кромку кювета, прямой, странно вытянувшийся вверх, и так сидел какое-то время, а потом упал на спину, в пыльную полынь, только ноги в кювет свисали. Но немцы все месили и рвали свинцом то, что еще только что было Кешей Дорофеевым, а сейчас металось и вздрагивало при каждом ударе, уже плохо различимое в облаке поднятой пулями пыли.
А всего-то, чего он добился, — сорвал гусеницу головной машины.
Зато удачливей был Карен Меликян. От его гранаты полыхнул мотор второго танка, и еще не все танкисты успели выбраться на броню, как внутри стали рваться снаряды. Танк шатало, он кряхтел, будто живой, лопался на сварных швах, но крепился из последних сил, чтобы не развалиться здесь же, посреди дороги, грудой броневых листов. И все, кто был поблизости, бросились от него в придорожный кустарник — подальше от греха.
Наконец взрывы закончились, появилось чадное пламя. Оно лениво облизывало броню. Разорванный по днищу, танк казался меньше, площе. Он смирился с судьбой и терпел аутодафе.
Если бы теперь немцы послали на пригорок третий, уцелевший танк — даже без пехотной поддержки, — он бы один передавил, зарыл в землю остальных пограничников. Но для этого надо было знать, что у пограничников не осталось гранат. Не имеешь информации — платишь временем. Впрочем, ждали немцы не долго. И пятнадцати минут не прошло, как в воздухе заныло — откуда-то ударили ротные минометы. Мины вроде бы и пустяковые, но стригут они чисто. Под их прикрытием пехота перешла дорогу и залегла в кювете. Дальше не рискнули: отдельные осколки залетали на дорогу и звонко стучали по булыжникам, заставляя солдат вжиматься в землю.
Пришло время исполнить соло уцелевшему танку. Он не спешил. Перевалил, едва качнувшись, кювет и без малейшего напряга покатил прямехонько к вершине. Пушка молчала, но пулемет постреливал, как бы приговаривал: не высовывайся — башку оторву. Осколки поскребли по броне, потом перестали, — ведь даже из ротного миномета, если удачно попасть, можно повредить танк. Теперь поднялась и пехота — и тут же залегла снова: трехлинейки били точно, к тому же — словно проснувшись — с фланга зачастил «дегтярев», да так удачно, что еще бы полминуты — и от наступавшего взвода вообще бы ничего не осталось.
Танк развернулся к пулемету — и вдруг рванул с неожиданной для этой махины прытью. Пулеметчик выскочил из своего мелкого окопчика, но и нескольких метров не пробежал — сломался под пулями. Танк сразу сбавил скорость, накатил на пулеметчика, повернулся на нем. Отсюда все окопчики пограничников были на виду. Танк двинулся к ближнему.
Тимофей очнулся от рокота мотора. Он словно выпал из глубокого сна. И правда — ведь только что он взбирался по лестнице на сеновал, куда от него удрала своенравная кошка Манька. Расстояние между перекладинами для него было великовато, взбираться было непросто, сбоку из щелей калитки, закрывающей слуховой проем, почти вертикально падали дымящиеся соломенной пылью солнечные лезвия. Это было так давно… и было ли вообще когда-нибудь?..
Тимофей не сразу понял, где он и что с ним. Сел. Вот бруствер, вот его винтовка. Танк поворачивается как-то странно. Ах, да, — он давит окоп… А вон и немцы. Их редкая цепь уже так близко…
Тимофей подтянул к себе винтовку. Стрелять сидя было неудобно — и он лег. Пока он сидел, солдаты успели его заметить, и три пули ударили рядом. Только теперь он ощутил, что по лицу течет кровь. Пощупал голову. Рана была тонкая и длинная, словно бритвой провели от виска к затылку. Осколок. А я, должно быть, поворачивался в этот момент — это и спасло, — вяло подумал Тимофей. Надо бы шевелиться проворней, тогда, пожалуй, успею прибрать еще хотя бы одного…
Он выглянул, выбрал здоровяка с засученными рукавами и с гранатой на длинной деревянной ручке за голенищем сапога, но почувствовал опасность справа — и повернул голову. Танк шел прямо на него. Передний лючок был открыт, водитель, захваченный инерцией своей страшной работы, подался вперед, его напряженные глаза ловили взгляд очередной жертвы… Тимофей снова сел на дне своего окопчика, провел рукавом по глазам, стирая пот и кровь, и успел дважды выстрелить (второй раз — почти в упор) в алебастровую маску, в которую за мгновение до смерти успело превратиться закопченное лицо водителя. Танк ударил Тимофея в грудь; Тимофей опрокинулся; потом его сдавило отовсюду…