В его распоряжении были пять суток. «Фюрер ждет вас послезавтра после полудня, — сказали господин генерал. — Он хочет лично вручить вам Крест, потом пообедаете вместе. Если будете ехать безостановочно — успеете к утру, так что останется время и поспать пару часов, и привести себя в порядок. Если вычесть — на обратную дорогу — еще сутки, то в вашем распоряжении, оберст-лейтенант, будут без малого три дня, чтобы погреться в лучах славы и у родного очага…»
Проще и быстрей было бы подсесть в попутный самолет, но в эти дни самолеты летели только на восток, а уж угадать берлинский рейс — это и вовсе было из области фантастики. Кроме того, у майора Ортнера имелась и некая задумка на остающиеся трое суток, и реализация этой задумки без автомобиля становилась проблематичной. Короче говоря, залили бак «опеля» по горлышко, поставили в багажник четыре полные канистры — и вперед.
Проехать через горы прежней дорогой нечего было и думать: пока проберешься через заторы — никуда не успеешь; поэтому сделали крюк, и за четыре часа (тоже не без проблем) добрались до Львова. Оттуда дела пошли проще. Правда, у поляков дороги… ну, это понятно, какие у поляков дороги. Но если нет гербовой — пишем на простой. Через Ржешов и Раву-Русскую где-то уже в сумерках он оказался в Кракове, и только за ним, на северо-западной окраине — уже в свете фар — увидал на указателе поворота желанное «Берлин». Шоссе было еще не такое, как в Европе, и все же. Приунывший «опель» поначалу не поверил своему счастью, но когда понял, что так будет, и будет, и будет… Короче говоря, глубокой ночью они прибыли на место.
Анна, жена дяди, не спала, ждала его с книгой, сама открыла ему дверь. Она не скрывала, как счастлива видеть его. Этому было объяснение: она не имела своих детей (ранение в живот, полученное дядей еще в Первую мировую, лишило его способности к продолжению рода), и все неистраченное материнское чувство отдала племяннику мужа. Анна была единственным человеком из всех близких людей, для кого смерть матери Иоахима не стала ударом: ведь теперь Иоахима она не делила ни с кем! Это видел и дядя, и для его души это было большим облегчением.
Следует сказать, что Анна отличалась замечательной красотой. Здесь слово «замечательный» употреблено не случайно. Ее красота была не только эстетической (дело в общем-то обычное), но имела динамическую природу. Как ни поглядишь — она иная. Вроде бы — то же лицо, и каждая черта — та же, и все же — это уже не та Анна, которую ты видел несколько минут назад. Как будто художник, написавший ее однажды, творил все новые и новые копии, но поскольку при этом менялось состояние его души — менялось и содержание возникавших под его кистью образов. Правда, следует отметить, это важно, что ни малейшего дискомфорта от ее преображения не возникало, потому что там, где была Анна, был покой. Она никогда не смотрелась в зеркало, и ходили слухи, что это неспроста, что — вероятнее всего — она не отражается в зеркале, и еще — что она может в зеркало входить, как мы входим в дверь. Но наверное этого никто не знал, потому что никто не видел ее возле зеркала, а когда дамы, припудривая нос и подкрашивая губы, делали попытки поймать ее в зеркало пудреницы — из этого ничего не выходило. В квартире дяди (кроме походного складного зеркальца, перед которым дядя обычно брился) было лишь одно большое зеркало — в прихожей. Но, провожая гостей, Анна каждый раз останавливалась в одной и той же точке, которая в зеркало не попадала. В общем — история неясная, вся из слухов, без единого достоверного факта; не исключено, что дамы поддерживали жизнь этой сплетни из зависти. Известно, что была одна реальная попытка выяснить истину. К Анне привели, якобы чтоб скрасить традиционный обед, знаменитую в те годы чернокнижницу мадам Домбрович. Мадам держалась замкнуто, демонстрировать свое искусство не стала («простите, милочка, сказала она Анне, но в вашем прелестном доме я чувствую себя, как в фарадеевой банке»), и лишь на следующий день призналась пригласившей ее баронессе, что весь обед ее не оставляло ощущение, что на том месте, где сидела Анна, на самом деле стояло зеркало. «И хотя я не смотрелась в него, — сказала мадам Домбрович, — я знала, что отражаюсь в нем, причем не такой, какой себя сотни раз видела и воспринимаю, а иной; возможно — такой, какой меня задумал Господь…»
Иоахим был совсем малышом, еще и в спецшколу не определен, когда однажды случайно услышал, как гувернантка в разговоре с кухаркой сказала про Анну — «ведь она ведьма». Не обозвала, а сказала как о само собою разумеющемся. Это впечатлило мальчика, но ни с гувернанткой, ни с кухаркой он не стал об этом говорить: что-то его удержало. Нельзя сказать, что он об этом думал, но он помнил об этом, и в первый же раз, когда Анна его навестила, спросил: «Это правда, что ты ведьма?» Она посадила его к себе на колени, прижала к груди, и прошептала в его розовое нежное ушко: «Конечно. Но ведь ты никому об этом не расскажешь?» — «Не бойся! — сказал Иоахим и погрозил кому-то кулачком. — Ты же знаешь, что я рыцарь, а ты — дама моего сердца. Я буду вот здесь, — он прижал кулачок к своей груди, — хранить твою тайну, и если понадобится — защищать тебя хоть против всего света!» В другой раз, все в том же ноябре, в месяце, который, как известно, дает последний шанс, но этот шанс призрачный, он для души, хотя несведущие люди принимают информацию об этом шансе буквально, — так вот, в следующий раз (они вдвоем сидели перед камином и глядели в огонь; он, как обычно, у нее на коленях, а она прижималась лицом к его волосам и дышала им) он спросил Анну:
«А почему у тебя столько лиц?»
«Ты это сам заметил? — спросила Анна, — или опять подслушал разговор на кухне?»
«Конечно — сам. Вспомни, когда я был еще совсем малышом и даже не мог вставать в кроватке, я долго не узнавал тебя, потому что ты каждый раз наклонялась ко мне с новым лицом. А потом эти лица слились, и ты стала ты. Такой, как сейчас. Но я помню, что так было. Это было?»
«Оно и сейчас есть, — сказала Анна. — Просто младенцы видят все истинным, потому что у них открыт третий глаз…»
«Где он?»
«Вот здесь», — сказала Анна, и указала пальцем место у себя на лбу — чуть выше переносицы.
«А зачем он?»
«Одним глазом мы видим все плоским; двумя — объемным. А третий глаз открывает четвертое измерение, астральный мир. Третий глаз видит душу (и не только человеческую, но всего живого) так же ясно, как ты сейчас видишь меня… — Анна поцеловала его в лоб и сочувственно улыбнулась. — Но когда детки встают на ножки — третий глаз закрывается, и эта способность пропадает…»
«Почему?»
«Ты ведь уже знаешь, что у нас в голове есть мозги?»
«Конечно. Гретхен показывала мне их в атласе. Это то, чем мы думаем?»
«Нет, мой мальчик, думаем мы всем своим существом. А мозги — это всего лишь инструмент для обработки того, что мы видим, слышим, того, чему нас учат. Пока ты мог только лежать — мозги дремали и не вмешивались в твою жизнь, а вот когда ты поднялся на ножки — они проснулись. Стукнули ложкой по столу и заявили ужасным голосом: „я здесь главный! как скажу — так и будет…“ И прежний мир исчез…»
«Как в волшебной сказке?»
«Вот-вот, в очень печальной сказке…»
«Но почему же он исчез?»
«Потому что мозги учат видеть чужими глазами, и думать так, как думают все остальные…»
«А разве это плохо?»
«Подумай сам. Вот сейчас я для тебя такая, как все…»
«Нет! — перебил маленький Иоахим. — Ты самая любимая!»
«Конечно. Самая любимая — и всегда одинаковая. Такая, какой ты меня любишь. Но ведь в это же время я и всегда другая!»
«Потому что ведьма?»
«Нет. Потому что женщина…»
«А ты всегда ведьма?»
«Нет. Иногда я бываю сильфидой. Я очень люблю это состояние…»
Мальчик подумал.
«А кто ты, когда тебе бывает очень, очень грустно?»
«Я грущу, когда мне приходится быть валькирией…»
«А люди знают об этом?»
«Нет. Потому что — когда они видят меня валькирией — они уже не люди…»
Для чего я все это вам рассказываю? Затрудняюсь объяснить. Может быть, дело в том, что эта женщина любила Иоахима Ортнера, а поскольку любовь — производное души, значит, Анна видела (конечно — чувствовала) в нем то, что недоступно обычному глазу и является для Иоахима Ортнера наивысшим поручительством. В общем — что-то в таком роде. До этой страницы я не думал об этом, но ощутил в тексте пустоту — и написал как увидел. Как написала рука. Для действия это не важно, однако может оказаться важным для вас.
Ужин поджидал Иоахима Ортнера, но есть не хотелось. Уже не хотелось. «Мне сто грамм „хеннес“, душ — и в койку…» Они посидели на кухне, пока он неспешно влил в себя эти сто граммов, почти ни о чем не говорили: у него для этого не было сил, а ей было достаточно того, что он рядом, и на него можно просто смотреть, или — если захочется — погладить по руке, или стать у него за спиной и прижать его к себе, к своему телу, обеими руками.
Он уже засыпал, когда услышал сквозь дрему ее еле слышные шаги. Она подошла, приподняла одеяло и легла рядом с ним. Под ее легчайшим пеньюаром ничего не было.
Иоахим Ортнер этого не ждал.
Он помнил Анну столько, сколько помнил себя. И сколько помнил себя — столько ее любил. Малышом он ей говорил: вот вырасту — и женюсь на тебе. Подростком, когда проснулось и стало давить в паху его libido, он вдруг увидел, как пластично и завлекательно ее тело — и линии, и формы. Ее запах, ее прилипшие ко лбу от июльского пота золотистые локоны рождали в нем чувство, которое переполняло его настолько, что рассудок немел. Прикоснуться к ней, ощутить знакомую упругость ее тела, слушать, как ее ток передается тебе, катит волной к сердцу и переворачивает его… «Дай лучше я обниму тебя, мой милый мальчик, — смеялась она, убирая его непослушные руки. — Погляди, сколько прелестных девочек вокруг! Каждая, даже если она не знает об этом, ждет твоей ласки. Каждая, даже если не знает об этом, готова отдать тебе свое сердце. И не только сердце. А мне оставь самую чистую и простодушную из твоих любвей, маленькую струйку, которой я до сих пор жила…» Потом эта телесная тяга к ней и томление прошли, но он помнил о них, потому что она была первой, в ком он ощутил женщину, первой, магнетическое поле которой поляризовало его душу, но притянуло тело…
И вдруг вот такое…
— Анна…
— Молчи. Между нами все будет, как прежде. Но когда сегодня я увидала тебя, я поняла, что мне нужна замена тебе.
Она говорила спокойно. Это было продуманное решение. Но момент был столь важен для нее и внутреннее напряжение столь велико, что она не следила за словами. Вот оттого и проскочило слово «замена». Она произнесла его — и замерла. К счастью, Иоахим, все еще не оправившийся от неожиданности, не обратил на него внимания.
— Но что скажет дядя?
— Карл меня поймет. И будет мне благодарен за сына. Ведь и ему тоже будет нужен тот, кого он сможет любить.
Иоахим вдруг понял, что так и будет. И дядя, и она будут счастливы. Им будет, ради чего жить. А как же я?..
— А как же я? — сказал он. — Может, ты все же поинтересуешься, что я по этому поводу думаю? Ведь истинным отцом буду я! И я представить себе не могу, что где-то живет мой сын, а я лишен возможности каждый день видеть его, отдавать ему всю свою нежность, воспитывать в нем мужчину.
Она прижала его голову к своей груди. Такой привычный жест! — ведь она делала это несчетное число раз. Но до сих пор ей не приходило в голову, что надо запомнить возникающее при этом щемящее чувство. Прощай, мой любимый…
— Обещаю: ты каждый день будешь рядом с ним. Ты будешь его хранителем, его ангелом…
Эта влажная духота берлинских ночей в первых числах июля…
Спать почти не пришлось.
После завтрака майор Ортнер примерил свою парадную форму. Оказывается за последние дни он изрядно похудел, ремень пришлось затянуть короче обычного, отчего на куртке появилась складка. Ну, с этим мы справимся. Куда важнее лицо. Лицо ему не понравилось сразу. В общем-то, лицо как лицо, ничего особенного, но с первого же взгляда было очевидно, что с таким лицом являться к фюреру немецкого народа нельзя. И не потому, что другого случая не будет; как раз это не волновало его. Дело было не в фюрере, а в нем, в Иоахиме Ортнере. В его отношении к этому событию. Он отчетливо осознавал, что судьба испытывает его. Испытание огнем он выдержал; теперь навстречу ему гремели медные трубы. И сейчас кто-то там, в горних высях, с интересом ждал, как он среагирует на эту музыку, сможет ли она зачаровать его, превратит ли его в нечто иное, только внешне похожее на Иоахима Ортнера. Ему предстоял праздник, а в глазах была тоска. Впрочем, нет, не тоска, а досада и усталость. Досада оттого, что если б его воля — он бы сейчас мчался (причем не думая, как он сейчас выглядит) не в рейхсканцелярию, а совсем в иное место. Но никто не спрашивает, чего ты хочешь, как никто не поинтересовался, хочешь ли ты воевать с теми парнями в доте.
Нет, с таким лицом являться к фюреру нельзя.
Майор Ортнер попытался улыбнуться.
Для этого пришлось заставить мышцы лица ожить. Получилось ужасно. Гуинплен — сказал он себе. Так ничего не выйдет. Ведь ты мечтал стать поэтом, а не актером; это, дорогой мой, совсем разные овощи.
Но в мысли об актерстве что-то было, какое-то зерно. Майор Ортнер чувствовал: если сделать в том же направлении еще один шаг… Но как шагнуть в пустоту? — обычная для него ситуация, привычный вопрос.
Сейчас ответ был рядом. Не насилуй себя, сказал себе майор Ортнер. Отвлекись. Потом вдруг повернешься — и все увидишь.
Анна стояла рядом.
— Ну как? — спросил он.
— Это не ты.
— А если чуть конкретней?
— Ну представь щенка, который обычно все превращает в игру…
Вот оно! Вот оно, то волшебное слово!..
Игра!
Майор Ортнер резко повернулся к зеркалу. Там был он, он настоящий, вечный мальчишка Иоахим Ортнер, веселый и бесстрашный. Ах, какая же я свинья! — радостно подумал он. — Ведь я даже не спросил у того замечательного летуна, как его зовут. Я позавидовал ему, но не думал, что он преподал мне урок, который меня выручит может быть в самой главной партии в моей жизни. Спасибо тебе!..
Он засмеялся, поцеловал Анну в щеку и сказал:
— Подожди. Я сейчас приведу к тебе Иоахима Ортнера.
Он возвратился только через пару часов: выполнить задумку оказалось не такт-то просто.
Теперь на нем были бэушные бриджи. Из прекрасного сукна и новомодного пошива, но за свой короткий век эти бриджи успели побывать в жестокой передряге. И это было видно сразу! Дело не в том, что они были мечены мастерской штопкой на левом колене. Должно быть, вы слышали, что любимые вещи хранят зеркальное отражение души своих хозяев. Так вот — эти бриджи аттестовали прежнего их обладателя убедительней любых боевых наград. Картину дополняли горно-егерские ботинки, может быть вы помните — собственность майора Ортнера. Где только эти лобастые ботинки с майором не побывали! чего только не натерпелись! — но не стыдились следов прошлого, как бывалый воин не стыдится шрамов на лице. Наконец, голени майора Ортнера обтягивали шерстяные обмотки. Куртка была тоже своя — в ней он воевал и был ранен. На голове его же выгоревшее под солнцем кепи.
— Ну как?
Анна глядела с изумлением; наконец смогла выговорить:
— Ты прелесть, мой мальчик!
— Рассчитываю на твой вкус, — сказал он. — Какого цвета должна быть косынка — белая или черная?
Сейчас его руку поддерживала черная косынка.
Она чуть склонила голову к плечу, подумала.
— Ни то, ни другое. Косынка должна быть цвета фельдграу. Чтобы не тянула на себя одеяло. Как твой давно не чищенный мундир. Раны — будни солдата; он не придает им значения.
В рейхсканцелярию майор Ортнер явился за три минуты до назначенного срока. Именно за три, а не за пять и тем более не за десять. Иначе у него ничего бы не получилось. На первом этаже его имя нашли в списке, приняли на хранение «вальтер» и указали, куда идти. Но он задержался.
— Прошу вас, отметьте, что я прибыл вовремя, — сказал он дежурному офицеру.
— Уже отметил.
— Пожалуйста, укажите в журнале точное время.
— Это еще зачем?
— Для моей миссии это важно.
Дежурный офицер, который, конечно же, сразу обратил внимание на необычный для рейхсканцелярии вид майора, только теперь позволил себе едва уловимую иронию во взгляде, но опять взял ручку и взглянул на часы.
— Я нахожусь здесь уже минуту, — сказал майор Ортнер.
Ирония исчезла.
— Я это учел.
Майор Ортнер чуть наклонился вперед и заглянул в журнал, хотя знал, что это может привести к неприятностям. Все точно. И с дежурным офицером обошлось. Он, было, напрягся, но взглянул на майора Ортнера — и ничего не сказал.
На следующем посту кроме двух постовых и дежурного офицера оказался еще и рослый бригаденфюрер. Очевидно, проходил мимо, однако что-то его задержало. Возможно, нашел повод, чтобы отвести душу после только что полученного нагоняя, кто знает. Его голос был тихим, но жестким, дежурный офицер стоял перед ним навытяжку и отвечал «так точно, господин бригаденфюрер», «виноват, господин бригаденфюрер». Терпел. Не лучшая минута, чтобы попасть на глаза старшему по званию, но майору Ортнеру было все равно. То ли было под пулеметным огнем на склоне холма!.. Не слушать, о чем говорит бригаденфюрер, отдать честь и пройти мимо.
Не получилось.
Бригаденфюрер заметил его, разглядел. Перед ним был не муляж, а живая жертва.
— Обождите, майор!
Отвечать на отдание чести бригаденфюрер не собирался. Вот теперь он набухал истинным гневом. Не суррогатным. Теперь он знал, что получит облегчение.
— Вы откуда такой взялись, майор?
— Только что с фронта, господин бригаденфюрер.
— Оно и так видно, что с фронта. Но вы хоть представляете, майор, где вы находитесь?
— Так точно, господин бригаденфюрер. В рейхсканцелярии. Когда мне сообщили, что фюрер приглашает меня вместе с ним пообедать, то назвали именно этот адрес. Конечно, я бы предпочел старую баварскую пивную.
— Не дерзите, майор! Немедленно переоденьтесь — и явитесь в надлежащем виде.
— Не могу, господин бригаденфюрер.
— То есть, как это — не можете?
— Во-первых, это моя единственная одежда, господин бригаденфюрер, другой нет. Правда, есть еще и гражданская, но я думаю, что смогу ее надеть только после войны. А во-вторых, — Майор Ортнер взглянул на свои «Tissot», — ровно через полминуты фюрер (вы же знаете, как он пунктуален) тоже поглядит на часы и скажет: «Где это Иоахим запропастился? Это так на него не похоже. Возможно — заблудился в наших коридорах…» И пошлет кого-нибудь из адъютантов разыскать меня.
— Так вы здесь не впервые, майор?
— Это конфиденциальная информация, господин бригаденфюрер…
Когда-то студент Иоахим Ортнер не без успеха баловался покером.
Голос фюрера он услышал еще в коридоре. Голос был совсем не такой, как по радио и в кино. Скажем так: это был вполне домашний голос, и если бы майор Ортнер не знал, куда он идет, то этот голос он вряд ли смог бы идентифицировать. Хотя обертоны были те же.
Фюрер рассказывал что-то смешное и сам посмеивался.
Как войти?
Ведь решающее значение первого впечатления никто не отменял…
Заминка перед дверью была ничтожной, буквально несколько секунд. «Куда ты идешь?» — спросил он себя. И ответил: «В канцелярию…» — «Ну вот и веди себя так, словно это канцелярия твоего полка…»
Он спокойно вошел, спокойно огляделся (фюрер и два оберста; оба стоят за своими столами, не навытяжку, но почтительность очевидна), спокойно стал по стойке «смирно» и отдал обычную воинскую честь.
Все трое глядели на него изумленно. Фюрер опомнился первым, быстро пошел навстречу, с предупреждающе вытянутой — ладонью вперед — рукой:
— Молчите, майор. Не представляйтесь. Я сейчас сам вычислю — кто вы.
Он сделал вид, что думает; естественно — не всерьез, ведь все присутствующие знали, что он только что видел имя этого офицера в списке у себя на столе.
— Майор Ортнер?
— Так точно, мой фюрер, — сказал майор Ортнер, стараясь смотреть так, чтобы не было впечатления, что он смотрит сверху вниз.
Фюрер отступил на два шага и с демонстративным удовольствием осмотрел майора Ортнера от кепи до ботинок.
— Тот самый Ортнер! Какой бравый!
Он опять подошел к майору Ортнеру, взял его под руку и повел в свой кабинет. Прикрыв дверь, он быстро обернулся:
— Ну что, шут, удалось шокировать своего фюрера?
— Я вовсе… — начал было майор Ортнер, но фюрер его перебил:
— Не врите, оберст-лейтенант! Незачем. Мне понравился ваш маскарад. Забавно. — Он еще раз оглядел майора Ортнера. — Изумительное чувство меры: вы шли по грани, но нигде ни на йоту не преступили ее. Я, знаете ли, художник, у меня феноменальное чутье. Но когда я вижу, как ложь опошляет самые прекрасные творения… Поэтому молчите. Вы создали такой шедевр!.. — Он заметил удивление в глазах майора Ортнера и со смехом добавил: — Да забудьте вы о своем маскараде! Проехали. Имею в виду ваш воинский шедевр.
— Виноват, мой фюрер.
— Тем не менее: как вам удалось прорваться — вот в таком виде — мимо моих паркетных церберов?
— Это военная тайна, мой фюрер.
— Понимаю. «Мысль побеждает»? И возле дота, и здесь. Все в одном ряду. Стиль действия. Вы достойный сын своего отца!
Он хотел произвести впечатление — и ему удалось: майор Ортнер даже не пытался скрыть, что поражен.
— Простите, мой фюрер, но откуда вам известно о рукописи? Ведь она не была опубликована…
— Фюрер немецкого народа должен знать о своем народе все! Такой ответ вас удовлетворяет, оберст-лейтенант?
— Вполне.
— А теперь к делу. — Фюрер осмотрелся. — Давайте-ка пройдем к окну — там виднее. — Возле окна он взял майора Ортнера за раненую руку и осмотрел рукав. — Я вижу по штопке — вы были в деле именно в этой куртке?
— Так точно.
— Снимите ее.
Майор Ортнер снял через голову косынку, затем куртку.
— Ну что же вы мешкаете, оберст-лейтенант? — заголите рукав.
Повязка была свежая, ни малейших следов крови: рана успела затянуться.
— Если не возражаете — я сам ее сниму, — сказал фюрер.
— Вы сомневаетесь, что там есть рана?
— Нисколько. Но я хочу взглянуть на нее. Можно?
Майор Ортнер кивнул.
Фюрер сноровисто справился с бинтом. Рана оказалась заклеенной. На пластыре — у обоих отверстий — проступали маслянистые пятна мази. Фюрер приценился к пластырю, взглянул на майора Ортнера:
— У меня есть только канцелярский клей, но обещаю: держать будет не хуже.
Майор Ортнер опять кивнул.
Короткое, точное движение. Откровенно говоря, смотреть было не на что.
— Похоже на самострел, — сказал фюрер. — Знаете ли, я старый вояка, покормил вшей в окопах, на всякое насмотрелся. Знаю толк в ранах.
Он явно не ждал ответа, да и что на такое ответишь?
— Так вы сказали, что снайпер стрелял с изрядной дистанции?
— Я этого не говорил, мой фюрер.
— Какой вы, однако, щепетильный, Ортнер! Ну конечно — не говорили. Но я это знаю. И каким же было расстояние?
— Метров четыреста. Может — и побольше.
— Значит — эта пуля — что-то вроде привета?
— Вроде того, мой фюрер.
— Для такого выстрела — если снайпер именно этого хотел — нужны и рука, и глаз, — похвально кивнул фюрер. — И оружие отменное… Любопытно, какой он пользовался оптикой.
— Это был артиллерийский прицел от гаубицы-пушки. И винтовка заурядная, мосинская. Правда, ствол хорош и пристреляна отлично.
— Отвечаете со знанием предмета, Ортнер.
— Если есть возможность подержать в руках оружие, которым тебя пометили…
— И все же! — воскликнул фюрер. — Конечно, немецкому сердцу и уму свойственно романтизировать любую подходящую ситуацию, и потому, случается, мы приписываем наше мировосприятие людям иных наций, забывая, что они ведь другие. В психологии это называется переносом. Да вы должны это знать, Ортнер, ведь вы же учились в университете. — Фюрер вопросительно взглянул и удовлетворился легким кивком майора Ортнера. — Так вот: что, если романтическая трактовка поведения русского снайпера — наша фантазия, а на самом деле это всего лишь неудачный выстрел?
— Позвольте не согласиться, мой фюрер, — сказал майор Ортнер. — Я единственный — кого этот снайпер ранил. Остальных он убил. Каждого, в кого стрелял.
— Это достоверно?
— Он всех убивал одинаково: выстрелом вот сюда. — Майор Ортнер показал на себе. — Между бровями. Чуть выше.
— В аджна чакру?
— Так точно, мой фюрер.
— Я, знаете ли, сведущ в оккультизме…
Фюрер задумался, склонив голову чуть набок. Наконец произнес:
— Жестокая смерть!
— Отчего же?
— Видите ли, Ортнер, этим выстрелом он убивал не только человека, но и его память. И потому лишал его последнего утешения: еще раз пройти за оставшиеся мгновения жизни весь свой жизненный путь. От младенчества — до этой пули. Впрочем, простите, я устал, и потому не точен. Не «пройти» — именно «прожить»! — а не увидеть мельком несколько рваных кадров из прошлого, как полагает публика, составляющая свое представление о времени из бульварных романов.
Он уже забыл о ране майора Ортнера, глядел в окно невидящим взглядом, сцепив кисти рук за спиной. За окном был серый город. Этот цвет отражался в небе, которое сейчас было похоже на раскаленный пепел. Бинт и пластырь лежали на подоконнике. Майор Ортнер поискал глазами на столе фюрера, но ничего похожего на емкость с клеем не обнаружил.
— Время — штука непознанная, — сказал фюрер. Очевидно, для него это была важная, возможно — сокровенная, даже сакральная тема. — Одно и то же содержание может наполнить сто лет — а может вполне комфортно уместиться в одном мгновении. Ах, если бы этим процессом можно было управлять! Только не подумайте, Ортнер, что я имею в виду бессмертие; хотя я верю, что и биологию можно взнуздать. Это будет, но не при нашей жизни; во всяком случае — не при моей. Я об этом не жалею. Хорошо бы умереть не от усталости жить и не от скуки, а от сознания завершенного дела. Ты пришел в этот мир, чтобы решить определенную задачу; ты это сделал (дальше жить незачем: ведь ты не трава и не животное!); уйди в горы — и отпусти свою душу на покой… Вы-то хоть знаете, Ортнер, ради чего живете?
Я — щепка; куда несет поток — туда и плыву, — подумал майор Ортнер, но ответил иначе:
— Я солдат.
— Понимаю. — Фюрер повернулся к нему, и только теперь майор Ортнер заметил в его взгляде нечто такое, на что сразу не обратил внимания. — Понимаю. В университете вас учили конденсировать информацию в образы, но затем голос крови превозмог — и возникла потребность реализовать себя в действии. И вы стали солдатом. Как ваш отец и ваш дед. Очень просто. И потому истинно. Там, в траншее, и потом — когда в парадной форме вы шли в атаку на пулеметы, — вы конечно же помнили о смерти…
— Нет, мой фюрер.
Это была ложь. И дерзость: перечить фюреру!.. но майор Ортнер почувствовал, что сейчас это не только можно, но и необходимо. Игра так игра. Нужно оставаться в роли.
— Зачем накликать беду? — сказал он. — Я выполнял свой долг. А в тот момент его можно было выполнить единственным образом.
— Не переигрывайте, Ортнер, — поморщился фюрер. — Не переигрывайте, иначе я разочаруюсь в вас. Ведь я вас вызвал не для того, чтобы взглянуть, какой вы молодец. Таких молодцов у меня десять миллионов! Пусть не десять, но каждый десятый — точно. Кстати — вы хоть задумались, почему я вас вызвал, почему вы здесь?
Фюрер сделал паузу и смотрел так, словно хотел прочитать мысли майора Ортнера. А мысли майора Ортнера сейчас были не здесь и совсем об ином. Банальный случай, подумал майор Ортнер. Он судит обо мне по себе, но у него математический склад ума, он всему находит логическое обоснование, а я был бы согласен умереть со слезами счастья и ощущением исполненного долга, если бы мне было дано сочинить «Горные вершины спят во тьме ночной…»
— Смелее, Ортнер! — Голос фюрера заставил его очнуться. — Ведь не для того же я вызвал вас, чтобы получить удовольствие, лично вручая вам Железный Крест и новенькие погоны! Хотя, признаюсь, мне это приятно. Вы конечно же незаурядны. И я был бы не прочь видеть вас рядом…
Вот только этого недоставало.
Любопытно, — подумал майор Ортнер, — а фюрер хоть когда-нибудь ощущал себя щепкой? Или он всегда воображал себя рулевым — в мокром дождевике, в высоких сапогах; плотная, тяжелая вода обрушивается на палубу, пытается сбить с ног, — а он стоит, вцепившись узловатыми пальцами в ручки штурвала, и глядит в компас, только в компас, потому что нет смысла глядеть вперед, ведь там только муть, только огромные серо-коричневые волны и муть. И нельзя доверить штурвал никому даже на минуту, потому что лишь он один понимает язык урагана, и он один знает, как привести корабль в гавань… А ведь ослепление ролью — это та же слепота…
— Так почему вы здесь? — напомнил фюрер.
В самом деле, — подумал майор Ортнер, — как же так случилось, что до этой минуты я ни разу не задумался: а зачем фюрер пожелал меня увидеть? Ведь Крест и погоны могли вручить и в дивизии. Обычное дело. Мало того, эта процедура могла бы примирить господина генерала со мной. Он ощущал бы меня своим крестником. Может быть — у нас сложились бы дружеские отношения. А почему б и нет? Признайся, майор: ведь ты ощущаешь с ним некое сродство. И господин генерал это ощущают. И наверняка пожалели, что фюрер перехватил этот мяч…
Но вот случился казус: фюрер (сам фюрер!) пожелал увидеть тебя, именно тебя, обычного, ничем не замечательного майора, окопную вошь, — а эта вошь так и не соизволила хоть на минуту задуматься: а на кой хрен она великому фюреру?..
Впрочем: вру, — поправился майор Ортнер. — Мыслишка была. Мимолетная. Когда господин генерал сказали мне о предстоящей встрече с фюрером, подумалось: будет массовое действо, вручение наград, скажем — десятку, или нескольким десяткам отличившихся в первых боях, и я — один из многих. Мероприятие для прессы, для кинохроники, — фатерлянд должен знать своих героев, дух нации требует постоянной подкормки, так же, как и желудок нации. Но больше к этой мысли я не возвращался, потому что следующая мысль: ведь это шанс увидеть ее! — заслонила все, и даже сейчас не отпускает. Даже сейчас я хочу только одного: чтоб эта канитель благополучно завершилась — и я наконец-то смог бы помчаться к ней…
Интересно, как бы среагировал фюрер, если бы я признался, что когда узнал о вызове в Берлин (уточним: все же не в Берлин, а к фюреру; приструни свою гордыню) — первая мысль была о ней. До этого о ней я почти не вспоминал, а в тот момент мне открылось, что память о ней все время была во мне. Эта память зрела, наливалась чем-то новым для меня, каким-то необычайным переживанием, и как только представился шанс — взорвалась чувством, которое наполнило меня всего. Я увижу ее… — разве о чем-то другом я мог с той минуты думать? Да я и не думал ни о чем, только ощущал, как поднимается во мне эта волна. Она заполнила меня — и фюреру во мне не осталось места… Ну почему я не могу сказать ему честно («как солдат солдату»): простите, мой фюрер, но все это время я думал о своей барышне… Это было бы для него испытанием. Надеюсь, его чувства юмора хватило бы, чтобы парировать и такую мою выходку. Ведь только дураки обижаются на выходки шута…
Как было бы славно, — подумал майор Ортнер, — если бы в этом кабинете я оказался одним из многих! Обычный майор в шеренге офицеров и генералов. Подойдя ко мне, возможно, фюрер и для меня нашел бы какие-то слова, для порядка спросил бы что-нибудь банальное, может быть даже улыбнулся мне, — но при этом (мне ли не знать!) он бы меня не видел, я бы для него не существовал, он не впустил бы меня в себя даже на миллиметр.
Но массовки нет. Ему нужен ты, только ты, именно ты, Иоахим Ортнер.
Из любопытства он бы тебя не позвал.
У него что-то случилось — и вот он ищет… Что он ищет? — лекарство? или опору?
Когда он отважится — и все же даст понять, чего от меня хочет, нужно будет ответить ему как-то обтекаемо.
Или комплиментарно.
Ну — разочаруется во мне, что с того? Зато я сразу перестану для него существовать. Выйду за дверь — и словно меня в его жизни и не было. И опять надо мной будет только мое непосредственное начальство. Как хорошо!..
Фюрер начал терять терпение:
— Смелее, господин оберст-лейтенант! Так зачем же вы здесь?
— Я думаю, мой фюрер, вас заинтересовала вовсе не моя персона… Хотя мне было бы приятно, если бы в этом я ошибся…
— Оставьте реверансы для своего генерала, Ортнер, — резко оборвал фюрер. — Будьте проще. Говорите дело. Мы солдаты. Солдат Ортнер смотрел нашему общему врагу в лицо, и солдат Гитлер желает знать, что это за лицо.
Что за лицо у его врага…
Вот и ответ, подумал майор Ортнер: он испугался.
Что-то почуял, как запах миндаля в стакане с водой, и испугался. И теперь ищет опору. Чтобы вернулась уверенность, без которой невозможно продолжать его игру…
(Здесь необходимо небольшое отступление, взгляд со стороны. Без этого не обойдемся, ведь — как вы конечно же заметили — майор Ортнер никогда специально не думал о Гитлере. Фюрер не занимал в его жизни ровным счетом никакого места. Фюрер где-то был; вершил судьбы народов; создавал правила игры… но майор-то Ортнер в нее не играл! Только делал вид, что играет. С ним ясно. А вот с Гитлером не мешало бы разобраться, иначе не поймем, каким образом майор Ортнер оказался в рейхсканцелярии.
Задумав войну с СССР, живя ею, даже подписав последний приказ, фюрер в своих построениях опирался на логику. На ум. На информацию. Как профессиональный игрок. Очень опытный игрок. Но в нем не было игрока от Бога, игрока, который верит прежде всего своему чувству. Логика — замечательно! информация — еще важнее; но разве их можно поставить в один ряд с отчетливым предчувствием: сейчас карта пойдет! Это предчувствие не поддается объяснению, это не видишь ясно, и конечно же никто не даст гарантий: делай так, делай только так — и все получится. Еще раз повторю: этого не видишь! — но знаешь. Вот такая специфическая форма ясновидения. Полагаю, фюрер всегда знал, что знание-чувство на порядок выше знания, построенного из кубиков информации. Вот почему он тянулся к оккультизму. И, наверное, убеждал себя: это во мне есть! это во мне есть! Господь меня выбрал — и указует мне дорогу!..
Так вот — о войне с Россией.
У всех эйфория: в несколько дней захвачены огромные территории; разгромлены армии противника; взяты сотни тысяч пленных; военных трофеев столько, что за год не вывезешь! Кажется — чего еще надо? Продолжай в том же духе, не теряй темп — не сомневайся!.. Но в тылу одной из армий случилась заминка: проснулся вражеский дот — и нарушил снабжение. Ведь заурядная история! чего только на войне не бывает. Окажись тыловики порасторопней, снабди они сразу авиацию тяжелыми бомбами, — кто бы это заметил? Ну, случилось; споткнулись — но прошли. И уже на следующий день забыли. Все забыли! — но не фюрер. Он что-то в этом деле почуял. Какой-то нехороший дух. Вероятно, все дело в том, как решил проблему майор Ортнер. Когда восхищение фюрера прошло (это так говорится, на самом же деле истинное восхищение не проходит, оно возрождается каждый раз — пусть и не таким ярким — когда о нем вспомнишь), вот тогда (может — на следующий день, или в ту же ночь, — кто знает? дело интимное) фюрер и почуял недоброе. Ничего конкретного, что можно было бы назвать; значит, не чувство, а предчувствие. Которое — сигнал из будущего. Оно — не наше, не из нас. Не человеческое. Но может стать нашим, если этому человеку (одному на миллион) дано это предчувствие расшифровать.
Фюрер считал, что ему это дано.
Предшествующий опыт убедил его в этом.
Ведь было же! был тот судьбоносный для него день, когда он увидал дорогу, носом почуял — чего люди хотят, но пока не поняли, а потому не могут выразить этого словами. А он это понял, нет — знал! — раньше всех. Как поэт… И вот этого знания (плюс харизма, плюс темперамент, плюс энергия) хватило, чтобы стать рейхсканцлером. Потом — последняя ступень: фюрер немецкого народа…
До этого момента он реально оценивал себя — а тут его заклинило: он и сам поверил в свое избранничество. Банальный вариант: головокружение от успехов. Изменило чувство юмора.
Эта игрушка — фюрер немецкого народа — была нужна его народу. Ведь этот народ из поколения в поколение мечтал о пришествии живого бога! Он подарил им эту игрушку, сыграл для них эту роль. Очень хорошо! Пусть он всего лишь актер-любитель — им большего и не надо. Напротив! — им именно это и было надо, потому что, узнавая в нем себя, они еще больше в него верили… Но как он мог забыть, что это всего лишь роль!..
Если б он помнил об этом — помнил, что это всего лишь роль, — сыграв очередной спектакль и раскланявшись, за кулисами он снимал бы парик, смывал грим, переодевался в костюм, в котором он становился бы неотличимым от любого обывателя, — возвращался бы к себе… и перед сном, уже закрыв глаза, загадывал: завтра сделаю то-то и то-то. Как обыватель. В масштабах обывателя. Чтобы утром, опять загримировавшись в фюрера, реализовывать свои задумки с энергией и блеском фюрера. Кто знает, возможно, тогда бы его хватило пусть не на тысячу лет, но — а почему б и нет? — хотя бы на всю его жизнь. Но он заигрался. А если не снимать на ночь маску — она прирастает. И становишься иным. И уже не помнишь, что стоишь не на земле, а на подмостках, и участвуешь не в реальной жизни, а в спектакле…
И вот что-то случилось. Вернее — еще не случилось, но чутье подсказало: что-то не так. Возможно, подмостки были сбиты на скорую руку или где-то гвоздь торчал. Глаз этого не отметил, но ведь чутье на то и существует, чтобы предупреждать о том, чего не слышит ухо и не видит глаз. Наша внутренняя антенна контролирует не только пространство вокруг нас, но и время, которое еще только предстоит. И теперь фюреру нужно было решить: случай с дотом — это Знак (тогда каков его смысл?) — или ничтожный в масштабах войны эпизод?)
Он испугался, но не понимает, что именно его испугало, — подумал майор Ортнер. — И теперь я должен решить: сказать ли ему правду — или повторить то, что он слышит каждый день?..
Вопрос был смешной. В самом деле — ну кто же фюреру говорит правду?
— Догадываюсь, мой фюрер: вам преподнесли историю с дотом, как занятный анекдот… — Язык выручал, лепил слово к слову, а майор Ортнер все не мог решиться. — Но вы привыкли смотреть в корень…
— …и сдирать с капустного кочана лист за листом, пока не доберусь до кочерыжки, — почти яростно перебил фюрер. — Поверьте: про себя я почти все знаю. Говорите дело! — повторил он.
— Виноват…
Что-то я делаю не так… Ведь все шло отлично — а в какой-то момент сбился…
Майор Ортнер поглядел по сторонам — но взгляд скользил, ни на чем не задерживаясь, ничего не называя. Глянул себе под ноги… и вдруг — ведь забыл о них! а ведь они — мой главный козырь! — увидал свои горно-егерские и купленные час назад на рынке обмотки. Однако — каков фюрер! Так ловко увел меня от моей игры, что я и впрямь стал рассуждать, как окопная вошь…
Он не сразу смог перестроиться. Первые фразы пришлось из себя выжимать.
— Полагаю, мой фюрер… когда вы услышали эту историю… вам вдруг открылось, с кем мы воюем. И что нам предстоит…
— Говорите! говорите!..
— Это были простые парни, мой фюрер. Проще некуда. Но они были не фанатики. И не рабы.
— Вот, вот…
— Они идеалисты.
— И что же из этого следует?
— Вам придется уничтожить сотни миллионов.
— Ну и что с того? Я это знал, Ортнер. Я это знал еще двадцать лет назад. Жизненное пространство, территориальный императив и прочее мальтузианство, — это азбука мировой политики. Все правильно. Вы стоите перед ответом. Так сделайте еще шаг! Я вам верю — и потому хочу от вас услышать — именно от вас — то, что я почувствовал.
Фюрер еще произносил последние слова, когда его глаза вдруг стали другими. Ему открылось, — понял майор Ортнер. В первой капле дождя он разглядел грядущий потоп. И понял, что для достижения его цели крови немецкой нации может не хватить. А другой платы у него нет…
Чего я боюсь? — подумал майор Ортнер. — Дальше фронта не пошлют…
Майор Ортнер вдруг ощутил усталость.
И ему стало скучно.
Засиделся я здесь, подумал он, и сказал:
— Вы увидели Голгофу, мой фюрер? Ну и что с того? Ведь в конце пути она поджидает каждого. Без исключений.
— Что вы понимаете под Голгофой, Ортнер?
— Искупление.
Он вернулся к Анне всего на несколько минут — чтобы захватить вещи. Переодеваться не стал. Не потому, что спешил. Просто в той сборной униформе, которая оказалась на нем… ну, скажем так, — оказалась на нем из протеста (и ни в коем случае — не из желания удивить, произвести впечатление, потому что эти резоны адресованы другим, а он протестовал против своего малодушия, своего конформизма, против согласия подчиняться если не чужой воле, то чужой мысли), — так вот, в этой сборной униформе он неожиданно ощутил себя как в собственной коже. Свободным. Уверенным. Словно он всю жизнь эти бриджи носил, потертые и со штопкой на колене, и собственноручно эти обмотки стирал хозяйственным мылом, ощущая при этом такое редкое за последнее время удовлетворение.
«Опель» летел, почти не касаясь бетона автострады, мурлыча от удовольствия. Впереди были полдня и целая ночь пути, но когда колес не ощущаешь — это не работа, а состояние. За рулем был сам майор Ортнер. Из-за недосыпа он ощущал себя раздвоенным. Тело вело машину и следило за дорожной ситуацией (на автопилоте), а сознание, не имея сил даже на простейшее размышление (оказывается, две предыдущие встречи опустошили майора Ортнера), дремало, наблюдая выплывающие из внутренней пустоты (окруженные пустотой) клочки памяти. Такое знакомое, такое прекрасное состояние! Лежишь на лугу в июльский полдень, солнце щадит, только ласкает, рядом с лицом цветущие травы, каждая былинка — совершенство, каждая — особливая, каждый простенький цветок — как выход в бесконечность; чем дольше на него глядишь (без мыслей! разумеется — без мыслей), тем дальше тебя уносит от земных забот. В пустом небе — заполняя пустоту — ненавязчиво щебечет пичуга; земля обволакивает своим дыханием, как мать полем любви обволакивает свое дитя; ароматы поднимаются из почвы и наплывают отовсюду, наполняя тебя впрок, быть может — на всю жизнь. И кажется, что ты слышишь весь мир, ведь он — в тебе… Так вот — о мыслях. В такие мгновения — к счастью — их нет. Ни одной. Молчит ум. И благоговеет душа, потому что ощущает присутствие Бога. Он рядом. Ты чувствуешь на себе Его взгляд. И чувствуешь Его мысль, которая пытается протиснуться к тебе сквозь Его любовь — ведь надо же решить, как быть с твоею судьбой…
Вот такое чувство. Такое летящее, бестелесное состояние.
Силезец и Харти были на заднем сиденье. Харти чувствовал состояние хозяина — и молчал, а силезец спал: он почти до утра копался в «опеле», потом поспал совсем немного, — хотелось поглазеть на Берлин, когда еще окажешься здесь в следующий раз, — и вот теперь добирал недоспанное. Проснулся он уже в сумерках (за окнами был Дрезден), поворочался, повздыхал, наконец собрался с духом и сказал: «Позвольте — я поведу, господин оберст-лейтенант…»
Когда майор Ортнер открыл глаза, солнце уже стояло довольно высоко. Это было видно по его косо ниспадающим лучам, в которых клубился пар. Пар поднимался от земли, от тротуара и мостовой, и наверное от крыш, но этого, разумеется, из машины не было видно. Нижние чины спали на передних сиденьях. Затекла спина и ноги. И не помешало бы отлить: именно это и разбудило. Майор Ортнер открыл дверцу «опеля» и передвинулся поближе к выходу, потому что по брусчатке вдоль тротуара бежал ручей, и чтобы переступить его, требовалось усилие. Очевидно, только что закончился короткий ливень: через открытую дверцу было видно, что небо чистейшей голубизны; тучку не только не видать, но она уже и не ощущается; ручей хоть и шустрый, но мелкий, — вот истоки заключения майора Ортнера, что ливень был коротким, может быть даже случайным. Все просто.
Он вышел из «опеля» — и забыл, что хотел помочиться. Мир был прекрасен. Каждый камень брусчатки, каждый лист лип и платанов, каждое обвитое цементными лианами окно, каждая черепичная плитка на крутых скатах крыш, каждый шпиль над ними, — все сверкало переливчатыми, многоцветными искрами. Этот блеск он заметил еще сидя в машине, но там это были только отсветы, а теперь он оказался посреди этого праздника света, в такую рань — единственный зритель. Очевидно, солнцу этого было вполне достаточно. Ведь создаешь не для кого-то; создаешь — чтобы освободиться. Солнце создало этот шедевр; ему даже повезло — у него нашелся зритель; после чего, удовлетворившись произведенным впечатлением, оно тут же о своем творении забыло и вернулось к будничным делам. Оно не отвернулось, всего лишь сдвинулось чуть выше — и праздник закончился. Мир погас. Ну не совсем погас, кое-где капли еще лучились, но в них уже не было силы, чтобы обычное поднять до уровня единственного.
Майор Ортнер вздохнул (не от сожаления; очевидно, легким потребовалось расправиться — вот они и воспользовались вздохом) и по обыкновению всех водителей помочился под колесо. Его не смущало, что кто-нибудь из обитателей особняков может его увидеть. Во-первых, что естественно — то не постыдно, а во-вторых (это уже психология) — будь он в парадной форме (пусть даже с отдельными атрибутами парадной формы, которых хватило, когда он шел в атаку), эта сцена могла бы и удивить. А в той форме, которая сейчас была на нем… Да плевал он — кто что о нем подумает! Он свободный человек, и указ ему — только собственная совесть и натура.
Мочился он долго; даже непонятно, откуда столько набралось. Возможно, все последние часы — даже во сне — в нем происходила какая-то колоссальная работа. Организм терпел (не подавая виду), чтобы не прервать этот душевный процесс (или он происходил в подсознании? интересно было бы узнать, подумал майор Ортнер, в каких отношениях находятся душа и подсознание? я бы не удивился, подумал он, если бы мне сказали, что подсознание — один из механизмов души; или — ее зеркало). Он попытался заглянуть в себя, чтобы понять, что там происходило, но ничего не разглядел. Ну и ладно. Никуда не денется. Если что-то за меня решили — все равно узнаю. Когда придется сделать некий шаг, как говорится — судьбоносный, а если попросту — выбор, — тогда и узнаю.
Он помнил этот пригород Вены; не раз, въезжая, замечал эти особняки. Где-то совсем близко, за теми деревьями, был Дунай. Майор Ортнер потянул ноздрями — и ощутил за промытыми дождем такими яркими запахами кленов, навоза, ожившей земли и камня тяжелое и вязкое движение огромной массы воды. В таком месте я не мог бы жить, подумал он, печень бы не выдержала. Я был бы желчным и раздражительным. Мое место среди гор. Пусть не высоко — но среди гор. Мои легкие (хотя я никогда не страдал от них, даже беспокойства не имел) влекут меня туда. Не знаю, почему именно они, но я это чувствую. И знаю, что именно там обрету равновесие.
Он поглядел на свои «Tissot». Без десяти шесть. В такую рань являться к женщине…
Хотя… хотя в этом что-то было… скажем так: романтичное. Да, это точное определение. Ворваться с охапкой цветов, с обожанием в глазах, наполнив своим чувством все пространство вокруг нее, чтоб она ничем иным не могла дышать… Экая банальность! И вот еще незадача: майор Ортнер не был романтиком. Поэтом — пусть и не состоявшимся — он был; но ведь поэт — это не сюси-пуси, не сопли и вопли, а особое восприятие мира, когда ты вдруг начинаешь слышать его пульс, биение его сердца (или это Его сердце?). Этот ритм наполняет тебя. Бьется в горле. Рука сама пишет слова, которые фиксируют этот ритм. Ритм, на котором держится мир!.. — и при этом ты переживаешь то, что чувствовал Господь, создавая мир…
У майора Ортнера в запасе было еще одно сравнение. Творческое состояние поэта (поэт — это именно состояние, а не специальность и не работа; оно возникает вдруг, возможно, из иного измерения, а может — из астрального или каузального тела поэта: всплывает нарастающим ритмом… — ну, об этом уже было в предыдущем абзаце), — так вот, творческое состояние поэта майор Ортнер представлял, как состояние роженицы. Обязан уточнить: не беременной женщины, потому что беременность — длительный процесс, соизмеримый с целой жизнью; именно роженицы! Когда плод — еще в чреве, но уже ощущает дискомфорт (которого до сих пор не было) и потребность свободы (в которой до сих пор не было нужды), а роженица чувствует это — и томится. Ей так страшно! — ведь она не ведает, каким он явится на этот свет, и так хочется наконец увидеть его…
Завидна судьба поэта! Женщина может пережить прекрасность беременности и родов один — три — пять — ну десять раз, а поэту такое переживание доступно… нет, не доступно — дано!.. вот сколько раз он услышит стук сердца Господа, почувствует его ритм, — столько раз он будет истинно счастлив и переживет благодать освобождения. Как жаль, что поэтический дар столь редок! — подумал майор Ортнер. Лотерея, в которой выигрыш достается одному на миллион. Да что там! — одному на сто миллионов. Хотя… с чего вдруг я стал критиковать Господа? Ведь поэт — Его инструмент. Он как гомеопатическая гранула, в которой после бесчисленных разведений уже не осталось вещества, только информация, и вот этой информацией, словами поэта, Господь врачует душу народа…
Это рассуждение отвлекло майора Ортнера на несколько мгновений, но затем он опять вспомнил о своей проблеме и опять подумал: как быть? Все-таки слишком рано. Конечно, она будет рада… Она никогда не говорила о своих чувствах, ни разу; вот так у них сложились отношения, что они избегали слов об этом. Но ведь всегда чувствуешь, как человек относится к тебе! Слова… слова нужны, когда необходимо что-то прояснить, найти общий знаменатель, поставить точку, а когда и так все ясно, когда так легко быть вместе… Вот эта свобода — при том, что вы вместе, — разве она не бесспорный аргумент? Плюнь на условности, майор Ортнер, отбрось сомнения — и вперед!..
И вдруг он подумал: а что, если окажется, что сейчас у нее кто-то есть? Утомленный любовными трудами, этот кто-то спит в ее постели, положив на нее свою ногу… или уже бесчувственную руку на ее грудь… или уже проснулся, вышел на балкон покурить и прислушивается к себе: способен ли еще на один заход?.. Ведь она так легко подпустила тебя к себе, приняла тебя, и ни разу ни словом, ни взглядом не показала, что для нее в этом есть нечто большее, чем сам факт. Тебе это было нужно — и она тебе это дала. У нее были мужчины до тебя, но ты не думал об этом, потому что до тебя она тебя не знала, мало ли что было в прошлом у каждого из нас; но тебе и в голову не приходило, что у нее может быть кто-то параллельно с тобой или появиться после тебя…
Очевидно, эта мысль все время жила в его подсознании. Она копошилась где-то во тьме, набухала, росла, а он неосознанно отталкивал ее от себя. Едва ощущал ее присутствие — еще до того, как чувство станет мыслью, — тут же отворачивался. Потому что всегда удовлетворялся своей внутренней жизнью, не пытаясь влезть в чужую душу. Если восприятие чужой души не дано свыше — а ему оно не было дано — никакие усилия не помогут. Душа говорит только душе, их связь не знает сопротивления, а значит и не требует усилий. Даже малейшее направленное усилие включает в работу мозг. А что может вам дать мозг? — только вариации на собственную тему. Потому что он работает только с информацией. С тем, что ему известно. А душа… еще не придумали названия тому, с чем работает душа. (С чтением чужих мыслей проще. Сделал поправку на уровень совести — а дальше можешь мерить по себе. Только не ври себе.)
Короче говоря — «Нет, никогда я ревности не знал…» Или у русского классика была не «ревность», а «зависть»? — попытался припомнить майор Ортнер. Кажется — так. Да не все ли равно? До сих пор он в самом деле не знал ревности. Мало того — он считал ревность постыдной. Претендуешь на то, чего тебе не дали, что можно получить только как дар, дар свободный и потому безусловный…
Майор Ортнер растерялся. Как быть? Драться за право обладать женщиной? — такая дикость ему даже сейчас в голову не приходила. Тем более — убить из ревности… Он уже знал (ведь несколько дней назад убил своего обер-лейтенанта), что убийство может не оставить следа в душе. Во всяком случае, в душе майора Ортнера оно следа не оставило. Причем от него не потребовалось для этого усилий. Словно какой-то экран упал между ним и этим фактом.
Он вдруг почувствовал, что возненавидел этот город. Теперь он не мог на него смотреть. Закрыл глаза. Открыл и ничего не увидел. Вот так хорошо. Если бы я был всесилен, то сейчас сгоряча мог бы стереть этот город, как некогда поступил Господь с Содомом и Гоморрой, — подумал он. Сейчас он понимал Господа…
Сейчас только действие могло его спасти, вернуть ему обычное состояние. Он глянул по сторонам — и быстро пошел через редкую рощу к реке. Дунай был коричневый, плоский, отполированный солнцем. Вдоль берега, соблюдая дистанцию, дремали с удочками четверо рыбаков. Наверное, их было больше, но майор Ортнер видел четверых. Возле воды он почувствовал, как заныла раненная рука и стало трудно дышать. Он расстегнул ворот — не помогло. Ведь знал же! — не надо было сюда идти…
Он так же быстро возвратился к машине. Уехать, что ли, к чертовой матери? Но куда? И с чего вдруг? Ведь ничего же не произошло! Ну — потерял над собой контроль (устал — в этом все дело; устал и от событий, и от гонки через пол-Европы), вот и вообразил невесть что. Забудь. Живи по фактам.
Цветы. До сих пор он не являлся к ней с цветами ни разу, мысль о цветах даже в голову не приходила, но после того, как они говорили в последний раз… Вот она, болевая точка: ее телефонный звонок. Единственный раз, когда она ему позвонила. Майор Ортнер вспомнил ее голос в телефонной трубке, такой непривычный: в нем было ожидание… и растерянность. Это угадывалось в паузах между фразами и даже между слов. Этим звонком она открылась тебе, а ты был таким деловым, тебе было некогда и даже вроде бы досадно — так некстати она позвонила… Нет, без цветов нельзя.
Он помнил: впереди, если пройти два квартала, нет — три, а затем свернуть направо, — там на маленькой площади по утрам возникал рынок. Зеленщики; парное мясо, еще пахнущее жизнью; только что — рядом, в Дунае — выловленная рыба; живая птица; только что сорванные вишня и клубника. И свежайшие цветы — по сезону. Но если это не формальный визит, если идешь к женщине, в отношении которой испытываешь чувство вины, то и твои цветы должны быть знаком покаяния, предвосхитить такие трудные слова — «прости; я был не прав»… Такие цветы положено красть. Иначе в них не будет той дерзости, которая единственная способна без слов перевернуть женское сердце.
Палисадники были ограждены творениями совместного усилия художников, кузнецов и сварщиков. Железные прутья пиками устремлялись ввысь, их связывали кованые вензеля владельцев особняков и флористические фантазии. Майор Ортнер сориентировался, какая сторона улицы больше обращена к югу (естественно — там цветы должны быть качественней, решил он), и быстро пошел вдоль оград. Не то, не то… И вдруг он увидал прекрасные бледно-лиловые цветы. Они походили на лилии. Возможно, они и были некой разновидностью лилий — разве сейчас это имело какое-то значение? Майор Ортнер крепко ухватился за прутья (раненая рука от неожиданности умолкла), втиснул носок левого горно-егерского ботинка в хитросплетение кованого вензеля, рывком подтянулся и поставил правую ногу на верхнюю кромку вензеля. Острия пик его не смутили. Они возвышались на полметра над поперечным прутом, — достаточно, чтобы, встав на этот прут, еще и придерживаться за них. Спрыгнул на рыхлую, ухоженную почву, прошел осторожно, стараясь не наступить на фиалки и анемоны; кажется, у него это получилось. Лилии (будем называть их так) вблизи оказались еще лучше, чем он думал. Крупные, плотные; дождь смягчил их аромат, настоянный ночью, собрал его в капли, лежавшие на лепестках. Майор Ортнер не устоял перед искушением, наклонился к цветку и попробовал каплю языком. Как он и рассчитывал — она горчила. Он бы набрал охапку, но, во-первых, не хотелось сильно огорчать хозяев, а во-вторых — как бы он с охапкой, не повредив цветы, перебрался через ограду? Три штуки — в самый раз. Перед оградой он зажал цветы в зубах, перелезая обратно, повторил те же действия, но на этот раз был менее внимателен и зацепился за острие. Треск был коротким. Перед самым прыжком майор Ортнер взглянул на дырку. Да ладно!.. Уже на тротуаре еще раз поглядел. Там, где правая брючина расширялась ухом на манер галифе, пониже прорези кармана, словно кто-то провел две черточки, соединенные прямым углом — горизонтальную (2 см) и вертикальную (4–5). К счастью, горизонтальная была сверху, так что материя не отвисала, открывая дырку, и если не смотреть специально — ущерб был почти незаметен. За удовольствие надо платить, резюмировал майор Ортнер, и тут же забыл о происшествии. Возвратился к машине и велел силезцу ехать к ее дому. Уже когда свернули в ее квартал, распорядился остановиться у противоположного тротуара, но не напротив, а наискосок, чтобы было удобно, не наклоняясь специально к окну, наблюдать за ее парадным, ее окнами и ее балконом. (Как вы уже поняли, все это время откидной верх был поднят: ночью в открытой машине далеко не уедешь, спать лучше тоже в закрытой машине, к тому же сейчас майору Ортнеру хотелось побыть одному, а закрытая машина создавала иллюзию одиночества.) Потерплю до восьми, сказал он себе. Дам фору. Восемь — вполне компромиссное время. Если там что-то происходит…
Развивать эту мысль было глупо — и он ее прогнал. Не вытащил что-то взамен (думать было не о чем), а просто смотрел на ее окна. И не заметил, как опять уснул. Проснулся точно в восемь. Взглянул на часы — и удовлетворенно поджал губы. Чувство времени тебе не изменило — ты в порядке. Можно действовать.
Два ее окна и дверь на балкон были открыты, значит, хозяйка еще дома. Остальное не важно. Кабина была полна тяжелого аромата. Майор Ортнер взял цветы. За прошедшие два часа вместе с ароматом из них что-то ушло. В иной ситуации он бы поразмышлял на эту тему, но сейчас было время не размышлять, а действовать. Майор Ортнер выбрался из «опеля», глянул по сторонам, увидал под водостоком глубокую гранитную вазу с дождевой водой: вот что нам надо! Подошел — и окунул цветы головками вниз. Прохожих было мало, да он и не глядел на них. Пусть думают что хотят. Сам он думал, как ему повезло, что он проснулся сразу после дождя и увидел то, что он видел. Этот праздник был все еще в нем, оттого в теле была легкость и полетность.
Трудно сказать, сколько времени он вот так держал цветы. Уж не меньше минуты, это точно. Потом ему что-то подсказало: хватит. Он вытащил цветы из воды, встряхнул их, повернул головками вверх… Никто же его этому не учил! и ведь сделал не задумываясь, словно всегда знал… Цветы снова были полны жизни, крупные капли цепко лежали на плотных лепестках; цветы пахли дождем и обещанием иного аромата: вот уйдет дождь — и тогда…
На окна он не взглянул. Быстро, почти бегом пересек улицу, быстро, через ступеньку, поднялся по спиральной мраморной лестнице на третий этаж. Дважды дернул ручку звонка. Тут же была кнопка электрического, но майор Ортнер никогда ею не пользовался. Только в самый первый раз, когда был здесь с дядей, — тогда дядя воспользовался именно электрическим. Наверное — дяде было все равно…
Пришлось подождать. Но майор Ортнер больше не звонил: кто же торопит судьбу?..
Наконец он услышал, вернее — почувствовал, потому что прислушивался всем своим существом, как открывается внутренняя дверь. И услышал ее голос:
— Кто там?
Как всегда.
Разумеется, майор Ортнер не думал заранее, как ответит, — ну кто же думает о таких пустяках? — и неожиданно для себя вдруг запел по-русски:
— Отвори потихоньку калитку
И войди в темный сад ты как тень…
Освоение языка через пенье было одним из действенных приемов княжны Екатерины.
Она открыла дверь…
А вот это он представлял. Столько раз! И так живо!.. Он представлял: она распахивает дверь — видит его — ее лицо вспыхивает — в ее глазах… ах, разве это передашь словами! — в ее глазах слезы счастья — и она бросается в его объятия…
Она не шелохнулась.
Стояла в дверях и смотрела на него.
Просто стояла и смотрела.
И ее глаза при этом не выражали ничего.
Майор Ортнер почувствовал, как его улыбка, потеряв динамику, остывает; потом с ужасом понял, что его улыбка замерзла на лице; замерзла настолько, что превратилась в гримасу, и чтобы сказать хоть слово — придется сначала эту гримасу сломать, как лед.
— Мне не рады?
Она стояла и смотрела.
— Может быть — я не вовремя?
Никакой реакции. Неужели… неужели то ужасное предположение, нет, предчувствие…
— Что с вами, Катюша?
Она вдруг ожила.
— Со мной? Со мной — ничего. Просто оттаиваю. Возвращаюсь к жизни. Помните, когда вы в последний раз уходили от меня, я, стоя в дверях, помахала вам рукой? — Она ждала ответа — и он медленно кивнул. — Вы же понимаете, господин оберст-лейтенант: когда дверь закрылась — я так и застыла — с поднятой рукой — и так стояла все эти недели с поднятой рукой — или это были годы? — но вот вы явились, господин оберст-лейтенант, и возвратили меня к жизни. Вернули меня к жизни одним своим появлением, хотя известно, что спящих царевен может разбудить только поцелуй.
— За поцелуем дело не станет!
Он потянулся к ней, но она отшатнулась:
— Нет-нет.
— И что же? мы так и будем стоять в дверях?..
Она повернулась и пошла, но не в гостиную, а влево, через короткий коридор, в гардеробную. Там на полу стояли раскрытыми два больших кожаных кофра. Один был уже частично заполнен обычной женской мелочевкой. Майора Ортнера удивило, что Катюша, обычно очень аккуратная, сваливала ее как пришлось.
Она подошла к стенному шкафу и стала перебирать платья. Взяла легкое крепдешиновое, которое, как считал майор Ортнер, ей особенно шло. Она это знала.
— Далеко собрались, Катюша?
— В Швейцарию. В Цюрих.
— Когда едете?
— Сегодня. Автобус через три часа.
— А задержаться на денек-другой?
— Я и так задержалась — дальше некуда.
Она опять поглядела на платье. Подумала, взглянула через плечо на майора Ортнера, и после небольшого колебания бросила платье на кофр. Потом сняла с вешалки строгий серый костюм (Екатерина была в нем при их первой встрече), подержала в руках, подумала, вдруг повернулась и села на небольшой табурет с кожаным пуфом.
— Так что же случилось, господин оберст-лейтенант? Зачем вы опять здесь? Необходимо освежить русский?
— У меня три дня отпуска, Катюша. Оказалось, что я не могу не приехать к вам.
— Даже так?
Он пожал плечами: а что поделаешь?
— Значит, через два дня — опять на фронт?
Он кивнул.
— Покажите рану.
Далась им эта рана! — третий раз за тридцать часов… Он подождал несколько мгновений, пока досада схлынет, затем снял куртку, заголил рукав до плеча. Екатерина подалась вперед — то ли хотела остановить его, то ли чтобы помочь разобраться с бинтом, — но он жестом остановил ее, сам размотал бинт и отлепил пластырь. Последние сутки не пошли ране на пользу: выходное отверстие набухло и сочилось сукровицей, да и на входном из-под швов проступила кровь.
Екатерина взяла его руку и внимательно осмотрела рану.
— Похоже на самострел…
— У вас и у фюрера одинаковый ход мысли.
Из протеста он хотел сам вернуть пластырь и бинт на место, но сделать это она ему не дала. Обработала оба отверстия перекисью и зеленкой, и лишь затем наложила свежую, аккуратную повязку. Судя по ее сноровке — ей уже приходилось иметь дело с ранами.
— Война только началась, — сказала она, — а вы, господин оберст-лейтенант, видать, успели здорово отличиться. Железный крест, звезда на погоне. Очевидно, имели счастье получить знаки отличия из рук самого фюрера?
— Да ладно вам, Катюша!..
На него вдруг нахлынула тоска. Счастье (не удовольствие, не радость — именно счастье; он только сейчас это понял), до которого — пока он спокойно спал внизу, в машине — было всего несколько шагов, сейчас улетало прочь, а он не знал, как его удержать. Мало того, он чувствовал, что это — конец…
— А какова цена? Много человек убили?
Ему пришлось закрыть глаза. Пусть думает что хочет. Господи! господи… — за что?..
Он открыл глаза.
— Только одного. Да и тот был моим офицером.
— А как же русские?
— Я их победил.
— Неужели?
— Такого вы не ждали от меня?
— Дело не во мне. Как я припоминаю, господин оберст-лейтенант, ведь вы когда-то учились в военной академии?
— Был грех.
— И в академии вам конечно же втолковывали, что перед тем, как начинать войну, следует изучить врага, понять его mentalite. — Последнее слово она произнесла по-французски.
— Это азбучные истины, милая барышня.
— Ну и как ваши штудии, господин оберст-лейтенант? Вам удалось познать русских?
Разговор становился слишком серьезным. Она удалялась так стремительно! — от нее остался только голос. Да и тот был чужим: такого ее голоса он никогда не знал.
Нужно было шагнуть к ней, подхватить на руки, обцеловать… но он не мог сдвинуться с места. Перед ним была пропасть (или ему казалось, что перед ним пропасть), и ему не хватало духу, чтобы шагнуть в нее. Он знал — он и сейчас знал! — что все пропасти мнимы, что все они в мозгу, в воображении, что нужно довериться душе — и шагнуть… Но для этого требуется мужество, как минимум — энергия, а он всю свою энергию оставил на европейских дорогах. Нет, тут же поправился он, я ее сжег под тем холмом, а на дороги меня хватило только потому, что я помнил о ней; даже когда не думал — я помнил о ней. Я стремился к ней, потому что она была единственной точкой света во мраке, в котором я, как выяснилось, оказался. Как-то так случилось, что у меня не осталось ничего, кроме нее и той маленькой площади в маленьком городке среди гор, где я на закате дня, за выносным столиком перед кафе, в плетеном ивовом кресле…
Ему так не хотелось попасть впросак!..
Выручить могла только шутка. Свести этот разговор к шутке — как же полегчает! Повод к ней лежал на поверхности, тянул за язык.
— Как я познавал русских, каким способом… — Он еще произносил эти слова — и уже жалел и о смысле их, и об акценте. Увы. — Об этом кому как не вам судить, Катюша. Я же старался быть прилежным учеником.
Она простит, она конечно же простит. Ведь она так всегда его понимала!..
— Откуда в вашем арсенале появилась пошлость, оберст-лейтенант? Неужто подцепили, как вошь, в окопах?
Упустил момент… Она вдруг — словно рывком — еще больше отдалилась. Ах! — надо было не втягиваться в этот разговор, который и ей не нужен, потому что это не она говорит, а ее обида. Надо было просто обнять ее, прижать к себе, к своей груди. И не говорить ничего, даже не целовать, а просто прижимать ее к себе, и дышать ароматом ее волос, ее тела, и ждать, когда два сердца найдут общий ритм, и только тогда… Если бы только она знала, сколько раз он представлял, как прикасается губами к ее мягким, податливым губам, представлял, как погружается в них. Именно это. Только это. Не секс, а слияние…
Вот и ответ, лишь сейчас он это понял: все последние годы (с каких пор? он еще задавал себе этот вопрос, а уже знал ответ: с тех пор, как не стало отца) он был болен одиночеством, и только возле нее, слившись с нею, он почувствовал себя… не исцеленным, нет; но болезнь отступила настолько, что он перестал ее ощущать. А все, что я пережил возле дота, было послано мне лишь для того, чтобы я утвердился в этой истине.
— Виноват, — сказал он. — Простите. Вы же знаете: я другой.
— Знаю. Но вы так и не ответили на мой вопрос.
Какой вопрос? Ах, да: понял ли я русских… Он вспомнил сержанта; тех четверых, что были с ним… Откровенно говоря — какой-то сброд. Но этот сброд выдержал несколько суток ада и залил немецкой кровью всю округу. Внешнее не увязывалось с сущностью. Не было цельности. Может быть поэтому я и не пытался понять, с чем имею дело, подумал майор Ортнер. Для меня это был частный случай, а не какая-то загадка о таинственной русской душе. Расшифровывать мифы — не по моей части…
— И что же я должен был понять? — спросил он.
Прозвучало резковато, но уж как прозвучало — так и прозвучало. Он хотел поскорее проскочить эту тему, чтобы она не мешала самому важному, единственному, о чем он мог сейчас думать: как вернуть Екатерину. В голове парашютиками одуванчика плавали слова — обломки фраз о несклеиваемых разбитых чашках и о текучей воде, в которую невозможно вступить дважды. Это мешало думать. Он пытался это сдвинуть, стереть, хотя — параллельно — ясно понимал, что думать-то не о чем и незачем. Нужно просто сделать к ней шаг, прижать ее к себе…
— Не знаю, пригодится ли вам то, что я сейчас скажу…
Она не глядела на него. А если б и взглянула — наверное, ничего бы не увидела, — такими были ее глаза. Она все так же сидела на пуфе и поглаживала, едва касаясь пальцами, свой серый жакет, словно пытаясь прочесть текст, скрытый в фактуре шевиота.
— …но я не могу этого не сказать, потому что — я так думаю — это поможет вам разобраться со своею судьбой.
— Я вас слушаю, Катя.
— Так вот: русского — настоящего русского — победить невозможно. Его можно только убить.
— И что из этого следует?
Он думал лишь о том, как повернуть разговор. Или прекратить разговор. Как это говорят русские: в словах правды нет? Или: в ногах правды нет? Значит — опять не о том…
— А следует то, что спасибо за прекрасные цветы; жаль, что я не смогу взять их с собой. — Она встала и бросила костюм поверх крепдешинового платья. — Времени у меня мало, а дел невпроворот. Идемте — я провожу вас до двери.
— И замрете возле нее до моего следующего появления?
— Нет. Потому что сюда уже не вернусь никогда.
Он не думал о смысле ее слов, ведь сейчас не мог думать ни о чем. Кроме одного: прижаться к ней, раствориться в ней. Только в этом было его спасение. К счастью — теперь она стояла, теперь ее не нужно поднимать с пуфа (не потому, что тяжело — для него смешной вес! — но в этом было бы нечто неестественное, какая-то театральность), — так вот, теперь она стояла перед ним, очень удобно, один шаг — и больше не нужны будут эти проклятые, беспомощные слова; шаг — и заговорят их тела, пусть сбивчиво, но на одном, общем для них языке; тогда каждое движение будет укреплять, подтверждать их слиянность…
Он шагнул к ней (это получилось так естественно! без малейшего усилия) — и обнял мягко, нежно. Не прижал — обволок ее своим телом, погрузил ее в себя. Закрыл глаза и замер. Вот сейчас… Он ждал, ждал — и вдруг понял, что ничего не происходит. Он обнимал ее тело — но ее здесь не было. Ее тело не стало проводником между ними. Оно не сопротивлялось, не зажималось и не отгораживалось — но и не оживало. Словно он обнимал куклу. Или подушку — так даже точнее. Потому что подушка знает наши сокровеннейшие желания и сны, но ей безразлично, как мы ими распорядимся. И распорядимся ли вообще.
Тогда он прижал ее так, что ощутил ее тело, как свое.
Ничего.
Тогда он поцеловал ее.
Она не отворачивалась — но и не отвечала. Она просто ждала, когда это прокатит и останется позади, и можно будет опять заняться своими делами.
Он для нее уже не существовал.
Он отпустил ее, и она опять подошла к гардеробу и стала перебирать платья.
— Почему их не взять все?
Она обернулась через плечо, подумала, как лучше ответить.
— Тебе этого не понять…
Первый случай, когда она назвала его на «ты». Это был неожиданный шанс. Она все-таки сделала шаг ему навстречу! Значит, то, что он видел — это вовсе не зеркало того, что происходит в ее душе. А разве я когда-нибудь пытался понять, что происходит в ее душе? — спросил себя майор Ортнер. И даже вспоминать не стал, потому что знал, что вспомнить нечего. Это не вызвало сожаления, даже малейшего. Ведь то, что было до сих пор, — кончилось, в этом она права. Но уже поднималась новая волна, совсем иная, волна, которая принесла его сюда. Он находился внутри этой волны, поэтому воспринимал ее только телом, но Екатерина — мудрая женщина! — вытолкнула его на поверхность. Теперь он видел все таким, каково оно есть на самом деле. И не сомневался в ее любви.
— Два дня, — сказал он. — Только два дня!..
— Не могу, — сказала она. — Я человек государственный.
Он слушал не ее слова (как вовремя он вспомнил, что слова существуют для того, чтобы скрывать истинные чувства и мысли!), а только ее голос, и находил в нем подтверждение своей правоты, подтверждение того, что было скрыто за ее холодным взглядом. Что глаза! Они способны всего лишь прочесть условие задачи. И только! А ухо сразу знает ответ. Его не обманешь. Оно говорит не мозгу, а напрямую душе. Ухо слышит такое, что мозг осознает последним.
— Хорошо, — сказал он. — Пусть будет Цюрих. Я сам отвезу тебя туда.
— Нет.
— Но почему?.. Это будет и быстрее, и приятней.
Она замерла спиной к нему. Затем опустила от платьев руки. И даже голову склонила — думала. Наконец медленно повернулась к нему.
— Не могу…
— Но почему?! — повторил он.
— Если ты поедешь со мной — тебе придется со мной остаться. А ты к этому не готов. Пока не готов. Не готов вдруг повернуть всю твою жизнь… — Пауза. Как ему показалось — невыносимо длинная пауза. Наконец она справилась с сомнениями. — Нет — не сейчас… Наверное — я смогла бы это устроить, хотя пока не представляю — каким образом… но думаю, что смогла бы… — Она говорила ровно, и ее глаза ничего не выражали. Должно быть, ее глаза были не здесь, а где-то в Цюрихе: изучали условие неожиданно возникшей задачи, прикидывая, как ее решить. И вот что-то всплыло в них (или это она всплыла из их глубины) — и она его увидела. — Знать — не судьба…
Это был конец.
Конечно, можно было еще побарахтаться, выдавить из нее признание в любви, но это уже ничего бы не изменило, ничего бы не прибавило. Он уже получил все: теперь он знал, что она его любит, и самое главное — как она его любит.
Теперь нужно было как-то все это пережить.
Возле двери он задержался:
— Я тебя найду, Катя.
— Вряд ли…
— Город небольшой, каждый человек на виду.
— В нем можно найти только тех, мой милый, кто ничего против этого не имеет. А я пока не видела своих документов. И не знаю, как меня там будут звать…
Он погнал «опель» куда глаза глядят. Получилось — на Зальцбург. Каждый прямой отрезок шоссе пролетал на максимальной скорости, на поворотах сбавлял ровно на столько, чтобы не опрокинуться. По сторонам не смотрел — только на дорогу. Потом вдруг увидал Альпы. Они были слева, совсем близко. Конечно, он их видел все это время, но осознал, что это они, только сейчас. Это не вызвало ни мыслей, ни эмоций. Но когда заметил, что впереди, слева, лес расступается, чтобы выпустить из себя серый язык мощеного камня, он притормозил, пропуская встречные машины, и впервые взглянул на часы. Еще не было и одиннадцати. Эта информация не имела ни предшествующей истории, ни энергии и смысла, чтобы как-то повлиять на последующие события. От прошлого он отгородился, о будущем не хотел думать, так что времени не было места в его сознании. Вот дорога; она куда-то его приведет. Зачем знать больше? Очевидно, его вела душа, а он шел за нею вслепую, доверившись чутью, как корова, которая шагает к вечернему водопою на уставших за день ногах, шагает бездумно и слепо, и только колокольчик позвякивает, отсчитывая шаги: дзинь-дзинь…
Эта дорога была извилистой и узкой; чтобы разминуться с встречными повозками, приходилось съезжать правыми колесами на пепельно-охровую от прошлогодних хвойных иголок обочину. Ели подступали близко и поднимались так высоко, что небо за ними казалось пустым и далеким. «Опель» потряхивало на неровном булыжнике, езда требовала повышенного внимания, это быстро утомило. Мозг воспользовался ситуацией, оттеснил душу, содрав с нее для собственных нужд чувство досады. Но материализовать досаду в негативные мысли не успел: лес вдруг расступился и открылась чудная долина. Солнце ударило в лицо, мягкое тепло вытеснило сырость, впереди был игрушечный городок: позеленевшие от времени черепичные крыши, кирха, сбоку каменный арочный мост в один пролет то ли через речку, то ли через ручей, — отсюда не было видно. На въезде была табличка с названием городка, но майор Ортнер на нее не взглянул, потом мимолетно вспомнил об этом, почему-то пожалел (тень так и не всплывшей наружу досады), но тут же об этом забыл. Городок был в одну улицу; в нескольких местах она ветвилась короткими — в три-четыре дома — переулками. Майор Ортнер провел «опель» насквозь, проехал мост — и остановился. Дальше мощеной дороги не было. Грунтовка выглядела очень прилично, наезжено, и все же… Майор Ортнер вышел на дорогу, прошел несколько метров, словно хотел ее испытать. Поглядел по сторонам. Прислушался к себе. И понял, что движение в нем иссякло. Кончилось, как бензин. Ну что ж, подумал он, значит — приехали. Он развернул «опель» и медленно поехал назад. На единственной маленькой площади, куда стекали три переулка, он обнаружил нечто вроде гостиницы, скажем так — постоялый двор. На первом этаже был трактир, и на мощеном плитами расширении тротуара — два места для выносных столиков. На втором этаже были комнаты и выход на крытую веранду. Здесь, в тылу дома, было всегда тихо, а вид на мост, ущелье и спокойные горы обещал забытье.
Майор Ортнер выдал деньги Харти и силезцу — отдельно каждому; не много, но достаточно, чтобы без нужды и с удовольствием провести время. Сказал: «Завтра в ночь выезжаем. Но если до этого попадете мне на глаза…»
Он не помнил, как прошли эти тридцать четыре часа. Время в нем остановилось, и происходящее не на что было записывать. На обратном пути он все же попытался вспомнить, чем были наполнены эти часы — и из небытия всплыл шелест гравия под ногами (это было за мостом; от гладкой скалы веяло теплом, но он не поверил, прислонился спиной, просто прислонился, — и вдруг ощутил, как внутри скалы, почуяв поживу, очнулся холод, и осторожно, чтобы не вспугнуть, потянулся к нему сквозь камень жадными щупальцами), и шипение масла на жаровне, когда на тугом, отливающим синевой огне готовили козленка, и как хорошо было пить старое итальянское вино, сидя за выносным столиком. Прохожих было мало, никто не спешил, каждый здоровался с незнакомым офицером, но в неторопливых взглядах любопытства не было. Надо бы и себе завести тирольскую шляпу, думал он, разглядывая дома из дикого камня, кованые фонари, выросшие из их стен, и булыжные ручьи, стекавшие на площадь… Сейчас, на ночном шоссе, это всплывало в сознании таким реальным… но он и на миг не поверил, что так и было. Может и было — но когда-то прежде, в прошлой жизни, еще до войны. А может это всего лишь воображение. Ведь он столько мечтал об этом, и наконец получил, но мечта так слилась с реальностью, что разделить их — во всяком случае сейчас — он не мог. Да и стоило ли? Ведь любая реальность, едва отступив в прошлое — уже через минуту, через миг — усыхает до блока памяти, до информации, ничем не отличимой от той, которую вы произвели своим воображением.
А вот девушка — легкая, стремительная, почти летящая над камнями мостовой, — девушка, несущая в себе (и осознающая это!), как в драгоценной чаше, счастье, — она так и не появилась…
Ты знал, что чуда не бывает, но ведь ждал…
Они сделали только одну остановку — сразу за Брно. Четыре часа на отдых — и не минутой больше, иначе не успевали к намеченному сроку. Перед тем, как лечь спать, майор Ортнер попросил силезца заштопать ему дырку на бриджах. В безымянном альпийском городке, оставшемся в далеком прошлом, он был в своих бриджах, щегольских и почти новых, но на киносъемке, которая ему предстояла, хотел появиться в бэушных, как перед фюрером. Если бы эти бриджи не порвались перед визитом к Катюше — все получилось бы совсем иначе.
Всю дорогу он был никакой, но едва пересекли границу с Россией — что-то в нем произошло. Как бы стало на место. И он почувствовал себя самим собой. Прежним. Независимым. Я кот, который гуляет сам по себе, подумал он, и хотя это было не совсем так, он был благодарен этому чувству: такой подарок на смену отчаянию!
Когда они оказались напротив пригорка, на который он когда-то поднимался вместе с Харти, майор Ортнер велел остановиться и вышел размять ноги. Ничего не изменилось (оно и понятно: всего несколько дней прошло). Сгоревший танк так и стоял там, где его оставили, стащив с шоссе, только асфальт в этом месте был еще больше изломан, помаленьку крошился, обнажая песочно-гравиевую подстилку, в которой уже намечалась яма. И рваная сцепка из четырех траков — след ремонта другого танка — лежала на прежнем месте, уже слегка присыпанная песком. А вот следы танка, который раздавил позицию русских, уже исчезли. Но майор Ортнер помнил эти сдвоенные рыхлые линии, точно помнил место, где они начинались и под каким углом поднимались на пригорок, и разглядел-таки едва различимую тень на земле. Да и трава по этому следу еще не оправилась, а местами — это уже очевидно — если и оправится, так только после июльских дождей. Ведь ничего особенного здесь не произошло, подумал майор Ортнер, но душа расценила это иначе, и я уже знаю, что в ней осталась зарубка, след которой, как след от танковых траков, не сотрется за всю мою жизнь.
Удивительное дело! — он запомнил эту дорогу, словно сфотографировал. Он узнавал холмы и перелески, мостики через речки и отдельные дома вдали. Эти дома были чем-то схожи между собой, но ведь у каждого было что-то единственное, свое, и глаз сразу выхватывал эту единственность и как бы прикладывал к соответствующему месту памяти. Ложилось точно — свободно и без зазоров. Майор Ортнер дремал, но именно в такие моменты открывал глаза — словно чуял.
Следующую остановку (она была и последней) они сделали в том самом ресторанчике, который произвел на него впечатление в прошлый раз. Они уже почти проскочили городок, когда что-то щелкнуло в голове майора Ортнера: это здесь. Конечно, он хотел этого, заранее наметил; он даже загадал себе: пройду по старым следам, и если совпадет… Дальше он не думал, боялся спугнуть судьбу. Он прислушивался к тому новому, что происходило в его душе, но не пытался разглядеть, чтобы по привычке не дать этому новому имя. Ведь тогда уйдет самое главное: присутствие Бога; ощущение, что ты не один. Кончится «блаженная пытка и сладкая боль». Ах! почему я не поэт! почему я не могу так — такими словами…
Если бы ресторанчик был на трассе — то и проблем бы не было. Но ресторанчик располагался на параллельной улице, а все городки — на одно лицо. Однако чутье не подвело. Майор Ортнер распорядился развернуться, они медленно поехали назад, и повернули именно там, где надо.
Хозяин его признал.
Они ждали, когда кельнер принесет вино, которое поможет скоротать те несколько минут, что отделяли их от «бо-р-ща» и фирменного мяса, запеченного на углях, и тут появился хозяин. С двумя бутылками. Одна была демонстративно пыльной, настолько пыльной, что казалась обросшей серым мхом. Вторая была скорее небольшой бутылью с затычкой из маленького початка кукурузы. Ее содержимое было абсолютно прозрачно. «Это от заведения, — сказал хозяин. — От души поздравляю вас, господин оберст-лейтенант, и со званием, и с орденом. Если позволите — он вам к лицу…» Из-за вина они выбились из намеченного графика на пятнадцать минут, но вино того стоило. Когда появился «бо-р-щ», хозяин откупорил бутыль и налил в небольшие граненые стаканчики. Майор Ортнер понюхал. Пахло медом; акациевым медом; и клевером, уточнил майор Ортнер, еще тоньше принюхавшись. «Это водка?» — спросил он. «Не совсем, — сказал хозяин. — Если на французский манер, это называется самжене сампье…» — «Самогон?» — «Он. Сам гонишь — сам и пьешь…»
Киношники уже заждались его. Когда «опель» наконец-то появился в условленном месте, режиссер едва ли не бегом бросился навстречу, — маленький, толстый, рыжий; волос на его голове было не много — они кудрявым венчиком окружали обожженную солнцем багровую лысину, — зато руки заросли жестким курчавым мехом едва ли не до ногтей. Казалось, что свою мятую белую тенниску он натянул на плотный терракотовый с искрой свитер. «Ну так нельзя, господин оберст-лейтенант! ну что ж это такое!? Ведь еще полчаса — и я потеряю идеальный мягкий свет, когда нет теней и можно играть полутонами…» — В его голосе была детская обида: видите ли — забрали любимую игрушку; но при этом он знал меру. Оберст-лейтенант вполне мог оказаться вздорным солдафоном — и тогда, если ему не понравится твой тон, прощай счастливый случай. Пошлет ко всем чертям, захлопнет дверцу своего кичевого «опеля» — и покатит в свои треклятые окопы. А ведь уже и замысел созрел, и экстерьер у этого оберст-лейтенанта — так и просится в скульптуру, в картину, в музыку! Вот именно! — в музыку. Живой Зигфрид! То, что великий Вагнер только воображал — я получаю наяву, в натуре. И проверять не надо, сразу видно — киногеничен, собака. На экране он будет еще эффектней, чем в жизни. И если снять не тупо, не постановочно, а свободно, с игрой, с непредсказуемостью… Ведь это же слава! Сразу войду в пятерку, нет — в тройку лучших кинематографистов рейха. Буду стоять рядом с Лени Рифеншталь! А почему б и нет? Ведь это я дам народу и армии эталон, живое воплощение могучего, бессмертного духа нации… Режиссер словно наяву видел, как этот Зигфрид, с раненой рукой, поддерживаемой косынкой (жаль, что он сейчас без нее, но уж для съемки наденет — куда денется!), шел в полный рост впереди своего батальона на пулеметы русских, как потом, оставшись один, словно в тире, неторопливо выпустил в их амбразуру всю обойму. Поверить невозможно! — но ведь это было! было! И это надо показать, причем показать так убедительно, чтоб и зритель поверил — и задохнулся от чувств и гордости, чтобы слезы полились… Не представляю, как это сделать, — честно признавался себе режиссер, — сейчас — не представляю. Но обязан именно так снять. Чтоб у людей слезы лились. И сниму! — потому что другого такого шанса у меня уже не будет. Ведь если смогу — а я смогу! — быть может, допустят снимать самого фюрера, и уж тогда меня никто не вычеркнет из Истории!..
К счастью, Зигфрид оказался вполне доброжелательным и даже милым. На упреки режиссера, которого видел впервые и уж точно не слышал о нем никогда, он засмеялся и сказал: «Какой смысл волноваться, mon sher? Будем исходить из того, что имеем. — Он глянул на небо. — У нас еще добрых два часа, как вы выразились, мягкого света. Вполне достаточно, чтобы снять кадр в десять-пятнадцать секунд, — ведь большего места вам ни в какой кинохронике не дадут…» — «Заблуждаетесь, дорогой оберст-лейтенант, у меня карт-бланш!» — «То есть?» — «Я не ограничен в метраже. Сегодня будет только разведка. Сегодня я хочу прочувствовать место, где мы будем снимать. Хочу увидеть вас на склоне, и, может быть, понять, что чувствует человек перед амбразурой, из которой ему в лицо…»
Режиссер запнулся посреди фразы, потому что увидал, как сквозь улыбку оберст-лейтенанта, улыбку милую, но пустоватую (если только на нее ставить — много не выиграешь), — так вот, он увидал, как из глубины серых глаз оберст-лейтенанта всплывает нечто. Он даже и назвать не смог бы — что там всплывает. Но именно о таких моментах мечтает каждый режиссер. Такое не сыграешь. Это истинное. И любой зритель, увидав такие глаза… Тут режиссер опять запнулся. Знаете ли, дорогой читатель, дело режиссера — видеть и снимать, он выражает себя кадрами и монтажом. А слова… В идеале кино может вообще обойтись без слов, но ведь кино смотрят не личности, а публика, для нее мясо приходится разжевывать этими самыми словами. Вот для чего и существуют авторы и критики, которые воображают, что что-то смыслят в кино. Но зато они говорят со зрителем на одном языке.
«Я что-то не то сказал?» — режиссер боялся вспугнуть свою удачу. Или добычу. Что одно и то же.
«Я не буду играть…»
Этот оберст-лейтенант был умней, чем казалось на первый взгляд.
Он все еще улыбался, но режиссер уже признал, что не понимает, кто перед ним.
«Как это… „не буду“?..»
«Показать — что и как было — покажу… Но должен вас разочаровать: на самом деле там происходило совсем иное. — Оберст-лейтенант колебался — говорить ли, — и все-таки сказал: — Это был не подвиг. И не геройство. На войне геройствуют только дураки… Это было личное…»
Режиссер опять не понял, но его это не смутило; как вы уже знаете, он не собирался залезать в психологические и словесные дебри.
«Разберемся на месте, — сказал он. — Сегодня я должен прочувствовать атмосферу, вибрации пространства, в котором буду снимать. Даст Бог — завтра проснусь с пониманием, как реализовать свой замысел. А вы, дорогой оберст-лейтенант, — если мне сегодня удастся вас зацепить — а в этом я не сомневаюсь, ведь вы — сразу видно — умный человек…»
Режиссер запутался в словах. Он вдруг испугался, что этот оберст-лейтенант сейчас действительно развернется — только его и видели! Он чувствовал: нужно сказать что-то особенное, неожиданное, а где это неожиданное возьмешь, если привык к мыслям простым, которые и не мысли вовсе, а информация? Когда столько лет работаешь в примитиве — однажды вдруг обнаруживаешь, что уже и думаешь так же.
«Короче говоря, — сказал режиссер, — это не личное дело. Мы с вами должны решить задачу государственной важности. Мы должны поддержать дух нации! Кстати: при удаче это может стать трамплином в вашей карьере…»
Все еще не снимая приклеенную улыбку, оберст-лейтенант отрицательно качнул головой.
«Это не для меня, — сказал он. — „Дух нации…“ — Приправленная иронией, его улыбка обрела неожиданную глубину. — Увольте! И не заблуждайтесь на мой счет: я не герой, а обыватель. То, что вы слышали про мой так называемый „подвиг“… Поверьте: никакого подвига не было. Просто так сложилось. Что же до карьеры… Господи! ну поглядите на меня внимательно: неужели я похож на человека, который ради карьеры оторвет от стула в уютном кафе свой зад?.. И последнее: мне неловко напоминать, но в вашем распоряжении лишь два часа. Ведь завтра утром я должен быть уже в своей дивизии…»
Последняя фраза… Последнюю фразу, даже самую безобидную, всегда лучше не произносить, — это аксиома. Удар уже нанесен; ну так отскочи! Перекрой кран. Не давай сопернику шанса!.. Так нет же. Инерция, блин. Словесное недержание. Мол, дело сделано, чего уж теперь; можно и расслабиться… А вот нельзя! нельзя расслабляться! Пока не убедился, что глаза соперника уже заволокла смертная пелена, — нельзя поворачиваться к нему спиной! Еще раз повторю: дело не в смысле последних слов, а в их наличии. Последняя фраза — это хвостик веревки, результат вашей небрежности, за который вы даете сопернику шанс зацепиться. Это неосознанное приглашение к ответному слову…
Еще раз повторю: дело не в смысле слов. Режиссеру было, что ответить. Но не было уверенности. Помимо воли он смотрел на этого оберст-лейтенанта снизу вверх, он знал, что никогда и ни за что не смог бы повторить то, что естественно и просто (а иначе это бы не получилось) сделал этот милый человек, а уж если бы смог, то это событие осталось бы в его жизни самым-самым; это стало бы вершиной его жизни! А оберст-лейтенант — это же видно! — старается о своем подвиге не думать, а может быть (и режиссер готов был в это поверить) рад был бы все это поскорей позабыть… Мне повезло, — думал режиссер, — я вижу материализованное величие души. Но оно не вмещается во мне! Я уже знаю, что не смогу этого осмыслить, а значит и переварить. И как же — в таком случае — я собираюсь это запечатлеть на кинопленке? Причем так, чтобы в это поверили все…
Лучше не думать совсем. Иначе вообще ничего не сделаю. Нужно просто снимать — и все. Довериться чувству — а там как бог даст…
«У нас нет выбора», — сказал он.
«Не понимаю…» — Оберст-лейтенант был терпелив и вежлив.
«Господин министр пропаганды имел разговор с вашим генералом, — сказал режиссер. — Полагаю, что завтра вы получите письменное предписание. Вы поступаете до конца съемок в мое распоряжение. И не только вы. Нам подбросят подразделение, не меньше роты, чтобы у меня под рукой была и массовка…»
Не в ту сторону я поехал, — в который уже раз за эти сутки подумал майор Ортнер. — Ничего доброго из этого не выйдет…
Он выдохнул воздух (оказывается, какое-то время он не дышал) и поглядел по сторонам. В этом месте северный склон ущелья отступал от реки на полторы сотни метров, и когда-то — должно быть, еще в прошлом веке, а может и раньше, — его приспособили для отстоя. На въезде был трактир, замшелый до верха черепичной крыши. Его фундамент сложили из валунов, а стены — из огромных промасленных бревен. Вдоль дороги стояли аккуратные дощатые столы, с которых крестьяне торговали своей обычной снедью. За ними, ближе к горам, стояли в две, нет — в три шеренги грузовики, автофургоны и повозки. Спуск к реке был пологий, очень удобный, выложенный камнями для защиты от весеннего размыва. На скалах противоположного берега четко выделялась полоса сухих водорослей — уровень, выше которого вода обычно не поднималась. Судя по всему, дорогу никогда не заливало.
Майор Ортнер спустился к воде. Металл на подметках горно-егерских ботинок слегка проскальзывал на камнях. Отсюда дорога была не видна, ушам сразу стало легче: привычный шум остался где-то наверху, уступив место осколкам эха, отраженного скалами. Чтобы услышать плотные струи, нужно было наклониться к ним. Майор Ортнер наклонился к прозрачной воде. Здесь было мелко, между камнями желтело большое — метр на полтора — пятно песка. Лучи пробившегося между горами солнца материализовались в воде, как бы обтекая каждую стеклянную струю. Над самым дном, испятнав его своими тенями, стояла стайка молодой форели. Было видно, как они еле шевелят хвостами, плавниками и жабрами. Вода была холодной; после нее во рту оставался вкус металла. Майор Ортнер выпил две пригоршни, расстегнул рубашку, не снимая куртки умылся и с наслаждением растер водой шею и грудь. Ничего, — сказал он себе, — ничего. Теперь я знаю, как мне быть… Снял кепи, смочил голову, но это уже ни на что не повлияло. Поднялся к дороге и сказал режиссеру: «Поехали…»
«Надеюсь, вы не против сесть в мою машину? — сказал режиссер и показал на открытый белый лимузин. Он был огромный, плоский, с выдвижными площадками, очевидно, для каких-то операторских нужд. — Мы могли бы сразу начать работу…»
Майор Ортнер кивнул.
Режиссер кликнул оператора. Тот выбрался из фургона, стоявшего впритык за лимузином. Оператор нес на плече громоздкую кинокамеру, должно быть, тяжеленную, потому что, неся ее, оператор был вынужден крениться в противоположную сторону, чтобы центр тяжести был между ступнями. Он мельком, но все же успев прицениться к лицу, взглянул на майора Ортнера (ведь ему придется во время съемки этого лица иметь в виду наивыгоднейший ракурс), и, не открывая дверцы, перелез на привычное место в третьем ряду кресел лимузина. Режиссер открыл дверцу второго ряда и сделал приглашающий жест: «Прошу…» Подбежал Харти. «Господин оберст-лейтенант, можно и мне с вами?» Захотел увидеть себя на экране. И чтобы родители увидели, ведь это куда убедительней любого письма. А уж приятели обзавидуются!.. «Садись…»
Движение было не таким плотным, как две недели назад (неужели всего две недели? а чувство такое, словно целая жизнь прошла; или целую жизнь провел во сне, и так от него устал, так устал…), колонны, пусть и неторопливо, двигались почти без задержек, но это не имело значения: обочина была пустой, если есть желание — обгоняй помаленьку. Правда, несколько раз, объезжая стоящие машины, пришлось втискиваться в общий ряд, но их впускали без помех: лимузин впечатлял.
Режиссер пока не доставал пустыми расспросами.
Посмотрел на них — и опять закрыл: глаза были перегружены отпечатками прошлой жизни, новому места не было. Не только в глазах, но и в душе. Чтобы не просто существовать, но жить, нужно было прямо сейчас остановить лимузин, выйти из него, и уйти… Но куда уйдешь, если по собственному малодушию попал в глубочайшую колею, а сил, чтобы выбраться, уже нет… или пока нет…
Танки растянулись на добрый километр, затем звук моторов изменился. Майор Ортнер опять открыл глаза. Теперь слева от них двигалась артиллерия и грузовики с солдатами. Значит, это не танковая, а механизированная дивизия. Режиссер глядел куда-то себе под ноги, может быть — на сцепленные кисти своих рук. Очевидно — у него были проблемы.
В третий раз майор Ортнер открыл глаза, когда почувствовал в воздухе перемену. Это была не свежесть, нет; напротив — повеяло теплом; и сквозь бензиновую гарь, сквозь сырость от реки и тяжелый хвойный настой — проступил, побеждая их, легчайший, едва уловимый аромат. Полевые цветы. Приехали.
Ущелье раскрывалось неторопливо; треугольник неба впереди уже наливался предвечерней голубизной. Она была все ближе, ближе — и вдруг распахнулась во всю ширь. Слева опять были танки. Режиссер почуял поживу. Он привстал, держась за спинку кресла водителя, и кричал оператору сквозь грохот моторов: «Снимай, Курт! Снимай! Крупным планом: пушки, траки, гренадеров, броню. — Его свободная рука стремительно тыкала во все это. — А потом — следуя за направлением танковой пушки — панорамируй на холм!..»
Они мчались вдоль танков, холм летел на них, сухой, обугленный к вершине, и дот был виден так отчетливо! — и раскрытая во всю ширь амбразура, и легкая тень над изломанной грудой железобетона, который прежде был куполом… Эта маленькая легкая тень… Еще мост гудел под колесами лимузина, когда майор Ортнер понял, что это — флаг. Он знал, что это означает, знал, кто поднял флаг, и мгновенно сообразил, что нужно делать. Сейчас — немедленно — не теряя ни секунды открыть дверцу лимузина — и вывалиться в траву. Или просто перемахнуть через борт. Там, в траве, была жизнь… Но он уже знал, что не сделает этого, как не сделал бы этого прежде и не сделал бы никогда — если бы остался жить. Он сидел и смотрел в амбразуру, и когда увидал вспышку — еще успел понять, что этот выстрел — в него. Какая-то сила сорвала его с кресла, и тоскливый, протяжный крик вырвался из его груди: «а-а-а-а-а!..» Но он кричал «Катя!»: «К-а-а-а-тя-а-а!». И вдруг увидал отца. А потом — огромное, в полнеба, лицо. Лицо было из света, проступило светом из голубизны, и в его глазах было столько ласки и такой покой… «Я предал, — успел подумать майор Ортнер, — но Ты все равно любишь меня. Спасибо Тебе…» И когда в следующее мгновение пламя обволокло его и сталь пронеслась сквозь его податливое тело, — он уже не почувствовал этого, потому что Анна успела подхватить его душу и понесла ее туда, где ширился и наливался силой свет.