7

Через сутки к ним прибился Чапа.

Собственно говоря, звали его Ничипор Драбына, он это сразу сказал, но как-то невнятно, словно выполнил формальность, хотя и знал наверное, что и в этот раз все будет как обычно, и что бесполезно настаивать, — все равно не сейчас, так завтра он станет для своих новых товарищей просто Чапой, как был Чапой всю жизнь, с первых лет, как был Чапой для каждого встречного, словно это имя у него на лбу от рождения вырезали. Он был Чапа — и этим сказано все. Он был не очень маленьким — вровень с Геркой Залогиным, и уж куда сильнее Залогина, — природа его не обделила; но и силачом его нельзя было назвать. Крепыш — вот, пожалуй, верное определение. Чапа был круглолиц и круглоглаз, с носом-бараболей; милое и немножко смешное лицо, довольно приметное; уж во всяком случае, когда видел его перед собой, не возникало сомнения, что сразу узнаешь его среди других. Еще следует отметить, что он производил впечатление типичного сельского простачка. Не недотепы; была в его глазах искра лукавства, которую Чапа старательно припрятывал, — именно простачка; такой была его дежурная роль. Но лукавство трудно удержать под спудом. Отмечая свои маленькие победы, оно на миг снимает маску. При этом лукавству не нужно слов (поскольку нет нужды и в аплодисментах); ему достаточно выглянуть на миг: что — съел — и этот миг свободы, миг без маски компенсирует затраты всей предыдущей игры.

Впрочем, не будем забегать вперед, изложим все по порядку.

Утро принесло приятный сюрприз: Тимофей был куда лучше, чем накануне. Подумать только! — двадцать четыре часа назад, в коровнике, Тимофей без помощи не мог подняться на ноги, без помощи не мог пройти через коровник, и потом за весь день самостоятельно сделал разве что несколько шагов. Теперь это был другой человек. У него был другой, ясный взгляд; другие движения. «Ты погляди, как эта мазь затягивает раны! — изумился Залогин, меняя повязки. — Прямо-таки колдовское зелье…» — «Может, дело не только в мази? — сказал Тимофей. — Может — еще и в руках Стефании?» — «Вы это о чем, товарищ командир?» — «Когда она занималась мною, у меня было чувство, что от ее рук что-то идет. Какая-то сила…» — «И мне это же показалось», — сказал Ромка. — «Я-то грешным делом подумал, что тут дело в другом, — сказал Тимофей, даже не взглянув на Ромку. — Хоть она и вдвое старше, но ты же видел, какая женщина… Да только потом, когда я вспоминал об этом, я уже не о ней думал, а об ощущении…»

Чтоб не нести лишнего груза — доели картошку. Насчет пулемета сразу было ясно: придется оставить. Инструмент прекрасный, но тяжелый; хочешь забрать — клади на это человека; да еще один должен нести цинки с патронами. А кто понесет личное оружие? — ведь теперь у каждого было по автомату, да еще у Ромки пистолет CZ убитого лейтенанта. Кто понесет еду и одеяла? При этом — что самое главное — и Залогину и Ромке предстояло вести Тимофея… Огневая мощь — дело хорошее, но мобильность — куда важней.

С водой проблем не было, она сочилась из земли повсюду. Гора своей тяжестью прессовала подземный водоем, выжимала из него избыток. Вода была вкусноты необычайной, но тело не принимало больше пяти-шести мелких глотков. Очевидно, дело было не только во влаге. Тело не принимало больше потому, что в нем возникало ощущение наполненности. Открывались глаза, возвращался слух, возвращалась свобода и потребность что-то делать.

Поначалу Тимофей, переоценив свои силы, на эмоциональном подъеме попытался идти сам, и минут на десять его хватило, но затем он стал подволакивать ноги, и когда Ромка молча подставил свое плечо — принял помощь.

Шли короткими переходами. Больше отдыхали, чем шли, но иначе было нельзя: не тот случай, когда нужно показать характер. Опять (в который уж раз!) сгодились уроки Ван Ваныча. Такое простое правило: никогда — без крайней нужды — не делай ничего через силу. Слушай себя! слушай подсказки души и тела! — сколько раз мальчик Тима слышал эти слова. Что бы ты ни делал! как бы ни поджимало время! — самое главное: почувствовать, когда необходимо сделать паузу, — говорил Ван Ваныч. Почувствовал, что душа (а ее структура куда совершенней и тоньше, чем у тела, поэтому и усталость она чувствует раньше тела) начинает уставать, что ей нужен глоток свободы? — прояви мудрость: доверься душе — остановись. Потом — дальше уйдешь. До следующей подсказки… Командир заставы знал, что в отделении сержанта Егорова нет муштры в обычном армейском понимании этого слова. Впечатление было такое, что его пограничники больше отдыхают, чем занимаются боевой и физической подготовкой. Но и в кроссах, и на спортивных снарядах, и на стрельбище они всегда оказывались лучшими не только на заставе, но и в погранотряде. Поэтому командир заставы ни разу не сделал замечания сержанту Егорову; впрочем, и в пример другим сержантам и офицерам его не ставил: штучный товар не может быть образцом в массовом производстве.

Почему своего Учителя мы вспоминаем лишь тогда, когда нам трудно?.. Вопрос с готовым ответом. Любой из нас живет по собственным правилам (а как же иначе!); мы живем по собственным правилам — и платим за это сполна. Но когда устаем от боли — вдруг вспоминаем, что есть простые истины, соблюдение которых уберегает от боли — и в то же время позволяет остаться самим собой. Сначала вспоминаем подходящую случаю истину, — и лишь затем человека, который ей научил…

Короче говоря — пограничники не спешили.

Оно и понятно: ведь свои были где-то рядом. Свои могли появиться в любую минуту, шел уже третий день войны, пора б уж и врезать фашистам по морде. Если бы не раны Тимофея, поход напоминал бы туристическую прогулку. Если бы не раны — и не память о том, что им довелось пережить в предыдущие два дня.

Под вечер (до темноты было еще далеко, но они спускались с горы, запад был за спиной, и краски уже поблекли, подернутые серым флером) они вышли к мощеной дороге. Дорога была узкая, только-только, чтоб разъехаться двум повозкам, а уж грузовикам при встрече пришлось бы прихватывать обочины. Еще не так давно за дорогой следили, — лещина и осинник по обочинам были вырублены, но последние два года этим никто не занимался, и молодая поросль местами поднялась уже метра на полтора.

Пограничники вышли на дорогу не сразу, посидели немного под буком, на гладком стволе давно умершего дерева. Судя по корявым ветвям — это был дуб. Но это было очень давно.

Пограничники ждали, однако никто не появлялся. Ясно, что если пойти по дороге влево, на север, то через два-три-пять километров выйдешь к шоссе, вдоль которого наступают немцы. Или уже контратакуют наши. Возможно, немцы наступают и южней, но это вряд ли: хотя Тимофею не довелось видеть карту этого района, логика подсказывала, что через горы никто не станет пробивать практически рядом два шоссе. «Пойдем вправо, — сказал Тимофей. — Если повезет — дотемна успеем выйти к какому-нибудь хутору. Или селу…»

На булыжнике ноги сразу напомнили, что весь день они трудились. Каждый шаг отдавался ноющей болью в костях стопы. Казалось, кости разъединились, каждая была сама по себе; кости плавали в отекших стопах, вздрагивая от каждого соприкосновения подкованных каблуков с камнями.

Сразу за первым же поворотом пограничники увидали, что впереди в сотне метров цвет дороги меняется. Когда подошли — причина выяснилась: дальше дорогу вроде бы хорошо протрясли. Ее камни потеряли сцепление, каждый был сам по себе; одни выпирали, другие провалились, а на границе целого и поврежденного участков дороги, с восточной стороны, брусчатка была разрушена совсем; некоторые булыжники, вмятые в землю, оказались в трех, даже в пяти метрах. Придорожный кустарник в этом месте был сжеван подчистую, земля изорвана и мечена характерными следами. «Тяжелые танки, — сказал Тимофей. Он опустился на колени, потрогал следы, даже обнюхал их. — Вчера прошли…» Танки пришли с юга, а здесь свернули на узкий проселок, который спускался в заросшую дроком лощину. Танки могли быть только свои. Но почему они свернули? Ведь впереди, совсем близко, шоссе и немцы. Если ударить с фланга прямой наводкой — можно столько накрошить…

Непонятно.

Тимофей попытался думать, но ничего не получилось. Слишком мало информации, мысли не за что зацепиться. Да и силы почти на нуле. Были бы силы — уж что-нибудь сообразил бы… Хотелось одного: лечь, закрыть глаза, и открыть их только завтра утром. Но ведь мысль об этих танках, как заноза, не даст покойно отдохнуть…

Тимофей поглядел на Ромку и Залогина. Им проще. Они ждут его решения, и от усталости им почти безразлично, каким это решение будет; главное, чтоб поскорей найти хорошее место для ночлега.

Если нет мыслей — приходится ориентироваться на желания. А чего хочу я? — спросил себя Тимофей, и вспомнил: ведь только что думал: хочу лечь и закрыть глаза…

— Пойдем по следу, — сказал он. При этом Ван Ваныч неодобрительно покачал головой: опять упираешься рогом… Но кроме мудрости и здравого смысла есть еще и интуиция; как говорил тот же Ван Ваныч — самая высокая инстанция. На памяти Тимофея слово интуиция Ван Ваныч употребил то ли один, то ли два раза; обычно он говорил — чутье. Это было понятно и не трудно запомнить: если говорит чутье, то можно не слушать, что говорят мудрость и здравый смысл, и логика, и желания. Главное — услышать шепот чутья, как бы ни забивали этот шепот своими криками мозг и тело.

Каждая дорога куда-то ведет — еще один экземпляр из коллекции Ван Ваныча. Этот проселок вел в чащу. Смереки сомкнулись ветвями, под ними было сумеречно, но сквозь ветви проглядывало небо. Небо остывало; при этом к нему возвращался цвет — веселенькая голубизна. Но в ней уже наметился фиалковый оттенок.

И тут пограничники увидали танки.

Свои. Родные. Советские.

Танков было много.

Собственно говоря, пограничники увидали только пять-шесть штук, лесная теснина и слабеющий свет скрывали то, что находилось за ними; но в этих танках, в том, как они стояли, было нечто, подсказывающее, что они — только часть, небольшая доля чего-то огромного…

Ну вот и все. Пришли!..

Ромка и Залогин подхватили Тимофея, закинули его руки себе через плечи, побежали… Вернее — попытались бежать, но Тимофей уже не мог быстро передвигать ногами, ноги не поспевали, поволоклись… «Все, все, ребята, — задыхаясь, выговорил Тимофей, но его слова не дошли до их сознания, они все тянули и тянули, и тогда он так придавил их плечи, что они остановились сразу. — Уймитесь. Теперь-то куда спешить?..»

Они сели где стояли — в пыль размолотой траками дороги — сидели и смотрели. Как хорошо! Пока шли к своим, до этой минуты, они не загадывали: дойдут — не дойдут. Они просто не думали об этом. Конечно — дойдут… Но вот дошли — и оказалось, что в груди был какой-то комок. Дошли — и комок расслабился, исчез, и стало так легко, такая тяжесть упала с души…

Они сидели и смотрели на танки. Все тело — от макушки до пят — было заполнено сердцем. Чувство нельзя торопить, нельзя его комкать. Таких минут, как эта, не много наберется за всю жизнь. Впрочем, может быть и не мало, но чаще всего мы осознаем свое счастье лишь после того, как оно погасло.

Их счастье было недолгим.

В том, что они сейчас видели, в том, что происходило, — что-то было не так. Их глаза, их уши рождали информацию, которая стучала в их мозги, пока наконец скорлупа не лопнула. И тогда до них дошло: что-то не так. Танков было несколько, возможно даже — много, но они не видели ни одного танкиста. Не слышали голосов. Их не остановил секрет у входа в лощину, не окликнул часовой. Для пограничника это самая первая, автоматическая информация, — ведь до сих пор именно охрана была стержнем их повседневной жизни…

Что-то не так…

Они переглянулись. Слова были не нужны — сейчас они думали одинаково.

Тимофей медленно передвинул свой автомат из-за спины на грудь, беззвучно поставил его на боевой взвод.

Залогин и Ромка были уже на ногах.

— Рома, глянь, что там происходит…

Ромка кивнул Тимофею — и исчез между стволами смерек.

Его не было долго. Может — показалось, что долго; наконец он появился. Он появился между танками, и Тимофей сразу заметил, что в Ромке что-то изменилось. Он шел как-то вяло, растерянно; как человек, из которого вынули пружину.

Он подошел, облизнул губы. Его не торопили: ведь видно, что человеку трудно говорить.

— Никого, — наконец выдавил из себя Ромка. — Я даже не стал идти далеко… Незачем.

— Все погибли?

— Нет. — С каждым словом Ромке говорилось все легче. — Просто никого нет. Ни одного человека.

Он помог Тимофею подняться. Странно, что раны не болели. Вдруг перестали отзываться толчками боли на каждый шаг, словно они отупели, или исчезли вовсе, — корова слизнула… И мысли… куда делись мысли? Голова была пустой-пустой… Глаза жили; они отмечали каждую мелочь на перемолотой траками земле, каждое пятно на коре смерек и осин (бессмысленная работа; вот когда мозги не думают — тогда и понимаешь, сколько работы проделывают ежесекундно твои глаза). И уши жили. Но не слышали ничего. Даже птиц не было слышно.

Танки стояли двумя рядами, напротив друг друга. Возле каждого были следы — как они разворачивались на месте и пятились с дороги, освобождая проезд. А потом что-то из танков ушло. Будь это обычная остановка, даже на долго, даже на очень долго, — с танками ничего бы не произошло. Ну поржавели бы немножко, эка невидаль! — бывает… А тут и суток не прошло — ведь только вчера это случилось, — но оказалось, что много и не надо. Очевидно, в танках сразу начался этот процесс, эта трансформация (сразу, как до них дошла сущность происшедшего): из них уходила, вытекала, испарялась готовность к отпору, к удару, к терпению — готовность к проявлению силы, — и сейчас это были уже не боевые машины, а часть окружающего леса, такие же, как валуны и умершие, пожираемые трупоедами-лишайниками, истлевающие огромные деревья. Танки пока не умерли совсем, но они уже смирились, они уже приняли новую свою судьбу, уже искали свою неотделимость от окружающего леса.

С краю стояли знакомые со школы БТ-5. Вот такой сходу перелетал через провал моста в фильме «Трактористы». Или это был «Парень из нашего города»? Наверное — так… Эти танки часто появлялись в спецвыпусках кинохроники и на фотографиях в «Правде» и «Красной звезде»: Халхин-Гол, озеро Хасан. А вон тот танк, что сразу за ними, — массивный, трехбашенный, с короткой пушкой, — это ведь Т-28!..

Возле крайнего танка Тимофей остановился, прикоснулся к броне, провел по ней рукой. Потом приложил ладонь к броне; не прижал — именно приложил. Тимофей не думал о том, что именно надеется почувствовать, но такое желание возникло, — вот и потрогал. И не почувствовал ничего. Ни холода, ни жесткости. От танка вообще ничего не передалось…

В нем уже не было души.

Это было как измена.

Или шаг в пустоту.

Тимофей хотел видеть их все — и пошел вперед. Они прошли поворот — и застыли. Сколько видел глаз — с обеих сторон дороги стояли танки. Здесь был не батальон, не полк и даже не бригада. Пожалуй — дивизия. Аккуратные, без вмятин на броне, без следов гари, даже без царапин. Хоть сейчас на парад, на Красную площадь. Вчера был второй день войны, вчера эти танки сюда свернули (или сегодня?); значит, по немцам вся эта армада, которой по силам было проломить дорогу до Кракова или до Варшавы, — не сделала ни одного выстрела…

Тимофей взглянул на Ромку:

— Как у них с боезапасом?

— Полный комплект, — сказал Ромка. — Я в двух проверил. Вот в этом «КВ» — мне всегда хотелось посмотреть, что внутри такой громадины, — и вон в той «тридцатьчетверке». Снаряды, патроны — все на месте. А горючего нет.

Так вот она какая — «тридцатьчетверка»…

Мысль возникла, но не нашла в душе Тимофея отзвука. «Тридцатьчетверка» — из теперь такого далекого прошлого — на железнодорожной платформе, под брезентом, охраняемая часовым — была сгустком мощи; даже сквозь брезент она транслировала свою энергию, пробуждая в душе волнение. Незримая — она была незабываема, она оставила впечатление на всю жизнь. А эта… Эта «тридцатьчетверка» была просто фактом, просто информацией, бесполезной конструкцией, на изготовление которой ушло… Тимофей прикинул… да уж двадцать-тридцать тонн стали на нее израсходовали. Тимофей не знал, на каком заводе клепали все эти танки, предположим — на харьковском. Сколько же стали для этого понадобилось! тысячи людей вложили в них свой труд! А сколько времени (не недель — месяцев!) огромный завод работал, чтобы выполнить это задание партии!.. И еще не забудь: сколько училищ готовили танкистов, чтобы эта сталь стала несокрушимым щитом и мечом Родины…

А они — все вместе — не выпустили по врагу ни одного снаряда…

Считай: танкистов — тех, кто привел сюда эти танки, — их ведь было больше тысячи! А если с пехотой — так и не одна тысяча. Это ведь какая силища! И что ж им помешало выбраться на шоссе, занять круговую оборону — и биться до последнего снаряда, до последнего патрона?..

Ладно, до шоссе не добрались… Но ведь могли послать за горючим взвод или даже роту, а сами — пусть не на шоссе, пусть хотя бы здесь — заняли бы круговую оборону. Если вкопать танки в землю — их же никакой силой не выковыряешь!..

В этом рассуждении оставалось сделать последний шаг, назвать случившееся своим именем; это слово было рядом, для его материализации не нужно было усилия, оно готово было само выкатиться — и поставить точку. Но Тимофей не дал ему ходу, не впустил ни в душу, ни в мозг. Я чего-то не знаю, подумал он. Что-то случилось такое — чего я не знаю. Поэтому не буду судить… Тимофей знал, что это самообман — но иначе не мог. Иначе — как жить с этим?..

Это длилось несколько мгновений. Тимофей барахтался в мыслях, — и вдруг осознал, что не думает, а именно барахтается. Бессмысленно. И опасно: на грани паники. Господи, как он устал!..

Но это была не прежняя усталость, не усталость тела, — изнемогла душа.

Он ощутил себя бесконечно одиноким…

Душа так устала, что уже не чувствовала присутствия его товарищей. Они стояли рядом — Ромка и Залогин, — Тимофей видел их и знал, что они есть, вот они, каждого можно потрогать рукой, но при этом они были — как бы это поточнее сказать — в другом измерении. И броня, на которую Тимофей опирался, была всего лишь краем, границей другого мира. Прикоснулся — она есть; убрал руку — и оказывается, что прикасался к фантому…

Узкая лесная дорога, зажатая с обеих сторон зеленой сталью, улетала в бездну. Повернуться и уйти… В этом спасение. Вернуться в реальный, привычный мир; в мир, в котором все просто и понятно. Уйти, чтобы остаться самим собой и жить прежней жизнью. Повернуться и уйти… Хорошо — уйду. Но разве я смогу забыть вот это?..

Уйти — и забыть…

Тимофей повернулся. И почувствовал, как то, что было теперь за спиной, придавило его… Значит, его судьба — носить это всю жизнь?..

Открыл глаза… (Оказывается, все время, пока он стоял возле «тридцатьчетверки», его глаза были закрыты; от усталости — от чего же еще; или просто не было сил, чтобы смотреть?) Он открыл глаза — опять перед ним были танки. Они были вокруг. Они были везде…

Ситуация требовала от Тимофея колоссальной работы мысли, к чему он не привык. Единственным выходом было — как всегда он это делал — довериться чувству. Поверить себе — и сделать так, как хочется. А чего он сейчас хотел? Если честно — какой-то внутренний голос зудел еле слышно: пройди! пройди этот строй. Пройди весь. От и до… Разум не видел в этом смысла, но чувство подсказывало: там, только там, в конце этого строя ты сможешь сбросить груз со своих плеч. Только там ты сможешь опять быть свободным. Опять станешь самим собой. Но сначала ты должен пронести этот груз до последней черты. Принять на себя то, что здесь произошло. Правда, память (вот пример, что от хорошей памяти больше проблем, чем пользы) тут же среагировала на слово «принять» — и напомнила еще одну сентенцию Ван Ваныча: принять — значит, полюбить. Следует признаться, что хотя Тимофей эту сентенцию помнил, она так и не нашла места в его мировоззрении. Очевидно, не подошла по размеру. С другими мыслями таких проблем не возникало. Они сразу становились своими. А эта так и осталась у порога, и даже не стучала в дверь. Что-то с ней было не то. Вероятно, если бы школьник Тима был постарше (напомним, что он учился у Ван Ваныча еще до ремесленного), он бы обдумал эту мысль, постарался ее переварить. Но в ту пору такого навыка у Тимы не было; он или брал напрямую — или не брал совсем. Впрочем, таким он был и теперь. Короче говоря, все прошедшие годы эта мысль лежала в памяти без применения, а тут вдруг всплыла — и пришлась к месту. Нельзя сказать, что Тимофей ее понял, но он ясно почувствовал, что именно в ней ответ.

И подумал: как же я смогу полюбить это?..

Слова «искупление» не было в его лексиконе, но ведь не обязательно знать, как называется то, что ты должен сделать. Не обязательно помнить, что был когда-то еще один, который принял на себя всю грязь человеческую, — и нынешнюю, и прошлую, и будущую. Возможно — и Он был не первым. А уж после Него-то их было и было. А теперь твой черед.

Тимофей опять взглянул на бесконечный строй танков. Как далеко!.. Ничего. Осилю.

Он отделился от танка и пошел.

Он уже знал, что первые шаги будут самыми тяжелыми, так и оказалось. Хорошо, что до следующего танка было всего три, нет, четыре шага. Ромка и Залогин бросились, чтобы помочь, но Тимофей движением руки остановил их: не надо; сам. Он не глядел на танки — незачем, да и не было на это сил. Он видел только очередное место той брони, на которую сейчас обопрется. Броня была не такой жесткой, какой казалась со стороны: слои краски смягчили ее. Вот она-то и горит, эта краска, когда снаряд попадает в танк, отчего-то подумал Тимофей. Горит не только горючее и смазка. Если бы я был при танках, мои солдатики — прежде, чем подкрашивать, — сперва бы зачищали это место.

Чудно!.. Чем только ни занимают себя мозги от бессилия…

Он и вправду разошелся, и одолев несколько десятков шагов стал даже поднимать голову, посматривать вперед. Но не для того, чтобы прикинуть, сколько еще осталось идти, и не для того, чтобы все-таки поглядеть на танки. Нет. Просто он реально ощутил, что с каждым шагом груз становится легче. Не на какие-то граммы, ведь груз несла душа, а не тело. Но ощущение было физическим. С каждым шагом становилось легче дышать, открывались глаза, возвращался слух. Правда, ноги были такими же тяжелыми, да что ноги!..

И тут он услышал необычный звук. Слабый, прерывистый. Не лесной. Человеческий.

Кто-то всхлипывал.

Тимофей взглянул на товарищей. Они уже замерли, обратились в слух. Автоматы на изготовке. Поглядывают на Тимофея: ждут команду. Все по уставу. Инициатива — это когда обстоятельства требуют действий, а командира рядом нет. А если командир на месте — шаг влево, шаг вправо…

Тимофей кивнул Ромке.

Ромка по-кошачьи, легко и стремительно, словно не касаясь земли, скользнул по дороге. Не человек, а бесплотный дух (как потом бы сказали: голограмма). Впрочем, развлекаться ему пришлось недолго. Возле огромного, как дом, КВ-2 он остановился, выпрямился, вновь обрел плоть. Махнул рукой: «Давайте сюда, ребята…»

Так они встретили Чапу.

Чапа сидел на земле, рядом лежали солдатский вещмешок, скатка и ППШ. Скатка была прострелена и испачкана кровью. Но на самом Чапе не было следов ранения.

Появление пограничников не произвело на него впечатления. Он не стеснялся своих слез; возможно, стеснительность была ему вообще не свойственна, для самостоятельных людей — обычное дело. Неторопливо оглядев Ромку, Залогина и Тимофея, он словно между прочим поднял ППШ и положил себе на колени. Тоже разумно: на этих трех парнях не написано, какой они веры.

— Как тебя звать-то? — спросил Тимофей.

Стирая слезы, Чапа провел рукавом по лицу.

— Чапа.

— Это что ж за собачья кличка?

Такого Чапа не ждал. Его лицо напряглось — и все же он заставил себя улыбнуться.

— Насправдi мое iмья Ничипор. Но потiм вы все одно додумаетесь до Чапы — всi додумуються; то я экономлю ваш мыслительный процесс.

— Ага. Но ты ведь не просто Чапа, — мягко сказал Тимофей. — Судя по твоей одежде — ты ведь еще и красноармеец?

— Логично рассуждаешь, — согласился Чапа.

— Тогда почему, — уже своим обычным сержантским голосом произнес Тимофей, — ты сидя разговариваешь со старшим по званию?

Такой голос убедительней любого документа, но Чапа не хотел продешевить, показав, как он счастлив. Багажом первого впечатления, которое ты произведешь, потом будешь жить ох как долго!..

— Шо на тобi мундир — то я бачу, — сказал Чапа. — Но мне интересно: якоi армии ты генерал?

Тимофею это понравилось. Он стянул с плеч свою торбу, связанную узлами из немецкого одеяла, достал и развернул свою гимнастерку, — так, чтобы были видны петлицы.

Чапа поднялся.

— Виноват, товарыш сержант.

— Ничего, — сказал Тимофей. — Все правильно.

— У такому разi можу задать вопрос?

— Говори.

Чапа мотнул головой в сторону танков.

— От скажить, товарыш сержант, — шо ж цэ таке?

Тимофей подумал.

— Тебе правду? Или соврать?

— Та кому ж вона нужна — отая правда? — рассудил Чапа. — Кому вiд неi хоч раз було добре?

— Да ты мудрец! — усмехнулся Тимофей. — Не переживай: все будет хорошо.

— Отак?! Ну и слава Богу. А то я сумлевався.

— Ладно, ладно… сомневаться вредно, — сказал Тимофей. — От этого голова болит. Ты как здесь оказался?

— Та потерявся ж я!

— А если подробней?

— Ну, послав мэнэ командыр у село з особым поручением — четверть самогону добыть. Поки я выбырав, у кого кращий — там и впав. А вранцi прыбiг до своих — а вже нiкого нема. Зато кругом нiмцi.

— А чего ж именно тебя послали… вот такого?

— Та я ж денщик!

— По-нашему — жополиз, — сказал Ромка.

— Ты мэнэ не чипай, — сказал ему Чапа, — бо наступного разу за такi слова морду лыця начищу.

— Неужто сможешь? — развеселился Ромка.

— Может — и не зможу. Но постараюсь.

Сейчас они совсем, как два щенка, подумал Тимофей. Обнюхиваются, чтобы понять, у кого какая будет роль. Ромка никому не уступит первый номер, а Чапа — сразу видать — никогда первым номером и не был. Но и вторым… Как-то трудно его представить вторым. Может — он вообще штучный, только не хочет, чтоб об этом узнали?..

— Когда ел последний раз? — спросил Тимофей.

— Та вже й не памьятаю, — соврал Чапа.

— А в танках искал?

— Та хто ж еду оставит? — искренне удивился вопросу Чапа. — Та ще й на войне…

История его была простая.

Конечно — про самогон он соврал. С самогоном была на самом деле такая история, ну, не совсем такая, попроще и покороче. И случилось это не с ним, и еще до войны. Позже, в хорошей компании, чтобы потешить публику, Чапа развил банальную информацию до байки, оснастив свой рассказ натуралистическими деталями. Сейчас детали не понадобились, сейчас нужен был ответ простой и достоверный. Ответил — и закрыл тему. А если бы стал рассказывать, что с ним случилось на самом деле…

Служил он в стрелковом полку вестовым командира роты. Каким он был вестовым — не суть важно; чувство юмора и здравый смысл делали его жизнь в казарме вполне сносной; хотя из-за своего простодушия он то и дело попадал в истории. Последняя случилась в первый же день войны. Естественно, пострадавшим оказался его лейтенант. Выяснилось это не сразу, когда полк подняли ночью по тревоге, а несколько погодя, когда после десятичасового непрерывного марша полк одолел чуть ли не полсотни километров, вышел на исходный рубеж и стал окапываться. Только тут подоспел лейтенант, догнал-таки свою роту, и в первую же минуту обнаружил Чапину оплошность.

Этот лейтенант был личностью своеобразной, вернее — позволял себе быть таковым. Когда-то, еще в начале службы в полку, ему случилось отличиться неким оригинальным способом, каким именно, впрочем, никто уже не помнил, но репутация сохранилась. Даже командир полка и начштаба, когда речь заходила о лейтенанте, всегда говорили: «Ах, это тот, который… ну как же, помню, помню…», — следовательно, ко всему прочему создавалось впечатление, что лейтенант на виду. И он позволял себе время от времени высказываться смело и нелицеприятно, чем еще больше укреплял свою репутацию командира неординарного. А «раз человек такой — какой с него спрос?» — и ему зачастую сходило с рук то, за что крепко пострадали бы иные.

В ночь начала войны лейтенант пропадал невесть где. У него был очередной бурный роман в заречном селе, с кем именно роман — не знал никто из приятелей, тем более — Чапа. Ему лейтенант наказал раз и навсегда: «Ты не знаешь, куда я иду, — внял? Ты не знаешь имен моих барышень, — внял? А если прознаешь случайно — тут же забудь от греха подальше…» Это случилось после того, как Чапа, дважды подряд, проявив недюжинное упорство и смекалку, находил лейтенанта посреди ночи — естественно, по делам службы. С тех пор лейтенант и темнил.

На этот раз судьба грозила лейтенанту немалыми карами. Диапазон был широк: от серьезной взбучки — и до штрафбата. В любом случае его репутации — а значит и карьере — предстояло понести невосполнимый ущерб. Весь строй жизни ломался! Честолюбивые мечты… о них можно забыть. Жизнь потеряла краски, стала серой. Догоняя свой полк, лейтенант так измучился мрачными мыслями, что, наконец оказавшись в траншее, которую копали его красноармейцы, понял, что явиться с докладом к командиру батальона пока не в силах. Вот почему очередное событие, которое в другое время он воспринял бы, как досадную неприятность, — стало для него ударом в сердце.

Дело в том, что лейтенант был страстным коллекционером. Как сказал бы философ, он был человеком, который духовную нищету компенсирует искусственным интересом. Когда мы из конкретных предметов (обратите внимание: созданных другими) складываем некую целостность, — у нас возникает иллюзия творчества, жизнь наполняется смыслом (меркантильный интерес мы здесь не рассматриваем). Потому коллекционирование очень приятно. Доступно каждому. И решает самую главную проблему: заполняет в душе (пусть и фиктивно) пустоту, с которой жить невозможно. Правда, есть и другие, более радикальные способы борьбы с пустотой души. Например — пьянство и наркота. Они выручают многих. Но ведь не в армии! Тем более — если в мечтах примеряешься к маршальским звездам. Успешные романы с барышнями неплохо служат самоутверждению, но пустоту ими не заполнишь. Вернее, пока роман пылает — за его пламенем не видишь пустоты, но едва он погас… какой смысл вспоминать пепел? Значит, даже памятью о нем не прикроешь пустоты в душе…

Лейтенант коллекционировал опасные бритвы.

Как выше было сказано, коллекционером он был страстным, поэтому, едва объявившись на позиции, первым делом пожелал узнать, где коробка с его коллекцией.

— Ваше лiчное оружие, шинель и смена белья в ротной линейке, товарыш лейтенант, — доложил Чапа.

Он не специально оставил в казарме коробку с бритвами. Забыл. Просто забыл. Да если б и не забыл, — чего ради он должен был ее прихватывать? Ну — подняли ночью по тревоге. Не впервой. Уж столько их было — этих ночных учебных марш-бросков; разве хоть раз заходила речь, чтобы забирать с собой все личные вещи? Это уж потом, когда копали траншею, прослышали, да и то не наверное, что война.

Чапа не видел за собой вины.

— Я тебя про коллекцию спросил. Про коллекцию. Внял?

Лейтенант говорил тихим голосом.

Беда не приходит одна, лейтенант это уже понял; он чувствовал, что надвигается очередной удар, и виновник всех его бед — вот он — был перед ним. Если бы лейтенант был злым богом, он зашвырнул бы Чапу в преисподнюю — пусть на себе испытает, что чувствуют люди, когда теряют самое дорогое. Но зашвырнул бы не сразу. Сперва решил бы проблему с коллекцией. Лейтенант глядел в непроницаемые, как у куклы, круглые Чапины глаза — и пытался прочесть в них правду. Знал правду, конечно же знал, но это знание казалось ему таким ужасным, что лейтенант боялся дать ему всплыть. Он топил это знание, и, надеясь на чудо, ласково заглядывал в глаза вестового. Он бы молился, если б умел, но лейтенант не умел молиться, и потому бессознательно (чем значительно снижается доля его вины) поминал бога в душу мать…

— А як же! Ясне дело — внял, товарыш лейтенант. — Чапа пока так и не принял решения: валять ваньку — или рискнуть быть искренним. Поэтому и его ответ был не лишен противоречия. — Однако ж я так поняв, товарыш лейтенант, — война…

— Коллекция где, Чапа

— Та де ж ей быть, товарыш лейтенант? В казармi ж вона, товарыш лейтенант. Як була у вашей в тумбочке…

Надо признаться, что в этот момент Чапа даже пожалел лейтенанта. Не так, чтобы очень; чуть-чуть. В самом деле: ну как теперь лейтенанту быть? Война — это понятно. Только ж не круглые сутки война, не без продыху, иногда ж бывает момент, когда у человека возникает потребность душой оттаять, возле чего-то пригреться. Одному — письма мамкины перечесть, другому, скажем, повспоминать или помечтать. Кабы прошлой ночью Чапа знал, что война, конечно, закинул бы в линейку не только шинель и смену белья, но и остальные лейтенантовы шмотки. Закинул бы все, что было в тумбочке. И злосчастную коробку тоже. Ни на что стоящее лейтенантовой души не хватает? — пусть бы бритвочками бавился… Но этой мысли — знаку мимолетной слабости — Чапа не дал ходу. Он никогда не думал о высоких материях, а насчет жизни был весьма широких взглядов, многое мог простить — если понимал резоны, конечно. Но ведь есть и святые вещи, и там никакие резоны не могут стать оправданием.

Впрочем, это так, к слову…

Теперь коробка с бритвами была ох как далеко! Не по километражу, а по жизни. Она была уже в невозвратном прошлом, и только один лейтенант не мог этого внять.

Чапа как воочию видел ту тяжелую казарменную тумбочку, в нижнем отделении которой лежала злосчастная коробка. На самом дне. Коробка была прикрыта запасным комплектом голубого байкового белья. Не для маскировки (ведь о ней знали все), а так — для порядка. А еще выше, завернутые в дивизионную газету «Штык Родины», лежали две пачки писем, перевязанные шнурками от ботинок. Письма были от барышень. Лейтенант имел блокнот с их данными. Каждой барышне была отведена своя страница, а на ней мелкими буковками, округлыми и разъединенными (во всем блокноте вы бы не нашли и двух букв, перетекающих одна в другую, что тоже говорит о характере и высоком самомнении), — так вот, записи состояли из а) имени и фамилии, б) адреса, в) дня и года рождения, г) дня, отмеченного словами «есть контакт!», и, наконец, из д) очень точных деталей, внешних и интимных, которые бы позволили узнать эту барышню спустя какое-то время, если бы случилась такая нужда. Или желание опять ее повидать. (Теоретически это не исключается, не так ли?) Разумеется, имелись и фотографии, но фотографии оставались в конвертах вместе с письмами. Лейтенант доставал их в единственном случае — как иллюстрации, — когда после второй или третьей бутылки читал приятелям — как он сам это называл — «Выбранные места из переписки с подругами».

Сами понимаете — блокнот был всегда при нем. Лейтенант носил его в левом кармане гимнастерки. Это мой партбилет, посмеивался он про себя, а вслух, приятелям, говорил: «Он всегда согрет моим сердцем, всегда с пылу с жару. В трудную минуту мне достаточно почувствовать его на груди, а еще лучше — положить руку вот так, на карман, и прижать его к груди, прижать… — и становится так хорошо, так легко, и я думаю: жизнь прожита не зря!..»

Интересно: теперь, когда коллекция гавкнула, поможет ли ему пережить эту потерю знаменитый блокнот?

Но это так — к слову.

Кстати, небольшая поправочка: и бритвы-то не все были на месте. Одна из них, чуть ли не самая ценная, находилась в мастерской. Немецкая, с грубой костяной ручкой, со свастикой у основания лезвия. Она даже имя имела, довольно простое, что-то там было насчет золы, только Чапа и не старался запомнить. Сам он еще не брился ни разу — у них у всех в роду волос был светлый, тонкий и поздний, — и был убежден, что привередничать из-за бритв — блажь. Но как было потешно, слов нет, когда лейтенант, отдавая эту бритву мастеру для пустяшного ремонта (клепка в ней разболталась; всей-то работы — пара ударов молотком), повторил раз пять, какая это ценность, и при том добавлял, что она дорога ему, как память. И вот теперь эта «память» осталась в мастерской, уж наверное — насовсем, потому что с войны не удерешь, это не маневры. Не сегодня — завтра Красная Армия пойдет вперед, на Берлин, чтобы задушить фашистскую гадину в ее собственном логове. Вот и выходит, что в это местечко, где были их казармы, лейтенант если и попадет, то ого как не скоро, и вряд ли тогда его признают, а скорее всего — не попадет вовсе. Выходит, бритва — тю-тю!..

Но оказалось, что лейтенант видит ситуацию иначе. Высказав Чапе все, что о нем думает, лейтенант приказал:

— Свой вещмешок оставляешь здесь. Налегке смотаешься в казарму. Внял? Даю тебе двадцать четыре часа. Чтобы ни минутой позже вся коллекция — и «золинген» из мастерской! — были здесь. Внял? Напорешься на патруль — сам крутись. Если вернешься с пустыми руками — сдам в спецотдел, как дезертира.

Ну что на это скажешь? Всегда прав тот, кто имеет право приказывать. А с этим лейтенантом — уж какой есть — еще жить и воевать. Поэтому Чапа и виду не подал, что он об этом думает. Конечно, приказ был еще тот, явно незаконный, но кто ссыт против ветра?..

Насчет вещмешка — это лейтенант со зла, решил Чапа. По себе судит. Без вещмешка — значит, без припасу; с пустым животом — не разгуляешься, бегом побежишь к ротному котлу. Но почему он сказал «налегке»? Имел в виду — и без оружия? Но коли это и впрямь война, — какой же я красноармеец без винтовки? Нет уж; раз про винтовку конкретно не было сказано — я буду при ней.

Чапа набил оба патронташа; сходил к старшине (старшина — человек полезный, поэтому Чапа еще в первые дни службы нашел тропку к его сердцу) — и получил четыре больших сухаря; наполнил флягу водой из родника (родник был рядом, у основания холма позади их позиции)… Сколько ни тяни, а идти придется. Чапа настроился на философский лад — и потопал к дороге.

Путь до казармы оказался неожиданно приятным. Его подобрала первая же попутная полуторка, а за развилкой Чапу пустил на фуру неразговорчивый вуйко в засмальцованном жилете из овчины и в картузе на манер конфедераток: весь углами и козырек лаковый. Солнце уже не пекло, дорога была гладкой, колеса у фуры богатые, на резине. Чапа как зарылся носом в то сено, так только перед казармой вуйко его и растолкал.

В расположение полка Чапа возвратился куда раньше назначенного срока, хотя от шоссе ему пришлось свернуть сразу: на первом же километре уже выставили КП, причем это были не красноармейцы, а энкавэдэшники, как известно — ребята серьезные. Разглядывая их через кусты, Чапа подумал, что бы это могло значить, ничего не придумал — и побрел лесом. С трехлинейкой за спиной и тяжелой коробкой под мышкой не разгонишься, но Чапа и не спешил. Когда вызвездило — ориентировался по звездам. Потом уснул. Когда поднялся — солнце было уже высоко.

Своего полка на месте он не обнаружил.

Место — то самое. Речка с характерным изгибом, с кувшинками — там же, где и вчера. Каменный сарай с крутой соломенной крышей на краю луга. И позиция та. Вот место, где копал траншею он, Чапа. Если несколько часов подряд долбишь каменистую землю — столько мелких деталей, оказывается, запоминаешь. Траншею без него успели закончить. А вот и блиндаж лейтенанта, тоже законченный, даже дерном поверху успели обложить. Но красноармейцев нет. И признаков боя нет: ни одной воронки от снаряда или мины, ни одной гильзы на дне траншеи. Полк словно испарился. Чапа поискал в блиндаже: ведь лейтенант должен был хотя бы записку оставить… Записки не было. Чапа выбрался наружу, сел в цветущую траву и положил рядом коробку с бритвами. Оцепенение длилось недолго. Когда оно рассеялось, Чапа знал, что теперь он дезертир. И нет ему оправдания.

Пахло свежей влажной землей, чабрецом и еще чем-то терпким, вроде лука. В густом воздухе плавали пчелы. Вязы стояли на вершине холма, как войско, изготовившееся к битве; роща кончалась вдруг, и оттого, что луга были выкошены, а кустарник вырублен совсем, крайние деревья казались стройнее и выше, чем были на самом деле. За долиной опять начинались холмы; из-за одного, сбоку, четко темнея на фоне белесого неба, выдвигался шпиль костела. Вчера Чапа его не заметил, не до того ему было, помкомвзвода сразу приставил к делу и следил, чтобы вестовой комроты не отлынивал. А сегодня Чапа был другим, сегодня Чапа примечал каждую деталь — и каждой находил применение. Еще бы: ведь теперь от этого зависела его жизнь…

Он остался один.

Я теперь совсем один, понял Чапа, и эта мысль испугала его, как если бы вдруг оказалось, что он остался один-единственный на земле. Рядом не было лейтенанта, за спиной которого, оказывается, Чапе жилось безбедно. Рядом не было товарищей по роте. Ни с кем из них Чапа не дружил (исключением, как вы помните, был старшина; с остальными Чапа предпочитал держать дистанцию, хотя и не показывал этого; напротив — с каждым имитировал близость; это было у него в крови, от предков), но они были свои, Чапа мог на них рассчитывать; конечно — до какой-то черты. А теперь их не было. Никого. Он остался один. Сам себе командир и сам себе товарищ, сам и разведка, сам и основные силы…

Еще немного — и Чапа запаниковал бы, но что значит светлая голова! Он вдруг понял, что именно здесь произошло. Здесь не было боя, понял Чапа, потому что наши пошли вперед. В наступление. К границе. А может — уже и границу перешли…

Это меняло оценку ситуации принципиально. Одно дело — если вообще не понятно, что происходит, и совсем иное — если все очевидно. Наступление — это как переезд из старой хаты в новую. Никто не знает толком, что где лежит, каждый кладет на телегу по своему усмотрению, хозяйка мечется, хочет везде успеть — и только добавляет неразберихи; дети носятся, собака путается под ногами… Во время наступления кому интересен вестовой, пару часов назад посланный командиром — и по деревенской тупости потерявший свою часть? Да на меня просто никто не обратит внимания!

В общем — Чапа почти успокоился. Почему «почти»? Душа вдруг напомнила о себе. Что-то было не по ней. Как известно, любой ум при желании можно всегда уговорить, потому что ум доверяет логике и аргументам. Но с душой такие штуки не проходят. Душа живет своей жизнью; откуда она получает информацию — ей одной известно; без нужды она не вмешивается в твои дела, но уж если подала голос…

Чапа поерзал по земле, еще раз осмотрелся. Вокруг были мир и покой, но душу что-то не устраивало. Она пока только предупреждала об этом, но уже где-то рядом была тоска…

Надо сказать, что Чапа не был трусом — и знал об этом. И явись ему предчувствие, скажем, полвека спустя (допустим, что ему те же восемнадцать, но он городской и начитанный молодой человек, в курсе популярной околонаучной информации), он бы решил, что пространство вокруг него наполнено волнами тревоги и страха, где-то рядом происходят страшные вещи, объятые ужасом души вопиют — и его душа слышит этот безмолвный крик. Кстати — так оно и было. Пространство уже наполнялось набатом: «обходят!», «танки!», «окружили!», — и душа Чапы отзывалась на первые его удары. Увы, хотя предостережение Чапа слышал, — понять смысл он не мог.

Гудели разбитые, натруженные ноги, манили разбросанные по лугу стожки. Завалиться сейчас в какой-нибудь, ноги разуть… ах, разуть ноги, да придавить эдак минуток триста, — как идти после этого будет легко да весело!..

Чапа тяжело поднялся, закинул трехлинейку за спину, взял коробку с бритвами под мышку, еще раз оглядел долину, какая она тихая да пригожая, велел душе, чтоб заткнулась, — и пошел в сторону городка. Уж там-то я встречу наших, говорил себе он, под «нашими» имея в виду не обязательно свой полк, а нечто большее, за чем стояла привычная, надежная, родная атмосфера Красной Армии. Встречу наших, даст Бог — подхарчусь…

Он и разойтись толком не успел — когда увидал шоссе.

На шоссе были немцы.

Выбирать было не из чего — и Чапа заспешил вдоль шоссе на восток.

Первого убитого красноармейца Чапа увидал издалека. Красноармеец сидел почти на открытом месте, привалясь спиной к кусту бузины; правда, с шоссе его было не видать. Чапа не сразу понял, что красноармеец убит. Он вроде бы отдыхал, и это поначалу сбило Чапу с толку. Но когда до него осталось метров двадцать, Чапе что-то не понравилось, хотя он и не сразу догадался, что именно. А потом подошел совсем близко и увидал, что красноармеец весь в засохшей крови, и по ранам на животе и груди было ясно, что его добивали в упор. Здесь-то Чапа и понял, что его насторожило раньше: в траве белели бумажки, вывернутые из карманов красноармейца, и это даже больше диссонировало с окружающей пастельной зеленью, чем труп.

Чапа впервые видел убитого человека, и приблизился к нему с неохотой. Перекрестился, присел на корточки и долго рассматривал красноармейца, потом взял за конец ствола и потянул к себе его винтовку. Но то ли рука убитого уже оцепенела, то ли винтовку что-то удерживало, только легкого усилия оказалось мало. Чапа потянул сильнее, затем дернул винтовку. Убитый качнулся так по-живому, что у Чапы сердце замерло и он сел на землю. И даже вспотел. Но винтовка была уже в его руках. Зачем ему вторая винтовка — он не думал. Может быть, сработал крестьянский инстинкт: одна — хорошо, а две — лучше. Все-таки ценная вещь. Мысль, что вторая винтовка весьма затруднит его в пути, пока не созрела. Опять же: нельзя оставлять оружия врагу.

В винтовке патронов не было.

По нагару в затворе Чапа понял, что красноармеец успел выстрелять всю обойму. На войне патроны лишними не бывают, Чапа преодолел в себе сопротивление, приблизился к убитому и осмотрел патронташи. Они были полны. Но ведь не в карманы же сыпать патроны!.. Вывернутый немцами вещмешок убитого валялся здесь же. Немцы не взяли ни чистых, еще не старых портянок, ни пару чистого нательного белья, ни вафельного полотенца и мыла. Не позарились они и на печатную иконку Николы-угодника и потертую, читанную-перечитанную Псалтирь. Еды не было ни крошки. Чапа специально пошарил по карманам вещмешка. Ничего.

Зато теперь у Чапы снова был вещмешок.

А мой-то где? — с грустью подумал Чапа. Небось, путешествует где-то вместе со скаткой по лесным дорогам. Или валяется, вот так же вывернутый, в канаве… Если б не лейтенант — вещмешок был бы сейчас со мной, мой друг, с которым мы перевидали столько снов. А сколько замечательных вещей сберегал он для меня!..

Прежде всего Чапа поменял портянки; ногам сразу стало легче. Свои портянки отправил в вещмешок. Следом — белье, полотенце и мыло. Две пачки махорки. Отдельно — патроны. Хотел положить туда же Псалтирь и иконку, но спохватился: ведь нужно похоронить убитого, а раз он был верующий — соблюсти ритуал…

Кабы Чапа спешил, убегал, спасался, — об этом и речи бы не было. Но он уже не спешил. Схоронить человека — дело нетрудное и полезное для души. Если бы Чапе было, о чем подумать, от этой остановки ему была бы двойная польза, но предмета для размышлений Чапа не видел, поэтому прикрыл убитому глаза, стянул с него скатку (одна из пуль пробила шинель, значит, в ней теперь несколько дырок, ну и кровь, естественно; но кровь можно смыть, дырки заштопать — и пользуйся вещью; когда еще другую — поновей — добудешь…), отстегнул с его пояса саперную лопатку, высмотрел (по сочности травы) где земля помягче, — и дай Бог помощь. Копать было приятно: давненько ему не доводилось тратить свой труд с такой очевидной пользой. Чапа сразу решил, что копать будет не глубоко, на два, нет — на три штыка саперной лопатки. Вот когда потом тело перенесут на цвинтарь…

Длину и ширину могилы Чапа отмерил с запасом, поэтому тело легло свободно. Нигде не зажалось. Чапа вложил в нагрудный карман убитого его красноармейскую книжку, закрыл пилоткой его лицо, вложил в сложенные на груди руки иконку и раскрыл Псалтирь. В последний раз Чапа держал ее в руках… вспомнил! — ему было лет пять-шесть, и бабулька все норовила приобщить его к слову Божью: «сперва из этой книжечки, внучок, а уже потом сказочку…» В церкви он никогда не обращал внимания, когда отец Лаврентий называл номер псалма. Какой прочесть теперь?

Псалтирь раскрылась почти в самом начале, указательный палец Чапы упирался в 5-й псалом. Хорошо, когда все получается само собой и можно не думать.

Чапа начал читать, не вникая в смысл слов. Оно и понятно: ведь не для себя он это делает, а для этого парня. Последняя ему услуга на этом свете. Слова входили в глаза Чапы — и тут же слетали с языка, не углубляясь до мозга. Но уже на четвертом стихе Чапа запнулся.

Господи! рано услышь голос мой, —

рано предстану пред Тобою,

и буду ожидать.

Чапа перечитал стих еще раз, опять только глазами; сосредоточился…

рано предстану пред Тобою…

А если это обо мне? Если это мне предостережение о короткой судьбе?..

Он еще ни разу не думал о своей смерти. Даже в последние два дня. Даже убитый красноармеец не напомнил Чапе, что и он идет рядом со смертью, плечом к плечу, шаг в шаг, и стоит ей — случайно! — взглянуть на него, как шальная пуля прилетит неведомо откуда, или вдруг из-за кустов появятся враги, и начнут палить в упор…

Он взглянул на раны красноармейца совсем другими глазами. Раны обрели голос, но поскольку заговорили все сразу, Чапа не сразу понял, которая из них была первой. Его убили две пули в середину груди. До них были еще две: под правую ключицу и в живот. После раны под ключицей, если не раздробило кости, он еще мог стрелять, — не целясь, от пояса. Но после пули в живот уже не постреляешь…

Чапа представил, как этот парень сидел, истязаемый ужасной болью, и глядел, как немцы неторопливо подходят к нему. Его жизнь уже закончилась, но в свои последние мгновения он не прощался с этим прекрасным миром, не вспоминал мать или любимую девушку, — он смотрел на потных, равнодушных вражеских солдат. Вот сейчас подойдут — и добьют…

рано предстану пред Тобою…

Чапа заставил себя дочитать псалом, закопал красноармейца, смастерил из веток бузины большой крест (чтобы заметили; иначе как же он попадет на цвинтарь?), закрепил крест камнями, выкурил самокрутку. Все.

К счастью, коробку с бритвами удалось втиснуть в вещмешок.

Итак, скатка — через плечо, вещмешок — на спину, саперная лопатка — на пояс, на каждом плече по винтовке. Нагрузился, как ломовая лошадь. Ничего, своя ноша не тянет.

Чапа перекрестился на могилу и пошел через кусты.

Все это время он слышал гул движения по шоссе, рев отдельных моторов, но не прислушивался и вообще не придавал соседству немцев значения. В сознании Чапы он и немцы не пересекались. У них был свой интерес, у него — свой. Вот когда он придет к своим, когда снова станет частичкой Красной Армии, — тогда другое дело. Какое оно будет, это другое дело, Чапа не загадывал. Человек маленький. Куда приставят — там и буду исполнять свой долг.

Он не прошел и полста метров, как перед ним открылось поле недавнего боя. Бой был встречный, определил Чапа, хоть и не много в этом смыслил; никто окопаться не успел. Убитые лежали по всему пространству: в черных воронках, за камнями, просто посреди травы, — и сразу было видно, кто бился до последнего, а кто бежал прочь. Но больше всего убитых лежало по обочинам шоссе. Видать, они были убиты на самой дороге, а потом их сгребли в сторону, сбросили, чтоб они не мешали проезду, как сбросили смятые 45-тки и трупы лошадей, и разбитые повозки, и немецкий танк — он все еще чадил. Еще два танка мертво чернели среди маков, но ни одного убитого немца Чапа не высмотрел. Они уже убрали своих, успокоил он себя, и все продолжал стоять, все продолжал смотреть на эту картину, не обращая внимания на немцев, которые сплошной массой, почти без интервалов, двигались по шоссе.

Потом Чапа все же перевел взгляд на них. Глаз не сразу зацепился, такой безликой была эта масса, но затем стал выделять отдельные фрагменты. Огромный тупорылый грузовик, на сером брезенте которого была красиво намалевана летящая на крыльях голая барышня с мечом. Коричневая фура, которую легко тянули два красавца першерона. Уж так они были хороши! — глаз не отведешь. А как ухожены, как вычесаны! Небось, конюх в них души не чает. И солдаты, обгоняющие фуру, поглядывают на першеронов с восхищением, а один задержался, идет рядом, положив руку на могучий круп. И я бы не смог просто так пройти мимо, подумал Чапа, и даже позавидовал солдату.

До ближайшей точки шоссе было четверть километра. Чапа сложил поклажу на землю, взял свою трехлинейку, удобно лег, дослал патрон, сдвинул планку прицела и приладил винтовку в развилку куста. Опора была жесткой, целиться ничто не мешало. Правда, пришлось перевести дух: оказывается, прикидывая, как будет стрелять (целью он выбрал офицера на лошади), Чапа не дышал. Надо быть свободнее, а не дышать только перед самым выстрелом, напомнил себе Чапа. Страха не было. Даже волнения не было. Но было опасение: стрелок он был никудышный, промазать по движущейся цели мог запросто. Вот будет обидно! Ничего, философски рассудил Чапа, не первой, так второй пулей я его достану. Чапа опять взял офицера на мушку, повел за ним ствол, прикидывая, какое нужно упреждение, и даже мысленно ему велел: «остановись!», — однако в самый последний момент вдруг подумал, сколько же раз он успеет выстрелить, прежде чем его обнаружат. Раза три успею, прикинул Чапа, а потом они устроят такую пальбу и навалятся всем кагалом… Ну, обойму я истрачу, а вторую, может, и зарядить не дадут…

Чапа прикинул, каковы его шансы насчет отступления. Очень хлипкие были шансы. Кустарник такой, что все насквозь видно. Дальше гора, так ведь до нее и налегке в полчаса не добежишь — сердце зайдется…

Офицер уже отъехал метров на пятьдесят. Нужно выбирать другую цель.

Чапа скользнул взглядом по немцам, которые были поближе. Взгляд ни за кого не зацепился.

Чапа почувствовал: в нем что-то изменилось. Погасло. И мысли, и движения замедлились. Он словно отстранился от того, что было перед ним; словно то, что он видит, находится за толстым стеклом. Или на экране. Сам-то он есть, он вполне реальный, а вот то, что он видит — это только движущееся изображение…

А потом всплыла мысль (до этого момента она только подразумевалась, а теперь стала четкой и заслонила все остальное), что первый же его выстрел перечеркнет и его собственную жизнь. Ну, не сразу, ну, минуты через три; через пять — самое большее… А скольких врагов он успеет убить? Одного, двух; если очень повезет — убьет троих. Вроде бы подходяще. Да что считать! — Чапа и на один к одному согласился бы не колеблясь, если бы за этим что-то большее стояло, скажем, товарищей прикрыть. А так просто — ты убил да тебя убили — это не понравилось Чапе. Что-то в этом было мелковатое. Чапа не знал, как это выразить, слов у него не хватало. Что-то в этом было такое, что лишало его удовлетворения, и смерть сразу становилась вроде бы бессмысленной и трагической. Дело не в математике. Еще раз повторим: словами это выразить Чапа не мог, но он почувствовал, что за понятиями «жизнь» и «смерть» на войне должно быть что-то большее. Что-то большее, чем конкретная жизнь и конкретная смерть.

Этого чего-то сейчас не было.

Чапа отполз к своему хозяйству, прицепил на пояс лопатку, надел скатку и вещмешок, надел на плечо свою трехлинейку, хотел поднять и вторую… но вспомнил, сколько оружия он только что видел на поле. Оказалось, что эта винтовка — не такая уж и ценность… Чапа все же подобрал ее, вернулся к могиле и прислонил винтовку к кресту. Теперь и могила будет приметней.

Когда ему открылась еще одна поляна, где тоже был бой, Чапа обошел ее неторопливо, методично. Не прятался. Это произошло как-то само собой — без вмешательства ума, вообще без какой-либо мысли. Вот не прятался — и все. Правда, перед тем отложил в кустах вещмешок, винтовку и скатку. Не специально; так — чтобы быть налегке. Натура подсказала. Это уже потом он сообразил, что получилось толково. Ведь винтовка — вещь двусмысленная: человек с винтовкой приметен; вряд ли немцы стали бы разбираться, опасен для них Чапа или нет. А так — бродит по поляне потерянная личность, очевидно безвредная. Может — умом тронулся… Все же искушать судьбу Чапа не стал, ближе полста метров к шоссе не подходил. Искал — не уцелел ли кто: очень ему недоставало хоть какой живой души, прямо невмоготу уже было. Но живых не нашлось. Зато он разжился новеньким ППШ. Это случилось не под самым шоссе, подальше, потому немцы и не разглядели, что у него в руках появился автомат, а то бы далеко уйти не дали.

Чтобы не привлекать внимания, Чапа сел в траву. Разобрался, что это за штука такая — ППШ. Оказалось — ничего сложного. Но автоматный патрон Чапу не убедил: мал и туп. Это ж как точно нужно попасть, чтобы такая пуля завалила мужика! Выходит, тут расчет не на силу, а на случай и количество. Если ты не снайпер — патронов не напасешься…

Это рассуждение подсказало Чапе, что у хозяина автомата должны быть запасные диски, хотя бы один. И правда: в вещмешке их оказалось аж три. Еще в вещмешке — среди прочих вещей — обнаружились завернутые в тряпицу сухари (тоже три), небольшой шмат сала, луковица и — отдельно — разноцветные леденцы в круглой жестяной коробке. Леденцы Чапу озадачили — он даже пробовать их не стал; хотя что ж: потом, к чаю — ведь когда-то же будет и чай — и они сгодятся.

Вид съестного напомнил, что он не ел… дай Бог памяти… так ведь больше суток уже не ел! Конечно, время от времени он вспоминал об этом, с утра даже чуток поташнивало, не долго — пока не напился. А потом он гнал мысли о еде: какой смысл о ней думать, когда ее нет!

Чапа надкусил сухарь. Хорошо! Еще раз осмотрел свалившееся ему богатство: сухари, сало, лук… Чего недостает? Недоставало ножа и соли. Не может быть, рассудил Чапа, чтобы у такого справного мужика не оказалось при себе — особо подчеркнем: в походе! — ножа и соли. Нашел их почти сразу. Соль, как и положено, была в коробке из-под спичек. Нож был складной, старый-престарый, с самодельными деревянными щечками на рукояти, и тонким, истертым многолетними заточками почерневшим лезвием. Но острый. И лезвие не болталось. Добрая вещь.

Чапа поел, сидя спиной к шоссе, — чтобы не портить аппетита. Ему хотелось поговорить, обсудить ситуацию, но поговорить было не с кем, а думать самостоятельно не получалось. Может — устал; может — душа окаменела. Или время не пришло. Вот он сейчас поест, затем отдохнет, затем похоронит этого мужика (это само собой разумелось: Чапа не любил ходить в должниках), — и потопает дальше. Если не знаешь, что думать и как быть — нужно делать то, что можешь.

Он не собирался спать. Решил: полежу чуток с закрытыми глазами, самую малость… а когда открыл их, оказалось, что солнце уже вон куда перешло.

Чапа сел в траве.

В мире ничего не изменилось. Немцы шли по шоссе все так же густо; на одиноком дубе долбил кору дятел; вот только ветра не стало и солнце прожигало открытые части тела до костей. Может, похоронить мужика под дубом? Все-таки копать в тени не так спекотно… но опять же: каково дерево — такова под ним и земля; надолбаюсь — много ли сил останется, чтобы дальше идти?..

Копать могилу — не велико удовольствие, а уж саперной лопаткой… Ладно. Чем больше думаешь — тем дальше от работы. Нечего скулить. Чапа поднялся — и стал копать рядом с телом. Сначала по периметру прорезал дерн; затем, подрезая лопаткой, скатал его в рулон. Зачем он это делал? — а бог его знает; пожалуй — для интереса, чтобы не так занудно было копать. Через несколько минут, спасаясь от перегрева, он снял гимнастерку, затем — и нижнюю рубаху. Солнце вонзилось в его белое тело, но Чапа знал, что не успеет сгореть, если, конечно, будет работать быстро.

Копать землю он умел и любил. Сколько себя помнил — делал это, и ему это нравилось. Когда копаешь — можешь не думать ни о чем, потому что в самом этом процессе — смысл. Иначе говоря — душа при этом приобщается к чему-то главному, самодостаточному. Покопал — и уже чувствуешь: день прожит не зря.

Правда, могилы он копал впервые в жизни. Уже вторую за день… но и не делать этого не мог. Во-первых, это было бы не по-христиански, а самое главное — вещи, взятые Чапой у этих мужиков, соединили его с ними вживую. Умом такого не постичь; ум что хочешь оправдает, любую грязь; но если у тебя живая душа — как потом с этой грязью жить?..

Чапа копал не разгибаясь, причем к солнцу притерпелся против опасения быстро, а потом и вовсе перестал его замечать. Могила получилась аккуратная: не яма — именно могила, прямоугольная, с ровными стеночками, Чапа специально их выравнивал и со дна осыпь подбирал, хотя знал конечно же, что через несколько минут все засыплет. Если делаешь для души — мелочиться нельзя.

Глубина в три штыка, как и первая.

Чапа выпрямился, прогнул спину, чтобы свежая кровь вымыла из нее тяжесть. Хороша могила. Этот мужик — если бы смог ее увидеть — был бы мной доволен. Такое место красивое… хотя под дубом было бы приметней. И зацепливей для памяти. Но для чьей памяти? — подумал Чапа. Только для моей. А я и это место не забуду.

Он опять вспомнил о немцах, поглядел на шоссе. Подумал: может и в самом деле это место чем-то особенное? чем-то задевает душу? даже немецкую: вот сколько раз он смотрел на шоссе — столько раз видел на обочине, между двух лип, какую-нибудь остановившуюся машину, — грузовую или бронетранспортер, или — как вот сейчас — бричку на конной паре. Почему-то именно здесь немцы останавливались, не ближе и не дальше, чтобы отлить или просраться, хотя и впереди, и до этого места были ничем не хуже. Отсюда до шоссе было метров двести, не больше, каждого солдата можно разглядеть, Чапа даже различал, кто из них смотрит на него.

Ум подсказал ему: ты что-то не то делаешь, Чапа. Ведь это же твои враги. Вот кто-нибудь поднимет винтовку — и пристрелит. От скуки. Или для порядка. Или для почина. А что, двести метров для винта — подходящая дистанция. Если не спешить, хорошо прицелиться — и я попал бы. Может — не с первого патрона, и не убил бы, но попасть бы смог…

Удивительно: мысли вроде бы разумные — а силы в них не было. Чего-то им недоставало, чтобы добраться до черты, за которой находится решение, подсказка к действию. Может, солнце мне башку напекло? — как-то вяло подумал Чапа. Не надо было снимать пилотку. Тело чтож, оно как разжарится — так и остынет, а мозги — штука нежная и непонятная. Уж если расплывутся — не соберешь…

Чапа поглядел на солнце — и не увидел его. Там, где было солнце, нестерпимо сияло белое небо, а солнце только угадывалось за этой пеленой, на мгновение проявляясь черным диском.

Чапа закрыл глаза, подождал, пока в них погаснет черное пламя, и тогда взглянул на поляну. Трава полыхала белым огнем, а в ней погасшими пятнами — белое на белом — лежали тела красноармейцев. Как я мог забыть о них? — удивился Чапа. Ну да — они мертвые; и мне от них никакого проку: ни автомата, ни сала с луком. Выходит, чтобы я поступил по-людски, я должен поиметь с этого какой-то гешефт?..

Дальше он не думал. Он прошел по высокой траве до ближайшего тела (это был первогодок, еврейчик осеннего призыва, пуля прошила его грудь насквозь, как картон), легко поднял его, взвалил на спину, легко понес и положил рядом с телом автоматчика. Вторым был плотный парубок, красивый и наверное нахальный при жизни, таких Чапа знавал и в своем селе. Они пахали не глубоко, никогда не оглядывались. Нельзя сказать, что Чапа им завидовал; он просто не мог так, как они, он был другой, а кому какая судьба (Чапа имел в виду душу) — то в Божьей воле. Вспомнив о Боге, Чапа мелко перекрестился, ухватил парубка поперек — но поднять не смог. Тогда Чапа взял его за руки и отволок на место, и оставил рядом с еврейчиком. Сообразил, как им обоим от этого не комфортно, но перекладывать не стал. Решил: потерпят; а в могиле положу порознь.

Третьим оказался усатый старшина, ему было под сорок. Такой же кремезный, как парубок, он весил килограммов на двадцать больше; поднимать — и думать не моги. Чапа доволок его до места в два приема, доволок — и сел в траву. Отдышался. Вспомнил о пилотке. Не вставая дотянулся — надел. Вот ведь что делает солнце: так высасывает мысли, оставляя от них только кожу, только форму, что мысли уже не имеют сил добраться по адресу — до рук и ног. Нет чтобы надеть пилотку сразу, как понял, что голову напекло…

Он поглядел на сапоги старшины. Сапоги он приметил давно — еще когда высматривал живых. Уже тогда они зацепили Чапу. Он даже задержался возле них. Не прикасался — только смотрел. Даже смотреть на них было приятно, а уж как носить!.. Чапа представил, как радовался старшина, получив их от сапожника, как любовался ими, а потом надел и даже притопнул от избытка чувств. А ведь еще и до того сколько удовольствия он получил, подбирая головки и голенища, пробуя кожу на эластичность, не пересушена ли она и не перетянута ли. Как он гордился собой в этих сапогах!..

Теперь сапоги старшине ни к чему.

Чапа дотянулся до них, потрогал хром. Нет слов… Не вставая повернулся на заднице — и прислонил подметку своего кирзача к подметке сапога. Вроде бы один размер…

Чапа встал на колени и стащил сапоги с ног старшины. Сапоги были легчайшие. Подметки едва стерты и поближе к каблукам сохранили свой первозданный палево-желтый окрас. Засунул руку в голенище… ощущение — хоть не вынимай… Нет, решил Чапа, сейчас примерять не буду. Оставлю на потом. Когда закончу с могилой. Я буду думать о них — и время не покажется мне долгим, а труд — тяжелым.

Он перестал считать тела, перестал присматриваться к этим бывшим людям — в душе не осталось места. Перестал поглядывать на шоссе и вообще смотреть по сторонам. Намечал очередное тело, брел к нему по траве, примерялся, ухватывался, тащил, отталкиваясь ногами от земли, глядя под ноги. И вдруг услышал немецкий говор. Чапа поднял голову и увидал двух немецких солдат. Они стояли возле могилы и разглядывали Чапин ППШ. На Чапу не смотрели — ППШ был им интересней. Чапа постоял, попытался подумать, но из этого ничего не вышло. Тогда Чапа опять ухватил тело и в прежнем темпе — не быстрей и не медленней — поволок и уложил в ряд.

Теперь немцы повернулись к нему, и тот, что повыше, с винтовкой за спиной и буро-лиловым родимым пятном на шее, тыча пальцем в ППШ, что-то у Чапы спросил. Вникать не было смысла — Чапа впервые слышал немецкую речь; в начальной школе, которую он когда-то закончил, учительница говорила на естественной для Чапы украинско-русской смеси (он только в армии узнал, что это разные языки); скорее всего — и она не знала ни слова по-немецки; в самом деле — откуда ей было это знать?

— Ни бельмеса по-вашому не розумiю, — сказал Чапа.

Немец понял, кивнул, показал, якобы отдает ППШ Чапе, но не отдал, а опять что-то спросил. Теперь Чапа сообразил — и закивал: да, мой он, мой. Немец опять что-то спросил, и, встретив все тот же непонимающий взгляд Чапы, сделал вид, что стреляет: бо-бо-бо… Чапа пожал плечами:

— Я ще з нього не стрiляв…

Немец оказался сообразительным. Понял. Отвел затвор, поглядел на нагар, ткнул в него пальцем — а затем этим же пальцем со смехом Чапе погрозил. Мол — нехорошо врать. Больше Чапа его не интересовал. Он повернулся к приятелю, стал что-то говорить, тот потянулся к автомату, но длинный его руку отвел, передернул затвор, поглядел по сторонам, приметил дуб, приложил автомат к плечу, прицелился — и пальнул в дуб короткой очередью. Четыре выстрела. Одна пуля попала в ствол — это было видно. Немец пренебрежительно поморщился, тогда его приятель (у него на плече висел свой автомат, Чапа сразу догадался, что это автомат: маленький, весь какой-то ребристый, со складным металлическим прикладом, — игрушка, а не оружие) забрал у него ППШ, — и, не поднимая, с бедра, тоже пальнул в дуб. Три пули — и все три в ствол. Мастер. Он поглядел на высокого и насмешливо сказал ему «хе-хе!», потом повернулся к Чапе и показал выставленный большой палец: «гут машин». Это Чапа понял. Не так уж и сложен их язык, подумал Чапа. Если подольше послушать да пообвыкнуться, — наверное, начнешь все понимать.

Автоматчик положил ППШ на землю и поднял сапог старшины. Сначала один, затем и второй. Помял хром голенища, провел ладонью по головкам, потом поглядел на подошвы и звонко пощелкал по ним пальцем. О!.. Высокий забрал у него один сапог, тоже стал изучать. Они загалдели, заспорили; автоматчик полез в карман, достал монетку и показал высокому… Чапа понял, что сапоги — тю-тю. Как пришли легко — так и ушли. Чапе стало так обидно! Если бы такое случилось с ним, скажем, на базаре — Чапа не поглядел бы, что их двое. Вот она — война: никакой тебе справедливости…

Сапоги достались автоматчику. Уже по тому, как монетка играла у него в пальцах, Чапа понял, что это еще тот жох. Напоследок автоматчик все же вспомнил о Чапе, указал на разутые ноги старшины, затем на сапоги, затем укоризненно поводил пальцем перед лицом Чапы, мол, нехорошо мародерничать, затем засмеялся, связал сапоги за ушки, перекинул их через свободное плечо, — и оба немца пошли прочь к своему грузовику. Просто повернулись и пошли. Они шли и весело галдели по-своему, жестикулируя и поглядывая друг на друга. И ни разу не оглянулись на Чапу. Даже когда забирались в кабину — и тогда не взглянули…

Чапа стоял как стоял.

Не шелохнувшись.

Сначала он знал, что кто-то из них сейчас обернется — и выстрелит в него. Вернее — попытается выстрелить, потому что Чапа не даст ему это сделать, опередит, бросится к ППШ — и пальнет первым. Обязан пальнуть первым, успеет, потому что если захочет выстрелить высокий, так ему нужно сперва снять винтовку, загнать патрон в затвор, прицелиться… — куда ему! А у Чапы — после их пальбы по дубу — ППШ на боевом взводе. Только нажать на спуск — больше ничего не требуется. Вот с автоматчиком серьезней — он помастеровитей. И похитрей. Прозеваешь момент — а он уже в дамках. Поэтому, несмотря на ступор, глазами (только глаза у него сейчас и жили) Чапа следил за его спиной, ловил момент, когда в ней обозначится напряг, предваряющий поворот.

Не обозначился.

Они ушли, как на прогулке.

Ладно, — попытался думать Чапа, — я им по барабану… но ППШ! Ведь они не идиоты (а уж автоматчик точно не идиот), они не могли забыть, что у них за спиной враг, которому они оставили (нагнись и подними) его оружие…

В этом был какой-то смысл, но сейчас Чапин ум молчал. Хотя мог бы и вникнуть — что же здесь произошло. И почему вот так — никак — закончилось. И почему он, Чапа, ждал повода, чтобы начать стрелять. Зачем тебе повод? Ведь они — твои враги…

Не нагнулся. Не поднял автомат. Не выстрелил.

Вот гады, — подумал Чапа, когда их грузовик растворился среди остальных машин, — такие сапоги умыкнули!.. Я-то губы распустил, думал: хоть какая-то радость в эти паскудные дни… Такие сапоги! — когда еще у меня такие будут. Да наверняка и не будет у меня таких сапог. Никогда. Я что — не знаю, как у меня сложится жизнь? Знаю. От и до. Не было в моей жизни места таким сапогам, появились — как с неба упали; как появились — так их и не стало. Все правильно. По судьбе. Вот если б они при мне остались — знак перемен — вот тогда гляди в оба. И еще не известно, надолго ли меня бы хватило. Может, из-за них меня бы прирезали в первую же ночь. Или того хуже: добрался бы до своих; натурально, сделали бы мне шмон, обнаружили бы сапоги, — откуда у тебя, серая гнида, такие красавцы?..

Все правильно. Все к лучшему. Но аргументы душу не лечат: расстроился Чапа.

Сел на землю, посидел. Прислушался к себе. Нет, сейчас таскать убиенных душа не лежала. Но копать он мог. Копать все равно придется, и Чапа чувствовал, что сейчас это как раз то, что надо.

Чапа поднялся и стал копать, увеличивая могилу вширь.

Он копал ровно — без напряжения, но с небольшим напором, чтобы проявлялся результат и тело ощутило радость. Он не загадывал, как велика будет могила и сколько времени на это уйдет. Временем он не ограничен, в еде нужды не имеет, и с водой — Чапа не сомневался — проблем не будет. Перед тем, как выйти на эту поляну, ему пришлось продираться по краю заросшей верболозом лощины. Воды он не слышал, поэтому не знал — есть на дне лощины струмок или нет, но сыростью оттуда тянуло. Если не увижу воду — найду подходящее место и копну пару раз; не велик труд…

Первую пулю он не услышал. Был выстрел, причем близкий (до шоссе, напомним, было метров двести, не больше), но Чапа не полюбопытствовал, даже головы не поднял. На то и война, чтоб стреляли. Но вторая пуля взвизгнула рядом. Как потом сообразил Чапа, если бы он как раз не нагнулся, чтобы копнуть, — так бы башку и снесло.

Чапа выпрямился и поглядел в сторону шоссе. На том особенном месте, между липами, сейчас стоял открытый бронетранспортер, пегий от камуфляжа. Несколько солдат справляли нужду, а один что-то ковырял в своей винтовке. Винтовка была с оптическим прицелом. Очевидно, именно в прицеле нужно было что-то подкрутить — в этом Чапа не смыслил.

Немец поковырялся совсем чуть-чуть. Поднял голову, взглянул на Чапу, поднял винтовку к плечу и выстрелил — как показалось Чапе — сразу, почти не целясь. Пуля вжикнула возле левого уха — Чапа почувствовал ее жар. Но не шелохнулся. Не потому, что хотел показать свое мужество (чего ради? да об этом он никогда и не думал), просто после предыдущего эпизода он был пустой, ему нечем было бояться, как и нечем было думать. Или скажем так: душевные и мыслительные процессы в нем настолько замедлились, что реальность осознавалась с большим опозданием.

Немец засмеялся, что-то сказал приятелям, они тоже засмеялись, а он опять быстро поднял винтовку к плечу и быстро выстрелил. Пуля обожгла правое ухо, едва задела. Чапа потрогал ухо, почувствовал повреждение, но на пальцах даже крови не было.

Немец не собирался его убивать.

Так чего ему надо?

Если бы Чапа был способен думать — уж он нашел бы ответ, но сейчас способность думать еще не вернулась к нему. Ну и ладно. Ты занудился в дороге, хочешь развлечься, а мне работать надо… Чапа стер пот с порозовевшей, безволосой груди, окинул взглядом могилу, перешел на другое место и воткнул лопатку в землю. Немец опять выстрелил, пуля прошелестела в траве, а потом застучало гуще, гуще. Один так стрелять не мог. Чапа выпрямился и увидал, что стреляют еще четверо, из кузова, да и остальные уже забираются в кузов и берутся за винтовки. Но ведь они же не снайперы! А вдруг кто и в самом деле захочет прибить?..

Чапа упал на дно могилы.

Выстрелы затихли.

Чапа полежал чуть-чуть, дал время, чтобы солдаты угомонились и отправились своим путем, затем осторожно выглянул…

Несколько солдат уже спустились с откоса и шли к нему. Винтовки были у них в руках. Вот теперь точно застрелят…

Чапа вскочил — и что было духу бросился к кустам. Сперва напрямик, а когда застучали выстрелы — зигзагом и бросками из стороны в сторону, как заяц. Успел. За первыми же кустами — все-таки сообразил! — упал на землю и пополз…

Вслепую солдаты не стали стрелять. Может, идут следом, чтобы прочесать кусты? Эх, как же я забыл об автомате? — затосковал Чапа (наконец-то чувства стали в нем проявляться — уже хороший знак). Могила — чем не окоп? Подпустил бы их на несколько метров — и в упор! получите!..

Он представил это… как они валятся; представил ужас в их глазах; как уцелевшие бегут прочь… И вдруг признался себе: не запамятовал я об автомате — испугался. Но ведь я не трус! — сказал себе Чапа. И это была правда. Не трус. Но вот что-то такое случилось…

Чапа сел. Ничего не видно. И не слышно. А ведь немцы должны переговариваться: живые же люди, при интересном деле. Должны говорить!

Чутко прислушиваясь, Чапа на четвереньках двинулся к поляне. Когда наконец увидал шоссе, бронетранспортера на том месте уже не было.

Как теперь вернуться к могиле?

Чутье подсказывало Чапе, что его статус изменился. До сих пор — для проезжих по шоссе немцев — Чапы вроде бы и не было. Конечно, они его видели, но смотрели на него как в кино: вроде бы он и есть… и хотя он голый по пояс — очевидно, что он красноармеец… но этот красноармеец был им не враг: в его руках не было оружия, и он копал могилу своим погибшим камрадам, и где-то на донышке сознания у каждого, кто видел такого Чапу, сидело, мол, и меня могут убить, и хорошо бы, чтоб уцелевшие товарищи отдали последний долг, не говоря уж о такой удаче, что кто-нибудь из них отписал бы тебе домой, твоим близким, мол, бился ты до последнего, и похоронен в братской могиле на таком-то километре шоссе, на поляне, в сорока метрах западнее одинокого дуба…

Но так было до. До этой дурацкой пальбы: не чтобы убить, а только чтоб напугать, унизить, — поразвлечься. Вроде бы — пустой случай, но он опрокинул ситуацию (не в реальности; в реальности ничего не изменилось; опрокинулся взгляд на ситуацию в уме Чапы). До сих пор Чапа был как бы под крылом. Под ладонью Господа. Защищенный Господом. Укрепленный Его вниманием. А тут Чапа вдруг ощутил себя одиноким и нагим. Господа рядом не было. Почему Он оставил Чапу — разве постигнешь? Но без Его покрова исчезло главное: гипноз. Исчезло кино. Теперь каждый немецкий солдат будет видеть в Чапе только красноармейца. Не имеет значения, что этот красноармеец без оружия, не имеет значения, что сейчас он исполняет не воинский, а человеческий долг. Существенно одно: он — красноармеец, он — враг. Его можно убить, и наверное — следует убить…

Пространство поляны было таким голым…

Как заставить себя пройти по ней? Могила — она вон аж где. Может — проползти? Трава уже высокая, никто тебя специально не высматривает. Но потом ведь все равно придется подняться, — чтобы работать могилу, чтобы таскать тела; закапывать…

А не дурак ли ты? — подумал о себе Чапа. Ну — проучили тебя. Повезло — остался живой. И даже невредимый. (При этом Чапа потрогал завиток правого уха. Обожженное пулей место все еще клеилось, но уже подсыхало.) Так на кой ляд второй раз испытывать судьбу? Конечно — жалко: доброе дело затеял. Ну — не дали закончить. Зато теперь ты знаешь, что смерть вернулась, что она опять рядом; один неверный шаг — и получите… Как бы поступил на твоем месте мудрый человек? Прихватил бы свою торбу, винтовку и скатку, — и кустами, кустами, овражками, не искушая судьбу… Правда, возле могилы остались сало, гимнастерка и нижняя рубаха; и ППШ. Сало — вообще не аргумент, в особенности — если человек не голоден. И без ППШ до сих пор ты как-то жил — проживешь и дальше. Нижняя рубаха — причем свежая, стираная — есть в вещмешке. Вот гимнастерку действительно жалко, привык Чапа к своей гимнастерке, знал все ее потертости, штопал старательно… но пока можно побыть и в нижней рубахе, а потом снять подходящую по размеру с какого убитого красноармейца, — их еще по дороге будет и будет…

Вот так рассудил Чапа, встал — и вдруг понял, что если он сейчас не пойдет к могиле, то потом всю жизнь эта заноза будет гнить в его душе. И всю жизнь он будет сожалеть об этой минутной слабости. И может быть — даже презирать себя… Конечно — притерпеться можно ко всему… но Чапа понял, что терпеть не хочет. Хотя бы внутри себя — в душе — он должен оставаться свободным…

Чапа вышел из кустов — и пошел к могиле.

Саперную лопатку положил на плечо. Чтобы немцы видели, чем он занят. Знак — скажем так — его нейтралитета.

Гимнастерка, распластанная на траве, горячая от солнца, лежала, как Чапа ее и расстелил. Здесь же нижняя рубаха. И ППШ. Значит, немцы сюда не дошли…

Чапа шагнул в могилу, примерился — где копать. И понял, что копать не может. Умом хочет, но душа… душа уже не здесь, а как такое дело работать без души?..

Поглядел на разбросанные по поляне тела… Нет. То, что двигало им еще недавно — неосознаваемое — куда-то ушло. Чапа ощутил себя — на этой поляне, возле этой могилы — посторонним. Ведь это было частью его, частью его жизни; он был одно с ними… а теперь вдруг понял, что отделился. Все это стало каким-то чужим. Теперь он смотрел на это как бы со стороны, как бы сверху, и видел, что оно становится все меньше и меньше, потому что удаляется от него…

Чапа сел на край могилы. Просто так он не мог уйти. Если уйти сейчас — что-то в себе все-таки придется рвать; лучше подождать, пока пуповина отсохнет сама.

Он смотрел на немцев — и не видел их.

Просто сидел.

Взгляд почему-то задержался на босых ногах старшины, на свалившихся с них портянках. Ступни старшины были очень узкие, не крестьянские, с крутым сводом и таким же крутым подъемом. А ведь сапожки-то он шил на заказ, по размеру. Как же я не подумал, что с моим копытом в те сапоги нечего и соваться? — удивился своей невнимательности Чапа. Хорошо — хоть сейчас это заметил. Выходит — не о чем жалеть. Господь не хотел меня разочаровывать — вот и убрал сапоги подальше. Зато оставил мне портянки.

До этой минуты Чапа внимания на них не обращал: пока видел сапоги — ни о чем другом думать не мог. И напрасно. Портяночки-то были сапогам под стать. Во-первых — фланелевые. Что-то в них было такое… Чапа не поленился, встал, подошел к ним, пощупал одну. Боже! какая мягкая, нежная, тендитная! Если завернуть в нее ступню — она ж будет, как лялечка!..

Чапа внимательно осмотрел портянки. Вначале одну, затем другую. Новехонькие! Вот порадуются мои топтуны в эдакой благодати!..

Так захотелось тут же их намотать! — но… Но! — Чапа, когда владел собою (а сейчас он владел собою), поступал только правильно. Не только по совести, но и как надо. «Стань по-старому, как мать поставила…» Делай все правильно — потом не пожалеешь, — учил маленького Чапу дед, а потом и отец. Нельзя свитку с чужого плеча тут же натягивать на свои плечи. Как бы при этом не притянуть к себе и чужую судьбу. Дай чужой вещи расстаться с ее прошлым. А вот когда она станет просто вещью, — вот тогда и ищи с нею общий язык.

Чапа расстелил портянки на солнце. Жаль, ветерка нет… но и солнце с этой работой управится, освободит фланельку.

Теперь надо было похоронить ребят, которых он сюда притащил. Тесновата будет могилка, придется положить их в два уровня, да чего уж, все свои; в тесноте — да не в обиде.

Чапа не выбирал, клал подряд, но обещанное еврейчику не забыл, — положил его и того парубка под противоположные стенки могилы. Потом он заметил упущение: когда таскал тела, все пилотки (и фуражка старшины) остались где-то там, в траве. Значит, нечем лица прикрыть: сыпать землю на лицо не гоже. Ладно. Чапа снял с двух ребят гимнастерки, распорол от ворота донизу, как раз хватило. Потом закопал. Псалтирь была в вещмешке, не идти же за нею специально. Чапа прочитал «Богородицу». Сделал это с умыслом: привлек Ее внимание; теперь ответственность была на Ней. Правда, крест было не из чего сделать, но Чапа решил, что обойдется. Специально ходить к кустам, маячить у немцев перед глазами… Не возникай, — сказал он себе. В самом деле: могила получилась высокая, приметная. Сделал что мог.

Пора идти.

Конечно, правильно было бы сгрести свои вещи под мышку (ППШ и запасные диски замотать в гимнастерку, а лопату — знак нейтралитета — на плечо), и неторопливо, не привлекая интереса немцев, отступить к кустам. Чапа так и собирался поступить. Но вдруг осознал, что делает нечто совершенно иное. Поднял с травы нижнюю рубаху (от нее повеяло благодатным солнечным духом) — и неторопливо ее натянул. Заправил рубаху в свои безразмерные, бэушные хабэ. Затем так же неторопливо натянул гимнастерку. Надел ремень (эх! нужно было снять кожаный со старшины; хотя — как бы я потом объяснял, откуда на мне такой ремень?), отогнал складки за спину. Лопатку пристегнул на пояс. Сложил портянки; потом передумал — и в одну портянку завернул диски, чтоб сподручней нести. Потом набросил — стволом вниз — на правое плечо ППШ, и пошел прочь, к тому месту, где оставил в кустах свои вещи. Там он переложил диски в вещмешок, надел его, затем скатку, винтовка привычно повисла на правом плече, значит, теперь автомат будет на левом… Напоследок Чапа осмотрелся — не забыл ли чего; нет — ничего не забыл. Взглянул на солнце — и пошел на восток.

Он шел и думал: все просто. Если мясо вымочить в оцете, а потом насолить, наперчить и посыпать ароматными травками, — разве узнаешь его истинный вкус? Если твоя душа задергана эмоциями, замирает от страха, — разве ты сможешь увидеть истину? Вот с этими двумя немцами, умыкнувшими сапоги; ну да — ошарашили; я даже прибалдел от них: ППШ мне оставили! и ушли не оборачиваясь!.. Я бы так не смог. Даже не придумал бы такого! — а уж сделать… А вот они смогли. Не сговариваясь! Повернулись — и ушли; и ППШ мне оставили. А все почему? Ну, во-первых, оказались не звери, не душегубы. Солдаты — но не убийцы. И во мне они увидели человека, а не зверя. Человека, который работает святое дело. Ну да — при мне был автомат; а как же иначе? — ведь я ж не могильщик, я тоже солдат; мне положено быть при оружии. Так они ко мне и отнеслись: как к солдату, который в данный момент не воюет. И если б они забрали ППШ — в этом было бы недоверие ко мне. И неуважение. Но они поняли, что я — человек. И если я не пленный — как же оставлять солдата без его оружия? Я же видел: им и на миг не пришло на ум пристрелить меня. И что я могу выстрелить им в спину. Об этом не думаешь, это принимаешь, как есть…

На этом рассуждение Чапы вдруг споткнулось. Потому что он вдруг вспомнил, о чем думал, что чувствовал, когда смотрел, как немцы уходят прочь. Как ждал, что вот сейчас они обернутся — и нужно успеть выстрелить первым. Ни о чем другом не думал. Не анализировал. Только ждал. А недоумение и мысли — это потом пришло.

Ладно. Что там немцы думали и чувствовали, — этого мне никогда не узнать, — резонно заключил Чапа. Но остается вопрос, на который я вроде бы могу ответить, — ведь все условия задачи мне известны. А вопрос такой: почему я сам не выстрелил? Ждал, что они начнут первыми, тут все ясно; но самому, без этого повода, схватиться за автомат и расстрелять их, — я помню: об этом даже не подумал. Почему?!.

Когда идешь — думается легко. Мысли накатывают сами. Очевидно, движение, — ногами топ-топ, руками мах-мах, — заводят всю твою натуру. Видать — оно и уму передается, и не станет же ум работать вхолостую, — вот и выплевывает мыслишки…

Так рассудил Чапа совсем не новую для него, давно открывшуюся ему мысль. А вспомнил Чапа ее для того, чтобы чем-то заполнить паузу: его ум только что работал с предельной нагрузкой, Чапа почувствовал надвигающуюся пустоту (или — если вам так будет ясней — пробуксовку), — вот и заполнил ее холостым, свободным ходом. Вроде бы и работа продолжается — и в то же время ум получает возможность отдышаться…

Так на чем же мы остановились?

На вопросе — почему Чапа сам не выстрелил вслед.

А не выстрелил он потому, что стрелять в спину (а ведь Чапа — красноармеец, а не палач, и это был не бой, а вполне мирная ситуация) — не гоже. Не по-людски. И самое главное: эти двое только что — уж назовем вещи их именами, — так вот, только что они подарили Чапе жизнь. Об этом не думаешь, но душа… какой ужасной была бы наша жизнь, если бы Господь не нагрузил нас этой частицей себя!..

На этом Чапа иссяк, и дальше шел уже без мыслей. Просто шел. Прямо на восток.

Его хватило не на долго. В горах прямой путь — всегда не самый лучший. Уже через пару километров Чапа пожалел о своем эмоциональном поступке. Ведь обжитые места! Пусть дорог не много, но ведь есть и тропинки! Неужто не нашел бы подходящую? Ведь не на каждой же немцы. Зачем было топать по чащобам да каменистым осыпям? Да еще и с таким грузом: на одном плече винтовка весом с центнер, на другом автомат — тоже не намного легче; а еще скатка, лопатка, вещмешок, набитый боезапасом; кстати — в нем и коробка с бритвами. Это не пушинки. Бритв много, и каждая имеет вес…

Чапа где стоял — там и сел, прислонившись спиной к смереке. Закрыл глаза. В ноги пошла живая волна. Когда Чапа снова открыл глаза, он увидал, словно впервые, как хорош окружающий мир, сколько красоты в этой коре, в светящейся капле живицы, в роскошных, плотных ветвях папоротника. Сидеть и смотреть на все это — больше ничего не нужно…

Мы не знаем своего счастья, и потому всю жизнь проходим мимо его.

Не поднимаясь, Чапа стянул с плеча ППШ, с другого — трехлинейку. Снял скатку и вещмешок. Отстегнул лопатку. Снял ботинки и аккуратно набросил портянки на высокую траву: левую — слева, правую — справа. И прислонился спиной к теплой коре. Вот теперь совсем хорошо. Он опять закрыл глаза, но на этот раз не отключился, а стал думать. Ему было о чем подумать.

Коробка с бритвами останется здесь, тут и думать не о чем. Удивительно, что не сообразил этого раньше. Что скажет лейтенант? А где он — тот лейтенант? Может — его и нет уже, а если и жив, — сколько шансов, что я с ним пересекусь? Один из тысячи. И с каждым днем эта возможность будет все стремительней приближаться к нулю. Да если б и встретились — а я без бритв, — ну что он мне сделает? Ничего. Зато — когда с этими бритвами выйду на любое наше подразделение — за кого меня примут? За мародера. А что полагается мародеру на войне? Расстрел.

Решено.

Последняя ниточка, связывающая Чапу с бритвами, все же уцелела: лейтенантова любимица. Может, оставить ее себе, так сказать, на память? — подумал Чапа. И решительно отрезал: нет. Ни о чем хорошем она не напомнит, зато каждый раз, натыкаясь на нее, буду испытывать досаду. Пока однажды не выброшу. Если прощаешься с прошлым — лучше это сделать сразу.

Теперь лопатка. Вещь нужная; вот только когда она пригодится? Пока я один — это исключено. Ведь не стану же окапываться, если натолкнусь на немцев. А приду к своим и поставят рыть траншею, — так уж лопату для меня старшина всегда найдет…

От чего еще можно избавиться?

Вопрос имел единственный смысл: оттянуть время, не сразу назвать очевидное. Назвать Чапину трехлинейку. Нельзя сказать, что у Чапы с нею были связаны какие-то особые воспоминания. Более того, с первого дня казарменной жизни и до этой минуты Чапа вспоминал о ней, лишь когда она наливалась весом и становилась неподъемной, или когда приходило время ее почистить. Он никогда не ощущал ее частью себя или хотя бы своей. Она была государственной, частичкой государства; ни одной ниточкой Чапина душа не была к ней привязана; может быть потому, что в нем не было военной косточки. В других эта косточка была; Чапа видел, как, получив винтовку, они становились другими, более значительными, большими по размеру. А ему винтовка ничего не прибавила, ничего в нем не выявила, никак его не изменила. Он был из другого теста. Домашний он был человек. Его бы воля — никогда б ее в руки не взял. И теперь, в нынешних обстоятельствах, когда он свободен и вправе самостоятельно принимать решения, кажется, чего проще? — оставь ее здесь. И забудь. И никогда не вспоминай, что когда-то она была в твоей жизни… Нет. Оказалось — он так не может. Оказалось — какая-то ниточка связывала их. Даже не ниточка; ниточка — ерунда: потянул — и порвалась. А тут было что-то покрепче, рвать приходилось по живому…

К этому Чапа не был готов.

Сделать безболезненной предстоящую операцию могла разве что логика.

Ну зачем мне теперь винтовка, когда у меня есть автомат? — спросил себя Чапа. Никто не спорит, винтовка — вещь ценная, пуля из нее — во какая! страшно подумать, как такая штука в тебя влепит. На ногах не устоишь. И если у тебя глаз наметанный — можешь ею вцелить врага хоть за полкилометра. Но Чапа уже знал, что ни за полкилометра, ни даже за триста метров — первым — палить не станет. Если немцы его не заметят — затаится, постарается избежать столкновения. Другое дело, если напорешься на них, как говорится, носом к носу. Так ведь для этого случая автомат и придумали!..

Чапа взял винтовку, ласково провел рукой по цевью. Оно было отполировано бесчисленными касаниями человеческих рук. Подумал: а мне ведь даже в голову не приходило, сколько людей владели ею до меня. Сколько раз ею стреляли в людей. Сколько раз убили… Чапа приоткрыл затвор. Металл был послушен малейшему прикосновению. Патрон на месте. А ведь в ней и впрямь есть что-то такое, отчего чувствуешь себя и значительней, и защищенней… Чапа впервые это ощутил, и это чувство ему понравилось.

Он отставил винтовку, прислонил ее к стволу смереки, снова прислонился к дереву спиной, и долго смотрел, жмурясь от солнца, на узкую долину, удивляясь бесконечному разнообразию зеленых колеров. А потом перевел взгляд — и стал смотреть себе под ноги, на бурые камушки, похожие на кирпичный щебень, только совсем хрупкие: они крошились, если сильно нажать.

Это не моя винтовка, говорил себе Чапа. Была моя — а теперь уже нет. Разошлись наши дорожки. Мы никогда не были близки, да я и не пытался сблизиться, потому что не чувствовал ее. Наш брак был не по любви и даже не по расчету. Так случилось. Ну — записали ее на меня; а я даже номера ее так и не удосужился запомнить. (Чапа чуть было не глянул, какой у нее номер, но спохватился и даже отшатнулся самую малость, почти повернулся к ней спиной, — только бы не видеть ее больше; ведь для того он и сидел здесь: отвыкал от нее.) Теперь она для меня ничем не отличима от миллионов других винтовок, внушал он себе; такая же, как остальные… Но Чапа знал, что это не так, что их связывает бой, который они так и не дали фашистам, могли — но не дали; их связывает тот момент, когда он вел ствол, нацеленный на конного офицера. Офицер ехал боком к Чапе — правым боком, рука заслоняла этот бок, поэтому Чапа перевел прицел на шею офицера, потом на голову, и тут понял, что в голову точно не попадет, потому что офицер покачивался в седле, голова такая маленькая, а ведь еще и упреждение нужно сделать… Чапа тогда решил, что будет все-таки стрелять в бок, но что-то его отвлекло, а потом он увидел, что офицер успел отъехать, и шансов попасть в него почти не осталось…

Удивительно, какими иногда бывают привязчивыми вещи!

Чапа все же выдержал характер — и больше не взглянул на трехлинейку. Я отдыхаю, говорил он себе, я просто присел отдохнуть. Ему удалось отвлечься, а когда он снова вспомнил о винтовке, оказалось, что она уже смирилась со своею судьбой; ее магнетизм настолько ослабел, что теперь его можно было преодолеть без боли. Чапа не стал мешкать. Выцарапал из вещмешка неуклюжую коробку с бритвами. Выгреб винтовочные патроны. Начал было отстегивать от пояса подсумок с запасными обоймами, но вовремя сообразил, что подсумки — очень удобная вещь, мало ли что в них можно положить. Например — карандашик и мелко сложенный листок бумаги. Или перочинный ножик (Чапа видел такой однажды у писаря в штабе полка — с двумя лезвиями, с шилом и консервным ножом, и даже ножницы в нем были — богатая вещь! Чапа не представлял, где такие ножики водятся, но уж если писарь себе добыл, то чем он, Чапа, хуже?). Кстати, можно положить туда и нитку с иголкой; понадобилось что-то зашить — а все под рукой. Чапа освободил подсумки от обойм — и удивился: ведь он еще не поднялся, все еще сидит, и вес патронов пустяшный, — а поди ж ты, насколько полегчало пояснице!..

Вроде бы все.

Портянки успели просохнуть и отдышаться. Чапа плотненько, без единой складочки, накрутил их на ступни. Ноги скользнули в ботинки охотно (и ботинки успели отдохнуть — из них ушла жесткость). Осмотрел обмотки — и заново их накрутил. Голова была свободна от мыслей, душа — от сомнений. Теперь — хоть на край света.

Чапа поднялся, закинул на спину звякнувший запасными дисками вещмешок, через плечо — скатку, на другое плечо — ППШ, и стал спускаться в долину, где по его прикидке обязательно должен был выйти к какой-нибудь дороге. Ему сразу повезло: буквально за первыми же деревьями он вышел на тропинку. Это был хороший знак. Правда, тропинка вела не совсем на восток, но в общем-то в нужном направлении.

Танки он увидел вдруг.

Тропинка круто повернула, открылась ложбина, а там были они. Да так много! И все свои!.. Чапа пошел, пошел, сорвался — и побежал. Он бежал все быстрей, не чувствуя ни ног, ни сердца. Счастье настолько переполняло Чапу, что в нем не осталось места ни мыслям, ни словам. Впрочем, одно слово — беззвучное — билось в его губах: наши! наши!.. Он никогда не думал, что может бегать так быстро, пролетел эти несколько десятков метров, пробежал между первыми танками… и вдруг ощутил себя в пустоте. Словно все вокруг него — и танки, и лес, и земля, изрытая траками, — не существует на самом деле. Словно это мираж. Плод его, Чапиного, воображения. Или сон. Он все еще сидит под смерекой, сидя спит — и видит все это во сне. А попробуй прикоснуться — и рука провалится в пустоту…

Чапа остановился. Трогать ничего не стал: не дурак ведь, и не слабый на голову; понимает, что все вокруг — реально. Осмотрелся. Прислушался… Никого. Во всяком случае, поблизости он не видел ни одного человека. Да и дальше — сколько видел глаз — никого… Танки стояли с обеих сторон лесной дороги, словно собирались бодаться стенка на стенку; еще миг — и рванут навстречу друг другу…

Чапа пошел между ними. Он шел и шел, продавливая себя через волны тупой тяжести, которую излучала каждая машина. Это было куда ошеломительней того, что он пережил, когда потерял свой полк. Ему было плохо, тошно, одиноко. Он вдруг ощутил себя таким маленьким, слабым, жалким и никчемным…

Чапа сел на землю и заплакал.

Загрузка...