Действующие лица:
Валерий Георгиевич Попов, писатель
Елена Давидовна Довлатова, вдова Сергея Довлатова
Елена Константиновна Клепикова, писатель
Нина Николаевна Аловерт, фотограф, журналист
Александр Александрович Генис, писатель
Владимир Исаакович Соловьев, писатель
Петр Львович Вайль, писатель
Марк Ильич Серман, кинооператор
Лев Лосев, поэт
Людмила Яковлевна Штерн, писатель
Дмитрий Николаевич Дмитриев, школьный друг Сергея Довлатова
Алексей Юрьевич Герман, кинорежиссер
Евгений Борисович Рейн, поэт
Виктор Александрович Соснора, поэт
Владимир Васильевич Герасимов, историк
Виктор Григорьевич Никифоров, начальник историко-краеведческого отдела Государственного музея А. С. Пушкина «Михайловское»
Алевтина Михайловна Добрыш, подруга Сергея Довлатова
Владимир Иосифович Уфлянд, поэт и художник
Зима к Нью-Йорку подступает осторожно. Еще вчера было душно на остановке сабвея. Позавчера я спускался за газетами в шлепанцах. Три дня назад оставил в ресторане свитер…
А сегодня утром задаю вопрос ближайшим родственникам:
— Где моя вязаная шапка?..
Дома было все иначе. Сначала — дожди. Потом неделя сухих холодных ветров. И вдруг рано утром — пелена белого снега. И снежные шапки на тумбах ограды. И белый узор на чугунных воротах. И улица, напоминающая черно-белый фотоснимок. Нелегко было шагнуть с крыльца в первый зимний день. Я хорошо запомнил ощущение решимости, которое требовалось, чтобы ступить на это белое полотно…
Валерий Попов:
Лишь оказавшись наконец от своего несчастного героя за несколько десятков тысяч миль, писатель Довлатов смог нормально и плодотворно работать. И результаты не замедлили сказаться. Настоящим писателем Довлатов стал, несомненно, только в Америке. Помню потрясение от его книг, пришедших в Ленинград из Нью-Йорка… Вот это да! Такого от писателя Довлатова, которого многие, в том числе и я, путали долгое время с бестолковым его героем, почти никто не ожидал.
Вот оно, оказывается, как надо делать-то! — постепенно доходило до всех нас. Но сделать так же, как Довлатов, поступить так же решительно и жестко, как Довлатов, — то есть бросить своего героя, чтобы спасти его для литературы, — мог только он. Маршрут его оказался «круче», поэтому и поднялся он выше.
Потом еще не раз Довлатову приходилось отматывать от себя те липкие водоросли, которыми опутывал его вечно тонущий герой, появившийся как черт из табакерки и в Нью-Йорке тоже. Несомненно, он был самым лучшим из всего, что изобрел писатель Довлатов, и отказываться от него и переходить на «американский материал», как советовали ему некоторые доброхоты, было бы глупо. Влипание довлатовского героя то в эмигрантскую политику, гораздо более косную и нелепую, чем даже советская, то в провинциальную нью-йоркскую жизнь, гораздо более жалкую, чем ленинградская, — это новый этап, новый том похождений обаятельного довлатовского героя.
(Попов В. Писатель и его герой // Сергей Довлатов: творчество, личность, судьба / Итоги Первой международной конференции «Довлатовские чтения» (Городская культура Петербурга — Нью-Йорка 1970–1990-х годов). СПб., 1999. С. 123)
Елена Довлатова:
Сергей прилетел к нам 26 февраля 1979 года, мы же с Катей покинули Ленинград 1 февраля 1978 года. Я не видела Сережу больше года. Итак, мы с дочерью оказались в Нью-Йорке 6 июня, в день ее рождения. Мы стали обживать нашу квартиру, я устроилась на работу в «Новое русское слово». Вскоре Сергей тоже покинул Союз, и полгода они с матерью провели в Вене. Конечно, за этот год я повидалась со многими людьми, которых мы знали в Ленинграде. Так что встречали его не только мы, но и наши друзья, которых я позвала. Получился целый кортеж — три или четыре автомобиля. Конечно, огромная компания встречающих должна была впечатлить человека, приехавшего из Советского Союза. Наконец они вышли: мама Нора, наша собачка Глаша и Сережа. Его приятно удивило то, что Катя за это время превратилась в девушку: сразу бросались в глаза ее пышные длинные волосы (уезжала она коротко стриженная). Помню, в тот день она была одета в красивое девичье пальто. Пока мы ехали из аэропорта, у нас дома распоряжалась наша подруга Наталья Шарымова, которая готовила торжественный стол.
До этого мы с Сережей и Норой Сергеевной постоянно поддерживали связь. Совершенно естественно, что они ехали в Америку, чтобы поселиться у нас и жить с нами. И вот мы снова стали жить вместе, с тех пор уже не разлучаясь.
Нью-Йорк — хамелеон. Широкая улыбка на его физиономии легко сменяется презрительной гримасой. Нью-Йорк расслабляюще безмятежен и смертельно опасен. Размашисто щедр и болезненно скуп. Готов облагодетельствовать тебя, но способен и разорить без минуты колебания.
Его архитектура напоминает кучу детских игрушек. Она кошмарна настолько, что достигает известной гармонии.
Его эстетика созвучна железнодорожной катастрофе. Она попирает законы школьной геометрии. Издевается над земным притяжением. Освежает в памяти холсты третьестепенных кубистов.
Нью-Йорк реален. Он совершенно не вызывает музейного трепета. Он создан для жизни, труда, развлечений и гибели.
Памятники истории здесь отсутствуют. Настоящее, прошлое и будущее тянутся в одной упряжке.
Случись революция — нечего будет штурмовать.
Здесь нет ощущения места. Есть чувство корабля, набитого миллионами пассажиров. Этот город столь разнообразен, что понимаешь — здесь есть угол и для тебя.
Думаю, что Нью-Йорк — мой последний, решающий, окончательный город. Отсюда можно бежать только на Луну…
Елена Клепикова:
Первый год в Нью-Йорке Сережа производил впечатление оглушенного — в смуте, в тревоге, но без отчаяния. О литературе не помышлял. Не знал и не видел, с какого бока здесь к ней подступиться. Пытался трудоустроиться вне литературы. Ходил на ювелирные курсы в Манхэттене, реквизировав у жены на расплав в сырье серебряные кольца и браслет. Стоически убеждал себя и других, что способен делать бижутерию лучше мастеров, что руки его отлично приспособлены к микропредметному ремеслу, что это у него от Бога и хватит на жизнь. Чуть позже Сережа загорелся на сильно денежную, по его словам, работу швейцара — в пунцовом мундире с галунами — в роскошном отеле Манхэттена. Говорил, что исключительно приспособлен — ростом, статью и мордой — для этой должности. Что кто-то из очень влиятельных русских обещался ее достать по блату. Что он уже освоил по-английски весь словарный запас учтивого швейцара: «Эй, такси!», «Позвольте посадить», «Ваши чемоданы!», «Премного благодарен».
(Соловьев В., Клепикова Е. Довлатов вверх ногами: Трагедия веселого человека. М., 2001. С. 90–91)
Под нашими окнами — Сто восьмая улица. Выйдешь из дома, слева — железнодорожная линия, мост, правее — торговый центр. Чуть дальше к северо-востоку — Мидоу-озеро. Южнее — шумный Квинс-булъвар.
Русский Форест-Хиллс простирается от железнодорожной ветки до Шестидесятых улиц. Я все жду, когда здесь появится тележка с хлебным квасом. Не думаю, что это разорит хозяев фирмы «Пепси-кола».
По утрам вокруг нашего дома бегают физкультурники. Мне нравятся их разноцветные костюмы. Все они — местные жители. Русские эмигранты такими глупостями не занимаются. Мы по утрам садимся завтракать. Мы единственные в Америке завтракаем как положено. Едим, например, котлеты с макаронами.
Детей мы наказываем за одно-единственное преступление. Если они чего-то не доели…
Елена Довлатова:
В нашей американской квартире условия были и есть не такие уж роскошные, но все-таки она оказалась удобнее ленинградской. У нас появилась еще одна комната: в Ленинграде их было всего две. Рано утром, никого не тревожа, Сережа вставал, садился за свой стол и начинал работать. Дел у него всегда было очень много: кроме того, что он писал книги, он постоянно работал для того, чтобы получать деньги, — писал скрипты на радио, например. Но это он мог делать и вечером. В той же комнате стоял телевизор, рядом диван, и мама Нора всегда вечерами смотрела кино, вся семья крутилась где-то рядом. А Сережа за столом сидел и работал, писал свои скрипты.
Помимо евреев в нашем районе живут корейцы, индусы, арабы. Чернокожих у нас сравнительно мало. Латиноамериканцев больше. Для нас это загадочные люди с транзисторами. Мы их не знаем. Однако на всякий случай презираем и боимся.
Косая Фрида выражает недовольство:
— Ехали бы в свою паршивую Африку!..
Сама Фрида родом из города Шклова. Жить предпочитает в Нью-Йорке…
Если хотите познакомиться с нашим районом, то станьте около канцелярского магазина. Это на перекрестке Сто восьмой и Шестьдесят четвертой. Приходите как можно раньше.
Нина Аловерт:
Я познакомилась с Сергеем Довлатовым в апреле 1979 года на квартире у Татьяны Ретивовой, это прелестный фотограф, дочь эмигрантов «первой волны». В большом лофте (лофт — обширное, со снятыми перегородками, помещение в доме) европеизированного нью-йоркского района Гринвич-Виллидж мы собрались на встречу с авторами парижского журнала «Эхо», который издавал Владимир Марамзин. Тогда эти эмигрантские встречи случались очень часто: художники делали выставки на частных квартирах, устривались вечера поэзии. А Таня всегда любила русское искусство и потому проводила у себя дома, в этой колоссальной студии, вечера русской культуры. Самого Марамзина в тот вечер не было, но из Парижа прилетели Олег Целков и Александр Глезер. Рядом с ними сидел скромный юноша Эдик Лимонов, будто совсем заурядный, с ежиком и в очках.
Все собравшиеся писатели должны были что-то прочесть. Довлатов тогда впервые читал свои «Записные книжки» — то, что он потом назвал «Соло на ундервуде» — коротенькие истории о друзьях и о прошлой жизни. Он казался очень сердитым и напряженным, выступал перед аудиторией в первый раз. К тому же Сережа, ощущавший себя писателем, формально таковым не был: к тому времени он еще не напечатал ни одной книги. А вокруг были известные люди. Тогда Сережа еще не очень понимал ситуацию вокруг русской эмиграции в Америке. Он не знал, как его встретят. Он волновался. Поэтому, может быть, Довлатов читал свои рассказы несколько агрессивно. Но всем очень понравилось, его выступление вызвало восторг.
Женя Рейн оказался в Москве. Поселился в чьей-то отдельной квартире. Пригласил молодую женщину в гости. Сказал:
— У меня есть бутылка водки и 400 гр. сервелата.
Женщина обещала зайти. Спросила адрес. Рейн продиктовал и добавил:
— Я тебя увижу из окна.
Стал взволнованно ждать. Молодая женщина направилась к нему. Повстречала Сергея Вольфа. «Пойдем, — говорит ему, — со мной. У Рейна есть бутылка водки и 400 гр. сервелата». Пошли.
Рейн увидел их в окно. Страшно рассердился. Бросился к столу. Выпил бутылку спиртного. Съел 400 гр. твердокопченой колбасы. Это он успел сделать, пока гости ехали в лифте.
Нина Аловерт:
В тот вечер я впервые его сфотографировала. Приехав в Америку, я решила, что раз я держу фотоаппарат в руках, нужно оставить достоверное свидетельство о таком удивительном явлении, как русское зарубежье. Когда-нибудь насильственно разъятая на части русская культура будет рассматриваться как единое целое. Тогда мне и в голову не могло прийти, что это случится так скоро, и мои снимки понадобятся в России еще при моей жизни. Кстати сказать, Довлатов очень не любил фотографироваться. Тогда он сердито на меня посмотрел и спросил нашу общую подругу: «А это еще кто?» Она ему ответила: «Не обращай внимания. Это такая жалкая, несчастная женщина. Пусть себе снимает».
Александр Генис:
Как только Довлатов появился в Америке, он пошел в редакцию «Нового русского слова», где к тому времени уже работала его жена Лена. Там мы и познакомились. Мы невероятно быстро нашли общий язык, может быть, потому, что уже немножко знали друг друга по публикациям. В тот же день мы пошли гулять по Нью-Йорку, крепко выпили, и почему-то сразу же перешли на «ты», хотя для Сережи, как и для меня, перейти на «ты» было не так просто. Он дружил с людьми десятилетиями, называя их на «вы». Эта встреча стала для меня очень радостным событием, потому что после нее началось самое интересное в моей жизни в эмиграции — дружба с Довлатовым. Общение с ним всегда было праздником, особенно для тех, кто ценил и любил слово. С ним было очень приятно делиться словами.
Елена Довлатова:
Конечно, здесь во многом было проще. Сережа, например, всегда очень хотел быть хорошо одетым, а в Союзе было очень трудно купить приличную одежду, в особенности таких больших размеров, которые подходили Сереже. В этом смысле здесь сбылась его маленькая мечта. Он приобрел два кожаных пиджака, купил джинсы и несколько хороших рубашек. Когда его спрашивали, чего бы он еще хотел купить, он говорил, что у него уже всё есть. И шутя добавлял, что, если будут свободные деньги, можно будет основать какой-нибудь фонд нуждающихся матерей.
Советское государство — не лучшее место на земле. И много там было ужасного. Однако было и такое, чего мы вовек не забудем.
Режьте меня, четвертуйте, но спички были лучше здешних. Это мелочь, для начала.
Продолжим. Милиция в Ленинграде действовала оперативней.
Я не говорю про диссидентов. Про зловещие акции КГБ. Я говорю о рядовых нормальных милиционерах. И о рядовых нормальных хулиганах…
Если крикнуть на московской улице «Помогите!» — толпа сбежится. А тут — проходят мимо.
Там в автобусе места старикам уступали. А здесь — никогда. Ни при каких обстоятельствах. И надо сказать, мы к этому быстро привыкли.
В общем, много было хорошего. Помогали друг другу как-то охотнее. И в драку лезли, не боясь последствий. И с последней десяткой расставались без мучительных колебаний.
Не мне ругать Америку. Я и уцелел-то лишь благодаря эмиграции. И все больше люблю эту страну. Что не мешает, я думаю, любить покинутую родину…
Владимир Соловьев:
Сережа был тесно связан со своей родней, а с матерью, Норой Сергеевной, у них была тесная связь, пуповина не перерезана, с чем мне, признаться, никогда прежде не приходилось сталкиваться — слишком велик был разрыв между отцами и детьми в нашем поколении. Он вообще был человеком семейственным, несмотря на загулы, и не только любил свою жену («Столько лет прожили, а она меня до сих пор сексуально волнует», — говорил при ней полушутя-полусерьезно), но и гордился ее красотой, хотя само слово «красивый» было не из его лексикона — по-моему, он не очень даже понимал, что это такое: красивая женщина или красивый пейзаж. Одна из лучших его книг «Наши» — о родственниках: по его словам, косвенный автопортрет — через родных и близких. Его чувство семейной спайки и ответственности еще усилилось, когда родился Коля (дочь Катя была уже взрослой).
(Соловьев В., Клепикова Е. Довлатов вверх ногами: Трагедия веселого человека. М., 2001. С. 42)
Милая Тамара!
Сегодня я отправил посылку, в которой есть золотая цепочка для Саши к дню рождения и ее знак зодиака, тоже золотой. Насколько я понимаю, Саша родилась под созвездием Девы, значит, будет сентиментальной, остроумной, вспыльчивой и не очень практичной. Я очень беспокоюсь, дойдут ли эти вещицы, на почте сказали — дойдут, но уверенности полной быть не может. И не то, чтобы это были очень дорогие штуки, просто это единственное, что у Саши будет на память обо мне. В той же посылке платье тебе, лыжный костюм для Саши, плащ — дешевый, но очень «заграничный», кеды и всякая чепуха.
Елена Довлатова:
Он был очень хорошим отцом. Особенно ярко это стало проявляться, когда в Нью-Йорке у нас родился Коля. Сережа проводил с ним очень много времени — насколько позволяла работа. В пятничном номере газета «Нью-Йорк таймс» размещала раздел, посвященный детскому досугу. Каждую неделю Сережа этот раздел просматривал и придумывал, куда можно повести Колю. Все выходные обязательно отдавались сыну, и мы куда-нибудь вместе ходили. Однажды видели соревнования матрасов в Манхэттене — это было замечательное зрелище. Устраивались также чудесные детские спектакли, причем дети часто оказывались не только зрителями, но и участниками представления. Колю почему-то часто выбирали, и он совершенно спокойно выходил на сцену, нисколько не смущаясь.
Перед вами — история моего семейства. Надеюсь, она достаточно заурядна. Мне осталось добавить лишь несколько слов. 23 декабря 1981 года в Нью-Йорке родился мой сынок. Он американец, гражданин Соединенных Штатов. Зовут его — представьте себе — мистер Николас Доули.
Это то, к чему пришла моя семья и наша родина.
У меня растет сын Коля (его формальное имя — Николас Доули), он толстый и симпатичный, все время пристает к Глаше, она рычит.
Мать несколько оживилась в связи с рождением внука. Донат жизнелюбив, но при этом идейный враг Америки. Недавно ездил в Европу, говорит — там лучше. Я же до смерти из Нью-Йорка добровольно не уеду, я этот город полюбил со всеми его кошмарами.
Елена Довлатова:
В русскоязычном Нью-Йорке Сережу узнавали на улице во многом благодаря тому, что он несколько лет был редактором очень популярной газеты. В то время в Америке была лишь одна русская газета — «Новое русское слово». Этого было недостаточно, тем более что она не вполне удовлетворяла требованиям новых эмигрантов из России, которых в Нью-Йорке было великое множество. Естественным образом появилась идея создать альтернативную газету — «Новый американец». Президентом газеты стал Борис Меттер, племянник Израиля Моисеевича Меттера. Возникла определенная конфронтация между ежедневным «Русским словом» и еженедельным «Новым американцем».
Подсознательно каждый из нас мечтал о русской газете. Ведь журналистика была нашей единственной профессией. Единственным любимым занятием. Просто мы не знали, как это делается в США.
Дома все было очень просто. Там был обком, который все знал. У любой газеты было помещение, штат и соответствующее оборудование. Все необходимое предоставлялось государством. Начиная с типографии и кончая шариковыми авторучками.
Дома был цензор. Было окошко, где вы регулярно получали зарплату. Было начальство, которое давало руководящие указания. Вам оставалось только писать. При этом заранее было известно — что именно.
А здесь?!
Английского мы не знали. (За исключением Вили Мокера, который объяснялся не без помощи жестов.) О здешней газетной технологии не имели представления. Кроме того, подозревали, что вся затея эта стоит немалых денег.
Петр Вайль:
Я как-то придумал название еженедельника, одного из тех, в которых мне пришлось работать вместе с Довлатовым, — «Новый Свет» — и страшно гордился его красивой многозначностью. Когда вышел первый номер, оказалось, что в китайской типографии перевернули клише, и заглавие можно прочесть, только держа газету наперевес перед зеркалом. И вообще издание просуществовало восемь недель. А не гордись.
«Новый Свет» был кратковременным ответвлением от еженедельника «Новый американец» — вот это название принадлежит опять-таки Довлатову. Тут все оказалось куда более долговечным — и сама газета, и ее имя. Хотя в начале, в 80-м, это словосочетание — «новый американец» — выглядело не только претенциозным, но и попросту уводящим в сторону. Газету делали как раз те, кто не намеревался, строго говоря, становиться американцами — то есть ассимилироваться. Для того и затеяли русский еженедельник. Но выяснилось, что мы были одними из тех, кто — о том не подозревая — разрабатывал новую социокультурную концепцию Соединенных Штатов.
(Вайль П. Без Довлатова // Малоизвестный Довлатов: Сборник. СПб., 1995. С. 456–457)
Мы говорим и пишем на русском языке. Наше духовное отечество — многострадальная русская культура.
И потому мы — РУССКАЯ ГАЗЕТА.
Мы живем в Америке. Благодарны этой стране. Чтим ее законы. И, если понадобится, будем воевать за американскую демократию.
И потому мы — АМЕРИКАНСКАЯ ГАЗЕТА.
Мы — третья эмиграция. И читает нас третья эмиграция. Нам близки ее проблемы. Понятны ее настроения. Доступны ее интересы.
И потому мы — ЕВРЕЙСКАЯ ГАЗЕТА.
Вот так обстоят дела.
Кто-то недоволен?
Переживем, ведь свободу, кажется, еще не отменили!
Петр Вайль:
Делая основной упор на «новый», Сергей, конечно, не предполагал, насколько был прав, уверенно называя «американцами» нас, которые многим окружающим, да и самим себе, казались социальными инвалидами. Начать с того, что большинство собравшихся под знамя «Нового американца» — и прежде всего, главный редактор Довлатов — английским тогда владели в постыдной степени.
Это, кстати, главный побудительный мотив возникновения этнических бизнесов — будь то газета или химчистка. Или даже их экзотическое сочетание: в Нью-Йорке есть 48-страничный еженедельник, издающийся для нужд корейских химчисток города — по-корейски, разумеется. Я узнавал: для корейских прачечных — совершенно иное издание, ничего общего.
Этническая специализация — норма нынешней жизни; в газетных киосках сидят индийцы, медсестрами служат филиппинки, такси водят арабы и гаитяне (я однажды ехал с лакированным, как телефон, водителем по имени Жан Лафонтен). Основная объединяющая идея конца века — национальная — и разрушила нарядную утопическую концепцию «плавильного котла». Американский melting pot покипел-покипел, но сплава не вышло — так, недоваренный супчик, в котором каждый ингредиент легко различим. Самый ход жизни привел к той идее, которую теоретическая мысль подхватила, дав точное уродливое имя — мультикультурализм.
(Вайль П. Без Довлатова // Малоизвестный Довлатов: Сборник. СПб., 1995. С. 457)
Как я теперь сознаю, газета появилась в исключительно благоприятный момент. Эмиграция достигла пика. С авторами не было проблем. (Как нет и теперь. Грамотеев хватает. Из одних докторов наук можно сколотить приличную футбольную команду.) Потребность в новой газете казалась очевидной. Существующая русская пресса не удовлетворяла читателя. «Новое русское слово» пользовалось языком, которым объяснялись лакеи у Эртеля и Златовратского…
В общем, дело пошло. Мы получили банковскую ссуду — 12 тысяч долларов. Что явилось причиной немыслимых слухов. Относительно того, что нас субсидирует КГБ.
А мы все радовались. Мы говорили:
— Это хорошо, что нас считают агентами КГБ. Это укрепляет нашу финансовую репутацию. Пусть думают, что мы богачи…
Александр Генис:
То, что в Нью-Йорке возникла такая газета как «Новый американец», кажется мне вполне закономерным, потому что к тому времени в Америке русскоязычная пресса ограничивалась только одной газетой под названием «Новое русское слово», которая была явно неадекватна требованиям эмигрантов третьей волны. Эта газета представлялась нам по-своему комической, поскольку делали ее эмигранты первой волны. Тогда они казались мне чрезвычайно забавными. Но я их очень уважаю, в особенности теперь: я познакомился с новыми людьми, которые пришли на смену им. Должен сказать, что старые были лучше. Но проблема заключалась в том, что старые эмигранты совершенно не знали нашей жизни и даже того языка, на котором мы говорили. Например, во времена Российской Империи не было выражения «ядерные бомбардировщики», поэтому в «Новом русском слове» их называли «нуклеарные бомбовозы».
Шесть месяцев я регулярно читал газету «Слово и дело». В ней попадались очень любопытные материалы. Правда, слог редакционных заметок был довольно убогим. Таким языком объяснялись лакеи в произведениях Гоголя и Достоевского. С примесью нынешней фельетонной риторики. Например, без конца мне встречался такой оборот: «…С энергией, достойной лучшего применения…».
А также: «Комментарии излишни!»
При этом Боголюбов тщательно избегал в статьях местоимения «я». Использовал, например, такую формулировку: «Пишущий эти строки».
Александр Генис:
С этим было трудно мириться, так что появление газеты, которая могла бы говорить на нашем языке, было вполне естественно. Мы говорили на языке дружеского, фамильярного общения. Этот язык до сих пор, кстати, не освоен русской прессой. В советское время газетный язык был сугубо официозен. Самое занятное, что эмигрантская пресса, которая отрицала всякий официоз, изъяснялась точно так же, только с антисоветскими обертонами. Сегодня газеты стали говорить на совсем уж сниженном, даже вульгарном наречии. Средний штиль, о котором мечтал Ломоносов, до сих пор не освоен русской прессой. Мы как раз и пытались его внедрить. Интересно, что Довлатова в газете интересовала исключительно ее форма, а вовсе не содержание. В этом он был совершенно прав, потому что тогда важно было не что мы говорим, а как мы говорим. На всех планерках Сережа без конца повторял, что будет судить о стиле, но не о содержании статей. Именно он целенаправленно создавал этот чистый, ясный язык, в котором был юмор, было обаяние дружеской беседы, но не было никакой вульгарности, никакого стёба, который завладел постсоветской прессой. Конечно, именно благодаря этому языку мы пользовались огромной популярностью среди читателей. Они впервые убедились, что газета может говорить по-русски нормально.
Мы называли себя еврейской газетой. Честно говоря, я был против такой формулировки. Я считал «Новый американец» «газетой третьей эмиграции». Без ударения на еврействе.
Начались разговоры в общественных кругах. Нас обвиняли в пренебрежении к России. В местечковом шовинизме. В корыстных попытках добиться расположения богатых еврейских организаций.
Старый друг позвонил мне из Франции. Он сказал:
— Говорят, ты записался в правоверные евреи. И даже сделал обрезание…
Я ответил:
— Володя! Я не стал правоверным евреем. И обрезания не делал. Я могу это доказать. Я не могу протянуть тебе свое доказательство через океан. Зато я могу предъявить его в Нью-Йорке твоему доверенному лицу…
Параллельно с еврейским шовинизмом нас обвиняли в юдофобии. Называли антисемитами, погромщиками и черносотенцами. Поминая в этой связи Арафата, Риббентропа, Гоголя.
Один простодушный читатель мне так и написал:
— Вы самого Гоголя превзошли!
Я ему ответил:
— Твоими бы устами…
Нина Аловерт:
Это была газета «третьей волны», газета, выражающая ее чаяния о новой свободной жизни, но и не останавливающаяся перед соблазном эпатажа взглядов бывших советских граждан. Этим, по-моему, она нравилась им еще больше. На свободе не страшно взглянуть на свой быт, на свое существование как бы со стороны.
Все мы помнили, что такое «колонка редактора». Довлатов начал писать в подобной «колонке» вещи, немыслимые для читателей, привыкших к «значительности» безликих, клишированных сообщений первых полос советских газет. Главное в его манере — это была интонация, основанная на не подлежащем сомнению доверии к читателю, интонация человека, с которым не стыдно поговорить о любом занимающем сегодня твое воображение предмете. В том числе о полнейших пустяках, о мелочах эмигрантского быта. Только Довлатов мог открыть очередной номер, скажем, рассуждением о нью-йоркских тараканах. В результате и те, кто восхищался его «колонками» (таких все-таки было большинство), и те, кто возмущался ими, одинаково спешили утром в киоск в день появления нового выпуска (газета была еженедельником).
(Аловерт Н. Нью-Йорк. Надписи и фотографии // Малоизвестный Довлатов: Сборник. СПб., 1995. С. 498–499)
Колонки редактора вызывают у моих знакомых самые неожиданные чувства. От безумного восторга до заметного испуга. То и дело я выслушиваю наставления, советы, рекомендации.
Например:
— Пиши о чем-нибудь серьезном. О налоговой системе, О ливанском кризисе. О преследовании христиан-баптистов… Зачем ты написал про дочку? И тем более — про собаку? Может, завтра и про таракана напишешь?..
Люди всю жизнь читали передовые статьи. Они привыкли. Им хочется получать ценные руководящие указания. Им без этого неуютно.
Что же делать?
Политикой у нас занимается Гальперин. Нравственными вопросами — Рыскин. Руководящие указания дает Борис Меттер. Да и то неохотно…
Что же это за колонки такие? Во имя чего существуют?
Колонки редактора появились не от хорошей жизни. Необходимо было что-то доказывать уважаемой публике. О чем-то просить. Освещать какие-то подробности редакционного быта. Короче — быть посредником между читателями и газетой.
Однажды я снял комнату во Пскове. Ко мне через щели в полу заходили бездомные собаки. А тараканов, повторяю, не было. Может, я их просто не замечал? Может, их заслоняли более крупные хищники? Не знаю.
Короче, приехали мы, осмотрелись. И поднялся ужасный крик:
— Нет спасения от тараканов! Так и лезут из всех щелей! Ох, уж эта Америка! А еще — цивилизованная страна!
Начались бои с применением химического оружия. Заливаем комнаты всякой ядовитой дрянью.
Вроде бы и зверя нет страшнее таракана! Совсем разочаровал нас проклятый капитализм!
А между тем — кто видел здесь хотя бы одно червивое яблоко? Хотя бы одну подгнившую картофелину? Не говоря уже о старых большевиках.
И вообще, чем провинились тараканы? Может, таракан вас когда-нибудь укусил? Или оскорбил ваше национальное достоинство? Ведь нет же…
Таракан безобиден и по-своему элегантен. В нем есть стремительная пластика маленького гоночного автомобиля.
Таракан не в пример комару — молчалив. Кто слышал, чтобы таракан повысил голос?
Таракан знает свое место и редко покидает кухню.
Таракан не пахнет. Наоборот, борцы с тараканами оскверняют жилища гнусным запахом химикатов…
Марк Серман:
Я познакомился с Сергеем Довлатовым в 1980 году. В одном из наших первых разговоров я пожаловался ему на безденежье, и он сразу решил взять надо мной шефство. Сергей не только взял меня на работу в «Новый американец», но и пригласил временно пожить у них с Леной.
В «Новом американце», который только что открылся, я занимал должность сборщика объявлений. Деятельность моя, надо сказать, была довольно безуспешной. Никто не хотел давать объявления в новую, никому не известную газету и тем более платить за это. Наши импатриоты, с которыми мы связывались, вообще подозрительно относились к телефонным звонкам, к газетам и к предложениям отдать деньги неизвестно на что. Кроме того, была большая конкуренция со стороны «Нового русского слова». Впоследствии, однако, объявления собирались быстрее и проще, чем в самом начале.
Вся редакция занимала помещение не более двадцати метров. В основном это небольшое пространство было занято столами и умывальниками: у нас было два умывальника. Разговоры в редакции длились совсем недолго. Сначала обсуждали новый номер, потом шли выпивать. Это была наша обычная программа.
Мы углубились в джунгли американского бизнеса.
Идеи у нас возникали поминутно. И любая открывала дорогу к богатству.
Когда идей накопилось достаточно, мы обратились к знакомому американцу Гольдбергу.
Гольдберг ознакомился с идеями. Затем сурово произнес:
— За эту идею вы получите год тюрьмы. За эту — два. За эту — четыре с конфискацией имущества. А за эту вас просто-напросто депортируют…
Пришлось начинать все сначала.
Одновременно вырабатывалась творческая позиция газеты. Мы провозгласили:
«Новый американец» является демократической, свободной трибуной. Он выражает различные, иногда диаметрально противоположные точки зрения. Выводы читатель делает сам…
…Наша газета должна быть разнообразной, многосторонней, универсальной.
Таким же мы представляем и нашего гипотетического читателя.
Это человек любого вероисповедания, ненавидящий тиранию, демагогию и глупость.
Обладающий широким кругозором в сфере политики, науки, искусства.
Отдающий должное как высокой литературе, так и развлекательному чтению.
Чуждый снобизма, интересующийся шахматами и футболом, голливудской хроникой и астрологическими прогнозами.
Это человек, озабоченный судьбами заложников, но готовый увлечься и кроссвордом.
Это человек, уяснивший главное — мир спасут отвага, доброта и благородство.
Короче, это — обыкновенный человек, простой и сложный, грустный и веселый, рассудительный и беспечный…
Надеюсь, ты узнаешь себя, читатель?
Нина Аловерт:
В 1980 году Довлатов пригласил меня в газету «Новый американец», и я стала ее театральным (преимущественно балетным) критиком и фотографом. В то время я действительно больше занималась балетом, чем какими-то общими редакционными делами, газетой как таковой. Но в этом смысле я была скорее исключением. Все были безумно влюблены в эту газету и работали в ней почти бесплатно. «Новый американец» стал делом первостепенной важности, почти делом жизни. Те, у кого не было этого энтузиазма, постепенно ушли из редакции. Газета имела невероятный успех: сейчас это даже трудно себе представить. Мы ездили по разным городам, и везде нас ждали, на встречи с нами приходило огромное количество людей.
Каждое утро мы распечатывали десятки писем. В основном это были чеки и дружеские пожелания. Но попадались и грубые отповеди. В одном письме меня называли (клянусь!) учеником Риббентропа, Жаботинского, Бубера и Арафата. В другом какой-то ненормальный интересовался, правда ли, что я, будучи охранником, физически мучил Солженицына. Хотя, когда Солженицына посадили, мне было три года. В охрану же я попал через двадцать лет. Когда Солженицына уже выдвинули на Ленинскую премию.
Короче, шум стоял невообразимый. Повторяю, это были лучшие дни моей жизни.
Мои товарищи и коллеги — прелесть. Расскажу о них коротко. Боря Меттер — Остап, командор. Женя Рубин — Паниковский, я — Шура Балаганов. Алексей Орлов — Адам Козлевич. И «антилопа» есть. Все, кроме меня, умеренно и охотно пьющие. Все рослые и толстые. Широкие и веселые…
Про нас уже говорят, что мы взяли деньги в КГБ. (Агент КГБ — здесь — такое же универсальное и отвлеченное выражение, как слово — бля. Я, бля, пошел, бля…) Боря дико обрадовался. Он говорит — это же прекрасно. Подписчики будут думать, что это солидно.
Елена Довлатова:
Создатели газеты, и Довлатов в том числе, стали очень известными личностями в мире русской эмиграции. Естественно, это было наиболее ярко выражено в Нью-Йорке, потому что газета выходила именно здесь. Но «Новый американец» распространялся и по другим штатам и городам, у него были подписчики в самых разных местах. При этом сотрудники газеты тоже ездили по стране, как звезды. Их действительно узнавали, знали и любили, может быть, благодаря особой тональности этой газеты. От этой газеты ждали не сухой информативности, а разговора с читателем — и это для нас было внове.
Период «Нового американца» был все-таки периодом творческим, это было замечательное время в жизни Сережи. Работа в «Новом американце» была не просто журналистикой, это было дело, которому все служили со страстью. Там никто не работал ради денег: платили очень мало, а главный редактор и вовсе без зарплаты жил очень долго.
И все-таки дела шли неплохо. О нас писали все крупные американские газеты и журналы. Я получал вырезки из Франции, Швеции, Западной Германии. Был приглашен как редактор на три международных симпозиума. Вещал по радио. Пестрел на телевизионных экранах. У нас были подписчики даже в Южной Корее…
Я мог бы привести здесь сотни документов. От писем мэра Коча до анонимки на латышском языке. Но это — лишнее. Кто читал газету, тот знает…
Годовой юбилей мы отмечали в ресторане «Сокол». По территории он равен Ватикану. В огромном зале собралось человек девятьсот. Многие специально приехали из Филадельфии, Коннектикута и даже Техаса.
Видимо, это был лучший день моей жизни…
Нина Аловерт:
Надо сказать, что организаторы газеты все-таки держались несколько особняком. Довлатов, Меггер, Орлов, Вайль и Генис были редакционной элитой. Кажется, перед тем, как я ушла из газеты, Наташа Шарымова с покойным Аликом Бачаном и кто-то еще готовили собрание, чтобы на эту тему поговорить. Не помню, что из этого вышло и состоялось ли собрание, была ли я на нем. Просто я тогда сама не очень ладила со своими коллегами. Не могу сказать, что я была права, а все были неправы, я не была тем единственным, кто шагает в ногу. Наоборот, сейчас я с большим огорчением вспоминаю об этих конфликтах. Так же, как и все остальные, я не умела быть лояльной. Дело в том, что мы, эмигранты, поначалу думали, что мы все одной крови — ты и я. Оказалось, нет. Оказалось, что мы очень разные. Но нас объединяло то, что мы приехали из страны, где не очень умели толком друг с другом разговаривать, строить нормальные деловые отношения, прислушиваться к другому мнению. Свобода, которую мы обрели в Америке, поначалу обернулась для нас «свободным» и категоричным неприятием чужих мнений и доводов. Тогда я этого не понимала, теперь понимаю.
В Союзе мы были очень похожи. Мы даже назывались одинаково — «идейно чуждыми». Нас сплачивали общие проблемы, тяготы и горести. Общее неприятие режима. На этом фоне различия были едва заметны. Они не имели существенного значения. Не стукач, не ворюга — уже хорошо. Уже достижение. Теперь мы все очень разные. Под нашими мятежными бородами обнаружились самые разные лица. Есть среди нас либералы. Есть демократы. Есть сторонники монархии. Правоверные евреи. Славянофилы и западники. Есть, говорят, в Техасе даже один марксист. И у каждого — свое законное, личное, драгоценное мнение. Так что любой разговор немедленно перерастает в дискуссию. Настоящему капиталисту легче. У него в руках механизмы финансового стимулирования. А наши-то сотрудники работали почти бесплатно. А если ты человеку не платишь, значит, хотя бы должен его любить…
В общем, мало того, что нас давили конкуренты. Мало того, что публику иногда шокировали наши выступления. Но и в самой редакции проблем хватало. Дело шло с перебоями, рывками.
Нина Аловерт:
В первый же год работы в «Новом американце» мы с Сергеем успели и подружиться, и поссориться. Так что, когда у Довлатова был издан «Компромисс», я не ждала, что он мне книгу подарит. Поэтому я послала по почте автору чек, желая книгу купить. В ответ я получила чек обратно — вместе с надписанным «Компромиссом»:
«Пусть соткан я из многих гнусных черт,
Но разве столь похож я на ханыгу,
Чтобы подруге Нине Аловерт
Продать за деньги собственную книгу.
(Аловерт Н. Нью-Йорк. Надписи и фотографии // Малоизвестный Довлатов: Сборник. СПб., 1995. С. 500)
Александр Генис:
Очень трудно было коммерчески осуществить такую затею, потому что тогда делать газету было гораздо дороже, чем теперь, когда существует более совершенная и удобная техника. Сейчас стало намного проще. Поэтому «Новый американец» возник как крайне рискованное предприятие, что и доказал его конец: газета рухнула именно из-за коммерческой несостоятельности своих создателей.
Ощущение сенсационности и триумфа не пропадало. Хотя проблем было достаточно. Во-первых, не хватало денег. Что расхолаживало при всем нашем энтузиазме.
Нужен был хороший бизнес-менеджер. Попросту говоря, администратор. Деловой человек. Да еще в какой-то степени — идеалист.
Уверен, что такие существуют. Уверен, что деньги не могут быть самоцелью. Особенно здесь, в Америке.
Сколько требуется человеку для полного благополучия? Сто, двести тысяч в год? А люди здесь ворочают миллиардами.
Видимо, деньги стали эквивалентом иных, более значительных по классу ценностей. Ферментом и витамином американского прогресса.
Сумма превратилась в цифру. Цифра превратилась в геральдический знак.
Не к деньгам стремится умный бизнесмен. Он стремится к полному и гармоническому тождеству усилий и результата. Самым убедительным показателем которого является цифра.
Короче, нужен был администратор. Я считал, что все несчастья из-за этого.
Нина Аловерт:
Конечно, никто в редакции не умел вести финансовые дела. Даже наш финансовый директор Боря Меттер ничего не понимал в американском бизнесе, так я думаю теперь. Последний конфликт, который привел к распаду «Нового американца», был связан, насколько я понимаю, с финансовым недоразумением. Боря не знал, куда ушли деньги. Конечно, никто их не присваивал. Просто законы американского финансирования были всем нам совершенно неизвестны.
К тому же монопольная пресса давила нещадно. Обрабатывала наших рекламодателей. Терроризировала авторов. Распускала о нас чудовищные слухи.
Со временем мне надоело оправдываться. Пускай люди думают, что именно я отравил госпожу Бовари…
Когда-нибудь Седых окажется в раю. И скажут ему апостолы:
— Всем ты хорош, дядя Яша! А вот Серегу Довлатова не оценил…
…Родился мальчик Коля (Николас), и мать с ним возится. Ребенок толстый и веселый. Когда он родился, некий Андрей Седых, которого в действительности, разумеется, зовут Яков Моисеевич Цвибак, бывший секретарь Бунина и редактор старейшей русской газеты на Западе, написал мне: «Надеюсь, ваш сын не вырастет журналистом, потому что бороться со следующим поколением Довлатовых я уже не в состоянии»…
Елена Довлатова:
«Новый американец» закрылся по совершенно объективным причинам: в редакции было много талантливых людей, но не было никого, кто бы по-настоящему понимал, что такое бизнес и как им руководить. Всегда было очень сложно найти деньги, на которые газета могла бы спокойно существовать. Целевая аудитория «Нового американца» получалась не такой большой: ведь газета была сугубо этнической. К тому же внутри этого замкнутого рынка «Новое русское слово» было очень сильным конкурентом, который действовал не всегда порядочно.
Я помню, откуда мы родом. Я люблю Америку, благодарен Америке, но родина моя далеко.
И меня смущает кипучий антикоммунизм, завладевший умами недавних партийных товарищей. Где же вы раньше-то были, не знающие страха публицисты? Где вы таили свои обличительные концепции? В тюрьму шли Синявский и Гинзбург. А где были вы?
Критиковать Андропова из Бруклина — легко. Вы покритикуйте Андрея Седых! Он вам покажет, где раки зимуют…
Потому что тоталитаризм — это вы. Тоталитаризм — это цензура, отсутствие гласности, монополизация рынка, шпиономания, консервативный язык, замалчивание истинного дара. Тоталитаризм — это директива, резолюция, окрик. Тоталитаризм — это чинопочитание, верноподданничество и приниженность.
Тоталитаризм — это вы. Вы и ваши клевреты, шестерки, опричники, неисчислимые Моргулисы, чья бездарность с лихвой уравновешивается послушанием.
И эта шваль для меня — пострашнее любого Андропова. Ибо ее вредоносная ординарность несокрушима под маской безграничного антикоммунизма.
Серые начинают и выигрывают не только дома. Серые выигрывают повсюду. Вот уже сколько лет я наблюдаю…
Елена Клепикова:
Оглядываясь сейчас на Довлатова в Нью-Йорке, дивишься его изобретательской энергии, его экспрессивной затейности, его, совершенно недоходной, но бурной предприимчивости. Он подбил здешних журналистов и литераторов на массу убыточных изданий — от «Нового американца» до «Русского плейбоя». Попутно были другие, довольно трудоемкие, затеи. Вроде устного журнала «Берег». К своим литературным начинаниям Довлатов привлекал эмигрантов, живущих разобщенно — надомниками — в разных углах Нью-Йорка. Вокруг него всегда клубился народ. Он любил сталкивать и стравлять людей, высекая сильные чувства и яркие реакции. Всеми силами и приемами, не заботясь об этике, Довлатов стремился расцветить «тусклый литературный пейзаж русского Нью-Йорка» — кормовую базу его эмигрантской прозы. Совершенно сознательно он обеспечивал себя литературной средой, без которой — он это твердо знал — писателя не существует.
(Соловьев В., Клепикова Е. Довлатов вверх ногами: Трагедия веселого человека. М., 2001. С. 92–93)
Марк Серман:
Мы с Сергеем были соседями. Из моего окна можно было видеть, как он гуляет с собакой (сначала — с Глашей, потом — с Яшкой) или катает сына Колю на санках. Очень часто по утрам у нас под окном раздавался его звучный голос. Сергей оповещал нас с женой о том, что принес нам что-то новенькое: или свежую газету, или новый рассказ. Это было очень приятно. Часто Сергей прогуливался с Григорием Поляком, редактором «Серебряного века». Они обходили весь квартал, в котором мы жили. Однажды к ним подошла компания читателей «Нового американца». Один из них сказал: «Серега, я вижу: ты писатель, ты такой мужик, тебе любая баба даст». Поляк спросил: «А что вы скажете обо мне?» Тот так посмотрел: «На любителя». Григорий Поляк был небольшого роста, довольно полный. Я не был свидетелем происшествия, это рассказ Сережи.
Владимир Соловьев:
Между нами было несколько минут ходьбы, но Сережа жил ближе к 108-й улице, где мы с ним ежедневно вечером встречались у магазина «Моня и Миша» — прямо из типографии туда доставлялся завтрашний номер «Нового русского слова», который Сережа нетерпеливо разворачивал — в поисках новостей (англоязычную прессу он не читал) либо собственной статьи. (Помню, кстати, как он измерял линейкой, чей портрет больше — его или Татьяны Толстой, когда «Нью-Йорк Таймс Бук Ревью» поместила рецензии на их книги на одной странице.) Приходил он не один, а с Яшей, своей таксой, часто в тапках на босу ногу, даже в мороз, хотя какие в Нью-Йорке морозы!
Иногда к нам присоединялся архивист и книгарь Гриша Поляк либо одна из Лен — Довлатова или Клепикова. В ожидании газеты мы делали круги по ближайшим улицам. Кто бы ни входил в компанию, Сережа возвышался над нами, как Монблан, прохожие часто его узнавали, оборачивались, ему это, понятно, льстило.
(Соловьев В., Клепикова Е. Довлатов вверх ногами: Трагедия веселого человека. М., 2001. С. 36–37)
Лев Лосев:
Знакомы мы были лет двадцать пять, но в Америке виделись не часто, чаще разговаривали по телефону. Довлатов звонил всегда по делу. С хорошей старинной вежливостью извинившись за беспокойство, он излагал дело ясно и немногословно, что заставляло и собеседника избегать словесной расхлябанности в ответе. Дальше, как правило, следовало нечто вроде примечания, разговорной сноски по поводу упомянутого в деловой части человека или события. В красивом голосе Довлатова появлялась интонация удивления и восторга, сдержанного удивления и сдержанного восторга. Передавая чьи-то слова, чей-то поступок, Сережа поражался и восхищался: вот ведь как неожиданно может высказаться или повести себя человек! Чудо творилось в телефонной трубке: информация преображалась в рассказ. Все стертые персонажи заурядного телефонного разговора, агенты деловых и житейских передряг превращались в героев саги, неповторимых и непредсказуемых.
(Лев Лосев. Русский писатель Сергей Довлатов // Довлатов С. Собрание сочинений. В 3-х т. СПб., 1993. Т. 3. С. 363–364)
Владимир Соловьев:
На фоне большей частью деловых сообщений, довлатовские «мемо» выделялись интонационно и стилистически, были изящными и остроумными. В отличие от писателей, которые идеально укладываются в свои книги либо скупятся проявлять себя в иных ипостасях, по-кавказски щедрый Довлатов был универсально талантлив, то есть не экономил себя на литературу, а вкладывал божий дар в любые мелочи, будь то журналистика, разговоры, кулинарные приготовления, рисунки либо ювелирная бижутерия, которую он время от времени кустарил. У меня есть знакомые, которые до сих пор стесняются говорить на автоответчик. Довлатов как раз не только освоил этот телефоножанр, но использовал его — рискну сказать — для стилистического самовыражения. А стиль, прошу прощения за банальность, и есть человек. Его реплики и сообщения на моем автоответчике сродни его записным книжкам — тоже жанр, пусть не совсем литературный, но несомненно: в литературных окрестностях. Нигде не служа и будучи надомниками, мы, конечно, чаще с ним болтали по телефону либо прогуливались по 108-й улице, главной эмигрантской артерии Куинса, чем отмечались друг у друга на автоответчиках. Тем более, на ответчике особо не разгуляешься — этот жанр краток и информативен. Но Довлатов и в прозе был миниатюристом — отсюда небольшой размер его книжек и скрупулезная выписанность деталей. Если краткость — сестра таланта, то его таланту краткость была не только сестрой, но также женой, любовницей и дочкой.
(Соловьев В., Клепикова Е. Довлатов вверх ногами: Трагедия веселого человека. М., 2001. С. 29–30)
Лев Лосев:
Я радовался, слушая Довлатова, и мне всегда хотелось ответить ему тем же, и тут проявлялось еще одно Сережино качество. Как ни редки талантливые рассказчики, но хорошие слушатели среди них еще реже. Сколько раз было замечено, как у только что пылавшего монологиста стекленеют глаза во время вашей реплики, вы сбиваетесь, торопитесь закончить, досадуя на себя и на собеседника, который, по сути дела, обманывал вас: ведь выясняется, он просто хотел поговорить, покрасоваться, а не сообщить вам что-то. Довлатов слушал всерьез и похохатывал от удовольствия в ударных местах вашего не такого уж умелого рассказа. Он был не просто благодарный слушатель. Он умел поистине художественно слушать и создал книгу небывалого жанра — «Соло на ундервуде», превратив в словесность, подлинно изящную, милый словесный сор застольных разговоров, случайных, мимоходом, обменов репликами, квартирных перепалок. Эфемерные конструкции нашей болтовни, языковой воздух, мимолетный пар остроумия — все это не испарилось, не умерло, а стало под его пером литературой.
(Лев Лосев. Русский писатель Сергей Довлатов // Довлатов С. Собрание сочинений. В 3-х т. СПб., 1993. Т. 3. С. 364)
Владимир Соловьев:
А вот приглашение, которое Довлатов вынужден был через пару часов отменить:
«Володя! Привет! Это Довлатовы говорят, у которых скопились какие-то излишки пищи. Я хотел… Я думал, может, мы что-нибудь съедим. По пирожному или по какой-нибудь диковинной пельмене? А вас нету дома. О, по телевизору Турчина показывают. Как это неожиданно. И невозможно. Ого!.. Ну, потом разберемся. Я вам буду звонить. Искать вас».
Сам он был, мне кажется, не очень привередлив в еде — его больше увлекало готовить другим, чем есть самому. А пельмени готовил замечательно — из трех сортов мяса, ловко скручивая по кругу купленное у китайцев специальное тесто, которое называется «skin», то есть кожа, оболочка. Получалось куда вкуснее, чем русские или сибирские пельмени.
(Соловьев В., Клепикова Е. Довлатов вверх ногами: Трагедия веселого человека. М., 2001. С. 41)
Людмила Штерн:
Американский круг общения Сережи — это в основном эмигранты, он только с ними и дружил. Бродский же, напротив, русских эмигрантов не жаловал. В этом смысле он для Сережи делал исключение и всегда его выделял. Своими первыми публикациями Довлатов обязан именно Бродскому, он всячески старался продвигать Сережины рассказы. Бродский часто бывал у Довлатовых, а они заходили к нему или шли вместе гулять. И все-таки у Бродского был совершенно другой круг общения, недоступный Довлатову, — это была элита литературного Нью-Йорка. Довлатов туда не был вхож хотя бы потому, что толком не знал английского языка.
Двадцать пять лет назад вышел сборник Галчинского. Четыре стихотворения в нем перевел Иосиф Бродский.
Раздобыл я эту книжку. Встретил Бродского. Попросил его сделать автограф.
Иосиф вынул ручку и задумался. Потом он без напряжения сочинил экспромт:
«Двести восемь польских строчек
Дарит Сержу переводчик».
Я был польщен. На моих глазах было создано короткое изящное стихотворение.
Захожу вечером к Найману. Показываю книжечку и надпись. Найман достает свой экземпляр. На первой странице читаю:
«Двести восемь польских строчек
Дарит Толе переводчик».
У Евгения Рейна, в свою очередь, был экземпляр с надписью:
«Двести восемь польских строчек
Дарит Жене переводчик».
Все равно он гений.
Елена Довлатова:
Он не был вполне доволен своим английским, а говорить по-английски плохо, не так хорошо, как мог бы, он не хотел. Поэтому предпочитал, чтобы его переводили. На самом деле его уровень языка был не таким уж низким. Сережа свободно читал газеты, вникал в тонкости переводов своих книг, понимал чужую речь. Но он считал, что не может адекватно выразить собственные мысли на английском.
Это действительно мешало ему вращаться в компании Бродского, где в основном разговоры шли на английском. К тому же Сережа вообще не был светским человеком. Хотя с Бродским у них были очень хорошие отношения, а в последние два-три года они стали плотнее. Но я не могу сказать, чтобы они были невероятно близкими людьми. Они с Иосифом были очень разными, и горячей дружбы между ними, наверное, быть не могло.
Бродский обратился ко мне с довольно неожиданной просьбой:
— Зайдите в свою библиотеку на радио «Либерти». Сделайте копии оглавлений всех номеров журнала «Юность» за последние десять лет. Пришлите мне. Я это дело посмотрю и выберу, что там есть хорошего. И вы опять мне сделаете копии.
Я вошел в библиотеку. Взял сто двадцать (120!) номеров журнала «Юность». Скопировал все оглавления. Отослал все это Бродскому первым классом.
Жду. Проходит неделя. Вторая. Звоню ему:
— Бандероль мою получили?
— Ах да, получил.
— Ну и что же там интересного?
— Ничего.
Лев Лосев:
Я не могу сказать, что знаю историю отношений Бродского и Довлатова в деталях. Бродский к Довлатову относился очень хорошо и доброжелательно — это несомненно. Довлатов был Бродскому симпатичен. Сережа переставал быть симпатичен, когда он обижал. Бродского же он никогда не обижал, а относился к нему с трепетным почтением. Но никак нельзя сказать, что Бродский и Довлатов были близкими друзьями. Их разница в возрасте, хотя и была очень маленькой (чуть больше года), ощущалась колоссально.
Пожалуй, Бродский сам ее культивировал.
Когда Довлатов пытался для поддержания светской беседы рассказывать о своих журнально-издательских делах в газете «Новый американец», Бродский относился к этому отечески-пренебрежительно. Мол, молодой человек занимается какой-то чепухой, можно чуть-чуть об этом послушать. Я даже не думаю, что Бродскому очень нравились рассказы Довлатова. Больше ему импонировал сам Довлатов — как человек, как личность.
Помню такой случай. 24 мая, в день рождения Бродского, я болтался у него дома с утра, потому что на эти дни останавливался у него в Нью-Йорке. Где-то около полудня Бродского пришел поздравить Довлатов — с тем, чтобы вечером прийти уже на ужин. В качестве подарка он принес стопку газет «Новый американец» и отдельно — свежий номер, в котором на первой полосе были всевозможные поздравления Бродскому и материалы, посвященные дню его рождения. Бродский кивнул, положил эту стопочку на край письменного стола, и мы втроем продолжили наш разговор. Тема Бродского увлекла. Он стал ходить по комнате из стороны в сторону, курить, жестикулировать. И в какой-то момент он, не глядя, взял эти газеты с письменного стола, разжал пальцы, и они упали в мусорную корзину. Это, конечно, был довольно бестактный жест с его стороны, но я думаю, что он сделал это чисто автоматически, бессознательно. Помню, как мне было неловко перед Сережей в тот момент. Эта история по-своему показывает характер их отношений. Бродский Довлатова по-человечески любил, его литературу одобрял, но над его журналистской деятельностью посмеивался.
Александр Генис:
Публикации в американской прессе для Довлатова стали наградой за все его предыдущие унижения. Именно так бы он к этому относился. Для него это было чрезвычайно важное событие. Сергей сразу понял, что попасть в американскую литературу можно только благодаря очень хорошему переводу, а найти талантливого переводчика с русского очень трудно. Но Довлатову повезло, и он встретил Энн Фридман, которая прекрасно перевела его рассказы на английский — это была очень нелегкая задача.
Познакомил нас Иосиф Бродский. Вернее, рекомендовал ей заняться моими сочинениями. Линн позвонила, и я выслал ей тяжелую бандероль. Затем она надолго исчезла. Месяца через два позвонила снова и говорит:
— Скоро будет готов черновой вариант. Я пришлю вам копию.
— Зачем? — спрашиваю. — Я же не читаю по-английски.
— Вас не интересует перевод? Вы сможете показать его знакомым. (Как будто мои знакомые — Хемингуэй и Фолкнер.)
— Пошлите, — говорю, — лучше в какой-нибудь журнал…
Александр Генис:
Сергей заключил с ней фантастическую сделку: он обязался отдавать половину всех своих гонораров ей, вне зависимости от того, она переведет книги или нет. Так он и поступал до конца жизни — платил половину всех гонораров Энн Фридман. Например, если за книгу Довлатов получал сорок тысяч долларов, двадцать он отдавал ей — тогда это были приличные деньги, кстати сказать. Сергей считал, что навсегда обязан ей за то, что она помогла ему войти в американскую литературу.
Линн позвонила и говорит:
— Я отослала перевод в «Ньюйоркер». Им понравилось. Через два-три месяца рассказ будет напечатан.
Я спросил:
— «Ньюйоркер» — это газета? Или журнал?
Линн растерялась от моего невежества:
— «Ньюйоркер» — один из самых популярных журналов Америки. Они заплатят вам несколько тысяч!
— Ого! — говорю.
Честно говоря, я даже не удивился. Слишком долго я всего этого ждал.
Александр Генис:
Поначалу Сергей не очень понимал, как трудно попасть в журнал «Нью-Йоркер». Но когда он впервые опубликовал там свой рассказ, он как писатель увидел себя как бы с другой стороны. Одно дело — печататься в эмигрантских изданиях, и совершенно другое — попасть в лучший журнал Америки. Конечно, Сергей чрезвычайно гордился этим. А еще больше он гордился тем, что понравился читателям. Он в «Нью-Йоркере» печатался много, и его любили.
Несомненно, это лучший журнал в Америке, но это вовсе не означает, что он печатает лучшую американскую прозу. Скорее, это была лучшая проза определенного сорта, стиля. Литературная репутация «Нью-Йоркера» возникла на рассказах Сэлинджера, который публиковал именно там почти все свои сочинения. То есть это был журнал, который стилистически очень подходил Довлатову, о чем, я думаю, Сергей тогда еще не думал.
В декабре журнал «Ньюйоркер» опубликовал мой рассказ. И мне, действительно, заплатили около четырех тысяч долларов. Линн Фарбер казалась взволнованной и счастливой. Я тоже, разумеется, был доволен. Но все-таки меньше, чем предполагал. Слишком долго, повторяю, я ждал этой минуты. Ну а деньги, естественно, пришлись очень кстати. Как всегда… Все меня поздравляли. Говорили, что перевод выразительный и точный. Затем мне позвонил редактор «Ньюйоркера». Сказал, что и в дальнейшем хочет печатать мои рассказы. Интересовался, как я живу. Я сказал:
— Извините, у меня плохой английский. Вряд ли мне удастся выразить свои переживания. Я чувствую себя идиотом. Надеюсь, вы меня понимаете?
Редактор ответил:
— Все это даже американцу понятно…
Александр Генис:
Так или иначе, это приносило какие-то деньги. Хотя, конечно, жить на них все-таки было нельзя. И, что гораздо важнее, именно благодаря этим публикациям Довлатов наконец почувствовал себя писателем. Ведь к тому времени у него уже развился могучий комплекс неполноценности. Он был замучен и замордован бесконечной чередой неудач. За долгие годы жизни в Союзе ему почти ничего не удалось опубликовать. Кроме того, самиздатской жизни у его прозы тоже практически не было. Все его любили, но как писателя его мало кто воспринимал всерьез.
Иосиф Бродский:
Успех его у американского читателя в равной мере естественен и, думается, непреходящ. Его оказалось сравнительно легко переводить, ибо синтаксис его не ставит палок в колеса переводчику. Решающую роль, однако, сыграла, конечно, узнаваемая любым членом демократического общества тональность — отдельного человека, не позволяющего навязать себе статус жертвы, свободного от комплекса исключительности. Этот человек говорит как равный с равными о равных: он смотрит на людей не снизу вверх, не сверху вниз, но как бы со стороны. Произведениям его — если они когда-нибудь выйдут полным собранием, можно будет с полным правом предпослать в качестве эпиграфа строчку замечательного американского поэта Уоллеса Стивенса: «Мир уродлив, и люди грустны». Это подходит к ним по содержанию, это и звучит по-Сережиному.
(Бродский И. О Сереже Довлатове («Мир уродлив, и люди грустны») // Довлатов С. Собрание сочинений. В 3-х т. СПб., 1993. Т. 3. С. 360)
Мои взаимоотношения с Америкой делятся на три этапа.
Сначала все было прекрасно. Свобода, изобилие, доброжелательность. Продуктов сколько хочешь. Издательств сколько хочешь. Газет и журналов более чем достаточно.
Затем все было ужасно. Куриные пупки надоели. Джинсы надоели. Издательства публикуют всякую чушь. И денег авторам не платят.
Да еще — преступность. Да еще — инфляция. Да еще эти нескончаемые биллы, инвойсы, счета, платежи…
А потом все стало нормально. Жизнь полна огорчений и радостей. Есть в ней смешное и грустное, хорошее и плохое.
А продавцы (что совершенно естественно) бывают разные. И преступники есть, как везде. И на одного, допустим, Бродского приходится сорок графоманов. Что тоже совершенно естественно…
И главные катаклизмы, естественно, происходят внутри, а не снаружи. И дуракам по-прежнему везет. И счастья по-прежнему не купишь за деньги.
Окружающий мир — нормален. Не к этому ли мы стремились?
Иосиф Бродский:
Не следует думать, будто он стремился стать американским писателем, что был «подвержен влияниям», что нашел в Америке себя и свое место. Это было далеко не так, и дело тут совсем в другом. Дело в том, что Сережа принадлежал к поколению, которое восприняло идею индивидуализма и принцип автономности человеческого существования более всерьез, чем это было сделано кем-либо и где-либо. Я говорю об этом со знанием дела, ибо имею честь — великую и грустную честь — к этому поколению принадлежать. Нигде идея эта не была выражена более полно и внятно, чем в литературе американской, начиная с Мелвилла и Уитмена и кончая Фолкнером и Фростом. Кто хочет, может к этому добавить еще и американский кинематограф. Другие вправе также объяснить эту нашу приверженность удушливым климатом коллективизма, в котором мы возросли. Это прозвучит убедительно, но соответствовать действительности не будет.
(Бродский И. О Сереже Довлатове («Мир уродлив, и люди грустны») // Довлатов С. Собрание сочинений. В 3-х т. СПб., 1993. Т. 3. С. 360)
Владимир Соловьев:
Ему была близка литература, восходящая через сотни авторских поколений к историям, рассказанным у неандертальских костров, за которые рассказчикам позволяли не трудиться и не воевать, — его собственное сравнение. Увы, в отличие от неандертальских бардов, Довлатову до конца своих дней пришлось трудиться и воевать, чтобы заработать на хлеб насущный, и его рассказы, публикуемые в престижном «Нью-Йоркере» и издаваемые на нескольких языках, не приносили ему достаточного дохода.
(Соловьев В., Клепикова Е. Довлатов вверх ногами: Трагедия веселого человека. М., 2001. С. 43–44)
Иосиф Бродский:
Он жил литературной поденщиной, всегда скверно оплачиваемой, а в эмиграции и тем более. Под «успехом» я подразумеваю то, что переводы его переводов печатались в лучших журналах и издательствах страны, а не контракты с Голливудом и объем недвижимости. Тем не менее это была подлинная, честная, страшная в конце концов жизнь профессионального литератора, и жалоб я от него никогда не слышал. Не думаю, чтоб он сильно горевал по отсутствию контрактов с Голливудом — не больше, чем по отсутствию оных с Мосфильмом.
(Бродский И. О Сереже Довлатове («Мир уродлив, и люди грустны») // Довлатов С. Собрание сочинений. В 3-х т. СПб., 1993. Т. 3. С. 361)
Людмила Штерн:
Когда мы виделись с Сережей в Нью-Йорке, наши разговоры крутились вокруг литературных дел. Мы мечтали «ворваться» в main stream (главный поток) американской литературы. Публикации в «Нью-Йоркере», самом знаменитом интеллектуальном журнале, тем не менее не сделали и не могли сделать из Довлатова американского писателя. Его там печатали за яркость, необычность, экзотику, в прекрасных переводах Энн Фридман и Кэтрин О’Коннор, но это неизбежно должно было скоро кончиться, потому что его рассказы были «страшно далеки» от интересов и опыта жизни американских интеллектуалов.
(Штерн Л. Довлатов — добрый мой приятель. СПб., 2005. С. 275)
Знайте, что Америка — не рай. Оказывается, здесь есть все — дурное и хорошее. Потому что у свободы нет идеологии. Свобода в одинаковой мере благоприятствует хорошему и дурному. Свобода — как луна, безучастно освещающая дорогу хищнику и жертве…
Перелетев океан, мы живем далеко не в раю. Я говорю не о колбасе и джинсах. Я говорю только о литературе…
Первый русский издатель на Западе вам скажет:
— Ты не обладаешь достаточной известностью. Ты не Солженицын и не Бродский. Твоя книга не сулит мне барышей. Хочешь, я издам ее на твои собственные деньги?..
Первый американский издатель выскажется гораздо деликатнее:
— Твоя книга прекрасна. Но о лагерях мы уже писали. О фарцовщиках писали. О диссидентах писали. Напиши что-то смешное о древнем Египте…
И вы будете лишены даже последнего утешения неудачника. Вы будете лишены права на смертельную обиду. Ведь литература здесь принадлежит издателю, а не государству. Издатель вкладывает собственные деньги. Почему же ему не быть расчетливым и экономным?
Елена Клепикова:
Что печатный орган может возникнуть из частной инициативы, из личных усилий, пришло как откровение. Не всегда радостное. Долго еще, готовя в печать свои домодельные книжки-тетрадки, со своими рисунками, дизайном, набором, в бумажных обложках и ничтожным тиражом, Довлатов сокрушался по недоступным ему советским типографиям с их высоким профессонализмом, громадными тиражами и щедрыми гонорарами. Участь советских писателей на дотациях у велферного государства была ему завидна. Но постепенно — особенно в связи с американским успехом — эти соображения ушли. Хотя все свои книги он издавал в убыток. И щедро раздаривал друзьям.
Короче, именно в эмиграции, русской колонии Нью-Йорка питерский американский писатель Довлатов стал крепким писателем с хорошо различимой авторской физиономией. Он уже не называл себя «рядовым писателем». Он притязал на большее.
(Соловьев В., Клепикова Е. Довлатов вверх ногами: Трагедия веселого человека. М., 2001. С. 91–92)
Людмила Штерн:
Сергей… любил маленькие книжечки. «Recognition, recognition» («Главное, чтоб узнавали». — Л. Ш.), — повторял он как заклинание, считая, что чем больше книжечек с разными названиями, тем чаще витает в воздухе имя автора. Кроме того, Сергей обожал весь процесс книгоиздательства. Он готов был сам делать макет, дизайн, рисунки, обложку. Он очень неплохо рисовал, было у него и в этой области немалое дарование.
(Штерн Л. Довлатов — добрый мой приятель. СПб., 2005. С. 244)
Линн Фарбер взялась переводить следующий рассказ. В эти же дни ей позвонил литературный агент. Сказал, что готов заниматься моими делами. Поинтересовался, есть ли у меня законченная книга. Линн Фарбер ответила:
— Как минимум штук пять…
Агента звали Чарли. Я сразу же полюбил его. Во-первых, за то, что он не слишком аккуратно ел. И даже мягкую пищу брал руками. Для меня это было важно. Поскольку в ресторанах я испытываю болезненный комплекс неполноценности. Не умею есть как следует. Боюсь официантов. Короче, чувствую себя непрошеным гостем. А с Чарли мне всегда было легко. Хоть он и не говорил по-русски. Уж не знаю, как это получается. К тому же Чарли был «розовым», левым. А мы, российские беженцы, — правые все как один. Правее нас, как говорится, только стенка. Значит, я был правым, Чарли левым. Но мы великолепно ладили.
Александр Генис:
Довлатову, конечно, нравилось все, что было связано с его положением американского литератора. Например, его литературный агент представлял также интересы Сэмюэля Беккета. Услышав об этом, я сказал Сереже: «Познакомься с Беккетом, это ж так интересно!» Он тогда мне ответил: «А я не знаю, стоит ли». Это был жест в довлатовской манере. Конечно, он прекрасно понимал, кто такой Беккет. Но вскоре после нашего разговора Беккет умер, и Сергей не успел с ним познакомиться.
Я спрашивал его:
— Вот ты ненавидишь капитализм. Почему же ты богатый? Почему живешь на Семьдесят четвертой улице?
Чарли в ответ говорил:
— Во-первых, я, к сожалению, не очень богат. Хотя я, действительно, против капитализма. Но капитализм все еще существует. И пока он не умер, богатым живется лучше…
В юности Чарли едва не стал преступником. Вроде бы его даже судили. Из таких, насколько я знаю, вырастают самые порядочные люди…
Я твердил:
— Спасибо тебе, Чарли! Вряд ли ты на мне хорошо зарабатываешь. Значит, ты идеалист, хоть и американец.
Чарли отвечал мне:
— Не спеши благодарить. Сначала достигни уровня, при котором я начну обманывать тебя…
Я все думал — бывает же такое! Американец, говорящий на чужом языке, к тому же розовый, левый, мне ближе и понятнее старых знакомых. Загадочное дело — человеческое общение…
Александр Генис:
Сергей занимал стратегически очень выгодную позицию — он всегда был ниже всех. Знаете, как море побеждает реки? Тем, что располагается ниже их. Довлатов без конца повторял: «Конечно, другие писатели — это настоящие писатели. А кто я такой?» В то же время он прекрасно знал себе цену и представлял свое будущее. Однажды он сказал: «Вот вы с Вайлем — как Ильф и Петров». Я засмеялся: «Ну, если мы Ильф и Петров, тогда ты Чехов!» Сергей, абсолютно не смутившись, ответил: «Да, так оно и есть». Мне тогда это показалось святотатством.
Оказавшись на Западе, вы перестанете чувствовать свою аудиторию. Для кого и о чем вы пишете? Для американцев о России? Об Америке для русских? Оказывается, вы пишете для себя. Для хорошо знакомого и очень близкого человека. Для этого монстра, с отвращением наблюдающего, как вы причесываетесь у зеркала… Короче, ваше дело раскинуть сети. Кто в них попадется — американский рабочий, французский буржуа, московский диссидент или сотрудник госбезопасности — уже не имеет значения…
Александр Генис:
Но Довлатов, конечно, осознавал, что главная его аудитория находится в России. Он думал о том, можно ли эту ситуацию переломить и присматривался к авторам, которым это удалось: например, к Кундере или к Ежи Косинскому, который был тогда очень популярен. Он был польским писателем, который именно в Америке стал известен. Впоследствии он, к сожалению, покончил с собой.
Сергей понимал, что путь к известности за границей лежит через кино. Он много думал о том, чтобы написать сценарий для Голливуда. Но я не знаю в Америке ни одного человека, который бы об этом не думал. В Калифорнии каждый таксист рассуждает о том, как сделать кино. Довлатов всерьез помышлял о том, чтобы освоить жанр киносценария, но воплотить в жизнь эту идею он так и не успел.
Людмила Штерн:
Как-то Довлатов позвонил мне в Бостон и сказал, что получил предложение написать сценарий для полнометражного художественного фильма о жизни русских эмигрантов. В его пересказе это предложение выглядело как-то невнятно. Никакого договора, никаких сроков. Но Сергей звучал вдохновенно и был полон энтузиазма. Довлатов сказал, что хотел бы написать сценарий в соавторстве со мной. Он поделился своими соображениями о сюжете — жизни эмигрантов на Брайтон-Бич — и тут же, по телефону, потребовал моих исходных идей. Заодно пожаловался на судьбу, точнее, на тотальное безденежье.
(Штерн Л. Довлатов — добрый мой приятель. СПб., 2005. С. 297)
Яша очень торопит с заявкой. Говорит, что перспективы и возможности укрепились. Что CBS (CBS — Columbia Brodcasting System — вторая по значению независимая телерадиовещательная компания США. — Л. Ш.) как-то особо заинтересовано и что мне будет звонить вице-президент, некая Эстер Шапиро (что заведомо приводит меня в ужас). Может, в финале засадить какой-то поджог со страховкой. Пожар — обновление — мудрость?
Он сказал: «Вы будете идиотом, если не попытаете счастья». Я сказал ему о тебе. Он что-то прочел, слышал. Давай твои соображения.
Людмила Штерн:
В процессе работы мы не на шутку размечтались. В качестве режиссера-постановщика пригласить Милоша Формана. Его фильм «Полет над гнездом кукушки» мы считали шедевром. Да и с выбором актеров никаких разногласий не было. На роль Мони идеален был бы Энтони Квинн, несравненный грек Зорба и Дзампано в фильме Феллини «Дорога». В 1981 году ему было 66 лет… Всего на десять лет старше нашего героя.
Русскую эмигрантку Риту прекрасно бы сыграла Джоди Фостер. Она родилась в 1962 году, и к моменту, когда наш сценарий был бы готов, ей было бы 20 лет. Нам казалось, что из молодых актрис она самая утонченная и талантливая. В роли избалованной и нервной Викки мы видели Мерилл Стрип. К моменту съемок ей было бы 32–33 года. Роль хозяина дома Джулиана мы предложили бы Роберту Редфорду — выбор Довлатова — или Ричарду Гиру (мой выбор). И наконец, на роль их сына Дэвида, совестливого гея-вегетарианца, мы единогласно избрали двадцатишестилетнего Тома Хэнкса.
Мы так высоко парили в наших облаках, что не сомневались — эти звезды будут просто счастливы играть в нашем фильме.
Как прекрасно все складывалось! Классный режиссер, парад суперзвезд и два очень талантливых, но пока (временно) неизвестных эмигрантских сценариста.
Наш фильм забрал бы всех «Оскаров». И за оригинальный сценарий, и за режиссуру, и за исполнение главных и второстепенных ролей.
Мы отправили заявку заказным письмом и стали ждать. И дождались. Вице-президент Эстер Шапиро позвонила Сергею и сказала в чисто американской манере, что хотя ничего более увлекательного она не читала, но, с другой стороны, заявка как-то не совсем вписывается в их планы. […]
К тому времени мы уже знали, что означает эта вежливость — полный и безоговорочный отказ.
(Штерн Л. Довлатов — добрый мой приятель. СПб., 2005. С. 310–311)
Переслал ли тебе Грант Матевосян из Еревана мои книжки? Он чрезвычайно симпатичный человек. Мы были с ним на конференции в Лиссабоне. Посылаю тебе мой портрет работы И. Бродского, а также, в порядке хвастовства, пригласительный билет от скромного португальского президента Суареша.
Ты меня уважаешь?
Не грусти.
Синий плащ получила? То-то.
Огромный привет Марье Васильевне, Мие, пусть по возможности не хворают.
Саша, слушайся маму, она — большой человек.
Ваш С. Довлатов
Елена Довлатова:
Книги стали выходить одна за другой, каждый год. Конечно, это было счастье, ведь именно о том, чтобы печататься, Сережа мечтал всю жизнь. Кроме того, он пользовался невероятным успехом и уже становился популярным. Но в Америке писатели (кроме, может быть, самых больших мэтров) не живут на чисто литературные заработки. Все вынуждены преподавать или делать что-то еще. А Сереже снова, как и в Союзе, пришлось взяться за журналистику. Я сейчас имею в виду не «Новый американец», а, например, его работу на радио «Свобода». Многие говорили, что его выступления были произведениями искусства, как и его рассказы. Действительно, он всегда старался вкладывать в них все свое мастерство. Но для Сережи эта работа оставалась второстепенной по отношению к его писательскому труду. К этому времени он уже очень устал от журналистики как от работы ради денег. Конечно, ему хотелось заниматься только книгами, но тогда мы не могли себе этого позволить.
Радио «Третья волна» помещается на углу Сорок девятой и Лексингтон. Мы занимаем целый этаж гигантского небоскреба «Корвет». Под нами — холл, кафе, табачный магазин, фотолаборатория.
Здесь всегда прогуливаются двое охранников, белый и черный. С белым я здороваюсь, как равный, а перед черным немного заискиваю. Видно, я демократ.
На радио я сотрудничаю уже десять лет. В первые же дни начальник Барри Тарасович объяснил мне:
— Я не говорю вам — что писать. Я только скажу вам — чего мы писать категорически не должны. Мы не должны писать, что религиозное возрождение с каждым годом ширится. Что социалистическая экономика переживает острый кризис. И так далее. Все это мы писали сорок лет. За это время у нас сменилось четырнадцать главных редакторов. А социалистическая экономика все еще жива.
— Но она действительно переживает кризис.
— Значит, кризис — явление стабильное. Упадок вообще стабильнее прогресса.
— Учту.
Владимир Соловьев:
Он мечтал заработать кучу денег либо получить какую-нибудь престижную денежную премию и расплеваться с радио «Свобода»:
— Лежу иногда и мечтаю. Звонят мне из редакции, предлагают тему, а я этак вежливо: «Иди-ка ты, Юра, на х..!»
Хоть он и был на радио нештатным сотрудником и наловчился сочинять скрипты по нескольку в день, халтура отнимала у него все время, высасывала жизненные и литературные силы — ни на что больше не оставалось.
(Соловьев В., Клепикова Е. Довлатов вверх ногами: Трагедия веселого человека. М., 2001. С. 44–45)
В России ускорение и перестройка. Там печатают Набокова и Ходасевича. Там открывают частные кафе. Там выступает рок-группа «Динозавры». Однако нас продолжают глушить. В том числе и мой не очень звонкий баритон. Говорят, на это расходуются большие деньги.
У меня есть идея — глушить нас с помощью все тех же «Динозавров». Как говорится, волки сыты и овцы целы.
Александр Генис:
Довлатов признавался, что даже если бы ему не платили за работу на радио, он бы все равно оттуда не ушел, потому что говорить в микрофон на весь Союз — это было для него большим искушением. Понимая всю ограниченность такой работы, он высоко ее ценил. Сережа говорил, что готов бесплатно читать свои рассказы по радио. Помню, рассказ «Представление» с моим предисловием был прочитан Довлатовым целиком.
В конце концов, Довлатов — автор массовой культуры. Его бы точно не покоробило такое определение. А радио — это и есть важнейшее средство массовой информации. И Довлатов умудрялся по этому рупору говорить необычайно интимным, искренним голосом, почти что шепотом. У него был очень доверительный тембр голоса. Мне он всегда напоминал голос одного из персонажей повести «Над пропастью во ржи» Сэлинджера, который говорил с интонациями Авраама Линкольна. Каждый раз, когда я слышал радиовыступление Довлатова, я вспоминал этот эпизод.
В Союзе о нашей радиостанции пишут брошюры и книги. Десяток таких изданий есть в редакционной библиотеке: «Паутина лжи», «Технология ненависти», «Мастера дезинформации», «Под сенью ФБР», «Там, за железной дверью». И так далее.
Кстати, дверь у нас стеклянная. Выходит на лестничную площадку. У двери сидит мисс Филлипс и вяжет.
В брошюрах нашу радиостанцию именуют зловещим, тайным учреждением. Чем-то вроде неприступной крепости. Расположены мы якобы в подземном бункере. Охраняемся чуть ли не баллистическими ракетами.
В действительности нас охраняет мисс Филлипс. Если появляется незнакомый человек, мисс Филлипс спрашивает:
— Чем я могу вам помочь?
Как будто дело происходит в ресторане. Если же незнакомый человек уверенно проходит мимо, охранница восклицает:
— Добро пожаловать!..
Петр Вайль:
Когда-то, сравнительно недавно, была такая популярная передача на радио «Свобода», 49-минутная американа, составленная из интервью, репортажей, коротких комментариев, музыкальных фрагментов — пестрая и динамичная. Все уже было готово к пробному выпуску, так называемому pilot’у — продумана общая концепция, выбрана главная тема, даже записаны отдельные куски — но названия не было. То есть, варианты, конечно, предлагались дюжинами — все не то. Появился Довлатов — он приходил на радио обычно два-три раза в неделю, участвуя в общей культурной программе «Поверх барьеров» и в персональной «Писатель у микрофона». Обещал тоже подумать, наглядно подумал и сказал: «Бродвей, семнадцать семьдесят пять».
Это было до обидного просто: назвать адрес редакции — Broadway, 1775.
(Вайль П. Без Довлатова // Малоизвестный Довлатов: Сборник. СПб., 1995. С. 456)
Дмитрий Дмитриев:
Я тогда был в экспедиции на острове Тянь-Шань. Как-то вечером я пытался настроить свой приемник, случайно попал на радио «Свобода» и вдруг услышал голос Сережи. Конечно, я его сразу узнал. Помню, в тот момент меня охватило странное, совершенно новое чувство. Мне вдруг стало очень легко. Я подумал: я на Тянь-Шане, в палатке, а где-то в Нью-Йорке, на какой-то там «стрит» или «авеню», сидит Сережа и читает свои рассказы, которые я могу слушать. Оказалось, что он выступает по радио регулярно, и я стал слушать его программы, боясь пропустить хотя бы одну.
Александр Генис:
Сережа читал заметки нормального человека. Вообще, для Довлатова слово «норма» было ключевым. Всё, что он делал в литературе (но не в жизни), было в первую очередь нормальным. Довлатов хотел быть нормальным писателем. Оказалось, что это необычайно дефицитная позиция, очень редкая для нашей культуры в целом, но особенно — для современной российской культуры. В эфир шли рассказы нормального человека об Америке и о той жизни, которую мы здесь вели. Конечно, они снискали огромную популярность, потому что это была нормальная литература для нормальных людей. Это простой секрет довлатовского успеха. Сережа получал писем больше, чем все остальные сотрудники «Свободы», вместе взятые. Письма все заканчивались одним и тем же — просили прислать джинсы.
Владимир Соловьев:
В отличие от меня, Довлатов по нескольку раз в неделю бывал на радио «Свобода», откуда иногда приносил нужные мне для работы книги и регулярно — «мониторинги», дайджесты советской прессы. (После Сережиной смерти эти «курьерные» функции взял на себя Боря Парамонов — спасибо обоим.) В таких делах Довлатов был исключительно аккуратен и безотказен — для него было удовольствием выполнять чужие просьбы, даже если они были обременительны и, выполнив их, он ворчал. А часто не дожидался просьб — сам предлагал свои услуги.
(Соловьев В., Клепикова Е. Довлатов вверх ногами: Трагедия веселого человека. М., 2001. С. 57–58)
Алексей Герман:
Назвать Сережу святым трудно. Однажды по радиостанции «Свобода» я услышал, как он сказал примерно следующее: «За один томик Цветаевой можно отдать десять каких-нибудь юриев германов». Мне было очень неприятно это слышать, тем более что мой отец всегда помогал и его семье, и семье Бори. Через некоторое время я оказался в Америке, и меня Вайль с Генисом, с которыми я тогда подружился, затащили в ресторан. Я говорил, что звать Довлатова не стоит, но его все-таки пригласили. Сережа приехал; он хотел показать мне какую-то повесть, чтобы я ее впоследствии экранизировал. Мы сидели, выпивали, закусывали, а я все думал: «У меня был папа. О нем плохо отозвался мальчик, которому он помогал. Неужели я промолчу?» И тогда я все-таки его спросил: «Сережа, зачем ты тогда сказал это про моего отца? Ты можешь думать все, что хочешь. Но если ты высказываешь такое мнение о Юрии Германе, ты должен, как мне кажется, отметить, что он всегда очень помогал семье Бори, а, значит, и вам». Сережа был врун. Он тут же возразил: «Я такого не говорил». Я, конечно, не мог ему поверить, ведь эти слова я слышал своими ушами. Наш обед после этого пошел комом, Сережа чувствовал себя неловко, все время пытался мне подарить какой-то нож. Так мы с ним и разошлись, о чем я и жалею, и не жалею. Я должен был заступиться за отца.
Теперь уже прошло много лет, и мне приятно вспоминать о том, что я был знаком с Сережей, особенно когда я перечитываю его книги. Он ведь был не только очень крупный писатель, но и крупная личность.
Евгений Рейн:
Я трижды побывал в Нью-Йорке до Сережиной кончины, бродил с ним по Великому Городу, ночевал у него в Квинсе, вместе с ним выступал перед русской и американской аудиторией. Вместе с Бродским он был председателем моего первого американского вечера.
Когда я впервые увидел его после отъезда, перерыв в наших очных отношениях составлял десять лет. Я ждал его в садике, примыкавшем к квартире Бродского на Мортон-стрит в Гринвич Виллидж. Раньше назначенного часа отворилась калитка и вошли Лена и Сережа. Если Сережа и переменился, то только в том смысле, что он стал еще (хотя куда бы!) больше, заметнее, красивее. От природы элегантный, он был со вкусом, даже как-то празднично, одет. Мне он показался свежим и сильным, каким бывает человек после купания или лесной прогулки. Все в его жизни было правильно, он был на месте, он был хозяином своей судьбы и своего дела. Вот чего недоставало ему, и теперь его новая жизнь так ему шла!
(Рейн Е. Несколько слов вдогонку // Малоизвестный Довлатов: Сборник. СПб., 1995. С. 400)
Виктор Соснора:
Они встретили меня на ж. д. вокзале в Нью-Йорке, и Сергей взял мой гигантский чемодан и понес, помахивая как дамской сумочкой. Он бы и меня взял как тросточку, но я шел с Еленой (в роскошной шубе!), и оказалось, что ее тетя, да и она, были дружны в Ленинграде с моею мамой (на почве книголюбия!). Меня поразила юность Елены и цветущий вид Довлатова. Такая красивая и дружная пара, отличный автомобиль, начало заграничной славы Сергея, начало денег, «все в будущем, за морем одуванчиков»!
Верный товарищ, он взял на себя все мои передвижения по Нью-Йорку, он плохо водил машину, тыкался в бамперы, но, слава богу, не разбились. Он был бодр и деятелен, выдумывая новые приключения. Ел я как божество в их доме. Он страшно радовался, что я первый советский ч-к, выступивший по радиостанции «Либерти», и это сделал он. Интервью со мною вел он, весело и виртуозно. Мои вечера в отелях вел он — лихо и тактично. Он был очень артистичен. У него не было пустых амбиций, он никогда не говорил о своих книгах, он любил книги сверстников — случай редчайший и драгоценный.
(Соснора В. Сергей // Малоизвестный Довлатов: Сборник. СПб., 1995. С. 431–432)
В Нью-Йорке гостил поэт Соснора. Помнится, я, критикуя Америку, сказал ему:
— Здесь полно еды, одежды, развлечений и — никаких мыслей!
Соснора ответил:
— А в России, наоборот, сплошные мысли. Про еду, про одежду и про развлечения.
Евгений Рейн:
Мы отправились побродить по городу, сначала по Манхэттену, потом взяли такси и поехали на Брайтон-Бич. Меня поразило — он и здесь был известен, любим. Его весело приветствовали в магазинах, на океанском берегу, в барах, куда мы два или три раза заходили. Наступил обеденный час, и он повел Лену и меня в ресторан «Одесса», где снова оказался желанным и знаменитым гостем. Я замечал, как ему приятно все это. Здесь не было никакой показухи, никакого пижонства. Просто приехал старинный товарищ, и он вводил его в свою новую жизнь с ее лучшей стороны, ибо ведь не магазинами Рокфеллер-центра и не брайтоновской «Одессой» гордился он: нет, на фоне всего этого ошеломительного пейзажа он принимал друга, деликатно (да-да, деликатно) показывая ему, как может повернуться жизнь, как следует принимать эти новые обстоятельства.
И, кроме того (а может быть, это было важнее всего), за всем этим стояли уже вышедшие книги — «Зона», «Компромисс», «Наши», «Заповедник», «Иностранка» — и они говорили сами за себя.
(Рейн Е. Несколько слов вдогонку // Малоизвестный Довлатов: Сборник. СПб., 1995. С. 400–401)
Владимир Герасимов:
В последний раз мы с Сережей увиделись в Нью-Йорке в 1990 году, и от этой встречи у меня остались самые теплые воспоминания. Надо сказать, что перед его отъездом у нас с ним было некоторое охлаждение в отношениях, поэтому я не искал с ним встречи, когда приехал в Америку. Но случилось так, что в Нью-Йорке я заблудился и поздно вернулся домой. Моя квартирная хозяйка была раздосадована: «Здесь уже сегодня полиция была, мы заявили. Ты теперь один никуда ходить не будешь. Вот что: я сейчас ухожу, а через час за тобой приедет Довлатов. С Довлатовым можешь ходить куда угодно: от него люди на улицах шарахаются». Действительно, вскоре ко мне приехал Сережа и взял надо мной шефство. А поскольку он решил, что я повел себя как малое дитя, то и развлекать меня надо как малое дитя. Поехали мы с ним тогда не в музей «Метрополитен» (я там уже без него был), а в Зоопарк. Три дня мы с ним провели в Нью-Йорке, и я об этом времени вспоминаю с восторгом. Моя квартирная хозяйка была не права, когда говорила, что от Сережи на улицах шарахаются. На него, наоборот, все оглядывались. Это был красавец огромного роста, к тому же у Сережи была очень эффектная вальяжная походка. Мне было лестно идти рядом с таким заметным человеком.
Евгений Рейн:
Он гордился и успехом своих английских переводов, пересказав мне едва ли не в первый час нашего свидания забавный эпизод с Куртом Воннегутом. Сережа обратился к нему с какой-то весьма скромной просьбой, от выполнения которой Воннегут уклонился с такой мотивировкой: «Чем я могу помочь человеку, который постоянно печатается в „Нью-Йоркере“? Ведь сам я там не печатаюсь». Надо сказать, что журнал «Нью-Йоркер» действительно является вершиной мирового журнального Олимпа, и он многократно печатал английские версии Сережиных рассказов.
Мне трудно сейчас отличить, что в какой мой визит было сказано.
Уже пошли первые публикации довлатовской прозы на родине, и я пытался объяснить какие-то тонкости нового положения дел. Сережа говорил об этом спокойно, без ажитации, — казалось, что его более всего беспокоит порядок и точность этих публикаций (аккуратность в делах вплоть до педантизма была важной чертой его характера, и это была профессиональная черта, свойство «добрых нравов литературы», как говорила Ахматова).
Но конечно же, в этом спокойствии было удовлетворение — знак того, что передо мной находился человек с окончательно состоявшейся судьбой. Дело было сделано, проза была написана, давний разбег вывел бегуна на дистанцию — результаты оказались закономерны. Я думаю, что именно так надо было понимать чуть показное спокойствие Довлатова.
(Рейн Е. Несколько слов вдогонку // Малоизвестный Довлатов: Сборник. СПб., 1995. С. 401–402)
Владимир Герасимов:
Кстати, тогда мы и обсудили «Заповедник» и то, как он меня изобразил в роли Володи Митрофанова.
Он был необычайно гостеприимен. Правда, мне кажется, если бы я прожил в Америке столько лет, я бы побольше мог рассказать о Нью-Йорке. Андрей Арьев впоследствии мне говорил, что в письме к нему Сережа тогда написал: «Приезжал Герасимов, рассказал много нового о Нью-Йорке».
Мне очень запомнилась наша прогулка по эстакаде над океаном. Сережа говорил мне о своих планах, о том, что в сентябре он обязательно приедет в Россию. Во-первых, он с очень большим интересом и с симпатией относился к нашей перестройке и хотел своими глазами увидеть, что в России происходит. Иосиф Бродский, наоборот, со скепсисом относился к тем переменам, которые в то время переживала страна. Кроме того, как раз в это время Довлатова стали печатать в Союзе. Он хотел сам заняться своими издательскими делами. Мне очень запомнилась эта картина: большой Довлатов, закрывающийся от ветра и дождя, на фоне штормящего моря — зеленых волн с белыми барашками. Этот фон ему очень подходил.
Лев Лосев:
Наши последние разговоры крутились, главным образом, вокруг публикаций. В России Довлатова «открыли» и государственные, и «неформальные» издатели. Пожалуй, он отдавал предпочтение первым. Вторые его напугали. «Звонит мне один, говорит: издам в течение двух месяцев, тираж триста тысяч. Я спрашиваю, а продавать-то как будешь? А он говорит: а что продавать (в голосе Довлатова звенит восторженная интонация) — дам глухонемым по трешке, поставлю возле метро, и будут продавать». Довлатов и в нищих эмигрантских издательствах старался придать своим книгам привлекательный книжный вид: литературное изделие должно быть доведено до конца, отделано. Но главное — он был счастлив: его читают, будут читать. Он и моими публикациями в России занимался охотно и предусмотрительно: очень уж ему хотелось, чтобы была у нас нормальная литературная жизнь.
(Лев Лосев. Русский писатель Сергей Довлатов // Довлатов С. Собрание сочинений. В 3-х т. СПб., 1993. Т. 3. С. 370)
Владимир Соловьев:
В последние год-два жизни он тщательно устраивал свои литературные дела в совдепии: газетные интервью, журнальные публикации, первые книжки. Гласность только зачиналась, журналисты и редакторы осторожничали, и помню, какое-то издательство — то ли «Совпис», то ли «Пик» — поставило его книгу в план 1991 года, что казалось мне тогда очень не скоро, но Сережа не согласился:
— Но 91-й год ведь тоже наступит. Рано или поздно.
Для него — не наступил.
(Соловьев В., Клепикова Е. Довлатов вверх ногами: Трагедия веселого человека. М., 2001. С. 40)
Валерий Попов:
Перед отлетом в Нью-Йорк я шатался в тех самых местах, где когда-то шатались все мы, где, просто выйдя из дома выпить кофе (или лучше пива), можно было в один час встретить и Осю Бродского, и Сашу Кушнера, и Глеба Горбовского, и Серегу Довлатова. Все почему-то жили рядом, в небольшом, но прекрасном пространстве между Невой и Кузнечным рынком — и все дружили, все любили друг друга… Такого — больше не будет никогда. И даже те, кто сейчас в России, порой все равно дальше, чем житель Нью-Йорка, — и только та близость, то золотое время соединяет нас.
(Попов В. Кровь — единственные чернила // Малоизвестный Довлатов: Сборник. СПб., 1995. С. 439)
Елена Клепикова:
Я помню Сережу угрюмым, мрачным, сосредоточенным на своем горе, которому не давал не то чтобы излиться, но даже выглянуть наружу. Помню типично довлатовскую хмурую улыбку — в ответ на мои неуклюжие попытки его расшевелить. Особенно тяжко ему приходилось в тот год перед последним в его жизни 24 августа.
Вернувшись весной из перестроечной Москвы с чудесными вестями, я первым делом отправилась к Сереже его обрадовать: в редакциях о нем спрашивают, хотят печатать, кто-то из маститых отозвался с восторгом, это настоящая слава. Сережа был безучастен. Радости не было. Его уже не радовали ни здешние, ни тамошние публикации, ни его невероятное регулярное авторство в «Нью-Йоркере», ни переводные издания его книг. Он говорил: «Слишком поздно». Все, о чем он мечтал, чего так душедробительно добивался, — к нему пришло. Но слишком поздно. Даже сын у него родился, о котором мечтал после двух или трех разноматочных дочерей. И на этот мой безусловный повод к радости Довлатов, Колю обожавший, сурово ответил: «Слишком поздно». Дело в том, думала я, что за долгие годы непечатания и мыканья по советским редакциям у Сережи скопилось слишком много отрицательных эмоций. И буквально ни одной положительной. Если принять во внимание его одну, но пламенную страсть на всю жизнь — к литературе. И те клетки в его организме, что ведают радостью, просто отмерли.
(Соловьев В., Клепикова Е. Довлатов вверх ногами: Трагедия веселого человека. М., 2001. С. 101–102)
Людмила Штерн:
У Хемингуэя в последние годы наступил писательский блок. Он убедился, что больше писать не может.
Мне кажется, Довлатов понял: писать ему больше не о чем. Или решил, что исчерпал свои ресурсы. В молодости он предполагал, что знает предел своих возможностей, и не слишком высоко установил для себя планку. Он мечтал достичь всего лишь уровня Аксенова и, позже, Куприна. Его фраза «У Бога добавки не просят» звучит как приговор самому себе.
Довлатов покончил с собой другим способом — утопил себя в водке. Он пил, прекрасно сознавая, что каждый следующий запой может оказаться последним, а впервые о самоубийстве говорил и писал мне за двадцать лет до своей трагической гибели.
(Штерн Л. Довлатов — добрый мой приятель. СПб., 2005. С. 325)
Лев Лосев:
В молодости мы с ним выпивали где попало. И в Таллинне, когда я его навещал, мы очень весело проводили время в местных кафе и ресторанах. Но в Америке я уже знал, что Довлатову пить нельзя: если он выпьет хоть чуть-чуть, он покатится в очередной запой. Поэтому, если мне с ним хотелось выпить, я всячески этому противился.
Когда появлялась на горизонте какая-то выпивка, становилось очень напряженно и трудно. Помню, однажды мы с Довлатовым и с нашими дочерьми (моей было тогда лет шестнадцать-семнадцать) пошли вместе гулять по Манхэттену. Решили зайти в бар выпить чего-то прохладительного. Вдруг Сережа попросил меня узнать (английским он тогда не владел), какое пиво самое крепкое. Для нью-йоркского бара это довольно странный вопрос. Я замялся, а Довлатов мне сказал: «Ничего, ничего, у них так принято». Конечно, так принято не было, поэтому я просто заказал ему какой-то «Гинесс». И с печалью смотрел, как он его пьет, зная, что этим дело не кончится.
Я, конечно, не медик, не специалист по алкоголизму, но, мне кажется, в его случае это была совершенно явная патология, мания. Периоды трезвости неизбежно заканчивались страшными, беспамятными запоями. Почему он так пил? Кто знает, почему люди пьют? Может быть, химия мозга такая у него была.
Елена Клепикова:
Причин для безрадостности в тот последний Сережин год было много: и радиохалтура, и набеги московско-питерских гостей, и его запои на жутком фоне необычайно знойного, даже по нью-йоркским меркам, того лета. Что скрывать — у Довлатова был затяжной творческий кризис. Ему не писалось — как он хотел. У него вообще не писалось. Была исчерпанность материала, сюжетов — не только литературных, но и жизненных. Его страдальческий алкоголизм в эти месяцы — попытка уйти, хоть на время, из этого тупика, о который он бился и бился. Очень тяжко ему было перед смертью. Смерть, хотя внезапная и случайная, не захватила его совсем врасплох.
(Соловьев В., Клепикова Е. Довлатов вверх ногами: Трагедия веселого человека. М., 2001. С. 102)
Виктор Никифоров:
Помню, через несколько лет после того, как мы с ним в последний раз виделись в Пушкинских Горах, я случайно наткнулся на программу об эмигрантах по телевизору и увидел знакомое лицо. Пригляделся: Сергей Довлатов рассказывает о своих друзьях, писателях-эмигрантах. Только тогда я понял, почему он пропал, почему не приехал в Заповедник на следующее лето. У него было усталое, изможденное, какое-то старое очень лицо. Я его насилу узнал. Мне показался он разочарованным, грустным. Больно было это видеть.
Валерий Попов:
Даже я, приехавший сюда невсерьез и ненадолго, чувствую, как Америка давит, словно тугой воротничок: не так открываются окна — а форточек вовсе нет, не так идет вода из душа… Марина Ефимова, заменившая Довлатова на радио, лихорадочно печатает, поглядывая на часы… в России я ее не помню такой — но здесь и не Россия.
В общем, ясно, чего Сережа не выдержал. Но еще ясней — что он сделал и что здесь сделалось с ним. Вика Беломлинская — петербургская, теперь нью-йоркская писательница — говорит мне: «Да, неслабая у тебя, Валера, записнуха — но у Сереги в четыре раза больше была, приблизительно на половину стола, и в ней был расписан по минутам каждый день — с кем встретиться, кому позвонить, что и как сказать…»
(Попов В. Кровь — единственные чернила // Малоизвестный Довлатов: Сборник. СПб., 1995. С. 440)
Владимир Соловьев:
Нас он застал за предотъездными хлопотами — мы готовились к нашему привычному в это время броску на север:
— Вы можете себе позволить отдых? — изумился он. — Я — не могу.
И в самом деле — не мог. Жил на полную катушку и, что называется, сгорел, даже если сделать поправку на традиционную русскую болезнь, которая свела в могилу Высоцкого, Шукшина, Юрия Казакова, Венечку Ерофеева. Сердце не выдерживает такой нагрузки, а Довлатов расходовался до упора, что бы ни делал — писал, пил, любил, ненавидел, да хоть гостей из России принимал: весь выкладывался. Он себя не щадил, но и другие его не щадили, и, сгибаясь под тяжестью крупных и мелких дел, он неотвратимо шел к своему концу. Этого самого удачливого посмертно русского прозаика всю жизнь преследовало чувство неудачи, и он сам себя называл «озлобленным неудачником». И уходил он из жизни, окончательно в ней запутавшись. Его раздражительность, злоба, ненависть отчасти связаны с его болезнью, он сам объяснял их депрессией и насильственной трезвостью, мраком души и даже помрачением рассудка.
(Соловьев В., Клепикова Е. Довлатов вверх ногами: Трагедия веселого человека. М., 2001. С. 43)
Алевтина Добрыш:
Сережа очень сильно страдал от этой своей болезни. Он очень хорошо понимал, что под воздействием спиртного он попадает в ужасное состояние. Во хмелю он становился совершенно другим человеком. Этот буйный мужчина не имел ничего общего с настоящим Сережей. Поэтому после запоев он себя очень плохо чувствовал и стеснялся. При этом он все время с этой болезнью боролся: он носил с собой лекарства, ему делали уколы. Он мог мужественно продержаться долгое время и вообще ничего не пить. А потом вдруг Сережа начинал искать какой-нибудь напиток, в котором был бы хотя бы один градус — лимонад или еще что-нибудь. Видимо, это его организм уже требовал. С этого обычно начинался запой, который мог длиться до двух недель. Часто во время запоев Сережа был у меня, и его семья знала об этом. Мне звонили и Катя, и Нора Сергеевна, и Донат Мечик, его отец. Когда это случилось в первый раз, у меня был шок, потому что до того я никогда не видела запоев и не знала, что это такое. Тогда врач мне объяснил, что Сережа особенно тяжело это переносил, так как его организм был ослаблен из-за резкой потери веса.
Во время запоев я консультировалась и с Донатом, и с Норой Сергеевной. Донат хотел его забрать, перевезти домой, ведь они меня не знали и, может быть, думали, что я даже Сережу спаиваю. Потом они пришли, убедились, что у меня дома всё в порядке, и не стали настаивать. Я не знаю, что они подумали, но по крайней мере Сережа до конца запоя оставался у меня. Состояние его было жуткое. Он просто лежал и пил: каждые полчаса ему была необходима очередная рюмка.
Лев Лосев:
Сережина болезнь несомненно отразилась на его жизненном поведении, на тех стратегиях, которые он строил, чтобы с этим несчастьем справиться. Довлатов знал всегда, что, каким бы он не был трезвым, работоспособным, во всех отношениях благополучным сегодня, завтра или через неделю он все равно сорвется в очередной запой. Сережа всегда старался быть к этому готовым. Весь интерьер его жилья поражал каким-то хирургическим порядком. Все книжечки, бумажечки, карандашики, перышки — все было аккуратнейшим образом расставлено по своим местам. Ему нужно было знать, что когда он вернется, он найдет нормальную жизнь. Но один раз он не вернулся.
Об этом я написал стихотворение:
Я видал: как шахтер из забоя,
выбирался С. Д. из запоя,
выпив чертову норму стаканов,
как титан пятилетки Стаханов.
Вся прожженная адом рубаха,
и лицо почернело от страха.
Ну а трезвым, отмытым и чистым,
был педантом он, аккуратистом,
мыл горячей водой посуду,
подбирал соринки повсюду.
На столе идеальный порядок.
Стиль опрятен. Синтаксис краток.
Помню ровно-отчетливый бисер
его мелко-придирчивых писем.
Я обид не держал на зануду.
Он ведь знал, что в любую минуту
может вновь полететь, задыхаясь,
в мерзкий мрак, в отвратительный хаос.
Бедный Д.! Он хотел быть готовым,
оттого и порядок, которым
одержим был, имея в виду,
что, возможно, другого раза
нет, не вылезешь на свет из лаза,
захлебнешься кровью в аду.
Основа всех моих знаний — любовь к порядку. Страсть к порядку. Иными словами — ненависть к хаосу.
Кто-то говорил: «Точность — лучший заменитель гения».
Это сказано обо мне.
Владимир Соловьев:
Он был перфекционистом и педантом не только в прозе, но и в жизни — развязавшиеся шнурки, неточное слово, неверное ударение либо неблагодарность одинаково действовали ему на нервы, с возрастом он становился раздражителен и придирчив. Зато как он был благодарен за любую мелочь! Накануне отъезда Юнны Мориц в Москву, он пришел с ней и Гришей Поляком к нам в гости и проговорился: наслаждается, когда за ним ухаживают и ему подают, но это так редко выпадает! Со стыдом вспоминаю, что был у него в гостях намного чаще, чем приглашал, хоть мы и пытались одно время соблюдать очередность, но из этого ничего не вышло.
Жаловался, что никто из друзей не помнит его дня рождения, и в день его смерти, не подозревая о ней, я послал ему из Мэна поздравительную открытку, которую получила уже его вдова — он не дожил до 49-летия десять дней.
(Соловьев В., Клепикова Е. Довлатов вверх ногами: Трагедия веселого человека. М., 2001. С. 58)
Алевтина Добрыш:
В то лето его семья была на даче, он остался в квартире один. Это было тяжелое время. Все искали встречи с ним, когда сюда приезжали. Естественно, каждый хотел с ним выпить, но он держался и в запой не впадал. Дело в том, что на радиостанции «Свобода» он кого-то замещал и был занят на работе. Он был очень ответственный человек и боялся подвести людей. Но однажды он не выдержал. Я привезла Сережу с работы домой, и у него начался запой — очень сильный, даже с галлюцинациями. Я была на работе, Сережа мне звонил и хриплым, ужасным голосом спрашивал: «Алечка, куда ты поставила водку?» Я действительно везде по квартире прятала водку, которую делила на небольшие порции и пыталась разбавлять. Сережа догадывался о том, что я водку разбавляю.
Лев Лосев:
Как и все настоящие писатели, Довлатов немало писал о смерти. В «Соло на ундервуде» он с удовольствием цитирует заметку из нью-йоркской газеты «Новое русское слово»: «В Гондурасе разбился пассажирский самолет. К счастью, из трехсот находившихся в нем пассажиров погибло только девять…» Там же из того же издания похоронное извещение: «Преждевременная кончина Марика Либмана».
Одна из лучших новелл Довлатова первоначально называлась «Чья-то смерть и другие заботы». Фабула ее основана на анекдоте: устроили официально пышные похороны партийного работника, но перепутали гробы в больнице. Автору — герою рассказа в порядке общественной нагрузки надо выступить над могилой вдвойне неизвестного ему человека. И вот, когда он начинает свою бессмысленную речь, незаметно для читателя происходит перевоплощение, автор становится мертвецом: «Могилу окружали незнакомые люди в темных пальто. Я почувствовал удушливый запах цветов и хвои. Борта неуютного ложа давили мне плечи. Опавшие лепестки щекотали сложенные на груди руки. Над моим изголовьем суетливо перемещался телеоператор. Звучал далекий, окрашенный самолюбованием голос…»
Он хотел, чтобы о смерти писали с юмором и грамотно, избегая самолюбования и прочей стилистической безвкусицы.
(Лев Лосев. Русский писатель Сергей Довлатов // Довлатов С. Собрание сочинений. В 3-х т. СПб., 1993. Т. 3. С. 370–371)
Алевтина Добрыш:
21 августа у меня день рождения, и я попросила Сережу сделать мне подарок — выйти из запоя. Хотя сам процесс этого возвращения в жизнь был ужасен совершенно. В это время он начинал галлонами пить молоко. Его все время тошнило, и вдруг стал страшно болеть живот. Неподалеку от нас жили Кузьминские — Костя и Эммочка. У Кости тоже постоянно случались запои, поэтому мы с его женой часто советовались. В тот день я побежала к Кузьминским, рассказала о Сережиной боли в животе. Мне очень хотелось заварить ему ромашковый чай, но ромашки ни у Эммы, ни у меня не было. Тогда я позвонила художнице Тане Габриэлян: я знала, что у нее всегда есть много всяких трав. Была уже ночь, но она не спала и разрешила мне приехать. Я вышла из дома и села в машину. Я увидела, что у меня пропала иконка; видимо, кто-то заходил в мою машину. Мне стало жутко.
Тем более что в эти дни он много говорил о смерти, о том, что этот приступ его болезни может очень плохо кончиться. Я помню, когда он при мне в последний раз разговаривал по телефону с Норой Сергеевной, он как будто прощался с ней. Он все время повторял: «Я тебя очень люблю, мама. Я тебя очень, очень люблю. И все, что ты говоришь про мои книги, для меня очень много значит».
Владимир Соловьев:
Когда он умер, Нора Сергеевна, которая, томясь, могла заставить Сережу повезти ее после полуночи смотреть с моста на Манхэттен, крикнула мне на грани истерики:
— Как вы не понимаете! Я потеряла не сына, а друга.
Услышать такие слова от матери было жутковато.
(Соловьев В., Клепикова Е. Довлатов вверх ногами: Трагедия веселого человека. М., 2001. С. 63)
Алевтина Добрыш:
Я съездила за этим чаем, возвращаюсь: Сережа разговаривает с Костей Кузьминским. Я позвонила одному знакомому доктору и стала уговаривать Сережу поехать в клинику, раз он плохо себя чувствует, или по крайней мере поговорить с врачом. Но он отказывался, всегда считал себя здоровым, хотя незадолго до этого ему диагностировали цирроз печени — чтобы он бросил пить.
После этого чая Сереже стало немножко легче, и он уснул.
Я даже не могла себе представить, что его боль в животе может быть как-то связана с сердцем. И он, конечно, тоже. Около шести утра Сережа меня разбудил: «Алечка, Алечка! Ты знаешь, у меня ужасно болит живот». Я решила: надо срочно собираться и ехать к врачу. Сережа пошел мыться в душ, а я стала ему искать чистое полотенце. Я зашла в ванную и увидела, что Сережа падает. Я подскочила к нему, и меня испугала его бледность, взгляд у него был очень странный. Кажется, тогда я даже закричала и побежала вызывать «скорую помощь».
Владимир Соловьев:
Пошли умирать знакомые и ровесники, и Довлатов говорил об этом с каким-то священным ужасом, словно примеряя смерть на себя. В связи со смертью Карла Проффера, издателя «Ардиса», он больше всего удивлялся, что смерть одолела такого физически большого человека. На что я ему сказал, что мухе умирать так же тяжело, как слону. Повесился Яша Виньковецкий — и Довлатов рассказывал такие подробности, словно сам присутствовал при этом.
Был уверен, что переживет сердечника Бродского и даже планировал выпустить о нем посмертную книжку — и ему было о чем рассказать. Заболевшему Аксенову предсказывал скорую кончину — тот, слава богу, жив до сих пор. У себя на ответчике я обнаружил Сережино сообщение об умирающем Геннадии Шмакове, нашем общем, еще по Ленинграду, знакомом:
«Володя, я не помню, сообщал ли я вам довольно-таки ужасную новость. Дело в том, что у Шмакова, у Гены, опухоль в мозгу, и он, в общем, совсем плох. В больнице. Операция там и так далее. Счастливо».
О смерти он говорил часто и даже признался, что сделал некоторые распоряжения на ее случай — в частности, не хотел, чтобы печатали его скрипты и письма. Как-то, уже в прихожей, провожая меня, спросил, будут ли в «Нью-Йорк таймс» наши некрологи. Я пошутил, что человек фактически всю жизнь работает на свой некролог, и предсказал, что его — в «Нью-Йорк таймс» — будет с портретом, как и оказалось.
(Соловьев В., Клепикова Е. Довлатов вверх ногами: Трагедия веселого человека. М., 2001. С. 61–62)
Алевтина Добрыш:
«Скорая» приехала довольно быстро, но почему-то там было очень много людей, и среди них — два русских парня. Они очень долго меня расспрашивали, кто Сережа такой, куда его везти. Я пыталась им объяснить, что уже договорилась с одним доктором и просила отвезти Сережу к нему. Они все задавали и задавали мне какие-то вопросы, а Сережа все ждал, и никто ему не оказывал никакой медицинской помощи. В результате его посадили в специальное кресло и повезли, а я даже не знала, поедут ли они в обычную больницу или к моему врачу. Я выбежала на улицу и увидела, что Сереже очень плохо. Меня к нему не пустили. Но я так рвалась, что одна девушка-полицейская разрешила мне поехать за ними в полицейской машине. Мы доехали до больницы, и я стала ждать.
Конечно, мне и раньше случалось надолго покидать Ленинград. Но тогда я знал, что могу вернуться. И все равно умирал от тоски…
В армии у нас было такое печальное развлечение. Собирались бывшие ленинградцы и начинали вспоминать… дома. По улице Ракова, скажем. Один за другим. Какого цвета, сколько этажей?.. Что там было внизу — закусочная, ателье проката?..
Заканчивалось это дело мрачной попойкой, слезами, бессонницей…
И вот мы приехали. Испытали соответствующий шок. И многие наши страхи подтвердились.
Действительно, грабят. Действительно, работу найти трудно. Действительно, тиражи ничтожные.
А вот ностальгия отсутствует.
Есть рестораны для собак. Брачные агентства для попугаев. Резиновые барышни для любовных утех. Съедобные дамские штанишки. Все есть. Только ностальгия отсутствует. Единственный фрукт, который здесь не растет…
Лишь иногда, среди ночи… В самую неподходящую минуту… Без причины… Ты вдруг задыхаешься от любви и горя. Боже, за что мне такое наказание?!
Но это так, иногда… И говорить не стоит… Да и газета наша — принципиально оптимистическая…
Алевтина Добрыш:
Вышел врач — это был симпатичный человек, наверное, еврей по национальности. Он сказал, что, к сожалению, ничего не помогло. Наверное, он действительно пытался спасти Сережу, но было уже поздно. Он слишком долго ждал помощи, и врачи упустили момент.
Если бы я снова встретила этих людей, которые с ним ехали, если бы я их узнала, мне кажется, я убила бы их. Где они сейчас? Лечат ли они, или что-то еще делают? Я с самого начала увидела, что они не собираются помогать, а все только допытываются, почему Сережа, живущий в Квинсе, вызывает «скорую» в Бруклин. Я думаю, его могли бы спасти, и врач, который был с ним в эти последние минуты, мне сказал то же самое. Накануне с ним случился инфаркт. Оказывается, сильная боль в животе может быть связана с предынфарктным состоянием.
После разговора с врачом я попросила полицейского, чтобы он позвонил моим детям. В больницу приехали моя дочь с мужем, кто-то из них позвонил Лене.
Еще раз напоминаю, что в течение 90-го и, тем более, 91-го года Юнна Мориц будет переводить тебе какие-то деньги, половину которых ты оставь себе, а вторую половину, если это не трудно, раздели пополам между Борей и Валерием.
Обнимаю вас
Сергей
Александр Генис:
Сергей не мог бы предположить, что его постигнет такая слава. Но в какой-то степени он был к ней готов. Ужасно жаль, что он не успел дожить до своего юбилея. Он очень хотел отметить пятидесятилетие. К юбилею Сергей загодя приготовил книгу избранных рассказов, в которую должно было войти все лучшее: «Юбилейный мальчик», «Лишний», «Представление», «Дорога в новую квартиру» и многое другое. Лена уже набрала и вычитала этот необычно толстый для довлатовских книг том. Ради этого сборника Сергей даже расформировал свои сборники («Зону», «Чемодан», «Компромисс») — изъял рассказы из циклов. Называться эта книга должна была так: «Рассказы». Помню, я говорил ему, что название слишком претенциозное и разве что посмертному изданию подойдет. Так и случилось.
Нина Аловерт:
Конечно, в этот период он чувствовал себя совсем не так, как в тот вечер, когда мы познакомились и когда он впервые читал в Америке свои рассказы. Сережино напряжение, его волнительность — все это исчезло. Наоборот, теперь он выступал как главный редактор обожаемой газеты. Он делал то, что хотел, и был так счастлив, когда ее делал. Сережа и сам, кажется, писал, что это было самое счастливое время в его жизни. А потом, когда «Нового американца» уже не было, каждый год выходили его книги, затем открылись границы, и повести его попали в Россию. Он был на подъеме. Но Сережа был человек, склонный к меланхолии, он мог внезапно впасть в минор. Помню, где-то за месяц до его смерти я приехала из России и сказала ему: «Слушай, в Ленинграде тебя цитируют в каждом доме. Ты такой знаменитый!» Он ответил: «Да, я знаю. Но поздно». Не потому поздно, что он собирался умирать, а потому, что ему так хотелось этого в молодости. Как всем хочется в молодости.
Владимир Уфлянд:
Кладбище, на котором похоронен Сережа, можно увидеть из окна дома, в котором он жил. Его могила — самая прекрасная из всех, какие мне когда-либо приходилось видеть. На надгробной плите выгравирован его автопортрет — черная линия с усиками. Это фантастический рисунок его работы. Я уверен в том, что если бы Довлатов не стал прозаиком, он был бы поэтом или замечательным художником. Ведь самое сложное для художника — рисовать портреты. А Сережа виртуозно делал портреты, его рисунки всегда были очень точными и выразительными. Довлатов несомненно был человек невероятного обаяния, и талант его был так же широк и разнообразен, как и его натура.
Валерий Попов:
Думаю, что в Нью-Йорке все чаще у Довлатова не хватало сил на то, чтобы отделить себя от своего страдающего героя, хотя это «отделение» он осознал и осуществил именно здесь. Но здесь же это и кончилось. Наверное, уставший в России Довлатов все-таки надеялся на американскую гармонию — и то, что здесь пришлось ничуть не легче, а временами тяжелее, доконало его.
Мне рассказывали о его «стонах», когда сюжеты рассказов приходилось «продавать по дешевке» на радио. В России же хоть никто его не печатал, но зато никто и не торопил. Американская удача потребовала от него отдать ей последние свои силы. Руки автора, которыми он как-то еще отстранял от себя своего героя, постепенно слабели. И вот произошла эта роковая, неизбежная встреча. Настоящий писатель и поэт всегда погибает смертью своего героя — иначе он просто дезертир. О неизбежности этой гибели замечательно сказал Скотт Фитцджеральд — их судьбы с Довлатовым несколько схожи. Не могу сейчас отыскать эту цитату или вспомнить ее в точности, но суть ее такова: как же так вышло, горюет Фитцджеральд, что я стал с грустью относиться к своей грусти, с болью — к своей боли и трагически — к своим трагедиям? Ведь писатель в этот момент погибает, умирает смертью обычного смертного! Но это слияние, увы, неизбежно.
(Попов В. Писатель и его герой // Сергей Довлатов: творчество, личность, судьба / Итоги Первой международной конференции «Довлатовские чтения» (Городская культура Петербурга — Нью-Йорка 1970–1990-х годов). СПб., 1999. С. 124)
Андрей Арьев:
Артистизм был, по-моему, для Довлатова единственной панацеей от всех бед. Сознанием он обладал все-таки катастрофическим.
Вот, например, его нью-йоркская квартира, письменный стол. С боковой его стороны, прикрепленный к стойке стеллажа, висит на шнурке плотный запечатанный конверт. В любое время дня и ночи он маячит перед Сережиными глазами, едва он поднимает голову от листа бумаги или от пишущей машинки.
Надпись на конверте — «Вскрыть после моей смерти» — показалась мне жутковатой аффектацией. Нечего теперь говорить — на самом деле это была демонстрация стремления к той последней и высшей степени точности и аккуратности, что диктуется уже не правилами общежития, но нравственной потребностью писателя, в любую минуту готового уйти в мир иной. Также и фраза, мелькнувшая в сочинениях Довлатова, о том, что, покупая новые ботинки, он последние годы всякий раз думал об одном: не в них ли его положат в гроб, — фраза эта оплачена, как и все в прозе Довлатова, жизнью. Жизнью писателя-артиста.
(Арьев А. Наша маленькая жизнь // Довлатов С. Собрание сочинений. В 3-х т. СПб., 1993. Т. 1. С. 18–19)
В Ленинграде я жутко гордился Эрмитажем. Хотя не был там лет двадцать пять. А здесь горжусь Музеем современного искусства. Даже издали его не видел, а горжусь!
Видимо, это и есть патриотизм — гордиться неизвестно чем…
И меня глубоко волнует сознание того, что русские живут по всей Америке. Что Ефимов не собирается покидать Мичиган. Что Лосеву нравится Гановер. А Роме Левину — отсутствующий на карте Холиок…
Рано утром я выхожу за газетой. С кем-то здороваюсь. Покупаю горячие бублики к завтраку.
Начинается день. И я к нему готов. А потом неожиданно вспоминаю:
«В Пушкинских Горах закончился сезон. В Ленинграде дожди…»
Жить невозможно. Надо либо жить, либо писать. Либо слово, либо дело. Но твое дело — слово.
Андрей Арьев, писатель:
Довлатовские персонажи могут быть нехороши собой, могут являть самые дурные черты характера. Могут быть лгунами, фанфаронами, бездарностями, косноязычными проповедниками… Но их душевные изъяны всегда невелики — по сравнению с пороками рассказчика. Довлатовский творец — прежде всего не ангел. Зане лишь падшим явлен «божественный глагол».
(Арьев А. Наша маленькая жизнь // Довлатов С. Собрание сочинений. В 3-х т. СПб., 1993. Т. 1. С. 6)
Валерий Попов, писатель:
Не менее беспощадно, чем со всеми прочими, обращался он и с главными своим героем, носящим имя Сергей Довлатов.
Конечно же, у столь непутевого героя должен быть весьма «путевый» автор — иначе они погибли бы вместе в самом начале совместного существования, как погибли постепенно все довлатовские герои, для которых происшествия довлатовских рассказов были непосредственно жизнью, а не литературным материалом. Некоторая дистанцированность автора от героя долгое время спасала Довлатова. Конечно же, автор все продумывал за своего героя и вел его так, чтобы тот все время находился «у черты», но не погиб бы сразу.
Для того чтобы «пасти» столь рискового субъекта, автору приходилось быть собранным вдвойне. Это при уравновешенном и благополучном герое автор мог бы расслабиться и загулять сам, но тут все происходило наоборот: автор все время должен быть начеку и время от времени вынужден был предпринимать жесткие меры, его герою никак не свойственные.
(Попов В. Писатель и его герой // Сергей Довлатов: творчество, личность, судьба / Итоги Первой международной конференции «Довлатовские чтения» (Городская культура Петербурга — Нью-Йорка 1970–1990-х годов). СПб., 1999. С. 123–124)
Елена Клепикова, писатель:
Не стоит прижимать писателя к его авторскому персонажу. Они не близнецы и даже не близкие родственники. Даже если анкетные данные у них совпадают точка в точку. У довлатовского автогероя — легкий покладистый характер, у него иммунитет против жизненных дрязг и трагедий, он относится с терпимой иронией к себе, сочувственным юмором к людям, у него вообще — огромный запас терпимости, и среди житейского абсурда — то нелепого, то смешного, то симпатичного — ему живется, в общем, не худо.
Оттого герою в рассказах живется так легко и смешливо, что сам автор в реальной жизни склонен к мраку, пессимизму и отчаянию. Литература, которой Довлатов жил, не была для него — как для очень многих писателей — отдушиной, куда можно сбросить тяжкое, стыдное, мучительное, непереносимое — и освободиться. Не было у него под рукой этой спасительной лазейки.
(Соловьев В., Клепикова Е. Довлатов вверх ногами: Трагедия веселого человека. М., 2001. С. 100–101)
Иосиф Бродский, поэт:
При всей его природной мягкости и добросердечности несовместимость его с окружающей средой, прежде всего — с литературной, была неизбежной и очевидной. Писатель в том смысле творец, что он создает тип сознания, тип мироощущения, дотоле не существовавший или не описанный. Он отражает действительность, но не как зеркало, а как объект, на который она нападает; Сережа при этом еще и улыбался. Образ человека, возникающий из его рассказов, — образ с русской литературной традицией не совпадающий и, конечно же, весьма автобиографический. Это — человек, не оправдывающий действительность или себя самого; это человек, от нее отмахивающийся: более выходящий из помещения, нежели пытающийся навести в нем порядок или усмотреть в его загаженности глубинный смысл, руку провидения.
(Бродский И. О Сереже Довлатове («Мир уродлив, и люди грустны») // Довлатов С. Собрание сочинений. В 3-х т. СПб., 1993. Т. 3. С. 358–359)
Анатолий Найман, поэт:
Подозреваю, что писательство было для него еще и средством отгородиться от порядков и людей, так или иначе терзающих каждого. Он был ранимый человек и своими книгами защищался как ширмой. В конце концов всякая ширма берет на себя функции стены, как всякая маска — лица. Он ее украшению и укреплению отдавал почти все силы, публика таким его и воспринимала, таким и судила. Но жить ему было настолько же неуютно, как тем из нас, кто пользуется любой возможностью эту неуютность подчеркнуть и свою позицию отчужденности, то есть другую ширму, продемонстрировать.
(Найман А. Персонажи в поисках автора // Малоизвестный Довлатов: Сборник. СПб., 1995. С. 407)
Виктор Соснора, поэт:
Книги Довлатова написаны в профиль, его герой Долматов — такой же двойник, как у Чаплина — Чарли. Сергей Довлатов — уникальный случай в русской литературе, когда создается всеми книгами — единый образ.
Его герой — двухметровый чудак, неудачник, то фарцовщик без денег, то конвоир спецвойск, упускающий заключенных, то неожиданный муж, влюбленный и не знающий, где его жена, то русский в Америке, которого шпыняют люди намного ниже его и ростом, и умом. Это Долматов. Но Довлатов, пишущий, пристален, жесток, непрощающ, он создает себе множество щитов то грубого, то изысканного юмора и иронии, и за всем этим стоит тот мальчик, ранимый, добрый, чудесно-умный и чистый, которого я впервые увидел на университетском балу в новый, 1962 г., на елке, где он стоял в галстуке, под потолок, и думалось: как жить тому, у кого головы всех друзей — под мышкой, а женщины — по пояс?
(Соснора В. Сергей // Малоизвестный Довлатов: Сборник. СПб., 1995. С. 431)