Действующие лица:
Людмила Александровна Лебединская, подруга детства Сергея Довлатова
Андрей Николаевич Черкасов, друг детства Сергея Довлатова
Дмитрий Николаевич Дмитриев, школьный друг Сергея Довлатова
Анатолий Давидович Нахимовский, школьный друг Сергея Довлатова
Валерий Владимирович Таиров, одноклассник Сергея Довлатова
Елена Евгеньевна Лунц, соседка Довлатовых
Андрей Юрьевич Арьев, писатель
Леонид Иосифович Копыловский, архитектор
Елена Давидовна Довлатова, вдова Сергея Довлатова
Людмила Николаевна Кравец, глава турфирмы «Элефант-тур», в 1970-е гг. — методист Пушкиногорского экскурсионного бюро
Валерий Георгиевич Попов, писатель
Ксана Донатовна Мечик-Бланк, сестра Сергея Довлатова
Владимир Иосифович Уфлянд, поэт и художник
Валерий Михайлович Воскобойников, писатель
Алексей Юрьевич Герман, кинорежиссер
Лев Лосев, поэт
Вера Викторовна Сомина, театровед
Людмила Лебединская:
Я маленькой девочкой всю блокаду провела в Ленинграде и все это время была единственным ребенком в нашем огромном доме на улице Рубинштейна. А к концу войны в город стали снова приезжать люди. Я прекрасно помню, как в нашем доме появилась эта замечательная семья. Мы с Сережей тогда подружились, потому что были одного возраста и случилось так, что мамы наши стали общаться. Мама Сережи, Нора Сергеевна Довлатова, была очаровательной женщиной, очень яркой. Обладая удивительными аристократическими манерами, она была очень сдержанным и интеллигентным человеком. Мне запомнились ее теплые карие глаза. Она очень много работала, и часто ее не было дома. Поэтому за Сережей в основном смотрела бабушка, которая тоже жила с ними. Кажется, бабушка эта была не родная, но и наемной няней ее нельзя было назвать — она была членом семьи. Это была очень красивая пожилая дама, которая прекрасно говорила на немецком языке.
В детстве у меня была няня, Луиза Генриховна. Она все делала невнимательно, потому что боялась ареста. Однажды Луиза Генриховна надевала мне короткие штаны. И засунула мои ноги в одну штанину. В результате я проходил таким образом целый день.
Мне было четыре года, и я хорошо помню этот случай. Я знал, что меня одели неправильно. Но я молчал. Я не хотел переодеваться. Да и сейчас не хочу.
Андрей Черкасов:
Он был мальчиком довольно толстым и неуклюжим. Когда Сережа в первый раз приехал к нам в Комарово, я обратил внимание на то, что он как-то странно спускается по лестнице: одну ножку, потом — другую. Думаю, притворяется. Оказалось, нет: у него была такая смешная походка. Это потом он стал блестящим молодым талантом. А тогда, в детстве, он занимался тем же, чем и мы: купался, катался на велосипеде. Я не замечал в нем никаких признаков гениальности. Яркость стала проявляться позже, когда он стал сочинять очаровательные стихи. Сначала именно стихи, но не прозу. Например, к одному из дней рождения он мне написал:
К коммунизму быстро мчусь:
И работаю, учусь,
Как велел на этот счет
Наш отец эН. эС. Хрущев.
Андрюша был моим первым другом. Познакомились мы в эвакуации. Точнее, не познакомились, а лежали рядом в детских колясках. У Андрюши была заграничная коляска. У меня — отечественного производства.
Питались мы, я думаю, одинаково скверно. Шла война.
Потом война закончилась. Наши семьи оказались в Ленинграде. Черкасовы жили в правительственном доме на Кронверкской улице. Мы — в коммуналке на улице Рубинштейна.
Людмила Лебединская:
Мне почему-то очень хорошо запомнилось, как мы встречали Новый год. У нас в доме было принято, чтобы во время новогодних праздников дети ходили друг к другу на елки. Потолки у нас были очень высокие, и елки нам родители всегда приносили громадные, такие, какие нужно было нести не под мышкой, а на плече. Тогда елку нельзя было купить на каждом углу, ее нужно было «достать». В нашем доме подарки не приносил собственноручно Дед Мороз, они складывались под елку. Что мы с Сережей могли под елкой обнаружить? Коробку цветных карандашей или набор акварельных красок, книгу — в общем, ничего роскошного, но это был знак внимания, которому мы были рады. У нас оставались с еще довоенных времен стеклянные елочные игрушки, но их было очень немного. В основном игрушки были плоские, картонные. Еще часто мы заворачивали в фольгу орехи и тоже вешали их на елку. Конечно, мы сами делали гирлянды из цветной бумаги, которую в городе найти было не так просто. Это была прекрасная плотная бумага, с одной стороны белая, а с другой — яркого изумрудного цвета.
Я не жалею о пережитой бедности. Если верить Хемингуэю, бедность — незаменимая школа для писателя. Бедность делает человека зорким. И так далее.
Любопытно, что Хемингуэй это понял, как только разбогател…
В семь лет я уверял маму, что ненавижу фрукты. К девяти годам отказывался примерить в магазине новые ботинки. В одиннадцать — полюбил читать. В шестнадцать — научился зарабатывать деньги.
Людмила Лебединская:
Папа с ними не жил, так что семья у Сережи была неполная. Очень часто он навещал меня, когда Нора Сергеевна уходила. Меня тоже часто отправляли к ним в квартиру, там мы играли с Сережей и с Людой Тихомировой — дочкой того самого полковника Тихомирова, который упоминается в Сережиных книгах. К слову сказать, Норе Сергеевне, вероятно, было не очень уютно в той квартире, так как там всем заправлял этот Тихомиров. Да и Сережа, конечно же, уже будучи взрослым человеком не вписывался в тот жизненный уклад, который представлялся правомерным Тихомирову. Позже, уже будучи взрослым человеком, Сережа регулярно выходил в наш двор в махровом халате и в шлепанцах. В сопровождении фокстерьера Глаши он направлялся к пивному ларьку, который находился неподалеку от нас. Конечно, такое поведение могло шокировать многих обитателей нашего дома.
Жили мы в отвратительной коммуналке. Длинный пасмурный коридор метафизически заканчивался уборной. Обои возле телефона были испещрены рисунками — удручающая хроника коммунального подсознания.
Мать-одиночка Зоя Свистунова изображала полевые цветы.
Жизнелюбивый инженер Гордой Борисович Овсянников старательно ретушировал дамские ягодицы.
Неумный полковник Тихомиров рисовал военные эмблемы.
Техник Харин — бутылки с рюмками.
Эстрадная певица Журавлева воспроизводила скрипичный ключ, напоминавший ухо.
Я рисовал пистолеты и сабли…
Наша квартира вряд ли была типичной. Населяла ее главным образом интеллигенция. Драк не было. В суп друг другу не плевали. (Хотя ручаться трудно.)
Людмила Лебединская:
Сережа не был уличным мальчиком. Он никогда не гулял один, всегда с мамой или с бабушкой. Он вырос в жестких условиях женского воспитания. Для мамы и бабушки было важно, чтобы он, не дай Бог, не попал в какую-нибудь историю, не влез в драку, не ушел куда-нибудь один. За него всегда очень боялись, ведь его воспитывали две женщины. Поэтому Сережа был тихий мальчик, домашний ребенок. Не то чтобы он был скованным, он был просто хорошо воспитанный мальчик. К тому же наша детская компания тоже почему-то была женской. Кроме Сережи, мальчиков у нас не было. Всем нам было запрещено играть за пределами нашего двора и садика на Щербаковом переулке. Я не помню, чтобы Нора Сергеевна проявляла какую-то особую строгость, но в детстве Сережа ее слушался беспрекословно.
Дмитрий Дмитриев:
Помню, первого сентября делали перекличку. Каждый ученик должен был встать, назвать свою фамилию и имя, а также национальность. И вдруг встает пухленький темненький мальчик и тихо говорит: «Сережа Мечик, еврей». Конечно, по классу прошел смешок. Во-первых, слово «еврей» традиционно вызывало такую реакцию в школе. Во-вторых, фамилия у Сережи была смешная и очень забавно сочеталась с его кругленькой фигуркой: «Мечик» звучит как «мячик». Из-за шума в классе учительница никак не могла расслышать Сережу, так что ему пришлось снова и снова повторять свою злосчастную фамилию. Ребята в классе, разумеется, развеселились еще пуще — а бедный Сережа совсем смутился.
Анатолий Нахимовский:
Сергей решил изготовить самодельный школьный журнал. Техника была выбрана самая простая: сложить пополам несколько обычных листов А4 и прошить на сгибе крепкой ниткой. К этому делу Сережа подключил нескольких ребят из класса. Я должен был написать о гастролях Ива Монтана. Но пока я томился и переписывал, он быстро настрочил сам всю статью. И весь журнал с текстами и рисунками был изготовлен в основном им самим. Сережа участвовал также в оформлении классной стенгазеты. Однажды там поместили Сережин шарж на старосту нашего класса, достаточно пассивного в своей должности. Подпись гласила: «Лет до ста расти нам без старосты!»
Дмитрий Дмитриев:
Мы с Сережей учились очень средне, если не сказать — плохо. Конечно, хулиганы мы с ним были порядочные, и проделки наши всей школе были известны. Один раз после урока в классе остались те ребята, которых мы не уважали за подхалимское отношение к учителям. Мы решили над ними подшутить — закрыть их внутри класса. Сережка стоял на шухере, а я пытался дверь снаружи забаррикадировать. Оборачиваюсь — за мной директор. Это был учитель математики Федор Петрович Первухин по кличке Кашалот. Этот случай для меня был роковым, после него меня выгнали из 206-й школы, и я перешел в другую. Нора Сергеевна, мама Сережи, была очень этому удивлена и говорила, что я, по сравнению с Борей Довлатовым, который из окна на директора школы пописал, вообще никакой не хулиган.
Сережа остался в нашей старой школе на Фонтанке и проучился в ней до самого выпуска в 1958 году.
Анатолий Нахимовский:
В свое время был очень популярен индийский фильм «Бродяга» с актером Раджем Капуром в главной роли. Однажды Сергей принес в школу фотографии из этого фильма, на которых был запечатлен сам Капур в кепке, с усиками и с характерным меланхолическим взглядом. Подлинность фотографий ни у кого не вызвала сомнений. Оказалось, что на снимке был вовсе не Капур, а сам Сережа, которого специально загримировали, чтобы сделать серию таких фотографий.
Валерий Таиров:
Наш классный руководитель Яков Соломонович Вайсберг умер, кстати говоря, не так давно, несколько лет назад. Я был на его похоронах. Вайсберг вел у нас историю и преподавал, надо сказать, замечательно. Несмотря на то, что послевоенные времена, которые пришлись на время нашей учебы, были очень тяжелыми, в нашей школе это не очень чувствовалось. Нам повезло, и таких профессиональных, умных учителей, как Яков Соломонович, у нас было не так уж мало. Кстати говоря, я не помню, чтобы в нашей школе учебный процесс был сильно идеологизирован. Как раз наоборот: все нюансы идеологического воздействия того времени мы ощутили уже после окончания школы.
Дмитрий Дмитриев:
Признаюсь, наши школьные учителя мне не очень запомнились. Возможно, я, как и Сережа, тогда слишком мало интересовался учебным процессом и всем, что с ним было связано. Наверное, среди наших педагогов действительно было не так много ярких и интересных людей. Нашего первого классного руководителя, который вел нас до Якова Соломоновича, мы не любили. Всем классом мы исполняли в честь него сочиненное стихотворение следующего содержания:
В нашем классе педагог
Вася Смольский.
Весело ведет урок
Вася Смольский.
Мы хотим тебя убить,
Вася Смольский!
А потом похоронить,
Вася Смольский.
А Сережа, который уже тогда, в школе, проявлял большие способности к рисованию, изображал на доске свой фирменный шарж — портрет нашего Васи Смольского. Естественно, излюбленной нашей проделкой было быстро нарисовать шарж прямо перед звонком, чтобы Вася сразу мог полюбоваться своим портретом.
Анатолий Нахимовский:
Наша школа на Фонтанке, 62, была расположена в квартале, ограниченном набережной Фонтанки, улицей Ломоносова, улицей Рубинштейна и переулком Щербакова. Это места сплошной застройки с внутренними дворами. Жилые дома примыкают друг к другу, и по крышам можно было обойти весь квартал. Весной ребята из класса, и мы с Сергеем в том числе, выходили через чердачное окно на крышу соседнего со школой дома на Фонтанке. Оттуда открывался прекрасный вид, и было приятно позагорать на теплом кровельном железе. По крышам мы шли от Фонтанки до самого Сережиного дома № 23 по улице Рубинштейна. Дополнительным развлечением было бросить в водосточную трубу камень или осколок кирпича, что вызывало грохот и переполох, после чего нужно было поспешно скрыться в чердачном окне.
Валерий Таиров:
От нас он держался несколько в стороне. Из-за своего огромного роста он всегда сидел где-то за последними партами и на уроках в основном молчал, учеба тогда его не очень интересовала. На переменах он обычно стоял посреди коридора, а вокруг него парами ходили наши девочки.
После уроков мы все время бегали гулять на пустырь около Холодильного института, а они с Димой Дмитриевым или еще с кем-то уходили куда-то по своим делам, все время исчезали, мы об этом ничего не знали. Помню, была у него еще девушка, она в нашей школе не училась. Сейчас уже не могу сказать, как ее звали, но помню отчетливо, что они с ней все время фланировали по улице Рубинштейна, которую он называл «Рыбинштейна» — тогда на этой улице был большой рыбный магазин. К тому же те ребята, которые жили по другую сторону Фонтанки (как, например, я), мало общались с теми, кто жил ближе к школе (как Сережа). А потом, когда мы учились уже в последних классах, у нас часто стал появляться брат Сережи Борис, почти такого же роста, как и он. И Сережа, как я тогда понял, начал с ним проводить очень много времени.
В шесть лет я знал, что Сталин убил моего деда. А уж к моменту окончания школы знал решительно все.
Я знал, что в газетах пишут неправду. Что за границей простые люди живут богаче и веселее. Что коммунистом быть стыдно, но выгодно.
Это вовсе не значит, что я был глубокомысленным юношей. Скорее, наоборот. Просто мне это сказали родители. Вернее, мама.
Елена Лунц:
Свою будущую соседку Нору Сергеевну Довлатову я увидела в первый раз еще до войны. Она играла в небольшом спектакле, который разыгрывался у нас в школе. Тогда существовала такая традиция — актеры специально приходили в школы и разыгрывали в актовых залах спектакли для детей. В тот день она играла в стенах 206-й школы на Фонтанке — той самой школы, в которой позже учился ее сын Сережа. В 1944 году Нора Сергеевна, вместе с мужем и маленьким сыном, поселилась в нашем доме на улице Рубинштейна. Она всегда тщательно следила за собой — чувствовалось, что в прошлом была актрисой. Донат Исаакович тоже был внешне очень хорош. Они с Норой составляли красивую пару.
Мать подала документы в консерваторию. И параллельно в театральный институт. Сдавала экзамены одновременно. (Тогда это разрешалось.) И ее приняли в оба заведения. Мать говорит — тогда всех принимали. Создавалась новая бесклассовая интеллигенция.
Был выбран театральный институт. Думаю, что зря.
Творческих профессий вообще надо избегать. Не можешь избежать, тогда другой вопрос. Тогда просто выхода нет. Значит, не ты ее выбрал, а она тебя…
Мать проработала в театре несколько лет. В немногих рецензиях, которые я читал, ее хвалили.
Андрей Черкасов:
Наши мамы в юности дружили, они были актрисами. Нора Сергеевна была очаровательная женщина, просто прелесть. Юмор у нее был искрометный. Я думаю, именно от нее Сергей унаследовал этот дар. У нее, кстати, было одно чудачество. Если она видела, что дети во дворе ссорятся, она быстро сбегала с пятого этажа и начинала выяснять, кто прав, кто виноват. Вот такое было хобби — восстанавливать справедливость.
Такой импульсивной и энергичной женщине это занятие очень подходило.
Затем родился я. Отец и мама часто ссорились. Потом разошлись. А я остался.
Было уже не до гастролей. И мама бросила театр.
И правильно. Я наблюдал многих ее знакомых, которые до смерти принадлежали театру. Это был мир уязвленных самолюбий, растоптанных амбиций, бесконечных поношений чужой игры. Это были нищие, мстительные и завистливые люди…
Мама стала корректором. И даже прекрасным корректором. Очевидно, был у нее талант к этому делу. Ведь грамматики она не знала совершенно. Зато обладала корректорским чутьем. Такое иногда случается.
Андрей Арьев:
Нора Сергеевна была, ко всему прочему, очень грамотным человеком. Она работала корректором, хотя по образованию была актрисой. Ей не хотелось вертеться на вторых ролях, поэтому она довольно быстро рассталась со своей первой профессией. Долгое время она работала корректором в Лениздате. У Норы Сергеевны можно было научиться хорошо говорить по-русски, тем более что она в этом отношении была человеком бесцеремонным и всегда поправляла, когда кто-то говорил что-нибудь неправильно. За это я ей до сих пор очень благодарен. Она не терпела, когда говорили «музэй» вместо «музей» или «Одэсса» вместо «Одесса». Кроме того, она замечательно рассказывала истории. Это не значит, что Сережа весь своей талант взял у Норы Сергеевны. Но то, что он шлифовал его в беседах с матерью, это точно. Существуют ведь не только литературные влияния, но и влияния жизненные, житейские.
Мать не высыпалась. А работа у нее была ответственная. (Да еще при жизни Сталина.) За любую опечатку можно было сесть в тюрьму.
Есть в газетном деле одна закономерность. Стоит пропустить единственную букву — и конец. Обязательно выйдет либо непристойность, либо — хуже того — антисоветчина. (А бывает и то и другое вместе.)
Взять, к примеру, заголовок: «Приказ главнокомандующего».
«Главнокомандующий» — такое длинное слово, шестнадцать букв. Надо же пропустить именно букву «л». А так чаще всего и бывает.
Или: «Коммунисты осуждают решения партии» (вместо — «обсуждают»).
Или: «Большевистская каторга» (вместо — «когорта»).
Как известно, в наших газетах только опечатки правдивы.
Последние двадцать лет за это не расстреливают. Мать работала корректором тридцать лет назад.
Она совсем не высыпалась. Целыми днями мучительно боролась за тишину.
Леонид Копыловский:
Помню, я как-то зашел к Сереже домой и спросил: «Нора Сергеевна, что это у вас бардак такой? Шарфы´ какие-то валяются!» Она ужаснулась: «Леша! Как вы могли?» Я подумал, что и вправду сказал что-то лишнее: «Извините, пожалуйста, Нора Сергеевна, я не хотел вас обидеть!» Она ответила: «Шáрфы, Леша, шáрфы. Запомните на всю жизнь!»
Сережа с детства воспринимал ее особенную точность речи и интонаций.
Я думаю, она была прирожденным корректором. У нее, если можно так выразиться, было этическое чувство правописания. Она, например, говорила про кого-то:
— Знаешь, он из тех, кто пишет «вообще» через дефис…
Что означало крайнюю меру нравственного падения.
О человеке же пустом, легкомысленном, но симпатичном говорилось:
— Так, старушонка через «е»…
Мать с утра до ночи работала. Я очень много ел, я рос. Мать же питалась в основном картошкой. Лет до семнадцати я был абсолютно уверен, что мать предпочитает картошку всему остальному.
Елена Довлатова:
Нора Сергеевна была очень яркой женщиной, и характер у нее был особенный. Она невероятно остро воспринимала юмор. В ней, конечно, пропал талант эстрадного рассказчика: она из любой ситуации могла сделать замечательную сценку. Я думаю, все эти качества Сережа унаследовал именно от нее. Когда он начинал писать очередной рассказ, Сережа часто просил ее вспомнить что-нибудь или рассказать.
Они были очень близки и привязаны друг к другу. Когда мы с Катей уезжали, она, хотя очень переживала и мучилась, сразу решила остаться с сыном. Для нее Сережа был самым главным в жизни, и она не могла себе представить, что расстанется с ним. Поэтому когда он решился эмигрировать, она тоже оставила все, что ей было привычно, и поехала с ним.
Людмила Кравец:
Нора Сергеевна была чудо как хороша, она производила совершенно неизгладимое впечатление. Увидев однажды, забыть ее было нельзя. Помню, она приезжала к сыну в Пушкинские Горы, где мы с ним вместе работали. Я была поражена элегантностью ее платья с белоснежным воротничком, ее обходительностью, ее аристократическими манерами. Хотя было понятно, что ради красного словца она, как и ее сын, не пожалела бы кого угодно. Ее остроумие подчас могло быть и едким. Я думаю, от нее он унаследовал очень много, — безусловно, лучшие качества его натуры. И у Норы Сергеевны, и у Сережи деликатность причудливо сочеталась с колкостью. Однажды я, оговорившись, вместо «спалá» сказала «спáла». Он сделал вид, что не обратил внимания. Но потом, увидев у меня книгу Розанова, Сережа вспомнил об этом и спросил: «Как же так, Люда, вы читаете такие книги и говорите „спáла“?»
Андрей Арьев:
Нора Сергеевна очень трепетно относилась к Сереже, но в то же время не прощала ему никаких выходок. Иногда она могла осадить его виртуозно, и Сережа, очень чуткий к юмору, часто сам попадал впросак. Был такой случай. У Сережи как-то осталась ночевать одна барышня. Утром к ним в комнату заходит Нора Сергеевна, видит их вдвоем за столом и говорит: «Сережа, вам с блядью горошку давать?» Сережа расхохотался. Все, на этом любовь кончилась.
Если друг шел в уборную, мать замирала. По смене тембров льющейся воды устанавливала, моет он руки или нет. Мать ждала и прислушивалась. Сначала было тихо. Затем с мощным грохотом падала вода из бака. И тотчас распахивалась дверь — значит, не мыл…
Мать начинала заискивать и суетиться:
— Наверное, кончилось мыло? Дать вам чистое полотенце?
Мать задавала наводящие вопросы. Настойчиво пыталась вынудить друга к гигиене.
Друг отвечал:
— Не беспокойтесь. Все нормально…
А некоторые лишь с удивлением поднимали брови.
Валерий Попов:
Мы шли по улице Рубинштейна, купили бутылку водки и зашли к Сереже. Только стали прилаживаться, как вошла его мама. Он сказал: «Вот, мама, знакомься, это Валера Попов». Она говорит: «Хорошо, что Валера, но плохо, что с бутылкой водки». Сережа в ужасе: «Нет, он ни при чем! Это моя!» Я тоже так благородно: «Нет, это моя!» А Нора Сергеевна говорит: «Если сами не знаете, чья, то будет моя». И убрала ее в буфет. Этот случай был абсолютно довлатовским, Сережа мамину фразу запомнил и потом использовал. Это был его метод — добывание золота из мусора. Сережа старался любую жизненную ситуацию довести до словесной игры.
Дмитрий Дмитриев:
Бывать в Сережиной коммунальной квартире на Рубинштейна было очень приятно. Там собирались известные художники, писатели — весь цвет ленинградской интеллигенции. Но самое яркое впечатление производили родители Сережи — Нора Сергеевна Довлатова и Донат Исаакович Мечик. Они уже не жили вместе, но Донат очень часто приходил к Сереже и к своей бывшей жене.
Дмитрий Дмитриев:
С отцом Сережу связывали необычные отношения — приятельские. У них была очень милая традиция шутливой переписки. Донат придумал называть себя «Дон Ат», а Сережа подписывался «Сэр Гей». Безусловно, Сережа очень любил и уважал своего отца, но в этой любви была, пожалуй, определенная доля иронии. Может быть, здесь свою роль сыграла Нора Сергеевна, которая тоже относилась к Донату слегка иронически, хотя она — упаси Бог — никогда прямо или косвенно не настраивала сына против отца. Наоборот, когда Донат приходил, они прекрасно общались все вместе, втроем. Разговоры Сережиных родителей — это было целое представление. Они беспрестанно подкалывали друг друга и делали это с таким обаянием и артистизмом, что за их шуточными перепалками можно было наблюдать часами.
Ксана Мечик-Бланк:
Когда я родилась, Сереже было шестнадцать лет и к тому времени он уже давно жил отдельно от отца. Но отношения у них были дружеские, и мы общались. Иногда мы с папой ходили к Довлатовым. Чаще Сережа приходил к нам — один, с Леной и Катей или с Норой Сергеевной. Папа Сережу всегда очень ждал. Обычно к его приходу готовил изысканный обед, накрывал на стол. В нашей семье готовил отец, он умел это делать мастерски и получал от этого удовольствие. Сережа тоже любил вкусно поесть, разнообразие закусок на столе приводило его в возбуждение, хотя, в отличие от отца, свой интерес к еде он всячески пытался скрыть. Он считал, что любовь к искусству и интерес к еде несовместимы. В связи с этим подкалывал отца. Их словесная перепалка была колкой, но всегда корректной с обеих сторон. Помню, они спорили о чем-то, и папа сказал такую фразу: «Имей в виду, что из нас двоих я не самый глупый». Она характерна для стиля их общения: слегка ироничного и вместе с тем уважительного.
Людмила Лебединская:
Мне прекрасно запомнился Сережин папа. Я увидела его в первый раз, когда мне было лет одиннадцать-двенадцать. Это был необыкновенно красивый мужчина, я его запомнила на всю жизнь. У него было эффектное твидовое в крапинку пальто и тросточка. В то время такие тросточки с красивыми набалдашниками носили щеголи — в этом был особый шарм. Он был очень артистичен внешне в особенности благодаря своей характерной походке. Он не ходил, а будто танцевал, играючи своей тростью. Я просто влюбилась тогда в Сережиного папу. Он очень часто появлялся в нашем доме, чтобы навестить сына.
Отец мой всегда любил покрасоваться. Вот и стал актером.
Жизнь казалась ему грандиозным театрализованным представлением. Сталин напоминал шекспировских злодеев. Народ безмолвствовал, как в «Годунове».
Это была не комедия и не трагедия, а драма. Добро в конечном счете торжествовало над злом. Низменные порывы уравновешивались высокими страстями. Шли в одной упряжке радость и печаль. Центральный герой оказался на высоте.
Центральным героем был он сам.
Я думаю, у моего отца были способности. Он пел куплеты, не имея музыкального слуха. Танцевал, будучи нескладным еврейским подростком. Мог изобразить храбреца. Это и есть лицедейство…
Ксана Мечик-Бланк:
Рассказ об отце в сборнике «Наши» — это, конечно, далеко не подлинная история жизни Доната Мечика. В нем образ отца сильно шаржирован, точно так же как и образы других родственников. Когда журнал «Нью-Йоркер» собирался печатать этот рассказ, редактор потребовал, чтобы отец поставил подпись чуть ли не на каждой странице рукописи. Необходимо было документальное подтверждение того, что он не возражает против публикации. Я помню, как Сережа пришел к отцу с просьбой. Папа, конечно же, поставил свою подпись на рукописи, потому что этот рассказ ему нравился. Он сказал: «По-моему, это совершенно не я, но мои студенты говорят, что очень похоже». Отец не обижался, он понимал, что рассказ этот написан с любовью.
Мой отец поступил в театральный институт. Как представитель новой интеллигенции довольно быстро его закончил. Стал режиссером. Все шло хорошо.
Его приняли в академический театр. Он работал с Вивьеном, Толубеевым, Черкасовым, Адашевским.
Я видел положительные рецензии на его спектакли.
Видел я и отрицательные рецензии на спектакли Мейерхольда. Они были написаны примерно в те же годы.
Затем наступили тревожные времена. Друзья моих родителей стали неожиданно исчезать.
Ксана Мечик-Бланк:
Поскольку в этом рассказе Сережи, как и в других, достоверность перемешана с художественным вымыслом, могу кратко рассказать о жизни нашего отца. Закончив Театральный институт, где он учился в мастерской Л. С. Вивьена, Донат Мечик какое-то время был актером в созданном Вивьеном Театре актерского мастерства. В тридцатые годы начал заниматься театральной режиссурой. Ставил спектакли в филиале Молодого театра Сергея Радлова, руководил Ленинградским районным драматическим театром. В 1937 году Мейерхольд пригласил его ассистентом в свой театр ставить пьесу «Одна жизнь» по нашумевшему тогда роману «Как закалялась сталь». Конечно, это была для отца большая честь. Но он отказался, отчасти из робости перед Мейерхольдом, которого боготворил, отчасти потому, что уже принял другое предложение — должность художественного руководителя Республиканского драматического театра Мордовской АССР. Впоследствии оказалось, что это спасло ему жизнь. Спектакль «Одна жизнь» был запрещен, в январе 1938 года театр Мейерхольда закрыли, а в 1940 году самого режиссера расстреляли. Прими тогда отец предложение Мейерхольда, скорее всего, нас с Сережей не было бы на свете.
С 1938 по 1945 год Мечик работал режиссером в Александринке. Ставил там совместно с Л. С. Вивьеном спектакли «Горе от ума», «Свадьбу» Чехова, «Великого государя», «Кремлевские куранты», «Стакан воды». В период эвакуации Пушкинского театра в Новосибирск также заведовал литературной частью театра. Когда началась война, Нора Сергеевна была на седьмом месяце беременности, и при содействии Николая Черкасова, с которым отец работал вместе и был очень дружен, ее удалось эвакуировать в Уфу, где и родился Сережа. Когда театр обосновался в Новосибирске, Нора Сергеевна с младенцем Сережей приехала к отцу. После войны он занимался эстрадной режиссурой и драматургией, публиковал статьи. Последние тринадцать лет жизни в Ленинграде, с 1966 по 1979 год, был художественным руководителем эстрадного отделения Музыкального училища при Ленинградской Консерватории, преподавал там актерское мастерство.
События между тем принимали довольно неясный оборот. Я печатался на Западе. Дочка моего отца полюбила юного сиониста Леню. Молодожены собирались уезжать. Я колебался между тюрьмой и Парижем…
Наконец, моего отца выгнали с работы.
— Ну и хорошо, — сказал я, — поедем вместе.
— Куда?
— Куда угодно. В капиталистические джунгли.
— И что там делать?
— Ничего. Стареть…
Мой отец почти рассердился. Еще бы — покинуть сцену в третьем акте! За три минуты до аплодисментов!..
Что я мог сказать ему? Что мы — не сцена, а партер? Что наступил антракт? Что он может тянуться до святого пришествия?..
Ксана Мечик-Бланк:
Вообще-то отец не собирался эмигрировать и не хотел, чтобы я уезжала. Тяжело переживал Сережин отъезд. Уезжая в Америку к своему жениху (который, кстати, был никакой не Леня и тем более не сионист — Сережа все это придумал), я надеялась, что родители все же решатся за мной последовать. Так и произошло, в силу обстоятельств. Вскоре после того, как мы уехали (Сережа — в 1978 году, я — в 1979 году), отца уволили с работы, сказав примерно следующее: «Как вы можете работать с молодым поколением, если даже собственных детей не смогли воспитать? Почему они уехали в Америку?» В то время он преподавал в Музыкальном училище при Ленинградской Консерватории. Оставшись без работы, отец понял, что другого выхода у него нет, и в 1980 году они с мамой переехали в Нью-Йорк.
Нельзя сказать, чтобы отцу очень нравилось в эмиграции. Здесь ему, конечно, не хватало деятельности, не хватало общения с молодыми людьми, со студентами, которых он любил. Но, в действительности, в эти годы в его жизни было много хорошего. Литературный успех Сережи его очень радовал. Да и сам он занимался делом — печатал статьи в русскоязычной прессе, написал три книжки литературных и театральных мемуаров, которые вышли в Америке — «Выбитые из колеи» (1984), «Закулисные курьезы» (1986) и «Театральные записки» (1989). Кстати, обложки к этим книгам сделал Сережа.
Елена Довлатова:
Никаких сложностей во взаимоотношениях с отцом не было. Они очень дружили, и отец все время так или иначе в жизни Сережи присутствовал. Когда мы с Сережей познакомились, Донат уже давно был женат вторым браком, и Сережиной сестре было уже семь или восемь лет. Мы очень часто ходили к ним в гости, а они навещали нас. А когда Донат Исаакович приехал в Америку и поселился в Нью-Джерси, первое время он чуть ли не каждую неделю к нам приезжал. Отношения у них с Сережей были самые лучшие.
Через год в Америку приехал мой отец. Поселился в Нью-Джерси. Играет в бинго. Все нормально. Аплодисментов ждать пока что неоткуда…
И только одно меня беспокоит… Не беспокоит, а удивляет, что ли… В общем, моя жена при каждом удобном случае… Если какое-то происшествие или литературное сборище…
Короче, что бы я ни сделал, моя жена всегда повторяет:
— Боже, до чего ты похож на своего отца!..
Елена Лунц:
До войны я познакомилась с красивым юношей, который учился в академии на военного. Это был Роман Степанович Довлатов. Он отвел меня в гости к своей родной сестре, которая, разумеется, приходилась сестрой и Норе. Ее звали Мара — Маргарита Степановна Довлатова. Они с мужем тоже жили на Рубинштейна, но квартира у них была отдельная, двухкомнатная, что в те времена большая редкость. В их доме бывать было очень приятно, оба они были в высшей степени интеллигентные люди. Нора и Мара, может быть, походили друг на друга по характеру, но внешнего сходства между ними почти не было. Мара была невысокой женщиной и не очень красивой, а Нора — статной красавицей и женщиной эффектной.
Сначала тетка Мара была экспедитором. Затем более квалифицированной типографской работницей, если не ошибаюсь — линотиписткой. Еще через некоторое время — корректором. После этого — секретарем редакции.
И затем всю жизнь она редактировала чужие книги.
Тетка редактировала книги многих замечательных писателей. Например, Тынянова, Зощенко, Форш…
Судя по автографам, Зощенко относился к ней хорошо. Все благодарил ее за совместную работу…
Владимир Уфлянд:
Помню, как-то я спросил Довлатова: «Сережа, ты любишь раков?» Он мне брезгливо ответил: «Не „раков“, а „раки“ надо говорить. Вы любите раки? Вы любите крабы?» Я: «А с чего ты взял?» Сережа ответил: «А ты поучись у Маргариты Степановны! Она знает русский язык и объяснит тебе, что можно говорить, а что нельзя». Недаром в его прозе сквозит какое-то даже священное отношение к русскому языку. Персонажи Довлатова говорят на замечательном русском арго, который он очень хорошо чувствовал, но на самом деле никогда на нем не говорил.
Андрей Арьев:
Тетка Маргарита Степановна была очень известным в Ленинграде редактором. Кого только она не редактировала: всех знаменитых писателей, вплоть до Алексея Толстого. Именно через нее Сережа с самого детства был знаком со многими петербургскими литераторами, и это, я думаю, сыграло большую роль в его жизни.
Тетка редактировала Юрия Германа, Корнилова, Сейфуллину. Даже Алексея Толстого. И о каждом знала что-нибудь смешное.
…Форш перелистывала в доме отдыха жалобную книгу. Обнаружила такую запись: «В каше то и дело попадаются разнообразные лесные насекомые. Недавно встретился мне за ужином жук-короед…»
— Как вы думаете, — спросила Форш, — это жалоба или благодарность?..
Валерий Воскобойников:
Тетя Сергея Маргарита Степановна была не просто замечательной женщиной, но и человеком огромного таланта. Она работала редактором в «Советском писателе» и вела объединение, из которого вышла вся проза того времени: Андрей Битов, Глеб Горышин, Виктор Конецкий, Юрий Рытхэу, Валентин Пикуль (как бы я к нему ни относился, он все-таки большой писатель). Так что все эти люди стали писать и публиковаться во многом благодаря ей.
Алексей Герман:
Мара Довлатова была замечательная, веселая и прелестная женщина. Может быть, самая прелестная из всех женщин, с которыми меня сводила судьба. Мой папа ее не просто любил, а очень любил. В 1949 году у отца были очень большие неприятности в связи с его книгой «Подполковник медицинской службы». Тогда отца объявили оруженосцем космополитизма: высокое звание космополита ему не подходило, потому что он, в отличие от моей мамы, был русским. Было назначено собрание, на котором его должны были окончательно уничтожить. Папа сидел один, весь ряд вокруг него был пустым: никто с ним не хотел садиться. И демонстративно села к нему одна только Мара, хотя, конечно, очень боялась. С тех пор у него к Маре было совершенно особое отношение, а нас с Борисом, сыном Маргариты Степановны, позже считали братьями. Мы были похожи и даже ходили в одинаковых рубашках — в моих, ведь тогда с одеждой было плохо. Помню, какая-то женщина прислала ему записку, в которой назначила свидание, но велела приходить «без своего противного старшего брата». «Противным старшим братом» был я.
Мой старший брат родился при довольно загадочных обстоятельствах. До замужества у тетки был роман. Она полюбила заместителя Сергея Мироновича Кирова. Звали его — Александр Угаров. Старики ленинградцы помнят этого видного обкомовского деятеля.
У него была семья. А тетку он любил помимо брака.
И тетка оказалась в положении.
Наконец пришло время рожать. Ее увезли в больницу.
Мать поехала в Смольный. Добилась приема. Напомнила заместителю Кирова о сестре и ее проблемах.
Угаров хмуро сделал несколько распоряжений. Обкомовская челядь строем понесла в родильный дом цветы и фрукты.
Алексей Герман:
Отцом Бори всегда считался Аптекман — маленький еврей, рядовой редактор какой-то военно-медицинской газетки. Уже через много лет, когда Сережа давно был в эмиграции, моя мама мне рассказала, что в тридцатые годы у Мары был роман с Угаровым — секретарем ленинградского обкома и горкома партии, заместителем Кирова. Он был очень известен еще со времен Гражданской войны — флибустьер, разбойник, человек своего времени. Мара от него забеременела, вскоре Угаров был репрессирован. Женившись на ней, Аптекман спас Маре жизнь. Кстати сказать, он очень любил Борю и считал его своим сыном. Когда Боря попал в тюрьму, Аптекман был в ужасном состоянии: мы не знали, что с ним делать.
Мой брат рос красивым подростком западноевропейского типа. У него были светлые глаза и темные курчавые волосы. Он напоминал юных героев прогрессивного итальянского кино. Так считали все наши родственники…
Это был показательный советский мальчик. Пионер, отличник, футболист и собиратель металлического лома. Он вел дневник, куда записывал мудрые изречения. Посадил в своем дворе березу. В драматическом кружке ему поручали роли молодогвардейцев…
Я был младше, но хуже. И его неизменно ставили мне в пример.
Алексей Герман:
Помню, как-то мы с моей женой Светланой случайно наткнулись на «Огонёк» 1935 года, с обложки журнала на нас смотрел Боря — то есть на самом деле его настоящий отец, Александр Угаров — так они были похожи. Так что Борю, я думаю, зря всю жизнь называли жидом: в нем, в отличие от Сережи, еврейской крови было ни на грош. Напрасно, кстати говоря, отец Бориной жены Алены ее корил за то, что она вышла замуж за еврея, ведь она вышла за сына Угарова.
И вдруг произошло нечто фантастическое… Не поддающееся описанию… У меня буквально не хватает слов…
Короче, мой брат помочился на директора школы.
Случилось это после занятий. Боря выпускал стенгазету к Дню физкультурника. Рядом толпились одноклассники.
Кто-то сказал, глядя в окно:
— Легавый пошел…
(Легавым звали директора школы — Чеботарева.)
Лев Лосев:
Моя мама очень дружила с Маргаритой Степановной — теткой Сережи и матерью Бори. У Маргариты Степановны, или Мары, как ее называли дома, сразу после рождения сына пропало молоко. У моей же мамы молоко было в избытке, так что я оказался двоюродным молочным братом Сережи. Получается, что я вскормлен одной грудью с легендарным Борей Довлатовым. Видимо, он меня тогда отпихивал от источника жизни, потому что Боря вырос абсолютным красавцем и силачом, тогда как я всеми этими свойствами не отличаюсь.
Алексей Герман:
Дружа со мной, Боря странным образом до какого-то времени повторял то, что делал я, но у него все получалось гораздо лучше. Например, в школьные годы я занимался боксом. Когда мы с ним подрались, я его поколотил. Он сразу тоже пошел заниматься и за короткий срок достиг значительно больших успехов, чем я. Боря поступал в университет, а я — в Театральный институт. Через некоторое время Боря тоже пошел в Театральный и сразу стал ленинским стипендиатом и звездой.
Вера Сомина:
Мы поступили в Театральный институт на театроведческий факультет в 1956 году — в самый пик оттепели. Борис учился со мной в одной группе, он был всего лишь на год или на два старше нас, но держался очень взрослым. Справедливо считая нас инфантильными, он мог и поддразнить в рабочей обстановке, на семинаре: «Маленькая, ты неправа. У-тю-тю!» Мне кажется, он не был особенно увлечен театром. У него было общегуманитарное направление интересов. Насколько я понимаю, мама его была очень театральным человеком. Может быть, поэтому он предпочел театроведческий факультет какому-то другому. Мы все тогда гораздо серьезнее относились к профессии. А Борису было неважно, чем заниматься: он очень хотел жить. Ему нужна была интересная жизнь. Это было написано на нем крупными буквами. Кто-то считался старательным студентом, кто-то — ленивым. Про него нельзя было сказать ни того, ни другого. Он был особенный. Во-первых, он не менялся. Он каким пришел, таким и ушел: все пять лет Борис был в институте звездой. Но звездное состояние на него действовало. А других, того же Сережу, как мне кажется, задевало.
Дикий поступок моего брата обсуждался несколько месяцев. Затем Борис поступил в театральный институт. Он решил стать искусствоведом. О его преступлении начали забывать. Тем более что занимался он великолепно. Был секретарем комсомольской организации. А также — донором, редактором стенной газеты и вратарем…
Возмужав, он стал еще красивее. Он был похож на итальянского киноактера. Девицы преследовали его с нескрываемым энтузиазмом.
При этом он был целомудренным и застенчивым юношей. Ему претило женское кокетство. Я помню записи в его студенческом дневнике:
«Главное в книге и в женщине — не форма, а содержание…»
Вера Сомина:
Энергия в нем клокотала необыкновенная, хотя его невероятная активность была покрыта своеобразной вальяжностью. Кроме того, у Бориса была огромная любовь к тому, что называется запретным. Я имею в виду не политически запретное (это тогда интересовало нас всех), а запретное вообще. Помню, в Ленинград приехал Ив Монтан. За билетами мы выстаивали огромные очереди, и впечатление после первого концерта осталось невероятное. Мы обсуждали все это в институте, и тогда Борька сказал: «А слабо на следующий концерт пойти по крышам?» Концерт должен был состояться во Дворце культуры промкооперации (ныне это Дворец Ленсовета). А тогда была зима. Было очень даже слабо пойти туда по крышам, но признаться в этом было невозможно. Пошли. Мы пробирались по каким-то чердакам, потайным лестницам. Вдруг появился какой-то человек и стал нас расспрашивать, откуда мы, кто мы такие и что здесь делаем. Борис совершенно спокойно прошел мимо него, а меня остановили и задержали. Это было для него очень характерно. Борис всегда виртуозно мог пройти без билета на спектакль. Считается, что это должен уметь каждый театровед, но никому это не удавалось так, как ему. Он производил впечатление, и его всегда везде пропускали, ни о чем не спрашивая.
Андрей Арьев:
Борис был человеком невероятной красоты и обаяния. Он был старше Сережи и являлся для него своеобразным образцом для подражания, особенно в юности. Боря был опытнее и эффектнее, к тому же сердцеед жуткий. У них с Сережей даже были на этой почве конфликты. Но Сережа его очень нежно любил. Я думаю, также сильно он любил только своего университетского друга Валеру Грубина.
Вера Сомина:
У меня была несчастная любовь. Я сижу, плачу — я всегда была слаба на слезы. Подходит Борис: «Тошно?» Я говорю: «Тошно, Борька, слов нет». — «Хочешь неделю прекрасной, великой любви? Но через неделю все кончится — чтоб никаких претензий!» Я спрашиваю: «Борь, а зачем?» — «Не понимаешь? Ну и дура!»
Дмитрий Дмитриев:
Сережа и Боря не всегда общались запросто. Когда мы с Сережей учились в школе, Боря был для нас недосягаемым авторитетом. Он был уже взрослый, поступил в Театральный институт, что считалось тогда высшим пилотажем. Но со временем разница в возрасте между ними сгладилась, и Боря для Сережи стал настоящим другом — пожалуй, одним из лучших.
Вера Сомина:
На семинарах и экзаменах Борис всегда отвечал блестяще — как никто из нас. Но он не столько знал, сколько соображал. Мы все-таки были школяры. Помню, к какому-то экзамену я была совсем неготова и не хотела идти отвечать. Борис на меня с презрением посмотрел и сказал: «Какая ты глупая! У тебя же физиономия отличницы. Если бы у меня была твоя физиономия, у меня бы не было ни одной четверки».
Его очень любили наши педагоги. Мне кажется, в нем как в студенте — в его выступлениях и работах — не было ничего такого уж удивительного. Но общее впечатление от него было таким сильным, что его обаяние решало все. Поэтому ему все прощали. Когда стали поступать первые сигналы о том, что он занимается фарцовкой или чем-то еще предосудительным, педагоги пожимали плечами и говорили: «Бунтует, такая натура».
Мой брат окончил театральный институт. Получил диплом с отличием. За ним тянулось безупречное комсомольское досье.
Он был целинником и командиром стройотрядов. Активистом дружины содействия милиции. Грозой мещанских настроений и пережитков капитализма в сознании людей.
У него были самые честные глаза в микрорайоне…
Он стал завлитом. Поступил на работу в Театр имени Ленинского комсомола. Это было почти невероятно. Мальчишка, недавний студент, и вдруг такая должность!..
Алексей Герман:
Перед Борей открывалась очень серьезная карьера, но вдруг все оборвалось: он стал воровать.
Я не знаю, насколько Боря был расположен к писательству, но то, что он был одаренный человек, несомненно. За что бы он ни брался, он все делал блестяще. Но дальше в нем начинала играть угаровская кровь, и остановить это было невозможно.
Вера Сомина:
Это было великое приключение. Борис и его друзья нарисовали какие-то пропуска — кажется, таможенные. На Кирпичном переулке они останавливали автобусы, идущие в Пулково. Якобы им нужно было осматривать вещи пассажиров. Они прекрасно сыграли на психологии советского человека, который беспрекословно подчиняется тому, у кого есть документ с подписью и печатью. У каждого автобуса был водитель, была какая-то охрана, тем не менее, все этим фальшивым пропускам верили. Сначала никто не замечал: они начинали воровать осторожно, понемножку. На происходящее стали обращать внимание, когда появилось уже очень много этих жалоб. Во всяком случае, так рассказывали в городе.
На суде он держался мужественно и просто. Улыбался и поддразнивал судью.
Когда оглашали приговор, брат не дрогнул. Его увели под конвоем из зала суда.
Затем была кассация… Какие-то хлопоты, переговоры и звонки. И все напрасно.
Мой брат оказался в Тюмени. В лагере усиленного режима. Мы с ним переписывались. Все его письма начинались словами: «У меня все нормально…»
Далее шли многочисленные, но сдержанные и трезвые просьбы: «Две пары шерстяных носков… Самоучитель английского языка… Рейтузы… Общие тетради… Самоучитель немецкого языка… Чеснок… Лимоны… Авторучки… Самоучитель французского языка… А также — самоучитель игры на гитаре…»
Вера Сомина:
Я думаю, свою роль в его экстремальной биографии сыграли предприимчивость и жажда приключений. Что ему было в этом завлитском месте или в должности ассистента режиссера, редактора киностудии? Все это не имело к нему никакого отношения. Он по своему типу был Джеймс Бонд. Сережа, кстати говоря, таким не был. В нем была совершенно четкая писательская устремленность. Это было ясно с самого начала. Поэтому он состоялся именно на Западе, что очень редко бывает с русскими людьми. Он оказался организованным человеком — не в смысле идиотской советской дисциплины, а в другом, подлинном, смысле. У Бориса же не было какого-то основного жизненного направления и вообще, казалось, никакого направления не было. Хотя он был человек очень мужественный, у него имелась одна женская черта — желание и умение всех очаровывать. И из этого, собственно, состояла жизнь. Для Сережи это было нехарактерно: он очаровывал походя.
Летом он поехал на съемки «Даурии» в Читу. И вдруг мы узнали, что брат на казенной машине задавил человека. Да еще офицера советской армии. Насмерть…
Это было страшное время предположений и догадок. Информация поступала самая разноречивая. Говорили, что Боря вел машину совершенно пьяный. Говорили, правда, что и офицер был в нетрезвом состоянии. Хотя это не имело значения, поскольку он был мертв…
Алексей Герман:
Когда Борю посадили во второй раз, он действительно стал криминальным авторитетом. В свое время я очень много снимал заключенных, и один раз ко мне подошел уголовник и сказал: «Намекнули бы сразу, что вы кент (то есть друг) Довлатова, и все бы вам здесь помогали». Мне рассказывали, что в зоне Боря дрался с очень крупным криминальным авторитетом — поваром, который назвал его жидовской мордой. Победа осталась за Борей.
В семьдесят девятом году я решил эмигрировать. Брат сказал, что не поедет.
Он снова начал пить и драться в ресторанах. Ему грозило увольнение с работы.
Я думаю, он мог жить только в неволе. На свободе он распускался и даже заболевал.
Я сказал ему в последний раз:
— Уедем.
Он реагировал вяло и грустно:
— Все это не для меня. Ведь надо ходить по инстанциям. Надо всех уверять, что ты еврей… Мне неудобно… Вот если бы с похмелья — раз, и ты на Капитолийском холме…
В аэропорту мой брат заплакал. Видно, он постарел. Кроме того, уезжать всегда гораздо легче, чем оставаться…
Вера Сомина:
Через много лет, когда я уже работала в Институте истории искусств на Исаакиевской площади, я снова встретилась с последней женой Бориса Алей, с ней я была знакома раньше, не через Бориса. Она мне сказала: «С вами очень хочет увидеться мой муж». Я была удивлена, потому что мы с Борисом никогда особенно близки не были. Я увидела его уже очень нездоровым: у него почему-то была поражена вся кожа лица. Встреча наша была очень теплой. Борис сразу стал что-то мне оживленно рассказывать и тут же приковал к себе внимание нескольких хорошеньких молодых сотрудниц нашего института. Вдруг он посмотрел на меня и спросил: «А чего ты улыбаешься?» Я ответила: «Борька, ты совсем не изменился». Это было очень незадолго до его смерти. Я еще тогда подумала: какое нарочитое наказание!
Четвертый год я живу в Нью-Йорке. Четвертый год шлю посылки в Ленинград. И вдруг приходит бандероль — оттуда.
Я вскрыл ее на почте. В ней лежала голубая трикотажная фуфайка с эмблемой олимпийских игр. И еще — тяжелый металлический штопор усовершенствованной конструкции.
Я задумался — что было у меня в жизни самого дорогого? И понял: четыре куска рафинада, японские сигареты «Хи лайт», голубая фуфайка да еще вот этот штопор…
Алексей Герман:
Когда я запускался с фильмом «Хрусталев, машину!», я задумал на роль генерала пригласить Сережу Довлатова, а на роль его двойника — Борю. И это было бы очень точно. Они все еще были похожи, но один был нежным красавцем, от которого женщины падали, а у другого на лице были уже две тюрьмы (он, по-моему, болел краснухой, и вся кожа на лице у него была испорчена). Боря выглядел как некий шарж на своего младшего брата. О том, что я собирался его снимать, Сережа не знал, я держал это в секрете. Но вскоре оба брата (сначала Сережа, потом Боря) умерли. Тогда второй режиссер картины Миша Богин сказал, что он знает одного новгородского артиста, очень похожего на Довлатова, и привез Юру Цурило. Похож он был, конечно, условно, но оказался очень талантливым артистом, и мы его утвердили.
Рассказчик действует на уровне голоса и слуха. Прозаик — на уровне сердца, ума и души. Писатель — на космическом уровне.
Рассказчик говорит о том, как живут люди. Прозаик — о том, как должны жить люди. Писатель — о том, ради чего живут люди.
Борис Ройтблат, писатель:
Когда Довлатов начинал что-то рассказывать, в нашем кабинете собиралась толпа. Репортеры, фотографы, моряки, отставные боксеры, пьяницы — кто угодно. Рассказывая, Довлатов почти не жестикулировал. Но мимика на его лице играла превосходно. Рассказчик он был феноменальный. Хохотать начинали, можно сказать, сразу. Хохотали — и просили других, тоже хохочущих: «Тише! Что вы так громко смеетесь! Не слышно!» Когда у меня больше не было сил смеяться, я залезал под свой письменный стол и затыкал уши. Для паузы. Чтобы очухаться от смеха. Сам Довлатов почти никогда не смеялся. Его устные рассказы, как и литературные, были всегда добрыми. Он ни разу ни на кого не злился. Никому не мстил. Никогда ни на кого не жаловался. На его лице не было ни усмешки, ни иронии. Вместо усмешки — улыбка. Вместо иронии — сочувственный кивок.
(Ройтблат Б. Ноктюрн. (Памяти Сергея Довлатова) // «Новое русское слово», 22–23 августа 1998)
Борис Рохлин, писатель:
Не знаю определенно, но навряд ли это был сознательный метод, во всяком случае, мне казалось, что рассказы пишутся, именно пишутся, в два приема. Вначале это было устное повествование, излагаемое за бутылкой водки, излагаемое с блеском, легкостью и остроумием. Что здесь можно сказать? Это было настолько талантливо, я бы сказал, расточительно, избыточно талантливо, что на этом все должно было бы заканчиваться. Представлялось ненужным, да и просто невозможным переносить это на бумагу, все будет потеряно: точность каждого слова, детали, завершенность всего устного текста, и, пожалуй, главное — слова, перенесенные на бумагу, превратятся из живых звуков в мертвые буквы, правильно расставленные, и только.
Это ощущение или, точнее, боязнь была скорее всего связана с обаянием Довлатова-рассказчика. Ведь нельзя перенести на бумагу с помощью пишущей машинки жест, улыбку, гримасу или опрокидываемую стопку водки.
Но на следующий день происходило другое чудо. Вечером за тем же столом — или уже за другим — Сергей читал рассказ, а то и два-три рассказа, написанные непонятно когда, — и они были столь же блистательно остроумны, столь же завершенны, как их устные прототипы.
(Рохлин Б. Скажи им там всем // Малоизвестный Довлатов: Сборник. СПб., 1995. С. 415–416)
Евгений Рейн, поэт:
Я сразу же обратил внимание на очень высокий профессиональный уровень этих рассказов. Это были не смутные разодранные клочки, нет, сюжет проводился изобретательно и отчетливо, характеры обозначались ясно и ярко, реплики стояли на точных местах, были доведены до афоризма, гротеска, пародии. Короче говоря, от этих рассказов было недалеко до рукописи, в них явственно проступал литературный силуэт.
Когда я сказал об этом Сергею, он, кажется, не удивился. Быть может, он проверял на мне свои заготовки, быть может, частично это уже было записано. Потом в довлатовской прозе я встречал куски этих рассказов, встречал и детали из них, перенесенные на другой, так сказать, «холст».
(Рейн Е. Несколько слов вдогонку // Малоизвестный Довлатов: Сборник. СПб., 1995. С. 397–398)
Лев Лосев, поэт:
Говорят, что «поэзия — это лучшие слова в лучшем порядке». Но поэзия — это, скорее, новые слова или, по крайней мере, старые слова в новом порядке. «Лучшие слова в лучшем порядке» — это проза, это довлатовское искусство рассказа. Довлатов был абсолютно профессиональный литератор, то есть он знал, как мучительно добываются лучшие слова и каких трудов стоит найти для них лучший порядок. В одном интервью он говорил: «Десятки раз я слышал от умных и серьезных людей один и тот же довольно глупый и бесполезный совет: „запиши точно, слово за словом, свои устные рассказы, и у тебя будет готовая проза“. Только сами рассказчики знают, какое это глубокое заблуждение». И Довлатов называет имена двух прославленных писателей, каждый слыл в своем кругу непревзойденным рассказчиком и каждый до болезненности трудно писал свою безупречную прозу — Шервуд Андерсон и Евгений Шварц.
(Лев Лосев. Русский писатель Сергей Довлатов // Довлатов С. Собрание сочинений. В 3-х т. СПб., 1993. Т. 3. С. 364–365)
Елена Довлатова, вдова Сергея Довлатова:
Свои рассказы Сережа сначала писал от руки и только потом перепечатывал на машинке. Дальше начиналась долгая работа по редактуре текста, и один и тот же рассказ он мог перепечатывать десятки раз. Черновики при этом сразу уничтожались. К сожалению, рукописных образцов осталось крайне мало, потому что он очень не любил свой почерк.
Владимир Соловьев, писатель:
Чуткий к техническим веяниям времени, он назвал одну, ленинградскую книгу «Соло на ундервуде», а другую, нью-йоркскую — «Соло на IBM», хотя на электронной машинке работала Лена Довлатова, а Сережа предпочитал стучать на ручной, но как раз ундервуда у него никакого не было. Вернувшись из армии, он приобрел «Ройал Континенталь» и прозвал за красоту Мэрилин Монро, хоть это была огромная, под стать ему самому, машинка с длиннющей многофункциональной кареткой — Сережа грохнул эту чугунную махину об пол во время семейного скандала, а вышедшую из ее чрева рукопись разорвал и покидал в печь с зелеными изразцами, главную достопримечательность его комнаты в коммуналке на Рубинштейна, но Лена Довлатова героически кинулась спасать, обжигая руки. Еще одну иностранку — «Олимпию» — подарил ему отец Донат, а тому прислал Леопольд, родственник из Бельгии, но и ее постигла схожая судьба — уже в пересылочной Вене пришедший в гости Юз Алешковский неловким движением смахнул машинку на пол. В Нью-Йорке оказалось дешевле купить новую — «Адлер», которая до сих пор стоит на его мемориальном письменном столе, чем чинить подранка. Такова природа художественного домысливания Довлатова: вместо «Континенталя», «Олимпии» и «Адлера» соло были им будто бы сыграны на старомодном, времен Очакова и покоренья Крыма, ундервуде и ультрасовременной IBM — какой контраст!
(Соловьев В., Клепикова Е. Довлатов вверх ногами: Трагедия веселого человека. М., 2001. С. 32)
Ему было одиннадцать лет, когда умер Сталин, пятнадцать — в год XX съезда, двадцать три — когда сняли Хрущева и двадцать семь — когда советские танки вошли в Прагу.
Довлатов родился в эвакуации, но вырос и оформился как писатель в Ленинграде. Четвертый по величине город Европы со всей своей величественной архитектурой и богатейшей культурной мифологией, кровавой историей и вдохновеннейшим genius loci, какие когда-либо знала городская среда, созданная человеческими руками из песка и камня, — в те годы выглядел и по сути являлся глубокой провинцией. Здесь правило бессмысленное, невежественное, трусливое начальство, со времен Ленинградского дела твердо усвоившее: любая инициатива наказуема. Самый твердолобый московский чиновник на фоне своего питерского коллеги сходил за либерала, нищий москвич-гуманитарий по сравнению со своим товарищем с берегов Невы глядел богачом и франтом. Если в пафосные и знаменитые редакции, расквартированные на улице Горького, Садовом и Бульварном кольце путь был открыт далеко не всем, то в переулках первопрестольной гнездилось такое количество издательств, журналов, редакций и литагентств всяческих рангов и профилей, что каждый мог так или иначе перебиться здесь переводами, рецензиями, редактированием — непротивной литературной поденщиной.
В Ленинграде редакций наперечет, либералы в них — редкость, и те в минуты роковые осторожнее ярых охранителей. Литературная среда в целом имела стойкий серый окрас: она состояла по преимуществу из «никаких» литераторов без цвета и запаха; к ним в малом количестве прилагалось некоторое количество амбициозных неудачников, разбавляющих тоскливую однородную массу. На обочинах, в мансардах и подвалах (кочегарках) — маргиналы, и не пытавшиеся «найти свое место в жизни».
Те, кто был на несколько лет старше Довлатова (пятидесятники, которых ошибочно называют «шестидесятниками»), провели в школе сталинские годы и поступили в вузы во времена хрущевской оттепели. Удачливее этой когорты в российской истории не сыскать. Сталинские холода закалили их, сделали морозоустойчивыми и необычайно жизнеспособными. Восемь лет хрущевской оттепели они смогли использовать на полную катушку: выпустили книги, поставили спектакли, выставили картины, сняли фильмы. Это поколение Василия Шукшина, Андрея Тарковского, Василия Аксенова, Владимира Высоцкого. Несмотря на все лишения, цензурные препоны и ворох препятствий, которые им приходилось преодолевать, они так или иначе не были до конца исторгнуты системой.
Через поколение те, кого принято называть «семидесятниками», изначально и не пытались изучить подобную науку, с первых шагов осваивая «параллельное» официозу существование. Виктор Кривулин, Саша Соколов, Сергей Стратановский — эти люди были обречены на андерграунд и не удостаивали официозную систему попытками встроить себя хотя бы и на низшую ступень ее разветвленной иерархии — не из особой гордости, а из трезвого понимания обреченности усилий. Они с самого начала готовили себя либо к маргинальному существованию, либо к эмиграции.
Рожденных в начале сороковых (среди них — Сергей Довлатов и Иосиф Бродский) можно счесть «поколением промежутка»: для официальной самореализации краткосрочной оттепели им не хватило, а к подпольному существованию они в начале застоя еще не были вполне готовы. В отличие от младших братьев, они не успели приобрести навыки, но успели разжиться иллюзиями, крутые перепады давления изменчивой государственной идеологии они испытали на себе в самом неподходящем для таких испытаний возрасте — недостаточно юном, чтобы не заметить; недостаточно зрелом, чтобы суметь справиться.
После сталинской зимы в хрущевскую оттепель «дети революции», «дети войны» и их младшие братья входили очень по-разному. В середине века в России начало постепенно образовываться то, что сейчас называют гражданским обществом. Матросы торгового флота и финские туристы обеспечивали модникам Невского проспекта возможность выделиться на сером фоне соотечественников, сплошь отоваренных продукцией фабрик «Большевичка» и «Скороход». Люди эмансипировались от государства и по-разному маркировали свою отдельность от теоретически единого советского общества. В Публичке заказывали литературу из запасников — не запрещенную, но выпавшую из доступного обихода. Скупали Серебряный век, революционный авангард в богатейших тогда букинистических магазинах. Переписывали от руки «Воронежские тетради» и «Реквием». Передавали из рук в руки изданного на Западе «Доктора Живаго».
Кинотеатры периодически баловали свежими французскими и итальянскими фильмами, на театральных афишах города — то гастроли шекспировского театра, то знаменитая американская «народная опера» «Порги и Бесс». Обновлялся и отечественный кинематограф: на экраны вышли «Летят журавли», «Баллада о солдате», «Весна на Заречной улице». В Большом Драматическом — Товстоногов, в Театре Комедии — Акимов. Одну за другой сдавала позиции твердолобая цензура. Что ни месяц — сенсация: на прилавках магазинов и в толстых журналах — Иван Бунин, Марина Цветаева, Александр Грин.
Это время, когда молодая Россия знакомилась с Россией, вышедшей из лагерей и опалы. Восстанавливалась распавшаяся связь времен. «Ходили» не только к Анне Ахматовой, но и к переводчикам Татьяне Гнедич, Владимиру Петрову, Ивану Лихачеву, художнику Владимиру Стерлигову. Ленинград — это город, в котором еще существовали дореволюционные библиотеки и реальные персонажи литературы Серебряного века. Носители дореволюционного русского языка, хороших манер, люди, которые видели Европу. Языковой пуризм и воспитанность Довлатова невозможно себе представить без влияния этого круга.
В это время Довлатов становится заметным городским персонажем. Довлатов-первокурсник — огромного роста брюнет, похожий на популярного актера Омара Шарифа. Его можно встретить в компании молодых гениев, на Невском проспекте и в популярном тогда ресторане «Восточный». В этой же компании вращается знаменитая городская красавица и умница Ася Пекуровская.
Кумиры молодых ленинградских интеллектуалов — У. Фолкнер, Дж. Дэвид Сэлинджер, Э. М. Ремарк и, конечно, Э. Хемингуэй, чьи книги стали вновь, после долгого перерыва, переводиться и издаваться в Союзе. Портрет «старика Хэма» можно было бы назвать масонским знаком читающей интеллигенции, если бы его нельзя было встретить везде и всюду: и в домах искушенных книгочеев, и у тех, кто имел самое приблизительное представление о литературе. Для советского читателя того времени Хемингуэй оказался роднее и ближе, чем для американской публики. Может быть, нашей реальности больше соответствовала его литература о «потерянном поколении», а злачные места из «Фиесты» слишком напоминали ленинградское богемное шатание по городу шестидесятых годов.