17. Жизнь и мнения Иоахима Ортнера, майора

После этой атаки была еще одна.

Гаубицы трудились и до, и после. Через равные промежутки (один снаряд в минуту) по долине прокатывался сдвоенный звук. Сначала — приглушенное соседним холмом нутряное, колокольное бом! выстрела; затем несколько секунд тягостной паузы — и вдруг, каждый раз вдруг, еще не затихшее бом лопалось, рождая раскатистый, свободный грохот взрыва. Эти сдвоенные удары навязывали свой ритм долине, они уже стали частью ее, как далекий гром, который обещает обновление, но ты знаешь, что это обещание, как и любые иные, пустое. Майор Ортнер неожиданно быстро привык к этим звукам, причем привык настолько, что не замечал их в полудреме. Рана почти не досаждала ему, но слабость не становилась меньше. Напротив, слабость как бы пускала корни в него, просачивалась вглубь, как грибница. Это было совсем некстати. Во-первых, чем меньше энергии, тем меньше шансов разглядеть то, что пока не видишь, а во-вторых, если солдаты заметят его слабость… Вот уж это совершенно недопустимо.

Мысли мешали уснуть, покусывали, как комары, и все же он задремал, а может и заснул на несколько минут, потому что голосу, который он услышал, пришлось потрудиться, чтобы проникнуть в его сознание. Голос был молодой, энергичный и бесцеремонный, с явно выраженным акцентом. Очень знакомым. Фразы, построенные на французский манер, и произношение… вот так французы говорят по-немецки. Ну конечно же! — этот парень из Шварцвальда, откуда же еще, понял майор Ортнер. В детстве и в юности ему не раз приходилось бывать на западе Шварцвальда: отец каждый год ездил в Вогезы, и не только в Вогезы, — он старался посетить все места, где когда-то воевал. У отца была такая потребность: опять оказаться на том повороте дороги, под тем деревом, на той мызе, на остатках бруствера теперь едва различимой траншеи, где он когда-то воевал. Что он там оставил?.. Отец старался подгадать, чтобы попасть на то место не вообще, а в определенное время года, — чтобы все было, как тогда. Если была возможность — он брал в эти поездки Иоахима. Рассказывал… о себе, как обычно, отец почти ничего не рассказывал; немного больше — о товарищах по оружию. Но что-то в этих поездках было, как посещение параллельного, живущего по своим, особым законам мира. После таких поездок привычный Иоахиму мир становился зримей, различимей, выпуклей. Потом эти поездки вспоминались разве что раз в году, да и то не каждый год, но как раз это ни о чем не говорит. Эти поездки оставили такой след в душе Иоахима Ортнера… или скажем так: они стали мерой… впрочем — мерой чего?.. Сразу не ответишь. А может и не стоит это препарировать, разбираться, называть точными словами? Ведь до сих пор как-то обходился без этого, может, потому до сих оно и живет в душе? И не только живет, но и греет душу…

До чего же неловко получается, с усмешкой подумал майор Ортнер: каждый раз, когда ко мне является новый посетитель, он застает меня спящим. А ведь хорошо было бы в самом деле эту чертову войну проспать! Всю — от первого и до последнего дня…

Майор Ортнер потер лицо здоровой рукой и неторопливо выбрался наружу.

Это был летчик.

Даже если бы на нем не было формы — все равно любой человек сразу бы понял, что это летчик. Такая у него была харизма.

Это был свободный человек. Или очень успешный. Или баловень не только судьбы, но и начальства. А может — и все вместе взятое. Улыбка была естественным выражением его лица; она была не реакцией на конкретный положительный импульс, а реакцией на саму жизнь, во всех ее проявлениях. Чтобы так принимать жизнь, нужно быть не очень умным человеком, подумал майор Ортнер. Ну и что с того? А ты для себя что бы предпочел: быть умным или счастливым? То-то и оно. Не завидуй.

На летчике была пилотка с алюминиевым кантом и летящим имперским орлом, сжимающим в когтях свастику, и голубая выцветшая гимнастерка, — вот и все, что он себе позволил из формы. Погон не было видно — их закрывала гражданская кожаная куртка, подбитая цигейкой, с таким же воротником; куртка бывалая, потертая, с характерной прожженной дыркой на правом плече, с расстегнутой крупной молнией. Вместо форменных брюк — верховые бриджи с кожаными накладками на внутренней стороне бедер. Ниже были некогда черные, никогда не знавшие гуталина краги, и ботинки… с виду массивные, разумеется — не солдатские: какая линия! какая кожа!.. Такие ботинки подбрось вверх — они не упадут, а плавно опустятся, потому что в них веса нет, как в пушинке. Он капитан, сразу понял майор Ортнер. Для майора он слишком молод, да майор никогда бы и не позволил себе такой вольности в одежде. И уже не лейтенант, потому что в нем ощущается уверенность и привычка повелевать.

— Давно из госпиталя, капитан?

— Да уж недели три!

— Надеюсь, сустав не зацепило?

— В том-то и дело, что зацепило, а то я был бы здесь, как же! Но подвижность восстанавливается, вот поглядите.

Он крутанул правой рукой, при этом куртка распахнулась, и майор Ортнер успел заметить два Железных креста с пристежками, Рыцарский крест с новеньким бантом и черный знак «За ранение». Должно быть, знаменитый ас.

— И все же на истребитель пока не пускают?

— Куда они денутся!

— Это где же вас угораздило? В Югославии?

— В Греции. Англичан было пятеро. Вывалились из облака вдруг, моего ведомого сбили сразу. Как тут будешь драться? — шансов нуль. Я еще надеялся удрать, а они как увидали кресты в несколько рядов на моем фюзеляже — вцепились, как их английские борзые. Едва не сгорел. Парашют раскрыл метрах в двухстах, не выше. Ну сколько времени спускался? — всего несколько секунд. И все же не уберегся, одну пулю схлопотал.

— А к нам какими судьбами? Надеюсь, не для того, чтобы показать моим офицерам, как нужно водить солдат в атаку?

— Помилуй Бог! Как представлю: поднимаешься из окопа, а в тебя, как в голого, льют из пулеметов… Нет уж! Мне проще сразу застрелиться.

— И все же?

— Ваш генерал придумал забавную штуку: устроить на этом холме Везувий. Технология — проще некуда: сбросить на вершину бочки с нефтью вкупе с зажигательными бомбами. Чтобы все там к чертовой матери выгорело.

— Любопытно…

— Ваш генерал связался с моим генералом, а тот нагрузил этой затеей мою эскадрилью. Вот я и прилетел для рекогносцировки.

— И на чем же вы летаете?

— На «хеншеле». Может, вы и не видели такой допотопной этажерки.

Но майор Ортнер догадался, о чем идет речь.

— Если это 123-й «хеншель», то я их видел в деле. В Испании. Приятный штурмовичок.

— Кто спорит, майор? Но ведь до того я летал на 109-м «мессере»! Представьте, что после призового скакуна вас пересадили на лошадку для псовой охоты. — Капитан помял под курткой раненое плечо.

— Вы сели на шоссе?

— А куда же еще? Вон за тем холмом. Я слышал, что в России нет дорог. Трепачи! Даже французы не постыдились бы такой красавицы.

— Это пока не Россия, — сказал майор Ортнер. — По крайней мере, еще два года назад это была другая страна.

— Ах, вот оно что! — искренне удивился капитан. Он был не силен в исторической географии, но этот пробел в познаниях не доставил ему дискомфорта: он так и не спросил, какая здесь прежде была страна. — Хотите взглянуть, на чем я сейчас летаю?

Майор Ортнер качнул головой: нет. Каковы господин генерал, однако! Остроумны. Вот уж чего я никак от них не ждал… Впрочем, признаю: я к ним отношусь предвзято. С первой же минуты. И уже вряд ли когда-нибудь буду относиться иначе. Даже эта остроумная выдумка ничего в моем отношении к ним не изменит. Уж так сложилось…

— И сколько же в вашей эскадрилье самолетов?

— Сегодня — семь.

— И каждый поднимет?..

— Четыре бочки. Причем не полные. — Капитан увидал разочарование на лице майора Ортнера — и предостерегающе поднял руку. — Спокойно, майор. Считать умеете? — Майор Ортнер усмехнулся. — Вот так-то лучше. Базовая цифра: «хеншель» может поднять не больше четверти тонны. Это — максимум. Потолок. С четырьмя полными бочками он даже не взлетит! Но ведь кроме бочек мы должны учесть и зажигательные бомбы — это еще минус пятьдесят кг…

Капитан опять расцвел своим фирменным smilом. Счастливец; для него жизнь была игрой. А что для меня моя жизнь, подумал майор Ортнер, как ее обозначить одним словом? С ходу он ответить не смог — и это его огорчило. Он знал, что это означает, когда не можешь ответить сразу и просто.

— И наконец — самое важное. Что у нас самое важное, майор?

Это был простой вопрос.

— Разумеется — безопасность, — сказал майор Ортнер.

— Вот именно! Замечательная машина, на которой я сейчас летаю, и налегке-то обгоняет разве что телегу, а уж с таким грузом… Любой мало-мальски толковый пулеметчик, если заметит нас вовремя, срежет все машины, одну за другой…

— Безопасность я гарантирую, — перебил майор Ортнер. — Когда вы будете на подлете, в точно согласованное время по вершине ударит гаубичная батарея. Им будет не до вас.

— Это уже веселее!

— На сколько вылетов я могу рассчитывать?

— На один. Для нас это попутная задача. Еще до темна мы должны быть далеко на востоке.

— Так это будет сегодня? — непроизвольно вырвалось у майора Ортнера.

— А чем вас не устраивает сегодняшний день? Не успеете подготовиться к атаке?

— Да нет, все устраивает…

Осталось согласовать время атаки; договорились на восемь вечера. «Солнце уже не будет нашим помощником, — сказал капитан, — но это и не важно, если гаубицы прикроют нас на подлете…» — «Я сам проинструктирую командира батареи, — сказал майор Ортнер. — Едва вы появитесь из-за кряжа — гаубицы прекратят огонь. Вам потребуется не больше пятнадцати секунд, чтобы оказаться над целью. После канонады русские вас не услышат, да и смотреть они будут не в небо, а вниз: мы уже приучили их, что за время артподготовки успеваем подняться до середины склона. Так что риск для вас практически будет сведен к нулю…» — «Чтобы риск был сведен к нулю — так на войне не бывает, — сказал капитан. — Простите, майор, но это басня для дилетантов…»

Больше говорить было не о чем.

Но капитан еще несколько минут не уходил, смотрел, как через равные промежутки времени над дотом возникает огромная, утробно грохочущая вспышка пламени. Пару раз он даже взглянул на часы и с улыбкой покивал своим мыслям.

— Убейте — не понимаю: чего тут неприступного…

— Как писал великий Мольтке, — не глядя на него сказал майор Ортнер, — крепость крепка не стенами, а защитниками.

Ему стало неловко за свою банальность, но капитан ее не заметил.

— Мольтке? Не слышал о таком. — Капитан вопросительно взглянул на майора Ортнера, поэтому пришлось ответить:

— Да так… был в старину один вояка…

— В старину?.. Тогда понятно, почему не знаю.

До восьми оставалось больше трех часов. Тоска вернулась. Визит летчика вынудил ее отойти в сторону, но она никуда не делась; ее тяжелое присутствие угнетало мысли и взгляд, как зимний холод угнетает едва тлеющие свечи в неотапливаемой церкви. А теперь тоска и майор Ортнер опять остались наедине. Но не на равных: тоска облапила майора Ортнера, навалилась всей тяжестью, бесцеремонная, как насильник. И не было силы, чтобы сбросить ее. Потерпи, говорил себе майор Ортнер, это всего лишь болезнь. Душевная болезнь. Была бы сейчас у меня энергия — где тогда была бы тоска? Да я б и не помнил о ее существовании! Жил бы остраненно (иногда и счастливо) своей потаенной жизнью; исполнял бы роль (признаюсь: иногда она меня развлекает) умного, волевого офицера; старался бы не замечать время, чтобы сохранить душевные силы на следующую жизнь, когда жизнь потаенная и жизнь реальная наконец сольются, и я смогу наконец уйти из этого театра, смогу забросить все свои маски в чулан — и забыть о масках, и жить так, как всегда мечтал; просто жить… Как же мало во мне оказалось жизненной энергии, если всего за двое суток — впрочем, еще и двух суток не прошло, — я спалил ее дотла!..

Летчик ушел, но, незримый, был все еще здесь. Своею энергией он успел что-то изменить в окружающем пространстве, возможно — ионизировать воздух. Иначе говоря: оставить в этом пространстве нестираемую (и следует признать — весьма положительную) информацию. Информацию о чем?.. Если бы майор Ортнер сейчас был способен думать, если бы не овсяный кисель вместо мозгов… Но чувствовать он мог. И честность (слава богу, она была все еще при нем) назвала непривычное чувство, которое вдруг всплыло в его душе: зависть. Да, он вдруг понял, что завидует этому летчику. Вот нормальный, здоровый человек. Без комплексов. Должно быть, по утрам, бреясь, он с удовольствием разглядывает свое лицо, отмечая черты, которые подчеркивают его мужественность и волю. Он живет сегодняшним днем, а из прошлого помнит только хорошее. Даже эпизод с пятью англичанами, которые его сбили (а могли и убить), сейчас представляется ему забавным. Его жизнь — игра. Свободная, веселая игра. Несомненно — он умеет любить, и любит все и всех, кто окружает его. И не знаком с тоской. И скука для него даже не слово — пустой звук, который не замечаешь, поскольку он не заполнен личным опытом… Ну почему! почему я не могу жить так же? почему не могу так же любить, а значит и быть счастливым?..

Он услышал, как вдалеке взревел авиационный мотор. Звук начал удаляться; вот в нем возникла легкость: самолет взлетел. Майор Ортнер ожидал увидеть авиетку, но самолет оказался двухместным и достаточно крепким с виду. Но четыре бочки… даже неполные… Возникнув из-за соседнего холма, самолет сделал неторопливый круг над дотом, причем так близко к нему, что взрывная волна очередного гаубичного снаряда едва не опрокинула его. Однако летчик смог выровнять самолет и завершил круг. Затем, круто развернувшись и набирая скорость, промчался в нескольких метрах над майором Ортнером, качнул на прощание крыльями и исчез в сияющем небе на западе.

Ну что ж… ведь может и получиться!..

Шанс есть всегда. Загадывать и обольщаться — занятие для слабаков. Сильный игрок верит в свою звезду, он позволяет себе заклинание или молитву — но не переживание. Он знает: не надо мешать рукам. Вот выпадут кости — тогда и придет черед мысли, а еще лучше — если удастся обойтись и вовсе без нее.

Три часа — огромный срок, если сидишь и ждешь, если не можешь избавиться от мысли: что будет после? Три часа ожидания могут замордовать так, что ни на какое дело сил уже не останется. Майор Ортнер помнил об этой ловушке — и обошел ее без труда. Отдал необходимые распоряжения — и ушел к себе в палатку. Сон был бы идеальным выходом, но сна не было. Ладно. Разве не для таких случаев существует медитация? Он знал несколько мантр, попробовал на вкус одну, другую, третью… Нет. Когда аккумулятор пуст — душа уступает первенство голове (известно, что для мысли требуется куда меньше энергии, чем для чувства). Содержание мантры, идея, заложенная в нее, при дефиците энергии естественно выводила к мысли о том, что предстоит. Майор Ортнер попытался бороться, пересилить искушение мыслью, понял, что оказался в порочном круге, и выбрал самый простой путь: стал медитировать звуком «ом». Оммм… оммм… оммм… Как хорошо! Звуки выплывали из него, из глубин души, из сияющей тьмы, как удары колокола. Оммм… оммм… Первые минуты он еще помнил, что зовет Бога, но затем смысл исчез, остался только звук. Оммм… Его сердце пыталось подстроиться под эти удары, сбилось с ритма, и несколько мгновений переживало отчаяние, ведь оммм звучало так редко, не чаще четырех-пяти раз в минуту, а сердце — кто не знает! — должно сократиться за минуту как минимум шестьдесят раз, по удару в секунду. Ведь сердце задает ритм всему телу, и чем реже его сокращения, тем ближе полное прекращение жизнедеятельности, иначе говоря — смерть. Разве не так? Но случилось чудо: майор Ортнер не умер. Сердце все же подстроилось, смогло. Оно перестало ощущаться, и тело перестало ощущаться. И сердце, и тело открылись окружающему пространству, растворились в нем, стали единым целым с воздухом и землей, и с космосом, в котором свободно и легко — без цели — значит, и не к Богу? тогда куда же? — летела сейчас его душа. Оммм…

Он очнулся за несколько минут до атаки. Вспомнил о сердце — но не почувствовал его. Не чувствовал ни тела, ни раненой руки. Не чувствовал души. Покой. В такие мгновения, когда в тебе уравновешены жизнь и смерть, время исчезает, перестает существовать, и ты с изумлением глядишь на упавшую с него бирочку с надписью «бесценно». И я в это верил? В этот миф, который диктовал мне поведение, заставлял спешить, чтобы успеть больше, больше, больше? Удивительно. Ведь даже мой слабый мозг понимает, что между понятиями «вечность» и «мгновение» стоит знак равенства. Правда, это понимает только правое полушарие, а левое хочет успеть. Зачем? Чтобы успеть узнать любовь?..

Я поэт, в который уже раз за эти дни с улыбкой думал майор Ортнер, идя к своему КП. Пусть мне не подвластно слово. Пусть. Суть не в словах, а в том, что между ними. Слова — это всего лишь струны, а музыка — в душе…

Майор Ортнер заметил, что голове непривычно легко. Он потянулся рукой, чтобы проверить, в чем дело, и вспомнил, что надел не фуражку, а кепи. Еще перед тем, как лег, не поленился порыться в кофре, положил рядом с подушкой, чтоб кепи было под рукой. Странное желание… Хотя чего в нем странного? — уж с собою-то будь честным: летчик произвел на тебя впечатление. Конечно — не орденами, а свободой. Непосредственностью и свободой. И ты впервые (с того дня, как отправился на войну) ощутил потребность рассупониться (нет, не впервые: ведь ты задирался с господином генералом). Ладно — сменил головной убор; и это все, что ты можешь себе позволить?..

Атака развивалась четко по плану.

Ее начала беглым огнем фугасными снарядами гаубичная батарея. Когда вершина скрылась в огне и дыму, из траншеи выбрались солдаты и неторопливо пошли вверх. На середине склона они залегли. Выше склон был испятнан трупами. Майор Ортнер знал, что трупы лежат почти до самой вершины, куда солдаты проникали благодаря дымовой завесе. Впрочем, поправил себя он, как раз там их и нет, потому что трехпудовые снаряды даже ошметков от них не оставят, хоронить будет нечего. Потом, когда все закончится, похороним не по числу тел, а по списку…

Он закрыл глаза и сказал себе: не думай об этом. Сначала доживи.

Тишина вернулась вдруг.

Майор Ортнер стоял с закрытыми глазами, опершись локтями на бруствер, подперев лоб руками с «цейссом», и слушал. Это длилось долго, несколько долгих секунд, пока он не услышал наконец далекий стрекот моторов. Звук приближался, превращаясь в натужный гул. Майор Ортнер открыл глаза и увидал только один самолет, затем, поискав, обнаружил метрах в двухстах позади следующий. Самолеты летели медленно, тяжело; их цепочка растянулась на километр. Над рекой они резко снижались, и к холму приближались над самой землей. Чтобы их не сразу обнаружили. Слава богу, что оглохшие русские их не слышат: цель — проще не придумаешь.

Перед холмом головной самолет потянул вверх; было видно, как тяжело это ему дается; теперь каждая бочка под крыльями была отчетливо различима. Вот, наконец, он почти над дотом; метрах в десяти, не выше. Бочки и бомбы отделились — и неожиданная свобода подбросила самолет.

Бочки упали точно. Сминаемые ударами, они подскакивали неохотно, а затем искали, куда откатиться по бетонному крошеву.

Пламени не было.

Майор Ортнер видел в бинокль, как сразу в нескольких местах на куполе и возле дота искрят бенгальскими огнями зажигательные бомбы, — но пламени не было.

Второй самолет сбросил свой груз так же удачно — а что толку…

И лишь когда третий самолет уже был над дотом — нефть занялась. Это было еще не пламя, всего лишь горячий воздух, но майор Ортнер так вглядывался через свой «цейсс», так хотел хоть что-то увидать, — и лишь потому разглядел, как воздух над дотом вдруг стал различимым. Наполнившись хлынувшим снизу теплом, воздух задрожал, расслоился, поплыл; он пытался подняться выше, но пока не мог, — и в этот миг невидимый художник одним мазком провел по верхней кромке дота разделительную полосу, черную жирную полосу. Она тут же расплылась. У четвертого пилота уже не было времени на маневр, ему пришлось вести самолет через клубы тяжелого дыма. Пятый успел взять выше.

Только теперь — на фоне дыма — стали возникать отдельными мазками летучие всплески огня. Вспорхнуло — и исчезло в дыму, вспорхнуло — и нет его. Это было еще не пламя, но майор Ортнер смог перевести дух. Получилось. Оказывается, он не дышал какое-то время…

Он опять поднес к глазам бинокль. Очень вовремя. Словно почувствовал: что-то произойдет. Я начинаю их чувствовать, думал он. Словно попал на их волну. Какая-то связь возникла между нами. Но ведь это возможно в единственном случае: при родстве душ. Пусть не при родстве, пусть это лишь структурное сходство, но компасные стрелки наших душ явно нацелены на одни и те же идеалы…

Итак, он поднес к глазам бинокль — и увидал на куполе дота красноармейца. Тот был стремителен. Промелькнул в клубах дыма, между языками пламени, вот уже бросился обратно… Когда красноармеец вырвался из дыма, майор Ортнер увидал в его руке… Он глазам своим не поверил. Опять влип в «цейсс». В его распоряжении были мгновения, и все же он разглядел в руке красноармейца флагшток с клочьями того, что еще вчера утром было флагом… Эта когда-то красная тряпица пережила бомбардировки, массированный и одиночный обстрелы из гаубиц; она была там все время, днем и ночью, и майор Ортнер (да, пожалуй, и все его солдаты) давно перестали ее замечать. Была и была. К ней привыкли, как привыкли к линии холма, к тяжелой шапке дота, к телам убитых товарищей на склоне. Ее не замечали, пока она была. Возможно, не заметили бы и ее исчезновения. Но, оказывается, для тех, в доте, эта тряпица — все это время! — была символом… нет, не символом… вот! — она была вызовом. Вызовом ему, майору Ортнеру, вызовом всему вермахту!..

Браво! — подумал майор Ортнер. — Какая честь для меня — скрестить оружие с такими воинами!..

Теперь пламя вошло в силу. Весь дот был в огне. Бочки (уже не бочки, а комки смятого, рваного металла) не раскатились далеко, застревали в воронках. Получалось, что основной вулкан оброс ожерельем небольших очагов. Казалось, вся эта гарь невесть сколько времени копилась в земле, и вот ее терпение переполнилось, нарыв прорвался, и теперь земля освобождается, переживая восхитительное облегчение.

Майор Ортнер опять услышал нарастающий звук мотора. Но теперь это был не натужный гул, а веселый стрекот. Вернулся головной самолет. Он стремительно несся над шоссе, сделал над головой майора Ортнера бочку, крутым виражом обогнул клубы тяжелого дыма, качнул на прощание крыльями и исчез за следующим холмом. Мальчишка.

Солдаты поднялись и пошли вперед. До вершины оставалось метров тридцать (возможно — немного побольше; склон искажал представление о расстоянии), когда они опять залегли: жар не давал подойти ближе, а терпеть смысла не было. Огнеметчики все же плеснули разок-другой жирными струями огня в направлении невидимой сейчас амбразуры. Плеснули для души. Амбразура конечно же закрыта, и жара более чем достаточно, но ведь надо же хоть каким-то действием обозначить свое присутствие, заполнить тягостную паузу. Оставалось дождаться, когда пламя начнет спадать и даст приблизиться еще немного, на верный бросок гранаты. Впрочем, вряд ли это понадобится: невозможно представить, чтобы живое уцелело в этом пекле.

Неужели — все?..

Не думать. Об этом — не думать. Вот об Альпах, о вечере на маленькой площади, когда еще не зажглись фонари, о прозрачном вечере в плетеном кресле со стаканом рейнского (или в прошлый раз это был золотой токай?), в ожидании, когда на крутой мощеной улице появится она, стремительная, радостная, и крепдешиновое платье в незабудках будет так откровенно облеплять ее легкие ноги… — вот об этом думай сколько угодно. А о тех, кто живьем испекся там, наверху, — сейчас не думай. Сейчас их нет в твоей жизни…

В траншее была ниша, широкая приступка, чтобы удобней выбираться наверх. Майор Ортнер присел на нее, почувствовав спиной выступающие из суглинка округлости гальки. Интересно, какой ледник — скандинавский или североморский — приволок сюда эту гальку за тысячу километров? Ведь есть же какое-то различие, не только по составу и кристаллической структуре, но и по информации, которую хранят эти камни. Если бы можно было ее прочесть! Не обязательно через приборы, а вот так, хотя бы спиной. Как книгу. Должно быть, это равнозначно визиту в другое измерение. Но ученые даже информацию одной капли, обыкновенной капли! не могут прочесть, и наверное никогда не смогут; что уж говорить об информации камня, да еще прочитанной спиною!.. Мы живем в выдуманном мире, во мраке, и не ведаем того…

Специфическая вонь горящей нефти спустилась наконец и в траншею. Майор Ортнер сдвинул кепи на лоб, прикрыв козырьком глаза. Веки были тяжелыми. Что мне делать со своею душой? — думал он. Ведь так я много не навоюю. Рана пустяковая, дело не в ней. Это моя душа, барахтаясь, пытаясь уцелеть, опустошает тело…

Ну вот и получилось…

Он не представлял, как это будет, ведь это первая его победа; уточним: его первая воинская победа; до сих пор он не имел такого опыта. И что же? где радость? где — хотя бы — удовлетворение?.. Где — наконец — облегчение?..

Пустота.

Что-то ушло из его жизни, сейчас он даже припомнить не мог — что именно ушло, но он чувствовал, как это ушедшее невосполнимо. Значит — так и жить с этой пустотой в груди?..

Спасительная амнезия…

Он сидел с закрытыми глазами, ощущая вонь горящей нефти, чувствуя спиной камни земли. Ни о чем не думал. Ничего не ждал. Просто был.

И вдруг услышал выстрел.

Чего особенного? Выстрел на войне — обычный звук. Но сейчас в кого стрелять? Неужели русские, не выдержав смертоносного жара, выбежали под пули?..

Преодолев импульсивный порыв (ведь рядом были его подчиненные), майор Ортнер открыл глаза, неторопливо поправил кепи, неторопливо поднялся и повернулся к холму (напомним, что он сидел на приступке спиной к доту). И услышал второй выстрел. Конечно, объективно винтовочные выстрелы неразличимы; они как близнецы. Но ведь слышит не только ухо, слышит и душа (композиторы это знают: их души улавливают музыку сфер, и лишь затем, расшифрованная мозгом, она начинает звучать в ушах). Но звук этих выстрелов майор Ортнер узнал. Именно эту винтовку он столько раз слышал за эти дни! Именно ее тяжелый взгляд он чувствовал на себе в то далекое первое утро, когда он шел от счищающей с себя остатки тумана реки к позиции батальона. Именно она все же поставила отметину на нем, боевую рану, уж какова та рана — не об этом речь, важно, что боевая…

И без бинокля было видно — никто не выбегал из огня. И не выбежит — не те это люди. Если бы выбежали… если бы выбежали — я был бы разочарован, — признал майор Ортнер. Тем самым они бы обесценили (в моих глазах; разумеется — только в моих; скажем, для моих солдат это было бы естественное действие, ведь и они, оказавшись в сходной ситуации, побежали бы из огня), — они бы обесценили мою победу. (Он именно так подумал: мою победу; второй раз подряд так подумал; но теперь в этом присвоении победы ощутил червоточину). Я бы по-прежнему уважал их, но уже не думал бы о них с восхищением.

Но как? — из такого огня…

Не было душевных сил поднять к глазам бинокль. Да и что бы он разглядел? Разве он и так не знал, что там происходит?..

И без бинокля было видно, как огнеметчики пускают веерами струи огня, как солдаты приподнимаются и бросают в сторону дота гранаты, — да что толку? Вот если б они могли подползти (подняться — жар бы не позволил) хотя бы на десяток метров поближе…

Из кустарника ударили вслепую — в дым, в огонь — несколько МГ.

Затем пауза. Все ждут.

И опять — одинокий выстрел — и в цепи солдат вспыхнул костер: одним огнеметчиком меньше.

Неужели из всех русских лишь один уцелел? Но каким образом?..

Каким образом этот русский стреляет зряче — представить можно. Он залег в какой-нибудь воронке, куда не попала нефть; очевидно, на самом деле дым не такой плотный, как кажется отсюда, из траншеи. Во всяком случае — для русского. И он ловит моменты, когда в дыму возникают просветы. Для хорошего стрелка много не надо, хватит и двух-трех секунд, чтобы выстрелить точно. Но каким образом он выдерживает это пекло?..

Опять запели МГ — но тут же получили ответ из такого же инструмента. Когда русский пулеметчик почти сразу подавил две огневые точки — остальные замолчали. Если сейчас он переключится на солдат, а они так близко, что и целиться не нужно, — через минуту живых не останется ни одного…

Цепь стала отползать.

В распоряжении майора Ортнера был еще один аргумент: дотерпев, чтобы солдаты отползли на безопасное расстояние, ударить гаубичной батареей. Уже после первых залпов все живое рядом с дотом, во всех воронках, будет уничтожено. И стрелок не успеет вернуться под бетонный панцирь. Но огромные снаряды погасят пламя, прервут процесс выжигания, на который и была ставка. Так что же радикальней?.. Я как буриданов осел, с грустной улыбкой подумал майор Ортнер. Взвешивать — какое действие даст лучший результат — он сейчас не мог. Логика покинула его. Душа отвергала сам выбор метода убийства. Не победы — именно убийства. Странная мысль вдруг отчетливо отпечаталась в его сознании: я не хочу, чтобы он умер. Вообще не хочу, чтобы он умер от моей руки. Тем более — чтобы он умер вот так…

Ладно. Пусть идет как идет…

Уплыла победа.

Впрочем — ее и не было. Был мираж. Обольщение. И с чего вдруг я думал о ней, как о своей? Случись победа — по совести она принадлежала бы господину генералу: это ведь была его идея. Как же я мог так опуститься, что присвоил себе чужую мысль? Вот она, война; она лепит из тебя… нет, не лепит, — она сдирает с тебя красивенькие тряпки, которыми ты пытаешься прикрыть свою неприглядную наготу…

Вот так живешь, живешь, довольный собой, — и вдруг узнаешь о себе такое…

Опять в душе открылась пустота…

(Вот хорошая строчка, начало стихотворения, широкая дверь, в которую может войти любой человек, как себе домой, подумал майор Ортнер; но я же знаю, что следующую строчку, включающую свет в помещении, куда этого человека я впустил, я никогда не смогу написать; иначе я был бы не здесь…)

Опять открылась пустота, заслоненная на несколько минут действием и надеждой. Да, да, была и надежда! была… и только благодаря ей майор Ортнер своей пустоты не чувствовал, забыл о ней, хотя знал, что она здесь — его пустыня, его кара, его испытание. А теперь приходится признать: она все время была здесь. Я пуст, как мыльный пузырь, сказал себе майор Ортнер. Сейчас он не мог делать ничего. Абсолютно ничего. И потому даже докладывать не стал ни полковнику, ни господину генералу, хотя обязан был доложить о результатах атаки. Точнее — об отсутствии результатов. Ничего, подумал он, капитан доложит. Он воспринимал капитана, как соглядатая. Не с первого взгляда, не с первого дня, но сейчас уже не сомневался в его второй роли. У майора Ортнера до сих пор не было опыта участия в подобных играх, но он и не собирался осваивать эту подковерную премудрость. В его будущей жизни, ради которой сейчас он терпел то, что приходилось терпеть, не было места двойной игре. Все будет просто и ясно. Прозрачно. Впрочем — как и до сих пор…

Он тут же поймал себя на ошибке. Ведь жить будущим — самообман; жить нужно здесь и сейчас. Но как жить всем этим?..

Капитану он сказал: «Может быть, теперь русские все же уйдут. Если нет — вернемся к прежней схеме…»

Пала ночь.

«Пала ночь» — еще одна хорошая строчка, как калитка в Гефсиманский сад (с чего вдруг меня потянуло на ритмизированную речь?), а дальше — простыми словами — напомнить об утешении, которое Господь посылает каждому — и правому, и виновному, думал майор Ортнер. Мы несем свой крест, страдаем, терпим, а природа учит нас, какими нужно быть, как принимать свой крест, потому что только через его тяжесть и боль можно познать благотворную радость, а если достанет душевных сил — то и счастье… Это что же выходит? — опять улыбнулся он неожиданной мысли. — Выходит, что истинно счастлив только мазохист?..

Пала ночь. Нефтяные огнища, уже невидимые, только угадываемые над воронками по мерцающим шапкам света, угомонялись, готовясь ко сну. От них уже не было проку. Дымы растворились во тьме, убив на севере небосвода все звезды, лишь Кассиопея не хотела тонуть и время от времени выныривала из мрака.

Ах, если бы русские все же ушли!..

Майор Ортнер поднялся со светом, прошел в траншею, стоял и ждал. Это было совсем не трудно. В нем не осталось надежды, он не верил в чудо, но и не ждать не мог. Хотел убедиться. Если бы холм был от него на востоке, он получил бы ответ минут на пятнадцать-двадцать раньше, но холм был на севере. Пришлось набраться терпения.

С закрытыми глазами ждать было легче.

Он открывал глаза, взглядывал на холм, опять закрывал, чтобы открыть спустя какое-то время. И опять закрыть. Жили только глаза, а мысли и душа покинули его. Очень удобно.

Наконец настал момент, когда серое небо посветлело настолько, что отделилось от серого холма. Вот стали проявляться воронки. Тела убитых солдат. Языки выгоревшей земли. Бетонные изломы дота. Но все это было только информацией, оттенками серого. Чтобы оно материализовалось — недоставало малости, кванта энергии. Ну давай, давай!..

Он знал, что придется (опять!) дождаться солнца. И вот это случилось. Небо за холмом вдруг обрело голубизну, еще чуть-чуть — белым с черным, словно покрытый зебровой шкурой, ярко вырезался дот; и на нем… И небо, и дот налились таким светом, что тонкий штрих флагштока был почти неразличим, но он был, был, и обгорелая, изодранная тряпица на нем была. От нее за эти дни осталось так мало, да и висела она, не наполняемая ветром, совсем никакая, но от этого она не перестала быть знаком, не перестала быть флагом…

Подошел капитан.

— Распорядитесь, чтобы батарея начала работать, — сказал майор Ортнер. — Одиночными.

— А как же быть с атакой?

Голос капитана сегодня был другой. Не тот, что вчера. Голос словно отделился от капитана, был сам по себе. Это был голос не тела, а души. Причем голос души, привыкшей молчать, поэтому каждое слово давалось ей с трудом, отчего она уже не управлялась с задачей скрывать истинный смысл слов.

— Что вы имеете в виду?

— У нас уцелел лишь один лейтенант…

Боится. Боится, что придется самому идти в атаку. Конечно, он к этому не готов. Не для этого шел в армию. Должно быть, его интересовала только карьера: после военного училища сумел попасть в какую-нибудь академию, выслуживался, всеми силами старался оказаться в штабе, — в любом штабе, пусть даже рядом с окопами, лишь бы по должности ему не пришлось вместе с солдатами выбираться на бруствер. Я его понимаю. Ведь я тоже в армии только для того, чтобы не быть ею перемолотым. Не переживай, не пошлю я тебя под пулеметы…

— Как же так получилось?

— Вчера после полудня с пополнением прибыли двое, но они оба там. — Капитан кивнул головой в сторону дота; для него — необычное движение.

— Ничего, — сказал майор Ортнер, — один лейтенант — тоже фигура. К тому же — мы ведь не собираемся атаковать прямо сейчас. Пусть пока поработают гаубицы.

Пока позавтракаю, выпью кофе, думал он; глядишь — что-нибудь да произойдет. Или свежая мысль посетит. Пусть не очень оригинальная, но свежая; мысль, для созревания которой нужно было пережить все, что перепахало мою душу за последние двое суток…

Завтрак ему скомкали. Едва приступил к яичнице с беконом, который Харти вымочил в красном вине, прибежал вестовой: господин генерал вызывают по связи. Известно: яичница имеет вкус и легкость только в первозданном виде, да и бекон, подсохнув, потеряет свою прелесть… Чертов капитан, думал майор Ортнер (впрочем — без злобы), идя к телефонистам, даже в такую рань демонстрирует начальству свое рвение…

Господин генерал начали вроде бы спокойно, но слова не произносили, а выжимали из себя — старались быть сдержанным. Когда атакуете?.. Однако невозмутимый ответ майора Ортнера — нужно подготовиться, подумать, да у меня и уцелел-то всего один лейтенант, — взорвал панцирь, под которым копилось и кипело. Господин генерал заорали. Им уже звонили из ставки. Там уже терпение лопнуло. Войска наступают, не имея в запасе даже дневной нормы горючего и снарядов, не имея резервов. Вы что же, майор, полагаете, что нам с вами сойдет с рук срыв наступления? Майор Ортнер попытался напомнить, что это форс-мажор, что тяжелые бомбы решат все в минуту, что и так потери непомерны, но голос в трубке требовал: атакуйте немедленно! всем батальоном!.. — Но у меня только один лейтенант… — У вас лучшие в мире унтер-офицеры!..

Черт побери этого капитана…

— Где лейтенант?

— По-моему, у него что-то с ногой, — сказал капитан. — Собирался к фельдшеру. Прикажете вызвать?

— Не надо, — сказал майор Ортнер. — Схожу сам. А вы пока распорядитесь… — Он представил, что скоро станет таким же, как они, потому что уже думать начинает так же, как они. И что же тогда останется от тебя, майор?.. Вопрос был риторический, ответ подразумевался, а может — его не знал никто; как говорится — жизнь покажет. Ну и ладно, сказал себе майор Ортнер, ну и ладно… — Вот что: распорядитесь-ка, чтобы солдатам выдали все пойло, какое мы имеем.

— Так ведь они же напьются в дым…

— Это в траншее. А как только пойдут на пулеметы — вмиг протрезвеют. Но кураж останется. И на кураже — быть может — они наконец доберутся до пулеметчиков.

Теперь — разыскать лейтенанта.

Конечно, проще было бы послать за ним, и он явился бы незамедлительно, однако вот какая штука: мы ведь не всегда поступаем по уму, так, как проще; иногда нас ведет — и мы идем за ним — чувство. Вот и теперь у майора Ортнера было чувство… нет — предчувствие чего-то, что созревало (в нем? или во вне?), наливалось светом, обретая прозрачность, как желтый виноград на солнце, и вот-вот должно было свершиться. Когда у тебя в строю остался последний лейтенант… Только не подумайте, что это чувство вины; на войне — какая еще вина? обыщитесь — не найдете… Но если у тебя остался последний лейтенант… это когда их много — их можно не замечать (не думать о каждом из них, или, простите за цинизм, который, увы, всегда правда, — не видеть за каждым из них человека), — а когда лейтенант не просто один, а именно последний… и у него — от всей его жизни — остались какие-нибудь последние полчаса… Военное поприще отбирает людей особого склада. Жестких. Циничных (сам вижу, что повтор; но он — для усиления, чтобы лучше запомнилось). «Батяня-комбат» звучит душевно и ласкает слух, однако смысл-то в этих словах простой: этот парень не сволочь. И только. Но если этот душевный человек еще и профи, он пошлет — не колеблясь — на заведомую гибель — столько человек, сколько потребуется для дела. И при этом его совесть будет молчать, и душа не будет болеть, потому что — как профи — он не может себе этого позволить. Потому что — позволь он себе сейчас слабину — он потеряет твердость, и сомнение поселится в его сердце. А на это он не имеет права, потому что у него за спиной — за его спиной! — родина…

Вы же понимаете, что комбат майор Ортнер был другим. Он не был «батяней», и в нем не было «военной косточки». То есть он был другой природы, другой душевной конституции. И принимал это, как данность, не давая этому оценки, чтобы и дальше жить с удовольствием и без сожалений. Потому что переделывать природу (в том числе и свою) берутся только неучи, не знающие элементарных естественных законов. Когда мог, когда позволяли обстоятельства, майор Ортнер действовал (чтобы не конфликтовать с собою) по велению души. Так и на этот раз. Не спрашивая никого, он обошел всю позицию (действие, естественное для командира), все места, где мог быть лейтенант. Увы. Пришлось возвратиться в расположение его роты. Унтер-офицер проявил готовность привести своего командира сей минут, но майор Ортнер одною лишь четкой раздельностью слов подчеркнул свое намерение: «Я — сам. Скажите — где…» Унтер-офицер затруднился объяснить и ребром ладони указал направление. Майор Ортнер выбрался из траншеи, прошел через кусты. Они закончились вдруг. Там был небольшой обрыв: подводная часть реки вымыла грунт, и земля в этом месте просела метра на два. Дальше, до самой реки, была заросшая сочной травой, ярким разнотравьем, ровная пойма. Лейтенант, нет, простите, судя по погонам — обер-лейтенант (и как же я это запамятовал? — подумал майор Ортнер; впрочем — без удивления и досады) был в очках. Тонких. Позолоченных. И эта деталь — очки — материализовала обер-лейтенанта в памяти майора Ортнера. Вчера я видел его… да, я видел его трижды, перед каждой атакой, вспомнил майор Ортнер. Он из первого пополнения, и конечно же представлялся мне, но ни этого момента, ни какого-либо иного случая, чтобы он открывал при мне рот, не помню. Если он хотел остаться незамеченным — у него это неплохо получилось. Но это сработало и против снайпера: где все остальные лейтенанты?! — а он — вот он — жив и невредим…

Обер-лейтенант сидел на краю обрыва и глядел вдаль, на юго-запад, где, следуя повороту ярко-зеленых гор, сверкала узкая сабля реки. Сапоги с наброшенными на голенища жесткими от уже высохшего пота носками стояли рядом; тут же лежала куртка. Обер-лейтенант не обернулся на звук шагов. Не глядя, он протирал ваткой между пальцами ног, и даже по его спине было видно, что он блаженствует. Майор Ортнер молча постоял, глядя на эту спину, а лейтенант все не оборачивался, и его расслабленная спина свидетельствовала, что это происходит естественно, без умысла и воли.

— С виду неплохое местечко, — сказал майор Ортнер. Слова возникали сами, ведь он так ясно представлял, что происходит в душе обер-лейтенанта. — К солнцу повернуто удачно. Когда я увидал его впервые, подумал: вот идеальное место для виноградника. А теперь понимаю: вода слишком близко к поверхности.

Майор Ортнер сделал паузу, но поскольку реакции не дождался, назло себе (но и обер-лейтенанту; уточним — в пику ему) закончил тривиальностью:

— Вот так всегда: издали посмотришь — бриллиант, а наклонишься, возьмешь в руку…

Он не завершил фразы, потому что почувствовал себя предателем. По отношению к этой долине. И к себе. Ведь его впечатление о долине определялось не виноградником, тем более, что в тонком искусстве виноградарства он ничего не смыслил. И если б его спросили — он не взялся бы утверждать, как прижился бы здесь виноградник, и чем бы наливалась на этой земле его ягода. Но виноградник был нереализованной мечтой его отца. Сколько раз в детстве и в юности Иоахим слышал: ах! если бы можно было все бросить и осесть в горах, в маленькой деревушке, а еще лучше — на отшибе, на краю виноградника, небольшого, кустов на пятьдесят, чтобы не поить его потом и кровью, а тешить им душу, — чтоб он стал дорогой к Богу… Очевидно, Ортнеры не всегда были вояками; в каком-то поколении они возделывали землю, и, кто знает, возможно, те земледельцы были потомственными сомелье. Внезапная тяга к земле, которую майор Ортнер обнаружил в себе (не придав этому значения, не поняв, что это голос крови), в тот вечер, когда он впервые въехал в эту долину, была откровением. Которого — повторим — он тогда не понял. Эта долина стала зеркалом, в которое Господь дал ему заглянуть, чтобы наконец разглядеть себя, и понять себя истинного, такого, каков он на самом деле есть. Не выдуманного, не скопированного по лекалам любимых картин и книжек. Почему он это только сейчас понял? Возможно, до сих пор ему недоставало последней капли. И такой каплей стал этот обер-лейтенант. Не сам по себе обер-лейтенант, а именно вот такой, каким его увидал сейчас майор Ортнер.

Увы, майор Ортнер не был готов принять новое для него откровение. Смирившегося перед обстоятельствами, его, как вдруг оказалось, уже не принадлежавшего себе, уже захватила и уже влекла предстоящая атака. Шум крыльев судьбы заглушал голос его души, скорость не давала возможности думать. Он знал, что сейчас он — марионетка, но признать это, произнести себе этот приговор — не мог.

Обер-лейтенант неторопливо повернулся, взглянул на него через плечо снизу вверх, и улыбнулся с близорукой беспомощностью.

— Я не поведу людей на дот. Сегодня — ни за что…

Он провел ваткой между большим и вторым пальцами, спохватился: «Извините», — но встать перед старшим по званию ему и в голову не пришло. Не удивительно: это был живой человек, а не болван, обструганный казармой до неотличимости, превращенный муштрой в автомат. И этот живой человек знал, что перед ним тоже живой человек, и потому реагировал на майора Ортнера не чинясь. Он знал, что его поймут. На его поблекшей, потерявшей былой цвет куртке тяжело лежали вразброс три металлических пятна: Железный крест 2-го класса, «черный» знак «За ранение» и серебряный Нагрудный штурмовой пехотный знак. Возможно, там были еще награды, но куртка валялась в траве так, что лицевая часть была почти не видна, а саржевая потертая подкладка со следами пота под мышками выглядела жалкой. Возможно, подумал майор Ортнер, этот обер-лейтенант прошел не только всю Европу, но успел повоевать и в Африке, и в Азии, но это предположение пришлось тут же отбросить: следы таких вояжей не смоешь, а их-то и не было. Да Бог с ними! ведь не в том же дело, где побывал этот обер-лейтенант. Интересно другое: как он оказался на этом поприще; и как случилось, что, прокрученный мясорубкой, причем не однажды, он все же умудрился остаться самим собой. И я уверен, подумал майор Ортнер, именно в этом его главная забота: сохранить свою душу, остаться прежним, таким, каким был, — остаться самим собой. Но ведь… ведь это же мой двойник! — если только я его не придумал. Да нет же, все сходится. Двойник. Причем и он это видит…

Тогда почему я не обратил на него внимания прежде?

И почему это сродство не рождает во мне чувства близости? Напротив: осознание одного корня вызывает во мне отторжение. Почему?

И, наконец, самый страшный вопрос: неужели и я произвожу такое же впечатление? — вот такое…

Бреясь (иногда и дважды в день, если вызывало начальство и обстоятельства позволяли: сразу после бритья он ощущал себя уверенней, ярче, защищенней), майор Ортнер каждый раз с удовольствием разглядывал себя в зеркале. Крупная голова, вытесанная из цельной глыбы без закруглений, но крупные кости лица пригнаны так ладно, что рождают впечатление не грубости, а мужественности. Прямой нос, прямой рот; крупная ямочка в подбородке, отчего лицо особенно приметно. Майор Ортнер никогда — ни разу! — не задумывался, какое впечатление производит на женщин. Может быть потому, что с ними не было проблем (главное — не подпускать их слишком близко). Они были доступны. Их прагматизм претил ему, а чувственность, как и коды их экстерьера, не могли сбить его с толку: он никогда и на миг не забывал, что в основе их поведения лежит физиология, если конкретно — инстинкт продолжения рода (а у кого этот инстинкт молчит — те просто отбракованный природой материал, уроды души). Если — вслед за восхищением — вспоминаешь эту истину, то с бабочки, какой бы привлекательной она ни была, тут же облетает ее яркая пыльца, и она оказывается тем, чем и была на самом деле, — серым мотыльком.

Вот и судите сами, мог ли майор Ортнер интересоваться чьим-то мнением о себе. Единственный человек, с чьим мнением о себе он считался, был отец. Но отцу об этом он не сказал ни разу, о чем теперь жалел. Пока отец был жив, Иоахим воспринимал его как данность: отец и отец, о чем тут говорить. И только много позже понял, что отец был его мерой. В промежутке (между смертью отца и этим осознанием) он вообще о мере не думал, а если б его спросили — ответил бы ничтоже сумняшеся: я сам моя мера. Но теперь-то он знал, что это тщеславный самообман, что так может сказать только Бог.

Так о чем же шла речь?..

Ах, да: о впечатлении.

О легком испуге майора Ортнера от мысли, что от него, майора, исходят те же флюиды; что он производит то же впечатление, что и этот обер-лейтенант. Ну уж нет, сказал себе майор Ортнер, я — рыцарь, а он — каким бы ни был его воинский путь — всего лишь интеллигент, который пытается соответствовать ситуации. Но вот его прижало…

Однако отсвечивающий в утреннем луче солнца Железный крест убил это рассуждение. Материя всегда побеждает мысль, сколь бы мысль ни возносилась.

Тем не менее — обер-лейтенант сделал свой ход. Вряд ли у него при этом был какой-то конкретный расчет. Уж если он и мог рассчитывать на что-то, так только на понимание. В котором не сомневался. И потому был искренен.

Ладно. Пусть. Но майору-то Ортнеру в этой ситуации как прикажете быть?

Ведь дело не в том, что с формальной точки зрения произошел бунт на корабле. Майору Ортнеру хватило бы либерализма, чтобы отнестись к бунту снисходительно. Но ведь этого недостаточно. Нужно было делать что-то, как-то конкретно реагировать. Если бы этот лейтенант (опять оговорился… ну конечно же! — обер-лейтенант) был у него не последним — тогда еще можно было бы (а почему б и нет?) пойти навстречу, подарить человеку хотя бы день, чтобы восстановил душевную крепость. А может и не день, целую жизнь. Ведь когда придет пополнение — а оно обязательно сегодня придет, — появится возможность сделать следующий шаг: вовсе избавить обер-лейтенанта от очередного расстрела. Что с ним будет потом на этой войне — другой разговор. Там уж — как судьба распорядится. Для тебя главное — что ты сейчас, на краю бездны — его удержал. Не безликую, штампованную гайку из военного механизма, а достойного человека. Главное — что он не будет приходить к тебе из прошлого, душить тебя, как нестираемый упрек. Да, именно так и следовало бы поступить. И это было бы по совести. Я не видал его в бою, думал майор Ортнер, ну и что с того? Разве от этого теряет в цене решающий аргумент, — что он в самом деле вчера трижды ходил на пулеметы, трижды глядел смерти в лицо? От такого и с одного раза крыша может поехать. Несомненно — он заслужил жизнь, и сложись все иначе — я бы подарил ему ее. Но так сложилось, что он — последний, и заменить его некем…

— Знаете, майор…

Обер-лейтенант опять глядел куда-то вдаль, его заскорузлые носки досыхали на утреннем солнце, куртка так и лежала в траве. Слава богу, что нас никто не видит…

— …это ведь у меня далеко не первая война. Кое-что повидал. Есть некоторый опыт. И вот что я вам скажу: на фронте в первую очередь погибают новички. Причина простая: страх парализует их чувства. Они смотрят — но не видят, слышат — но из всего диапазона звуков воспринимают лишь те, что издает пляшущая вокруг них невидимая смерть. Звуки не предупреждающие, а сообщающие о событии, уже ушедшем в прошлое. Пользы от такой информации — нуль. Их мозг молотит вхолостую. И потому бой — а каждый бой ясен и точен, как шахматная партия, — воспринимается ими, как хаос, как рассыпанная мозаика. Их мысль не в силах это охватить и оценить, потому мозг вцепляется в какую-нибудь деталь, как в спасательный круг. Потом мозг вцепляется в другую деталь, в третью… Для смерти новичок — созревший овощ, срезать который не составляет труда.

Обер-лейтенант замолчал. Как актер, даже знающий текст, привычно ждет реплику суфлера (всегда проще ступить на твердь, чем в пустоту, пусть даже ты стократ уверен, что пустота только в твоем воображении, а ступишь ты в любом случае на привычные, давно не крашеные доски сцены), так и он паузой предоставил майору Ортнеру возможность любой банальностью превратить монолог в диалог. Это было предложение вместе строить мост между ними.

Не получилось.

Обер-лейтенант кивнул какой-то своей мысли, снял очки и сощурился на солнце.

— Боятся все, — сказал он. — Боится каждый. Но опытного солдата смертельная опасность мобилизует. И происходит чудо: время схватки, время боя для него замедляется, растягивается безмерно, иногда даже останавливается. Это позволяет ему успевать. Он контролирует всю ситуацию. Видит все (каждый метр пространства! причем одновременно), слышит все; а самое главное — чувствует врага. Чувствует каждый взгляд, который зафиксировал его. Вы меня понимаете, майор? — он работает на идеальной обратной связи. Почувствовал взгляд — и контакт уже установлен. Он читает мысли врага одновременно с их возникновением. А поскольку между мыслью и действием всегда есть зазор, этот зазор — его преимущество. И получается, что он все время на шаг впереди, потому что враг его только видит, а ему видеть не обязательно. У врага работает мозг, у него — душа. А для души время не существует. И в этом все дело…

Обер-лейтенант строил мост. В этом было его спасение. Он должен был успеть убедить майора Ортнера, что, посылая его на смерть, майор убивает и себя, во всяком случае — свою душу.

— Я знаю это не понаслышке, — продолжал обер-лейтенант. — Я это пережил. Поверьте, майор: чувство совершенно особенное. Как сказал поэт: восторг у смерти на краю. Что-то в этом роде. Именно так. Сердце замирает, но душа просит: еще, еще. Как наркотик. Как русская рулетка. Но — при этом от себя никуда не денешься. Культура, знаете ли, это как горб; я наблюдал себя в эти минуты, и вот что я понял: тут дело не в азарте. Страсть возникает потом, как следствие. Она может вспыхнуть при единственном условии: когда есть горючий материал, есть дрова, есть чему гореть. Говоря попросту — если есть избыток энергии и насущная потребность радикально ее выжечь…

Речь обер-лейтенанта замедлилась. Легкость, с которой лились его первые фразы, исчезла. Теперь каждую фразу он из себя выжимал. Как капли. Выжмет — пауза; собрался с силами (но не с мыслями; мысли — это было очевидно — возникали сами) — выжал следующую. Казалось, что он во мраке пытается нащупать перед собой опору, разгребает пустоту.

— Еще вчера утром я все это имел. Но уже третью атаку я едва пережил, необходимое состояние возникало лишь вспышками. Как ракеты. Вдруг возникает из мрака — все замерло — видишь отчетливо каждую деталь, а потом — пшик — и снова мрак…

Как я терпелив! — подумал майор Ортнер.

— Сегодня во мне нет даже этой малости. Выгорело все. Я пуст. Сегодня я не воин, а мишень. Так что не рассчитывайте на меня, майор…

Он наконец опять взглянул на майора Ортнера и сказал просто:

— Я не хочу быть жертвой.

— Отлично! — сказал майор Ортнер, хотя чего уж тут отличного. Но так вырвалось. И в первое мгновение такая неожиданная и даже странная реакция изумила его. Но только на миг; на пять секунд от силы. Уже в следующий момент (вот что значит солидное гуманитарное образование!) на поверхность выскочила мысль, знакомая майору Ортнеру из курса психологии: спонтанные действия случайными не бывают. В переводе это означает, что спонтанное действие — это всегда голос души. Причина такого действия жила в тебе, и не только жила, но и развивалась, зрела, ждала своего часа, чтобы вот по такому случаю вдруг вылупиться и зачирикать.

Вспомнив эти азы психологии, майор Ортнер сказал себе: «ага!» — и попытался понять, что у него на душе. И вдруг обнаружил в себе растущую, вспухающую раскаленной вулканической лавой веселую, мощную, победоносную волну.

В нем назревал кураж.

Это поразило майора Ортнера. Ведь с той минуты, как он сегодня проснулся (сперва ожидание — появится ли флаг над дотом; затем разговор с господином генералом; потом поиск этого лейтенанта, тьфу! — обер-лейтенанта), — так вот, с минуты, когда он проснулся, и до этого момента его настроение было… ну представьте настроение человека, который переживает худший день своей жизни. Все было ужасно. Впереди — ни малейшего просвета. И вдруг — Божий дар — такая волна. С чего бы это?..

— Отлично! — повторил майор Ортнер. — После атаки, за рюмкой «хеннеси», мы закончим этот разговор. У меня тоже есть мыслишки. Возможно, они заинтересуют вас. А пока — через пятнадцать минут… — Майор Ортнер взглянул на свои «Тissot», чуть подумал. — Нет — через восемнадцать минут — жду вас на КП.

Загрузка...