Действующие лица:
Дмитрий Николаевич Дмитриев, школьный друг Сергея Довлатова
Ирина Андреевна Балай, актриса
Вера Викторовна Сомина, театровед
Марианна Леонидовна Бершадская, профессор филологического факультета СПбГУ
Ася Пекуровская, филолог, первая жена Сергея Довлатова
Лариса Георгиевна Кондратьева, филолог
Виктор Борисович Кривулин, поэт
Зинаида Михайловна Дубровина, филолог, в 1957–1991 гг. заведующая кафедрой финно-угорской филологии филологического факультета ЛГУ
Лев Лосев, поэт
Людмила Яковлевна Штерн, писатель
Михаил Борисович Рогинский, журналист
Сергей Евгеньевич Вольф, писатель
Евгения Дмитриевна Троицкая, филолог
Валерий Георгиевич Попов, писатель
Анатолий Генрихович Найман, поэт
Андрей Юрьевич Арьев, писатель
Владимир Иосифович Уфлянд, поэт и художник
Роман Аркадьевич Каплан, владелец ресторана «Русский самовар» в Нью-Йорке
Иосиф Александрович Бродский, поэт
Игорь Иосифович Смирнов-Охтин, писатель
Евгений Давидович Прицкер, кинодраматург
Дмитрий Дмитриев:
Уже в юности Сережа стал планомерно выстраивать и создавать свой собственный образ — образ человека, который везде и всюду производит впечатление. Конечно, в первую очередь этот образ нужно было пускать в ход во время знакомства с барышнями. В особенности это было актуально потому, что денег практически всегда не хватало. Нет денег, зато образ есть — есть шарм, кураж, артистизм. Сережа умел виртуозно пригласить барышню на копеечный кофе с пирожком. В его исполнении такое приглашение могло показаться царственным жестом. Затем он демонстрировал свою начитанность, рассказывал невероятные истории (рассказчик он был великолепный), целыми страницами цитировал стихи Саши Черного и Маяковского, которого очень любил. Какая барышня устоит перед таким юношей, в особенности если он еще и красавец?
Помню, как-то раз Боря Довлатов стал нам с Сережей рассказывать: «У нас в театральном институте учится очень симпатичная девушка — Ира Бурханова. Сейчас она играет главную роль в одном из спектаклей ТЮЗа. Хотите с ней познакомиться?» Мы с Сережей приняли отчаянное решение пойти на приступ.
Ирина Балай:
Я играла в спектакле «Москва — Спутник» в ТЮЗе. Вдруг меня вызывают: «Бурханова (это моя девичья фамилия), тебя срочно вызывают, что-то случилось!» Я сбежала вниз и увидела двух оболтусов, которые, как я сразу поняла, просто хотели со мной познакомиться и для того оторвали меня от репетиции. Конечно, я возмутилась жутко. Сережа мне тогда показался странным: огромный человек с алжирскими глазами и синеватым носом. Заметив, что я смотрю на его нос, он стал прикрывать его рукой. Но Сережу спасло то, что он назвался братом Бори Довлатова. Он мне очень нравился, тогда все студентки Театрального были в него влюблены: Боря считался самым обаятельным и красивым молодым человеком в институте. Я не очень поняла, зачем он ко мне направил своего младшего брата Сережу и Диму, его друга. Но раз эти двое сослались на Борю, отказать им во встрече я не могла. Кстати, Сережа и Дима, которые тогда еще только в школе учились, что-то насочиняли по поводу того, что они студенты. Я им поверила, потому что Сережа выглядел очень солидно. Я даже подумала, что он старше меня, хотя он был, естественно, моложе на несколько лет.
Дмитрий Дмитриев:
На свидание с Ирой мы с Сережей пришли вдвоем, но мне вскоре пришлось уйти. Серега начал нарочито расспрашивать меня о моей девушке Ане: «А что делает Аня? А когда вы с ней встречаетесь?» В общем, Сережа остался с Ирой, но потом их отношения не сложились, и тогда Ира стала встречаться со мной.
Вся эта история, которая потом имела продолжение, была абсолютно в духе Сережи. Ему нужно было показать, что он первый. Кстати, именно для поддержания вот этого своего блистательного образа Сережа стал заниматься спортом. Тогда мы с ним вместе пошли в университетскую секцию по боксу. Владея основными приемами бокса, можно было более уверенно чувствовать себя на улице; для него это было очень важно. Сережа сам никогда не задирался, но мог опрометчиво ввязаться в драку. Если кто-то незнакомый на улице бросал ему какую-то колкость, Сережа никогда не проходил мимо, как это делают многие. Он всегда останавливался и начинал выяснять отношения. В этом смысле он был строптив.
Вера Сомина:
Мне тогда казалось, что Сережа, учась в старших классах, каждый день приходил к нам в Театральный институт. Он ждал брата — они были очень дружны. Сейчас я понимаю, что они были очень разные. Но тогда мне казалось, что они просто близнецы. Я долго не могла поверить, что они двоюродные. Они действительно были очень похожи, и дружба между ними была невероятная. Я не помню, чтобы Борис относился к Сереже как к младшему, они общались на равных. А все же разница, скажем, между студентом и старшеклассником большая. Очень часто после лекций мы наблюдали странную картину: стоит и возвышается большая темная фигура — это Сережа ждет Борю. Боря выходит, тут же на них налетает Леша Герман, и они начинают боксировать где-то наверху, на главной лестнице. Боря очень дружил с Германом, и Сережа проводил довольно много времени в их компании. Это продолжалось и после того, как он поступил на филфак.
Корпуса университета находились в старинной части города. Сочетание воды и камня порождает здесь особую, величественную атмосферу. В подобной обстановке трудно быть лентяем, но мне это удавалось.
Существуют в мире точные науки. А значит, существуют и неточные. Среди неточных, я думаю, первое место занимает филология. Так я превратился в студента филфака.
Марианна Бершадская:
Всякий, кто бывал на филфаке, знает, что у нас очень тесно: в наших коридорах на человека приходится примерно один квадратный сантиметр пространства. Поэтому в перерывах между парами все время приходится как-то лавировать в большой толпе студентов и преподавателей. Однажды вокруг меня неожиданно образовалось свободное пространство. Я обрадовалась: не надо никого толкать и пробиваться. Я иду по этому стихийно образовавшемуся пустому пространству, вдруг поднимаю голову и вижу странного человека огромного роста. Он идет мне навстречу, а перед ним все расступаются, и вокруг слышен шепот: «Довлатов!», «Довлатов!», «Это Довлатов!». Это «явление Довлатова народу» было зрелищем потрясающим. Ведь сколько раз мы могли видеть: идут профессора, декан с заместителем, наконец, ректор университета — и никто не расступается. Им приходится точно так же толкаться в нашей толпе. Подобное я еще раз наблюдала, пожалуй, лишь однажды: когда к нам на факультет зашел приехавший в Советский Союз Жерар Филип.
Ася Пекуровская:
Представьте себе великана с обманчивой внешностью латиноамериканской звезды, который скользит по университетской лестнице в поисках приложения своих скромных духовных и физических сил, и тут ему навстречу выплывает хоровод восторженных студенток, проходящих, вроде меня, свой курс наук в университетских коридорах. «Да это же Довлатов. Ведите его сюда!»
(Пекуровская А. Когда случилось петь С. Д. и мне. СПб., 2001. С. 34)
В университете я быстро ощутил себя чужим. Студенты без конца распространялись о вещах, не интересовавших меня. Любой из них мог разгорячиться безо всякого повода. Помню, как Лева Баранов, вялый юноша из Тихвина, ударил ногой аспиранта Рыленко, осмелившегося заявить, что Достоевский сродни экспрессионизму.
К преподавателям я относился с любопытством, но без должного уважения. Вряд ли кто-то из них меня запомнил. Хотя однажды латинист Бобович спросил перед началом занятий:
— А где Далматов?
— На соревнованиях, — ответил мой друг Эля Баскин. (За час до этого мы с ним расстались возле пивного бара.)
— Какой же вид спорта предпочел этот довольно бездарный молодой человек?
— Далматов — известный боксер.
— Вот как, — задумчиво протянул Бобович, — странно. Очень странно… Ведь он совершенно не знает латыни.
Дмитрий Дмитриев:
Я думаю, он выбрал филфак под влиянием Норы Сергеевны. Она долгое время работала корректором и неотступно следила за грамотностью не только на работе, но и в повседневной жизни. Она всегда строго следила за тем, чтобы мы не делали речевых ошибок. Почему он выбрал финское отделение? Наверное, тогда, в отличие от сегодняшнего дня, туда был меньше конкурс.
Лариса Кондратьева:
Некоторые абитуриенты не хотели идти на русское отделение филфака, потому что это казалось страшной тягомотиной. Поэтому отделение обычно выбирали исходя из конкурса. Финский язык тогда, как и сейчас, считался очень полезным. Говорят, Сергей, например, давал какие-то уроки фарцовщикам. Это было, правда, не самое почетное занятие.
Ирина Балай:
Выбор Сережи мне не показался странным. В то время многие пытались самостоятельно выучить финский язык, так что возможность изучать его в университете представлялась уникальной. Ведь финны тогда были единственными иностранцами, которых мы могли видеть. Они обычно приезжали на выходные, и уже в пятницу вечером по городу разносилось: «Финны едут! Финны едут!» Зная финский язык, можно было, например, работать гидом и зарабатывать очень приличные деньги.
Дмитрий Дмитриев:
Я не помню, чтобы он особенно занимался в эти годы. Сережа всегда много читал, но я никогда не видел его корпящим над учебниками финского или еще какого-то другого языка. По-моему, все это проходило мимо него. И дело тут было не столько в Асе, сколько в том, что филология как наука, а тем более экзотическая финская филология, его совершенно не интересовала. При мне он ни разу не произнес ни одной фразы по-фински. Правда, помню, однажды он пришел ко мне на работу, взял рупор и стал дурачиться: произносить какие-то бессмысленные тексты, имитируя английский и французский. Это было очень эффектно, артистично. Не зря он учился на филфаке!
Зинаида Дубровина:
Я не могу сказать, что он усиленно занимался финским языком. Особенно общительным студентом он тоже не был. По-видимому, его интересы были вне факультета. Учился Довлатов средне, хотя особенных скандалов, связанных с ним, я не припомню. У меня перед глазами смешная картинка: за партой сидит огромный Сережа, а его длинные ноги торчат далеко вперед. Чем он мне запомнился? Разумеется, не своими успехами в учебе. Сережа был добрым — это точно. Всем известно, что студенты редко сочувствуют заболевшему преподавателю, обычно они радуются его болезни. Однажды я заболела гриппом и всю неделю была дома. В первый день после болезни я чувствовала себя еще не очень хорошо. Сережа был единственным из студентов, кто подошел ко мне, стал участливо спрашивать, как мое здоровье. Ничего особенного, казалось бы, в этом не было, но я, признаюсь, была приятно удивлена и очень тронута.
Дмитрий Дмитриев:
Обучение на факультете мы не обсуждали. Нас больше интересовали барышни и ухаживание за ними. Всегда на повестке дня стояла так называемая «проблема хаты» — нужно было найти место, где мы могли бы собраться. В этом смысле Сереже повезло: Нора Сергеевна работала всегда допоздна, а иногда и в ночную смену. Так что мы часто собирались у него.
Сережа обязательно должен был чувствовать себя в компании лидером. Ему было необходимо сосредоточить всеобщий интерес на себе — и чаще всего ему это удавалось. Если появлялся некий конкурент, Сережа должен был или победить его, или уйти. Он не мог себе позволить быть вторым, это было просто не в его натуре. Чтобы добиться первенства, он пускал в ход все: и обаяние, и артистизм, и цитаты из поэзии и классической литературы, и истории, услышанные от родителей и их знакомых, и, разумеется, свое остроумие, унаследованное от Норы Сергеевны. Мне запомнилась его эпиграмма на какого-то университетского поэта:
Твой стих хотели мы забыть,
Ты ж прозой нас уже тревожишь!
Поэтом можешь ты не быть,
Но быть писателем — не можешь!
Виктор Кривулин:
Мы еще не были знакомы, просто курили рядом на филфаковской лестнице в перерыве между лекциями. Коротко стриженный, вылитый «архангел-тяжелоступ», этот человек казался поразительно похожим на самодвижущийся памятник молодому Маяковскому, и, словно бы иронически аранжируя очевидное сходство или предупреждая самую возможность тривиального соотнесения его громоздкой фигуры с общеизвестным монументом, он вдруг подчеркнуто вежливо и как-то доверительно обратился ко мне: «А вы знаете, что Маяковский был импотентом?» Я не знал. Я еще не знал, что его зовут Сергеем и что он что-то пишет, кажется, не стихи.
(Кривулин В. Поэзия и анекдот // Малоизвестный Довлатов: Сборник. СПб., 1995. С. 382)
Короче, я пропускал одну лекцию за другой. Лучше всего, таким образом, мне запомнились университетские коридоры. Я помню тесноту около доски с расписаниями. Запах тающего снега в раздевалке. Факультетскую стенгазету напротив двери. Следы бесчисленных кнопок на ее загибающихся уголках. Отполированные до блеска скамьи возле фотолаборатории.
Примерно к двенадцати здесь собираются окрестные лентяи. Мы говорим о литературе и разглядываем пробегающих мимо девиц.
У нас есть свобода и молодость. А свобода плюс молодость вроде бы и называется любовью.
Ася Пекуровская:
Будучи человеком застенчивым с оттенком заносчивости, к концу третьего семестра в Ленинградском университете, то есть к декабрю 1959 года, я не завела ни одного знакомства, исключая, пожалуй, некий визуальный образ гиганта, идущего вверх по лестнице вестибюля университета в сопровождении хрупкой, бледнолицей шатенки, чьи светлые глаза и тонкие, укоризненно поджатые губы робко выглядывали из-под гигантового локтя, монолитно и рука в руку влекущего их за собой. Было очевидно, что сопровождение гиганта, Мила Пазюк, возникло там не по воле случая слепого, а по предопределению свыше, и они оба прекрасно вписывались в сюжет «влюбленная пара», привлекая всеобщее внимание и сами ни в ком не нуждаясь.
(Пекуровская А. Когда случилось петь С. Д. и мне. СПб., 2001. С. 31)
Дмитрий Дмитриев:
Мне запомнился бурный роман Сережи с барышней по имени Мила. Как-то раз мы с ним пошли в кино, и он обратил внимание на хорошенькую девушку-киномеханика, которая в перерыве между сеансами вышла из своей будки. Он показал мне на нее: «Смотри, что за прелесть!» Я посмотрел — и вправду прелесть. Нужно было срочно с ней знакомиться. А через пару дней Сережа меня огорошил: «Знаешь, кого я вчера провожал? Ту девушку из кинотеатра, ее зовут Мила». Так у Сережи с Милой завязался роман, который длился довольно долго. Надо сказать, Сереже были тогда неинтересны спокойные, ровные отношения с любимой девушкой. Ему нужны были страсти, ревность, неопределенность, загадки, риск, страдания. Если всего этого не хватало — надо было в это играть. Иначе ему было неинтересно. Поэтому их отношения с Милой были полны мучений — отчасти наигранных, отчасти подлинных. Разумеется, они мирились не так легко, как ссорились. Мне часто приходилось утешать Милу, я у них играл роль посредника и наперсника с той и с другой стороны. Чем закончилась эта история, точно не помню. По-моему, Мила не выдержала и сбежала от Сережи к кому-то другому и вышла замуж. А у Сережи через некоторое время начался роман с Асей Пекуровской.
Вот приближается Гага Смирнов, лет через десять женившийся на француженке. Вот Миша Захаров, который сейчас чуть ли не директор издательства. Арик Батист, тогда еще писавший романтические стихи. Лева Балиев, не помышлявший в те годы о дипломатической карьере. Будущий взяточник, заключенный и деклассированная личность — Клейн. Женя Рябов с красивой девушкой и неизменной магниевой вспышкой. (Я совершенно убежден, что можно покорить любую женщину, без конца фотографируя ее.)
Я понимаю, что Рябов здесь лишний. Он чересчур суетлив для победителя. А девушка слишком высокая. Ей не должны импонировать люди, рядом с которыми это бросается в глаза.
Она высокая, стройная. Голубая импортная кофточка открывает шею. Тени лежат возле хрупких ключиц.
Я протянул руку, назвал свое имя. Она сказала: «Тася».
И тотчас же выстрелила знаменитая ленинградская пушка. Как будто прозвучал невидимый восклицательный знак. Или заработал таинственный хронометр.
Так началась моя погибель.
Ася Пекуровская:
Вероятно, картина суверенного великана так засела в моем воображении, что, когда я услышала вопрос, адресованный явно ко мне: «Девушка, вам не нужен ли фокстерьер чистых кровей?», и Сережино участливое лицо, я охотно и поспешно откликнулась: «Фокстерьер у меня уже есть, а вот в трех рублях сильно нуждаюсь». Моментально мы почувствовали себя уже давно знакомыми людьми, и Сережа пригласил меня к себе домой: покормить и познакомить с мамой — по-кавказски, но на Сережин манер, то есть в соответствии с ритуалом, о котором расскажу позже. Заручившись моим согласием, Сережа начал было спускаться по лестнице, как вдруг, то ли под бременем свободы как осознанной необходимости, то ли, наоборот, поддавшись самой этой необходимости, отвергающей свободу, он вспомнил об академической задолженности по немецкому языку, срок которой истекал в соседней аудитории в пандан с течением нашей беседы.
(Пекуровская А. Когда случилось петь С. Д. и мне. СПб., 2001. С. 31–32)
Лев Лосев:
Когда я познакомился с Сережей (это было уже после его ухода в армию), моя жена Нина очень удивилась, что я со студенческих времен его не запомнил. Она говорила мне: «Неужели ты не помнишь эту замечательную, невероятно красивую пару на филфаке? Я с ними знакома не была, но их нельзя было не заметить». Действительно, все, кто видел их тогда, подтвердят: Сережа и его тогдашняя подруга Ася были очень хороши в юности.
Ася Пекуровская:
Оказавшись тоже человеком застенчивым, Сережа заметался в поисках выхода из ситуации. Как закрепить новое знакомство, уже построенное на обоюдном желании покинуть университет, и в то же время сдать зачет, требующий, наоборот, присутствия в университете. Вступали в конфликт ценности высшего порядка. Тут долг противостоял желанию, и, хотя было очевидно, что такие конфликты возникали у людей типа Сережи чрезвычайно редко, являясь скорее лишь теоретической возможностью, в тех (немногих) случаях, когда они все же возникали, желание неизменно терпело поражение в борьбе с долгом, а долг продолжал оставаться долгом и расти, как все долги. Кроме того, несдача зачета по немецкому языку, налагаясь на уже сложившиеся тяжкие обстоятельства, грозила перерасти в роковые последствия высшего порядка типа исключения из университета и скандала в доме.
(Пекуровская А. Когда случилось петь С. Д. и мне. СПб., 2001. С. 32)
Людмила Штерн:
Весна… Залитый солнцем Невский проспект, толпа, сплошной рекой текущая мимо Пассажа, тающие сосульки, с крыш за воротник капают первые капли, смуглые мальчишки протягивают веточки мимозы. Близится восьмое марта. Внезапно в толпе образуется вакуум, и в нем я вижу огромного роста молодого человека с девушкой. Оба в коричневых пальто нараспашку, оба брюнеты, черноглазы, чернобровы, румяны, ослепительно хороши собой. Они неторопливо шествуют, держась за руки, — непринужденные, раскованные, занятые исключительно друг другом. Они знают, что ими любуются, но «как бы» никого вокруг не замечают, отделенные от остального мира «магнитным» полем своего совершенства. Они — хозяева жизни. И кажется, что этот первый весенний день принадлежит только им, только для них светит солнце, и только им протягивают мальчишки веточки мимозы.
«Если мы захотим похвастаться перед инопланетянами совершенством homo sapiens, мы должны послать в космос именно эту пару», — подумала я. «Ну уж, если не в космос, так в Голливуд. Черт знает как хороши».
Они прошли мимо, и я смотрела им вслед, пока они не скрылись из виду. Сперва она, а его стриженый круглый затылок был виден даже у Аничкова моста…
(Штерн Л. Эта неаполитанская наружность // Малоизвестный Довлатов: Сборник. СПб., 1995. С. 387–388)
Ася Пекуровская:
Зная немецкий язык в степени, достаточной для перевода Сережиного текста, я предложила свои услуги, которые были приняты с благодарностью человека, у которого в последнюю минуту раскрылся парашют. Сережа внимал моему переводу и следил за текстом с таким напряжением, как если бы он взялся проглотить себе подобного гиганта. Полчаса спустя он появился, помахивая зачеткой, и с улыбкой победителя бросил:
— Вот так. Нам поставили зачет. В наше настоящее ваш вклад оказывается первым. Люблю быть в долгу.
Хотя все происходило на моих глазах, поверить в то, что некая китайская грамота, коей был для Сережи, согласно его версии, немецкий текст, могла быть перенесена на камертонных вилках слуха, из одной комнаты в другую, как нота «ля», было выше моих сил. Угадав причину моего недоверия (А что, если он знает немецкий язык не хуже меня?), которое, по-видимому, застыло на моем лице, Сережа сказал:
— Разве я вас не предупреждал, что обладаю феноменальной памятью? Чтобы поспеть за мной, вам может понадобиться золотая колесница.
(Пекуровская А. Когда случилось петь С. Д. и мне. СПб., 2001. С. 33–34)
Лариса Кондратьева:
Ася была похожа на Нефертити (если вы помните эти популярные статуэтки Нефертити, которые тогда были в моде), а Сергей — на Гамаль Абдель Насера. Они, как и все их друзья, были гедонисты. Я была связана с этой компанией через Асю (она жила рядом со мной), потому что я уже закончила университет в 1961 году.
Михаил Рогинский:
Помню, я снимал комнату на улице Плеханова как раз после того, как там жили Сережа с Асей. Я случайно столкнулся с ней, когда она пришла за вещами. Тогда я увидел ее в первый раз. Это была женщина совершенно необыкновенной красоты, эффектно одетая в красное пальто. Она бросила взгляд на мое побледневшее напрягшееся лицо и надменно сказала: «Что, хороша?» Действительно, была очень хороша, что говорить.
Ася Пекуровская:
Обыкновенно Сережа звонил мне утром, часов в десять, оповещая о своем намерении выйти из дому. По установившемуся ритуалу это означало, что минут эдак через двадцать он окажется на углу Невского и Литейного, на остановке троллейбуса номер девять, куда мне следует тоже прибыть в любое удобное для меня время. Строгий и взыскательный в вопросах русской грамматики, Сережа разрешал вам относиться к вопросу времени метафизически в марксистском толковании слова «метафизика», при котором время понималось как единичная, ни с чем не соотносящаяся и не имеющая точек отсчета концепция типа «бабочки» или «цветка».
Мне случалось приходить на место встречи, в зависимости от количества прочих дел и степени их неотложности, то в час, а то и в четыре часа пополудни, находя Сережу неизменно в том же месте и в безмятежном ожидании. Секрет Сережиного долготерпения заключался в том, что угол Невского и Литейного, где проживал еще один трагик нашего времени, Лева Поляков, служил для обитателей Питера одновременно и Times Square, и Бродвеем, и Променадом Des Anglais, и Сандуновскими банями, не говоря уже о в последнее время плохо себя зарекомендовавшей Уолл-стрит. Здесь Сережа принимал знакомых, занимал в долг, расплачивался с долгами, перезанимал, готовился к экзаменам, сдавал их, высматривал красивых девушек, узнавал литературные новости, сочинял и публиковал стихи — в общем, проводил свой день в согласии со служебным распорядком всякого преуспевающего учреждения.
(Пекуровская А. Когда случилось петь С. Д. и мне. СПб., 2001. С. 178)
Сергей Вольф:
Он ходил по Невскому проспекту в вольных брюках типа штаны, тапочках и «тенниске» (зеленой, вроде бы). В или без пиджака, старого, кожаного. С девушкой рука об руку, уже тогда воспринимаемой мною как американка. Не знаю, любил ли он ее (а она нет), она его (а он ее — нет), нет — друг друга или друг друга — да, но они любили ходить, взявшись за руки. При соотношении допустимой любви одного из них к другому 0,25 к 0,75 они составляли ощутимую единицу. Даже невольно для жильцов Невского и прочих проспектов, улиц и закоулочков это не было эротическим эпатажем. Но, похоже, никто и не «возбуждался», глядя на них, скорее — завидовал.
(Вольф С. Довлатову // Малоизвестный Довлатов: Сборник. СПб., 1995. С. 411–412)
Круг Тасиных знакомых составляли адвокаты, врачи, журналисты, художники, люди искусства. Это были спокойные, невозмутимые люди, обладавшие, как мне представлялось, значительным достатком.
Они часто платили за меня в ресторане. Брали на мою долю театральные контрамарки. Предоставляли мне место в автомобиле, если компания отправлялась на юг.
Они вели себя доброжелательно и корректно. Хотя я все же понимал, что один, без Таси, не могу считаться их другом.
Разглядывая этих людей, я старался угадать, кто из них тайно преследует мою девушку. При этом, должен заметить, вели они себя учтиво и непосредственно. Да и не принято было здесь иначе выражать свои чувства.
Долго я не мог понять, что объединяет этих столь разных людей. Затем уяснил себе, что принципы их вольного братства — достаток, элегантность и насмешливое отношение к жизни.
Евгения Троицкая:
Я тогда занималась в университетском хоре. Сандлер посадил Асю Пекуровскую рядом со мной и сказал: «Учи ее петь. Дуй в ухо этой девке!» Я была старше ее. Потом после репетиций мы с ней болтались по городу, шли по набережной к Невскому через мост, и она мне рассказывала, как в их компании проходят соревнования вокруг нее. Она была очень раздражена тем, что происходило. Ася говорила мне, что юноши в этой литературной компании устраивают ухаживание за ней ради того, чтобы что-то доказать друг другу. Приглашает ее Довлатов встретиться с его знакомыми, потом исчезает. Дальше ее зовет кто-то другой из той же компании, потом кто-то третий. Очевидно, что речь шла не о серьезном отношении к ней как женщине, а об игре, которую эти ребята вели между собой. По крайней мере, она мне жаловалась на то, что эти «дураки», как Ася их называла, ставят ее в какое-то идиотское положение. Они все были старше ее, поэтому она, как мне кажется, не совсем их понимала.
Валерий Попов:
Ася Пекуровская была чрезвычайно модной, рядом с ней обязательно нужно было находиться. Я, будучи человеком хитрым, пробрался в ее свиту и сразу понял, что попал в петербургскую обойму. Она была необычайно остроумна, толкова, общительна и холодна. По крайней мере, на мой счет она была совершенно холодна. Я с ней гулял, появлялся в людных местах, был ее фаворитом — это было необходимо для престижа. А потом, ночью, я бежал к одной знакомой портнихе, потому что в этом смысле Ася совершенно не годилась. Она была прекрасная кукла. При этом я Асю очень ценю, она любила слово и была очень умна. Один раз мы гуляли по Пассажу, и она спросила: «Скажите, а у вас есть шарфы хорошего качества?» Таким образом мы изгалялись то ли над продавцами, то ли над собой.
Евгения Троицкая:
Меня удивляло то, что она очень откровенно и много курила. Тогда это было не принято. Мы с ней облюбовали один подоконник на втором этаже дома Мертенса. Там мы располагались, она мне все рассказывала и курила — по улице ходить с сигаретой в те годы было нельзя. Ася, наверное, и сама не могла бы сказать, чего она хочет от Довлатова или от его друзей. Она тогда только-только вышла в свет, увидела всех этих людей. Ей было семнадцать лет, и она действительно была потрясающе красивой. У нее был фантастический цвет лица, прекрасные волосы, выразительные глаза. Пожалуй, тогда она была самой красивой на филфаке, и на нее обратили внимание.
Анатолий Найман:
Тогда он был женат на красавице — настоящей, а не из тех, которых большее или меньшее число знакомых называют так по негласной договоренности. Когда они шли по Невскому, оглядывались все, даже старики и старухи с затрудненными двигательными функциями. Он производил впечатление человека, которому доступно все, чего он ни пожелает: любая дружба, любая ответная влюбленность, свобода, деньги, элегантный костюм, беспредельная сила, любой талант. В действительности, однако, дела обстояли не так роскошно. Денег практически не было, влюблялись не только в него, друзьями становились, пусть на несколько дней, люди, которых он не знал по имени. Даже сила оказывалась достаточной лишь для перемещения в пространстве одного его могучего тела, и когда он помогал переезжать на новую квартиру моему брату, в ход пошли валидол и система длительных перекуров.
(Найман А. Г. Персонажи в поисках автора // Малоизвестный Довлатов: Сборник. СПб., 1995. С. 406)
Андрей Арьев:
Не знаю, сразу ли Сережка в нее влюбился. Но для него завоевать любовь такой барышни, как Ася Пекуровская, определенно было делом чести. Сережа этого добился, но закончилась их история драматически. Ася действительно была очень красивой, веселой, остроумной. С ней было замечательно дружить, мы до сих пор дружим. Но не дай Бог было вступить с ней в лирические отношения.
Дело в том, что Ася для нас была героиней. Мы все тогда читали Хемингуэя. В его романе «Фиеста. И восходит солнце» есть чудесная героиня по имени леди Брет Эшли. Именно такой в наших глазах была Ася Пекуровская. Она сама это осознавала и, как я сейчас уже понимаю, под это дело работала.
Людмила Штерн:
В юности напрашивалось сравнение Аси с героиней романа Хемингуэя «Фиеста» — Брет Эшли. Очень коротко, «под мальчика» стриженная, своевольная и очаровательная.
Довлатов был далеко не одинок в своем увлечении Асей. В нее были влюблены многие мои друзья. (Имена оставим для следующего мемуариста.) […]
Оглядываясь на долгие годы — почти четверть века, — прожитые «в окрестностях Довлатова», я нахожу удивительное сходство его характера с характером литературного идола нашей юности Эрнеста Хемингуэя. На старости лет многие мои сверстники при упоминании этого имени делают пренебрежительные гримасы. Оказывается, мы его «переросли». Но в начале шестидесятых, когда Хемингуэя начали публиковать в Советском Союзе, мы словно захлебнулись от свежего ветра, ворвавшегося в затхлый раствор советской пробирки. Фотографии бородатого «папы Хэма» в рубахе à la рыболовная сеть висели у нас над столами. Замечательный писатель, супермен, путешественник, отважный воин, не раз глядевший не мигая в пустые глаза смерти, будоражил наше воображение. Разговаривали мы друг с другом хемингуэевским телеграфным стилем: короткие фразы, загадочный подтекст, который Довлатов называл «великой силой недосказанного». А слова «коррида», «сафари», «розадо», «Килиманджаро» звучали как заклинание.
(Штерн Л. Довлатов — добрый мой приятель. СПб., 2005. С. 320, 130–131)
1960 год. Новый творческий подъем. Рассказы, пошлые до крайности. Тема — одиночество.
Неизменный антураж — вечеринка. Вот примерный образчик фактуры:
«— А ты славный малый!
— Правда?
— Да, ты славный малый!
— Я разный.
— Нет, ты славный малый. Просто замечательный.
— Ты меня любишь?
— Нет…»
Выпирающие ребра подтекста. Хемингуэй как идеал литературный и человеческий…
С детства я любил американскую прозу. За демократизм и отсутствие сословных барьеров. За великую силу недосказанности. За юмор. За сочувствие ходу жизни в целом. За внятные и достижимые нравственные ориентиры.
Еще раньше я полюбил американские трофейные фильмы. За ощущение тождества усилий и результата. За идею превосходящего меньшинства. За гениальное однообразие четко вылепленных моделей.
Затем я полюбил джаз шестидесятых годов, сдержанный и надломленный. Полюбил его за непосредственность. За убедительное, чуждое ханжеству, возрождение соборных переживаний. За прозорливость к шансам гадкого утенка. За глубокий, выстраданный оптимизм…
Ирина Балай:
Казалось бы, тогда у нас не было никакой литературы о зарубежной музыке и интернета, но мы о джазе знали все. Любой приемник, который попадался к нам в руки, мы тут же настраивали на американскую радиостанцию, играющую джаз, и могли слушать эту музыку с утра до ночи. Мы любили и Оскара Питерсона, и Дэвида Бубока, и Дюка Эллингтона, и Фрэнка Синатру. Сережа прекрасно во всем этом ориентировался. Спросите сейчас кого-нибудь об этих джазистах — вам не расскажут того, о чем знал Сережа. Помню, в то время Сережа учил меня играть на гитаре. Сам он, правда, дальше трех аккордов не продвинулся, так что уже через три дня я умела то же самое, что и он. Он всегда играл только американскую музыку и пел американские песни, особенно ему нравилась песня Луи Армстронга «Когда святые маршируют» («When the Saints Go Marching In»).
Людмила Штерн:
В юности он бредил Америкой. Как и вся наша компания, восторгался американской литературой, американским джазом, американскими вестернами, американским постэкспрессионизмом и… американскими детективами, хотя впоследствии утверждал, что не любит этот жанр. Сергей посмеивался над своим, как любили тогда писать в газетах, «преклонением перед Западом» и, чтобы продемонстрировать ироническое отношение к себе и к предмету поклонения, сочинил пародию на шпионский роман — сентиментальный мини-детектив «Ослик должен быть худым». Это прелестный, смешной фарс, написанный с довлатовской наблюдательностью и строгим соблюдением правдивых деталей на общем фоне полного абсурда.
(Штерн Л. Довлатов — добрый мой приятель. СПб., 2005. С. 87–88)
Ася Пекуровская:
По мере нашего ознакомления с жизнью кулуаров, коридоров и лестничных площадок, служивших, при всей нерадивой сноровке администрации Ленинградского университета, агитаторским пунктом для прогульщиков и разгильдяев, круг Сережиных друзей стал пополняться генералами от литературы и продолжателями чеховской традиции: «Хорошо после обеда выпить рюмку водки, и сразу же другую». Так на арену вышли Андрюша Арьев, Слава Веселов, Валера Грубин и несколько других будущих товарищей Сережи. Как истый кавказец и жрец анклава, Сережа не замедлил внести свою собственную лепту, открыв филиал кулуаров, коридоров и лестничных площадок у себя дома, на улице Рубинштейна, где сразу же получил признание у узкого круга, квадрата и параллелепипеда, ничего, кроме хлеба и зрелищ от него не требовавшего. Сережа любил кормить гостей с избытком и, по обычаю российского хлебосольства, умел делиться последним куском.
(Пекуровская А. Когда случилось петь С. Д. и мне. СПб., 2001. С. 44)
Андрей Арьев:
С Сережей было трудно не познакомиться, потому что он всегда выделялся. Мы вместе учились на филологическом факультете: он на финском отделении, я на русском. На первых курсах у нас было много общих лекций — как правило, самых занудных и никому не нужных, вроде политэкономии или истории КПСС. Как правило, мы на них не ходили, но из нашей тридцатой аудитории открывался прекрасный вид на Университетскую набережную, можно было наслаждаться им и ничего не слушать. Меня кто-то спросил, что такое для меня университет. Я ответил: конечно, это окно в Неву.
Во время такой лекции Сережа мне как-то сунул три рассказика. На какой-то из них я ткнул пальцем и сказал: «А вот это мне не понравилось меньше». С моей стороны это была высшая степень похвалы. Тогда мне просто не могло понравиться то, что написал мой приятель.
Сергей Вольф:
То ли Сережа в университете тогда учился, то ли учился писать, — не знаю. То ли знакомы были в быту, то ли нет. Но вот так, о литературе применительно к себе — нет.
— Я, — говорит, — извините, простите, пишу. Пытаюсь писать прозу, а вы…
Запнулся. Он-то — никто. А я — мэтр. Уже написал ранние рассказы. В Питере, по углам, из-за моей прозы — переполох. Джойса, говорят, узнают по шороху крыльев. Кому какое дело, что я тогда только фамилию его, Джойса, и знал.
— Я… — говорит.
— Да, — говорю. — Так что же «я»?
— А вы — уже. Не прочли бы вы мои рассказы, так сказать, опусы?
По причинам не литературного, но пресловутого внутреннего литературного свойства, я, кажется, ответил — нет. Да что там! — просто «нет».
(Вольф С. Довлатову // Малоизвестный Довлатов: Сборник. СПб.: АОЗТ «Журнал „Звезда“», 1995. С. 410)
Нас познакомили в ресторане. Вольф напоминал американского безработного с плаката. Джинсы, свитер, мятый клетчатый пиджак.
Он пил водку. Я пригласил его в фойе и невнятно объяснился без свидетелей. Я хотел, чтобы Вольф прочитал мои рассказы.
Вольф был нетерпелив. Я лишь позднее сообразил — водка нагревается.
— Любимые писатели? — коротко спросил Вольф.
Я назвал Хемингуэя, Белля, русских классиков…
— Жаль, — произнес он задумчиво, — жаль… Очень жаль…
Попрощался и ушел. Я был несколько озадачен. Женя Рейн потом объяснил мне:
— Назвали бы Вольфа. Он бы вас угостил. Настоящие писатели интересуются только собой…
Как всегда, Рейн был прав…
Сергей Вольф:
Отсюда, позже, окрепнув уже в некоторой наиболее общей технике свободного прозаического письма (это еще до дружбы с Воннегутом… или потом?), Сережа и родил мифчик, что-де я сказал ему «нет», так как на столе «Восточного» меня ждала рюмка водки и я торопился. Скромен был Сережа необыкновенно, осудил меня лишь за торопливость, а вовсе не за то, что я, наверняка польщенный вниманием юнца, его к этой моей рюмке все-таки не пригласил. Скромен и вариативен необычайно. Позже, когда откуда-то сверху, с малых небес, ему велено было называть иногда меня «старый дурак», он часто ловко уходил от общения, извиняясь по телефону, что — нет-нет-нет! — он занят, приглашен в гости к «приличным пожилым людям».
(Вольф С. Довлатову // Малоизвестный Довлатов: Сборник. СПб.: АОЗТ «Журнал „Звезда“», 1995. С. 410)
Ася Пекуровская:
Генералы от литературы и продолжатели чеховской традиции составляли скромную долю в том узком кругу, квадрате и параллелепипеде, центром которого считал себя и был почитаем Сережа. Существовали и другие интимные аллеи, под сенью которых Сережа вершил свое ритуальное застолье, «делил», с позволения Баратынского, «шумные досуги / разгульной юности моей». Список друзей этого круга составляли Игорь Смирнов, Миша Абелев, Саша Фомушкин, Нина Перлина, Марина Миронова, тогда подруга Миши Абелева, и более отдаленно — Сережа Байбаков, Леша Бобров и Костя Азадовский. В этих ежевечерних застольях текла наша жизнь, в которой все принималось как должное. Хрупкого вида Саша Фомушкин оказывался многократным чемпионом по боксу, отец Миши Абелева женился во второй раз, о чем свидетельствовало вошедшее в наш лексикон слово «мачеха», отец Смирнова был не то полковником, не то генералом КГБ, а отец Азадовского лучшим в России специалистом по фольклору, под редакцией которого выходили уникальные издания сказок. Завсегдатаям вечерних посиделок, как, впрочем, и генералам от литературы, было известно, что Сережу можно называть «Сереньким», как его любовно именовал Донат Мечик, его отец, Игоря Смирнова — «Гагой», а меня — «Асетриной», как когда-то ловко окрестил меня Сережа. С этими людьми связаны истории самого разного толка.
(Пекуровская А. Когда случилось петь С. Д. и мне. СПб., 2001. С. 58)
Андрей Арьев:
Когда мы учились на филфаке, мы вдруг сделали для себя удивительное открытие. Оказалось, что в нашей подцензурной, замордованной литературе еще существуют хорошие писатели. Причем не только мэтры, живущие в Комарове или в Переделкине (такие как Ахматова и Шкловский), но и наши сверстники. Мы увидели, что в городе по-прежнему есть поэзия. В разных кафе, домах культуры, в Университете без конца проходят поэтические соревнования. Появились Глеб Горбовский, Александр Кушнер, Виктор Соснора, потом их всех догнал Иосиф Бродский. Все разные и все очень талантливые. Начинался какой-то новый период в истории нашей литературы, и мы могли принять в этом непосредственное участие. Для Сережи было очень важно, чтобы эта слава его не миновала. Сначала он сам пытался стать поэтом, все его армейские письма наполнены стихами.
Ася Пекуровская:
Если можно говорить о таком явлении, как «литература шестидесятых» прошедшего сквозь смех и слезы столетия, то, едва сославшись на «время», необходимо тут же уточнить «место», причем уточнить со всей интимностью, ибо речь должна пойти не о России вовсе и даже не о Невском проспекте, а, если позволите, о «Восточном ресторане», заведении питейном с элементами кулинарии высшего, по нашим, российским стандартам, пилотажа. Однако несмотря на неотделимость наших литературных амбиций от всего, что могло быть выпито, разжевано и переварено, вовсе не за это «Восточный ресторан» вошел в нашу жизнь.
(Пекуровская А. Когда случилось петь С. Д. и мне. СПб., 2001. С. 62)
Владимир Уфлянд:
Сережа не очень любил рестораны. И Сайгон, кстати, тоже терпеть не мог. Он говорил, что там только кофе и какие-то хиппи. «Восточный ресторан», располагавшийся внизу гостиницы «Европейская», был исключением. Туда мы ходили действительно часто.
Ася Пекуровская:
В круг друзей, связанных встречами в «Восточном», входили, как было сказано, Сережа Вольф, Андрей Битов, Володя Марамзин, Володя Герасимов, Миша Беломлинский, его жена Вика, впоследствии ставшая моей подругой, Ковенчуки, приятели Беломлинских, Глеб Горбовский, а также всегда элегантный, всегда женатый на ком-то новом и загадочном, галантный без нужды в стеганом картузе с козырьком, любимец прекрасного пола и его же покоритель, ученый-физик Миша Петров.
(Пекуровская А. Когда случилось петь С. Д. и мне. СПб., 2001. С. 64)
Роман Каплан:
Это было самое популярное место в городе — ресторан, где каждый день собиралась более или менее одна и та же компания. Денег у нас, конечно, было мало. Но жизнь тогда была очень дешевая, можно было спокойно поужинать за два рубля. Так что нам всегда хватало на сухое вино и на всякие закуски. А если вдруг не хватало, мы могли оставить в залог часы, например, или документы.
Именно в этом ресторане можно было встретить всех художников, поэтов и писателей Ленинграда.
Ася Пекуровская:
В «Восточном ресторане» с Андреем Битовым произошел случай, которому бы надлежало быть вписанным в анналы истории литературы шестидесятых, который закончился грустно для Андрея и катастрофой для двадцать седьмого отделения милиции, находившегося в непосредственном соседстве с «Восточным». Все началось с незабвенного Валеры Попова, который, получив свой первый гонорар, равнявшийся некой астрономической по тем временам цифре — из глубин памяти всплывает тысяча рублей — заказал в «Восточном ресторане» отдельный кабинет на десять человек. […]
К моменту закрытия «Восточного» у всех десяти участников банкета, в число которых входил и Андрей Битов, содержание алкоголя подскочило до той величины, при которой форма оказывалась куда важнее содержания, а форма тела уже не держала вертикальной позиции, грозясь принять непрямой угол. Вышагивая вниз по дворцовой лестнице, Андрей, как полагали очевидцы, не имел никакой другой цели, как спуститься в гардероб. Однако судьба готовила ему другие награды и поражения, в преддверии которых он неожиданно качнулся вправо, в сторону стены, декорированной со времен Карла Росси хитрым узором из зеркальных ромбов. Отразившись в ста тысячах плоскостей на манер героя романов Роб-Грие, Андрей поник, всем своим видом угрожая нанести «Восточному ресторану» материальный ущерб, который тут же подтвердился в виде утраты, значение которой, исчисляемое при желании даже в долларах, росло по астрономической шкале. Стараниями Андрея от старинной декорации Росси отскочил один зеркальный ромб. Удостоверившись в том, что воспоследствующая утрата ему не померещилась, гардеробщик «Восточного ресторана» незамедлительно связался с двадцать седьмым отделением милиции, построенным, по всем имеющимся догадкам, в том же, как и «Восточный», 1825 году или около того и, скорее всего, по проекту того же итальянца Росси, похоже, избежавшего, за давностью времени, ответственности за то, что случилось с Андреем в тот исторический вечер.
(Пекуровская А. Когда случилось петь С. Д. и мне. СПб., 2001. С. 71–73)
Владимир Уфлянд:
Битов тогда действительно разбил какую-то витрину в «Восточном ресторане». Явились милиционеры, и Андрей, разумеется, стал с ними драться. В это время Довлатов беседовал с Аксеновым, приехавшим из Москвы. И Аксенов светски спросил Сережу: «Кто в Ленинграде сейчас считается ведущим прозаиком?» Сережа указал на Битова, которого избивали милиционеры. Аксенов уныло протянул: «Н-да, хорошие у вас прозаики!»
Валерий Попов:
В то время мы друг другу давали авансы, называя друг друга гениями. «Старик, ты гений!» — вот что без конца можно было слышать за каждым столиком ресторана «Восточный». Эти эполеты еще долго нас взбадривали и помогали жить. Гениев оказалось два, если считать Довлатова и Бродского. По-моему, совсем неплохо на компанию в тридцать-сорок человек.
То, что Довлатов так взлетит, совершенно невозможно было предсказать. Он писал какие-то смешные рассказы на уровне фельетонов, бесконечно слонялся везде и всюду без разбора. Тогда я не понимал, что это он ходил в окружении своего материала; как настоящий виноградовец, он сам мял свой виноград.
Иосиф Бродский:
Мы познакомились в квартире на пятом этаже около Финляндского вокзала. Хозяин был студентом филологического факультета ЛГУ — ныне он профессор того же факультета в маленьком городке в Германии. Квартира была небольшая, но алкоголя в ней было много. Это была зима то ли 1959-го, то ли 1960 года, и мы осаждали тогда одну и ту же коротко стриженную, миловидную крепость, расположенную где-то на Песках. По причинам слишком диковинным, чтоб их тут перечислять, осаду эту мне пришлось вскоре снять и уехать в Среднюю Азию. Вернувшись два месяца спустя, я обнаружил, что крепость пала.
(Бродский И. О Сереже Довлатове («Мир уродлив, и люди грустны») // Довлатов С. Собрание сочинений. В 3-х т. СПб., 1993. Т. 3. С. 356)
Ася Пекуровская:
Как бы по случайному совпадению, и Сережа, и Ося мифологизируют историю знакомства друг с другом путем введения некоей ширмы в виде третьего лица, которым в Сережином случае оказалась «моя жена, Ася», а в Осином «крепость, расположенная где-то на Песках». Если учесть, что обе ссылки в сущности являются ссылками на одно и то же лицо, причем лицо, к которому каждый мемуарист предъявляет свои счеты, то задача выявления фактов знакомства Сережи и Оси становится неотделимой от задачи выявления позиции этого третьего лица, визави тех счетов, предъявляемых к нему обоими мемуаристами. Являясь тем самым лицом, я берусь извлечь из пределов собственной памяти недостающие в предшествующих версиях звенья, по ходу исправив Осину хронологическую неточность.
(Пекуровская А. Когда случилось петь С. Д. и мне. СПб., 2001. С. 122)
Я уже говорил, что познакомился с Бродским. Вытеснив Хемингуэя, он навсегда стал моим литературным кумиром.
Нас познакомила моя бывшая жена Ася. До этого она не раз говорила:
— Есть люди, перед которыми стоят великие цели!
Ася Пекуровская:
Соотнесясь с той же памятью, могу продолжить, что Сережа впервые встретился с Осей в собственном доме на Рубинштейна, куда Ося был приглашен на свое первое и, как мне кажется, единственное в Сережином доме авторское чтение стихов. Их встреча закончилась обоюдной неприязнью, хотя у каждого были на то особые причины. Ося, тогда немного в меня влюбленный, усмотрел в Сереже недостойного соперника, особенно после того, как опознал в нем типа, ранее примеченного в моем обществе в состоянии, как он тогда выразился, «склещенности». Сережа же занял снобистскую позицию, разделенную всеми другими участниками этого вечера, включая меня, согласно которой Осе было отказано в поэтическом даровании. […]
Дело было так. К приходу гостей были выставлены угощения, увенчанные горой из грецких орехов, которая и оказался тем даром данайцев, роковым образом сказавшимся на памяти Оси и Сережи. Когда Ося, встав у рояля, готовился озвучить комнату раскатами будущего громовержца, аудитория уже направляла осторожные взоры в том запретном направлении, где возвышался ореховый контур. Когда пространство комнаты оказалось до удушья заполненным переносными рифмами, извергаемыми самим создателем, аудитория, оставив ему будущие лавры Нобелевского лауреата, сплотилась вокруг стола, приобщившись к орехам сначала робко, а затем со все возрастающей сноровкой. Закончив «Шествие», только что написанное им вдогонку цветаевскому «Крысолову», и не взглянув на угощение, от которого к тому моменту осталось жалкое подобие, Ося направился к двери, предварительно сделав заявление представшей перед ним книжной полке: «Прошу всех запомнить, что сегодня освистали гения». Не исключено, что если бы это первое знакомство не началось так бесславно для освистанного Иосифа и так неосмотрительно для освиставшего Иосифа Сережи, их версии первого знакомства могли бы совпасть, разумеется, если исключить такую возможность, что их обоих могла таким обескураживающим образом подвести память.
(Пекуровская А. Когда случилось петь С. Д. и мне. СПб., 2001. С. 123–124)
Ирина Балай:
Когда я приглашала Сережу к нам в театр, он всегда отказывался. Я точно не знаю, но, по-моему, он и в другие театры тоже не ходил. Интересно, что вопреки этому он очень увлекался историей театра. Помню, он как-то переходил Невский наперерез машинам и кричал: «Леметр! Леметр!» Я сначала не поняла, решила, что это его очередная фантазия. Оказалось, что он недавно прочел о знаменитом актере Фредерике Леметре.
Помню, когда я шла на репетицию, у театра меня часто ждали Сережа и Боря. Они приветствовали меня самым шумным образом. Останавливая прохожих, они им радостно сообщали: «Вы видите, это идет артистка! Артистка Ира Бурханова. Честным образом играя на телевидении, она может заработать двадцать рублей за один вечер. Она знает режиссера Владимирова и снимается в кино. А мы — такие несчастные бедные советские ребята. Неужели она не выручит нас и не даст три рубля?»
Игорь Смирнов-Охтин:
Довлатов славился тем, что всегда пунктуально возвращал долги, вел тщательный учет. Он очень дорожил своим имиджем и постоянно перезанимал деньги. На все такое уходила уйма времени и сил, так что вполне можно считать, что финансовые манипуляции составляли существенную часть его жизнедеятельности.
Когда Довлатов брал долг целевого назначения — то есть на выпивку, то всегда поил водкой и заимодавца, не ставя расходы в зачет при возвращении долга.
(Смирнов-Охтин И. Сергей Довлатов — петербуржец // Малоизвестный Довлатов: Сборник. СПб., 1995. С. 426)
Занимая деньги, я не имел представления о том, как буду расплачиваться. В результате долги стали кошмаром моей жизни.
Карман моего пиджака был надорван. Мои далеко не лучшие, однако единственные брюки требовали ремонта.
Ирина Балай:
Мы с Сережей дружили: я очень любила его дом, Нору Сергеевну, ему нравилось бывать у меня. Но ничего, кроме дружбы и, может быть, флирта, между нами не было. Прошел год, и его друг Дима, с которым Сережа ко мне в первый раз пришел в театр, сделал мне предложение. Я согласилась, хотя, признаюсь, Сережа мне нравился больше. Но я стеснялась и, разумеется, не могла сделать первого шага. Когда мы с Димой уже подали заявление, Сережа меня спросил: «А если бы сейчас я предложил тебе Диму бросить и выйти за меня, ты бы согласилась?» Я, не думая, ответила: «Да». После этого Сережа стал меня ругать: «А! Вот ты, оказывается, какая!» Я смертельно обиделась на эту провокацию, и мы с Сережей поссорились. Мне пришлось сказать Диме, что Сережу я на нашей свадьбе видеть не хочу. Конечно, Дима удивился и расстроился, ведь они с Сережей были очень дружны тогда. Так или иначе, после свадьбы мы с Димой не прожили вместе и полугода.
Ася Пекуровская:
С добродушной кокетливостью Сережа любил повторять экспромт собственного сочинения: «Довлатова обидеть легко, а полюбить (понять) — не так-то просто», который возник в ту пору, когда он, всеми любимый и во всеоружии своего обаяния, расширял границы кавказского темперамента путем безнаказанного нанесения обид друзьям.
(Пекуровская А. Когда случилось петь С. Д. и мне. СПб., 2001. С. 100)
Ирина Балай:
Через некоторое время я познакомилась с человеком по имени Леонид Балай — будущим композитором из Консерватории. Я влюбилась в него без памяти, и почти сразу был назначен день свадьбы. Когда я объявила об этом Сереже, началось что-то страшное: крики, вопли, ругательства. Я подумала: «Какой странный человек! Как собака на сене». К сожалению, между Сережей и Леней, моим мужем, был какой-то конфликт. Ни от того, ни от другого, мне так и не удалось узнать, в чем дело, но я поняла, что это было как-то связано с Асей Пекуровской — девушкой, в которую Сережа был долгое время очень сильно влюблен. Леня мне запретил общаться с Сережей. Конечно, мы все равно время от времени виделись. Если я шла по Невскому, я точно знала, что на углу улицы Рубинштейна стоит Сережа. Мы встречались, разговаривали, он меня провожал, но прежней непринужденности в наших отношениях быть уже не могло.
Жизнь, которую мы вели, требовала значительных расходов. Чаще всего они ложились на плечи Асиных друзей. Меня это чрезвычайно смущало.
Вспоминаю, как доктор Логовинский незаметно сунул мне четыре рубля, пока Ася заказывала такси…
Евгений Прицкер:
Я не могу сказать, чтобы она была буржуазной, скорее Ася была богемной, как и все другие девушки с филфака. Ей иногда интереснее было не идти в ресторан, а отправиться в особнячок на Литейном, где на широких мраморных подоконниках раскладывали закуски и выпивали водку. Важно было не куда, а с кем. Тут нужна была богемная компания: Вася Аксенов или Андрей Битов, которые тогда только начинали.
Всех людей можно разделить на две категории. На тех, кто спрашивает. И на тех, кто отвечает. На тех, кто задает вопросы. И на тех, кто с раздражением хмурится в ответ.
Асины друзья не задавали ей вопросов. А я только и делал, что спрашивал:
— Где ты была? С кем поздоровалась в метро? Откуда у тебя французские духи?..
Большинство людей считает неразрешимыми те проблемы, решение которых мало их устраивает. И они без конца задают вопросы, хотя правдивые ответы им совершенно не требуются…
Короче, я вел себя назойливо и глупо.
Ася Пекуровская:
Однажды мы стояли в темном тамбуре пустого вагона, и Сережа, по обыкновению, кого-то без остановки представлял и кривлялся. А я смотрела на него и думала о том, как растягиваются его губы и что произойдет с ними, если вдруг поезд на полном ходу остановится. Незаметно для себя мысль о том, прикусит ли себе губу словоохотливый Сережа или все для него, как всегда, обойдется благополучно, сменилась другими мыслями, и я погрузилась в собственный мир, как вдруг услышала спускающийся откуда-то сверху строгий голос Сережи:
— Ты даже и не притворяешься, что меня слушаешь.
— Извини, — говорю, — я задумалась.
— О том, как от меня избавиться?
— Скорее о том, как к тебе приблизиться.
— Ты хочешь сказать, что между нами растет расстояние?
— Возможно, и это тоже.
(Пекуровская А. Когда случилось петь С. Д. и мне. СПб., 2001. С. 166)
— Почему ты вчера не звонила?
— Не могла.
— А может, не хотела?
— Не могла. К нам приходили гости, тетка с братом.
— И ты не могла позвонить?
— Я же позвонила… Сегодня.
— Ты могла этого не делать.
— Перестань.
— Ладно. Не позвонила и ладно. Важно другое. Важно, что ты не захотела позвонить. Могла и не захотела…
И так далее.
Ася Пекуровская:
Если попытаться описать мое отношение к Сереже с первого дня нашего знакомства двумя словами, то словами этими должны быть: немое восхищение. Со временем утратив восхищение и досконально изучив Сережин театральный репертуар, я все же была далека от того, чтобы сделать шаг в сторону. Даже замышляя побег, что случалось с учащающейся периодичностью, мысль о побеге диктовалась не желанием избавиться от Сережи, а скорее необходимостью что-то изменить в порядке вещей, защититься от его тайных пыток, которые, по слепоте, не свойственной мне впоследствии, с Сережей, как таковым, не ассоциировались.
(Пекуровская А. Когда случилось петь С. Д. и мне. СПб., 2001. С. 181–182)
Я готов был драться за свою любовь и очень жалел, что это не принято. Не принято было в этом обществе размахивать кулаками.
Ненавидел ли я эту жизнь? Отвечаю с готовностью — нет. Я проклинал и ненавидел только одного себя.
Все несчастья я переживал как расплату за собственные грехи. Любая обида воспринималась как результат моего собственного прегрешения. Поэтому Тася всегда была невинна. А я все думал:
«Если она права, то кто же виноват?!»
Ася Пекуровская:
Однажды он явился домой в сопровождении миловидной блондинки, которая, вторя Сереже, пригласила меня к совместному ужину. Проявив галантность, которая могла быть и, возможно, была истолкована гостьей как врожденная, и спровоцировав гостеприимство с моей стороны, которое могло быть и, возможно, было истолковано той же гостьей как сестринское, Сережа добился гармонии и предался, как говаривал поэт, «неге творческой мечты». Не знаю, до какой страницы прочла наша гостья, оказавшаяся финкой из числа туристов, с которыми Сережа проходил разговорную практику студента финно-угорского отделения, партитуру тайн и посвящений, но, как мне помнится, из нас троих именно ей не было отказано в непринужденности. За чаем они с Сережей о чем-то мирно беседовали по-фински. Наконец ее собеседник склонил в мою сторону свое распаленное в галантном участии лицо брата и поведал мне, надломив кусочек сладкого печенья, что они с Урсулой (кажется, ее звали именно так) отправляются в синематограф.
Как только за ними захлопнулась входная дверь и я собрала какие-то из своих вещей с желанием в очередной раз покинуть дом на Рубинштейна, меня позвали к телефону. Это был Радик Тихомиров, приглашавший нас с Сережей в гости к своему знакомому, тоже физику, Алику Римскому-Корсакову, которого он аттестовал как правнука композитора.
(Пекуровская А. Когда случилось петь С. Д. и мне. СПб., 2001. С. 180–181)
Дмитрий Дмитриев:
Я видел, что Сережа в нее был очень сильно влюблен и пользовался взаимностью. Но их любовь была основана на противостоянии и потому стала нелегким испытанием для обоих. Сережа очень ревновал Асю (она пользовалась большим успехом) и заставлял ее в свою очередь ревновать. Оба они мучились и переживали, хотя я не могу сказать, чтобы Сергей плакал у меня на плече. В этом смысле он был человек очень скрытный.
Лариса Кондратьева:
К Асе я относилась по-родственному, мы тогда довольно много времени проводили вместе. Мне кажется, Сережа не был ее единственной любовью. Я наблюдала ее хорошее отношение и к другим молодым людям, к Алику Римскому-Корсакову, например. Может быть, после долгой жизни с родителями в коммунальной квартире ей уже очень хотелось узнать что-то другое, из темного коридора выйти на свет. Возможно, красивым женщинам вообще присуще желание новых побед. Я не знаю, в чем было дело.
Ася Пекуровская:
Весть о том, что Сережино место в моем сердце оказалось так поспешно и так бесповоротно занято самозванцем, даже не претендующим на то, чтобы быть его двойником, была воспринята Сережей по формуле, впоследствии ставшей аксиоматичной во многих американских психологов: отрицание — отторжение — смирение. На последнем этапе возник скептический интерес, а с ним и требование привести самозванца пред очи законного властелина. Театрально цитируя кого-то, как подсказывают мне, Есенина, по модели Грозный-Черкасов, Сережа величественно провозглашал: «Позовите его сюда, я хочу видеть э-т-т-о-го человек-к-к-а».
Встреча Сережи с Аликом, которая состоялась почему-то в доме Доната, в силу какого-то закона абсурда, сопровождавшего многие наши встречи и впоследствии, при загадочном участии соседки Доната, молодой барышни наших лет по имени Аида, вероятно, и стимулировала продвижение американской психологии на декаду вперед. Доселе не виденный мною сконфуженным, Сережа был загнан в тупик собственной самоуверенностью, утратил атрибуты власти и в попытке камуфляжа то конфузливо двигал какой-то столик, сервированный пивом с бутербродами, то заслонялся бардом Вертинским, вещавшим нам потертым от времени и долгого употребления голосом с пластинки тридцатых годов…
(Пекуровская А. Когда случилось петь С. Д. и мне. СПб., 2001. С. 183)
Дмитрий Дмитриев:
Так или иначе, Ася, как мне кажется, начала к Сереже охладевать. Для него это была катастрофа, ему нужно было удержать ее любой ценой. Я думаю, именно поэтому он решил жениться — таким образом он думал удержать ее за собой. Иначе Сережа вряд ли бы стал обзаводиться семьей в таком раннем возрасте, к этому он был еще совсем не готов.
Ася Пекуровская:
С Игорем Смирновым и Мишей Абелевым мы встречаемся где-то в парке, где Сережа, по модели Печорина, но играя роль статиста, слушает Мишу, терпеливо объясняющего мне, что по случаю Сережиного решения уйти из университета, записавшись в армию, чуть ли не в войска НКВД (чтобы там «быть убитым чеченской пулей»), мне совершенно необходимо выйти за него замуж. На мой вопрос, как одно следовало из другого, Миша настаивает, глядя в одну точку из небесной сферы, что это совершенно необходимо и иначе быть не может.
На нашей свадьбе, сыгранной в ключе патриархально-поминальном и состоявшейся в марте 1962 года, присутствовало несколько кем-то оповещенных гостей, включая Нору Сергеевну, захваченную, кажется, врасплох и с большим опозданием Андреем и Варей Черкасовыми. Хотя брачной ночи по контракту не предусматривалось, в ритуал свадьбы был включен утренний променад по Невскому проспекту с необозначенной целью, которая, как известно, оправдывает средства. При встрече с первым же вступившим с ним в контакт знакомым Сережа театрально вскинул руки в направлении моей персоны и, улыбаясь своей чарующей улыбкой, произнес заготовленный для этого случая афоризм:
— Знакомьтесь, моя первая жена Ася, — тем самым оставляя за собой место на Олимпе новых пороков: — Я буду женат дважды, и оба раза счастливо.
(Пекуровская А. Когда случилось петь С. Д. и мне. СПб., 2001. С. 185–186)
Дмитрий Дмитриев:
Нора Сергеевна, кстати говоря, не очень одобрила это решение Сережи. Не то чтобы ей категорически не нравилась Ася. Она относилась к Асе иронически, но все-таки, пожалуй, по-своему ее любила. В то же время Нора Сергеевна не верила в то, что брак этот может оказаться счастливым, и уже на свадьбе, насколько я помню, она говорила о своих сомнениях моей маме. Как известно, она оказалась права: вскоре после свадьбы Ася ушла от Сережи.
Между прочим, перед их свадьбой я одолжил Сереже свое кольцо — то, которым я обручился с Ирой Бурхановой. Ася хотела, чтобы были, как положено, кольца, а денег у Сереги, естественно, не было. Тогда он взял одно кольцо у матери, а другое — у меня. Как многим, наверное, известно, Сережа с Асей, как и мы с Ирой, тоже расстались довольно быстро. Вот я и думаю: не в кольце ли дело?
Ася Пекуровская:
Оказавшись в числе первопроходцев, составивших счастье начинающему писателю и будущему ценителю счастливых браков, я сделала деликатную попытку оставить еще не потерявшую видимой актуальности должность сестры милосердия. В ответ на мое заявление об уходе была введена тема самоубийства, и однажды, развивая эту тему, Сережа увлек меня в свою комнату, ловко подхватил стоявшую наготове и где-то добытую винтовку и сказал с загадочной улыбкой, при этом дважды поворачивая ключ в замочной скважине:
— Самоубийство мне доступно и без тебя, а вот убийство… тут ты незаменима.
(Пекуровская А. Когда случилось петь С. Д. и мне. СПб., 2001. С. 186)
Я без конца думал о Тасе. Жил без единой минуты равнодушия. А следовательно, без единой минуты покоя. Я боялся ее потерять.
Если все было хорошо, меня это тоже не устраивало. Я становился заносчивым и грубым. Меня унижала та радость, которую я ей доставлял. Это, как я думал, отождествляло меня с удачной покупкой. Я чувствовал себя униженным и грубил. Что-то оскорбляло меня. Что-то заставляло ждать дурных последствий от каждой минуты счастья.
Ася Пекуровская:
Хотя сильного страха я не ощущала, то ли веря в узы, связывающие Сережу с театром, то ли потому, что понятие смерти было слишком далеко от моего сознания, отваги во мне тоже не было, в связи с чем я пыталась забиться в угол и отвернуться от дула, что вынуждало Сережу несколько раз отвлечься от планомерного действа и, отставив винтовку в сторону, предпринимать необходимые для восстановления status quo меры. Наконец, то ли устав от моего упрямства, то ли решив положиться на судьбу, он приступил к исполнению, по всей вероятности взяв на прицел район моего уха, ибо именно к нему были обращены последние иронические напутствия будущего ефрейтора. Все это длилось вечность, после чего прогремел выстрел, и в одно мгновение мы оба оказались с головы до ног покрыты штукатуркой.
Первым, что я услышала, оправившись от шока, были шаги Норы Сергеевны, находившейся все это время на кухне. Из-за двери послышался ее голос: «Сережа, немедленно открой», — и ответный голос Сережи: «Ключ выпал в окно». Спустя некоторое время, в течение которого ни я, ни Сережа не произнесли ни звука, опять раздались шаги за дверью, и мертвую тишину нарушил звук поворачиваемого в замке ключа. На пороге появилась Нора Сергеевна, которая, не утруждая себя разглядыванием представших перед ней привидений, быстро приблизилась к Сереже и, встав на цыпочки, наградила его пощечиной.
(Пекуровская А. Когда случилось петь С. Д. и мне. СПб., 2001. С. 186–187)
Людмила Штерн:
Я познакомилась с Асей, когда они с Довлатовым были уже в разводе и он был женат на Лене. Хотя мы и клубились с Асей в разных компаниях, но время от времени встречались у общих знакомых. Мне импонировали ее независимость, веселость, прямодушие, беззлобность и легкость характера. В ответ на мои восторги по поводу яркого литературного дарования Довлатова, блеска его прозы и его остроумия Ася легко соглашалась с «остроумием», пожимала плечами по поводу «блеска прозы» и охотно рассказывала об эскападах Сергея в «домашней обстановке». Вырисовывался монструозный образ. Было очевидно, что ей надоели его фокусы, его ревность, его преследования, включающие размахивание перед носом заряженной винтовкой. После совместного житья-бытья у нее были основания не испытывать к Сергею нежных чувств. Но Ася Довлатова вовсе не ненавидела. Она убедительно демонстрировала и на словах, и на деле полное к нему безразличие. И это ранило и мучило его безмерно.
(Штерн Л. Довлатов — добрый мой приятель. СПб., 2005. С. 138)
Зинаида Дубровина:
У Сережи случился роман с девушкой, которая училась на русском отделении. Я не знаю, что между ними произошло, но, кажется, они рассорились, и он очень переживал по этому поводу. Помню, как-то раз вечером, когда уже стемнело, а факультет был уже почти пуст, я сидела на кафедре одна, уже собиралась уходить. Вдруг ко мне постучалась женщина, очень расстроенная, вся в слезах. Это была мама Сережи. Она стала рассказывать мне об этом романе, плакала, говорила, что из-за этого Сережа исчез и перестал ходить на занятия. Я в то время была заведующей кафедрой и могла, по мнению Сережиной мамы, помочь. Но что можно было сделать, если он, кажется, после этого куда-то уехал? По-моему, Сережа отправился на Кавказ. А вернувшись, у нас он больше не занимался и перевелся на русское отделение.
Ирина Балай:
Однажды Сережа пришел ко мне посреди ночи в страшный мороз, на улице было не меньше минус тридцати. А Сережа был без пальто и без куртки, в одном костюме. Вид у него был, разумеется, устрашающий. Я в ужасе спросила: «Ты откуда?» Он стал рассказывать: «Я вернулся из Мурманска, там продал пальто, чтобы обратный билет купить. Теперь боюсь идти в таком виде домой — мама испугается». Сережа, оказывается, где-то лишнего выпил и, как герой известного фильма, случайно улетел в Мурманск. В то время как раз решался вопрос о его отчислении из университета.
Марианна Бершадская:
Скитания Довлатова по факультету сейчас уже трудно отследить: он был то на финском отделении, то на русском дневном, то на русском вечернем. Так или иначе, ему пришлось сдавать мне зачет по сербскому языку, потому что я вела сербский у студентов русского отделения. Накануне зачета мне сказали: «Завтра к тебе придет сдавать зачет Довлатов. Ясно?» Я все прекрасно поняла: Довлатова надо было с факультета убирать. Я не знаю, чем именно он руководству не угодил. Видимо, у этих людей есть какое-то чутье на масштабные фигуры. К тому же то, что Довлатов был человеком инакомыслящим, было всем совершенно ясно. Другое дело, что он и сам не прилагал особенных усилий к тому, чтобы учиться.
На следующий день я на кафедре истории русской литературы принимаю зачет. Студенты уже готовятся, и вдруг в дверях появляется тот самый Довлатов. Не торопясь, с достаточно обреченным видом, он подходит к моему столу и, возвышаясь надо мной, начинает говорить: «Вы знаете, я сейчас должен сдавать вам сербский язык…» Я понимаю, что сейчас он начнет мне долго и нудно объяснять, что он не был, пропустил, не нашел, не понял. Мне не хотелось, чтобы он это афишировал. Я змеиным шепотом, чтобы никто не обратил внимания, его спросила: «Учебник по крайней мере у вас есть?» Он понял, что нас никто слышать не должен, поэтому ничего не ответил, но сделал мне выразительную гримасу. Тогда я потихоньку достала из сумочки свой учебник, открыла наугад какой-то текст и сказала: «Этот отрывок прочесть и перевести». А затем опять же шепотом добавила: «Словарь в конце!» Дальше говорю строго: «Затем ответите на вопросы по грамматике». И потом опять шепотом: «Первая и вторая палатализация, страницы такие-то и такие-то». Я понимала, что худо будет, если он пойдет отвечать последним, когда в аудитории, кроме нас, никого не останется. Но Довлатов не тянул до конца, так что были свидетели тому, что он текст перевел и рассказал про первую и вторую палатализации. Я не сомневалась, что он с заданием справится: умный студент на филфаке, располагающий учебником, словарем и двумя часами времени, может прочесть и перевести что угодно. К тому же требования к студентам-русистам относительно славянских языков были не такие уж высокие.
После этого заместитель декана меня упрекнул: «Я же тебе говорил!» Я сказала: «Да, но он мне ответил». Эта маленькая смешная история позволяет судить о противостоянии официозного факультета с факультетом инакомыслящим. В то время уже было четкое понимание того, кто есть кто и кто на чьей стороне. Я распознала в Довлатове, хоть и никудышном студенте, своего, и для меня это был вопрос принципа. Однако этот успешно сданный зачет ему не помог. Кажется, в ту же сессию он был с факультета отчислен. К сожалению, больше нам встретиться не пришлось.
В январе напротив деканата появился список исключенных. Я был в этом списке третьим, на букву «Д».
Меня это почти не огорчило. Во-первых, я ждал этого момента. Я случайно оказался на филфаке и готов был покинуть его в любую минуту. А главное, я фактически перестал реагировать на что-либо за исключением Тасиных слов.
На следующий день я прочитал фельетон в университетской многотиражке. Он назывался «Восемь, девять… Аут!». Там же была помещена карикатура. Мрачный субъект обнимает за талию двойку, которой художник придал черты распущенной молодой женщины.
Мне показали обоих — художника и фельетониста. Первый успел забежать на кафедру сравнительного языкознания. Второго я раза два ударил по физиономии Тасиными импортными ботами.
Виктор Кривулин:
Ранняя осень. Полдень. Тихое мечтательное солнце. Пора листопада. Я не пошел на лекции, сижу в парке возле метро «Горьковская», записная книжка раскрыта, настроение, можно сказать, возвышенно-поэтическое… «Ага! минута, и стихи свободно потекут…» Именно с такими словами надо мной нависает гигант Довлатов; его «ага» звучит уличающе, обнажая романтическую пошлость самой ситуации, где я более комический персонаж, нежели высокохудожественный автор, а он, змей-искуситель, как ни в чем не бывало, присаживается рядом: «Завидую, что ты стихи пишешь. Чистое занятие. Человеческое. Грустное, хотя и бессмысленное…» Потом я узнал, что утром следующего дня Довлатова забрали в армию, во внутренние войска.
(Кривулин В. Поэзия и анекдот // Малоизвестный Довлатов: Сборник. СПб., 1995. С. 382)
Михаил Рогинский:
То, что Довлатов попал в армию из-за Аси, не может вызывать никаких сомнений. Вылететь с филфака сложно, для этого нужно было очень сильно постараться. Все зачеты и экзамены Сережа завалил, потому что ни о чем, кроме Аси, не мог думать — я сам это видел. Но она того стоила — и это тоже факт.
Повестка из военкомата. За три месяца до этого я покинул университет.
В дальнейшем я говорил о причинах ухода — туманно. Загадочно касался неких политических мотивов.
На самом деле все было проще. Раза четыре я сдавал экзамен по немецкому языку. И каждый раз проваливался.
Языка я не знал совершенно. Ни единого слова. Кроме имен вождей мирового пролетариата. И наконец меня выгнали. Я же, как водится, намекал, что страдаю за правду. Затем меня призвали в армию. И я попал в конвойную охрану. Очевидно, мне суждено было побывать в аду…
Валерий Попов:
Вся его жизнь — словно специальный, умышленный набор трагикомических происшествий. Он, словно стыдясь своей физической роскоши, разбивал свое прекрасное лицо знойного красавца о первый встречный корявый столб. Все вокруг, постепенно набираясь здравомыслия, с ужасом и восхищением следили за довлатовскими зигзагами. Как? Вылететь из университета?! И сразу — в армию?! И сразу — в лагерные войска?! Ну — это может только он!.. Да — это мог только он. Довлатов сразу и до конца понял, что единственные чернила писателя — его собственная кровь.
(Попов В. Кровь — единственные чернила // Малоизвестный Довлатов: Сборник. СПб., 1995. С. 438–39)
Можно благоговеть перед умом Толстого. Восхищаться изяществом Пушкина. Ценить нравственные поиски Достоевского. Юмор Гоголя. И так далее.
Однако похожим быть хочется только на Чехова.
Владимир Уфлянд, поэт и художник:
Читая книги Сергея Довлатова, удивляешься, до чего же стремительным, непредсказуемым и увлекательным может выглядеть на бумаге повседневное бытие. Если, конечно, не грызть перо в Доме творчества, натужно выгрызая сюжеты. У Довлатова был иной метод: быть всегда искренне замешанным во все благополучные и катастрофические происшествия с ближними и не очень ближними.
(Уфлянд В. Мы простились, посмеиваясь // Малоизвестный Довлатов: Сборник. СПб., 1995. С. 431–432)
Андрей Арьев, писатель:
Слова у Сережи теснили дела и часто расходились с ними. Этот увлекательный перманентный бракоразводный процесс я бы и назвал процессом творчества. По крайней мере, в случае Довлатова. Жизнь являла себя порочной и ветреной подружкой словесности.
Глядя на вещи философски, можно сказать: диалог — единственная форма достойных отношений в наше малодостойное время. Потому что человек, способный к непредвзятому общению, — это свободный человек. Таков герой довлатовской прозы — даже в тех случаях, когда он знает: век ему свободы не видать.
(Арьев А. Наша маленькая жизнь // Довлатов С. Собрание сочинений. В 3-х т. СПб., 1993. Т. 1. С. 10)
Александр Генис, писатель:
Довлатовская литература проста, но простота эта обманчива. Хотя проза его прозрачна, эффект, который она производит на читателя, загадочен. Я еще не встречал человека, который мог бы отложить книгу Довлатова, не дочитав ее. Но мне приходилось встречать немало и тех, кто, проглотив тоненькие книжки Довлатова, с разочарованием констатировал: занятные пустяки.
Что ж, и в самом деле — пустяки. Из сочинений Довлатова не вынесешь выводов — тут уж точно не написано ни «как надо жить», ни «ради чего надо жить». На месте ответов у Довлатова только вопросы: «Что все это значит? Кто я и откуда? Ради чего здесь нахожусь?»
Чуть ли не в каждом рассказе мы встречаем это «жалкое» место, этот знак обязательной интеллигентской рефлексии, связывающий авторский персонаж Довлатова с российской традицией. Но самого автора эти вопросы не связывают: он и не обещал на них отвечать.
В этом отказе я вижу бунт Довлатова против литературы идей, против любого метафизического подтекста, против глубины вообще. Довлатов скользил по поверхности жизни, принимая с благодарностью и доверием любые ее проявления. Он стремился, так сказать, очистить словесность от литературы. В результате этой операции у него осталась чистая пластика художественного слова.
(Генис А. На уровне простоты // Малоизвестный Довлатов: Сборник. СПб., 1995. С. 468)
Виктор Александрович Соснора, поэт:
Наша литература в основном угрюма, дидактична и для чтения неинтересна. Неинтересно читать формалистическую прозу Пушкина и Толстого, бездуховных скучноносых Чехова или Тургенева — все учат, как тучи, нависая надо мною своими бородами, бакенбардами и пенсне. Это эпическое отступление я перечеркиваю и читаю Довлатова.
Мне не нужен Курт Воннегут, что повсюду хвалит С. Д., называя его вундеркиндом. Я слишком хорошо знал это буйное и длинное существо, как мне казалось. Так всегда кажется, когда смотришь в лоб, а не сбоку.
(Соснора В. Сергей // Малоизвестный Довлатов: Сборник. СП., 1995. С. 431)
Виктор Кривулин, поэт:
Все лучшее в новейшей русской прозе — от Венедикта Ерофеева и Юза Алешковского до В. Сорокина и В. Пелевина — построено на осмеянии, на абсурде, на анекдоте, иными словами — на распылении целого. Но Довлатову повезло больше, чем другим, возможно и не менее одаренным беллетристам его поколения. Он не ограничился ювелирной разрушительной стилистически-языковой работой, — он создал собственный жанр, в пределах которого анекдот, забавный случай, нелепость в конце концов прочитываются как лирический текст и остаются в памяти как стихотворение — дословно. Перед нами не что иное, как жанр возвышающего, романтического анекдота. Жанр парадоксальный, не могущий существовать — но существующий. Этот жанр не укоренен в классической русской литературе, ему неуютно в границах политической сатиры или психологического реализма. В то же время он далек и от соцарта, с его навязчивой идеей постмодерной деидеологизации, с его презрением к читателю. Жанр, созданный Довлатовым, без читателя, и читателя сочувствующего, немыслим.
(Кривулин В. Поэзия и анекдот // Малоизвестный Довлатов: Сборник. СПб., 1995. С. 384)
Валерий Попов, писатель:
Несколько чопорный, изысканный стиль говорения всегда выделял его из окружающего хлама. Издалека вижу его фигуру, возвышающуюся над всеми на Невском, иду туда. Но вблизи с некоторой досадой замечаю, что он движется среди слегка опухшей свиты, соединенной легким ароматом давней гульбы. Я понимаю — это работа, эти люди будут в его рассказах очаровательны — смехотворно-абсурдны, нелепо-остроумны. Здесь — его кабинет, в котором дышит литература, в отличие от чопорных кабинетов «нормальных писателей», где не дышит давно ничего. Но — тяжеловато. Я исчезаю.
(Попов В. Кровь — единственные чернила // Малоизвестный Довлатов: Сборник. СПб., 1995. С. 439)
Игорь Ефимов, писатель, издатель:
Пошлость и рутина, которую удавалось прикосновением иронии превратить в искусство, ненадолго веселила. Но из пошлости и рутины соткана жизнь человеческая. Если ты не умеешь уживаться с ними, ты обречен на непрерывное страдание. Здесь, мне кажется, и таится источник постоянной довлатовской горечи. Горечь эта была тем более искренней, что он и к себе был беспощаден. И лирический герой его опубликованных повестей и рассказов, и он сам — герой его устных историй — всегда были объектом постоянных насмешек, порой весьма жестоких. Так же беспощадно требователен он был и к своему литературному стилю.
(Ефимов И. Неповторимость любой ценой // Малоизвестный Довлатов: Сборник. СПб., 1995. С. 448)
Лев Лосев, поэт:
Сюжеты его просты, «как в жизни». Он говорил: «Я особенно горжусь, когда меня спрашивают: „А это правда было?“ или когда мои знакомые и родственники добавляют свои пояснения к моим рассказам, уточняют факты по своим воспоминаниям — это значит, что они принимают мои измышления за реальность».
(Лев Лосев. Русский писатель Сергей Довлатов // Довлатов С. Собрание сочинений. В 3-х т. СПб., 1993. Т. 3. С. 367)
Главная сила молодой литературы — легкая кавалерия — поэты и рассказчики. Лидеры нового поколения — прозаики Василий Аксенов, Анатолий Гладилин, поэты Евгений Евтушенко, Андрей Вознесенский, Белла Ахмадулина.
В Ленинграде у молодых литераторов возможностей меньше, хотя именно в это время выходят первые рассказы Андрея Битова, Виктора Голявкина, Виктора Конецкого. Но руководство Ленинградского отделения Союза писателей по-прежнему состояло из людей исключительно осторожных и связанных круговой порукой. В двух толстых ленинградских литературных журналах, «Неве» и «Звезде», предпочитали печатать что-нибудь о передовых докерах, фронтовых подвигах и сельских буднях.
Однако нельзя сказать, что Довлатову не повезло: вернувшись из армии, он оказался в самом центре литературной жизни тех лет. Молодые гении тогдашнего Ленинграда — блестящее поколение. Поэты Иосиф Бродский, Евгений Рейн, Анатолий Найман, Глеб Горбовский, Виктор Соснора, Александр Кушнер, прозаики Андрей Битов, Борис Вахтин, Рид Грачев, Валерий Попов… Однако Довлатов младший в компании, и среди этих официально или негласно признанных литераторов ему неуютно. Когда ему предложили вступить в неофициальную, но влиятельную группу прозаиков «Горожане», для молодого Довлатова это был триумф: коллеги, товарищи по поколению, его признают.
Литературная группа начинает свою историю в 1964 году, когда писатели Борис Вахтин, Владимир Губин, Игорь Ефимов и Владимир Марамзин подготовили коллективный сборник прозы «Горожане», а заглавие книги стало названием группы. Все авторы сборника к тому времени уже печатались и так или иначе принимали участие в официальной литературной жизни, то есть вполне могли рассчитывать на нормальную писательскую карьеру. Однако они приняли рискованное решение заявить о себе как о независимой литературной группе — явление, не виданное в Ленинграде с двадцатых годов, со времен «Серапионовых братьев». Несмотря на то, что ничего идеологически запретного в сборнике не было, а предисловие к нему написал известный писатель Давид Яковлевич Дар, издать его не удалось. Хотя по отдельности писатели продолжали публиковаться, их коллективный сборник не вышел. Дальнейшая судьба участников несостоявшегося сборника складывалась по-разному, но общим сюжетом стала очевидная взаимная несовместимость с системой: проза рано умершего Бориса Вахтина по-настоящему стала известна читателю лишь в девяностые годы. Владимир Марамзин подвергался преследованиям, затем был арестован и впоследствии эмигрировал. За границей оказался и Игорь Ефимов, переселившийся в США. Владимир Губин остался в СССР и был обречен на двадцатилетнее литературное молчание.
Между тем советский человек, кем бы он себя ни считал, обязан был работать (в 1964 году поэта Иосифа Бродского судили по обвинению в тунеядстве). Вскоре после демобилизации Сергей Довлатов женился, у него и его жены Елены родилась дочь Катя. Они по-прежнему живут вместе с Норой Сергеевной в коммунальной квартире на улице Рубинштейна. Довлатов устраивается на работу в многотиражную газету Кораблестроительного института «За кадры верфям». Служба относительно необременительная, в рабочее время можно не только редактировать, но и писать для себя. Но никакой перспективы эта работа не дает. Из многотиражной газеты путь в лучшем случае шел в большую журналистику, а там уже было не отсидеться в окопе: нужно было бы всерьез писать о прелестях социалистического общества. В кругу Довлатова карьера профессионального журналиста не в почете — никто из молодых писателей к ней не стремится: цена относительного благополучия слишком высока. «Кодекс поведения» гораздо более жесткий, нежели у шестидесятников; черное пьянство и всякие иные формы морального разложения допускаются и даже приветствуются, участие в официозном паскудстве — клеймо.
Через некоторое время Довлатов становится литературным секретарем Веры Федоровны Пановой. Знаменитая советская романистка к этому времени была тяжело больна и нуждалась в помощи. С другой стороны, она была человеком незаурядным, нешуточно одаренным, склонным помогать молодым талантам. Ее сын, Борис Вахтин, был довлатовским приятелем. Муж Веры Пановой Давид Яковлевич Дар оказал значительное влияние на литературную жизнь тех лет. В 1951 году он организовал литературное объединение «Голос юности» при ДК Профтехобразования, которое посещали Виктор Соснора, Александр Кушнер, Владимир Марамзин, Игорь Ефимов, Борис Вахтин, Дмитрий Бобышев, Олег Охапкин, Константин Кузьминский. Впоследствии Дар принимал литературную молодежь у себя дома, рецензировал рукописи начинающих авторов, писал для них рекомендательные письма в издательства и Союз писателей, организовывал материальную помощь нуждавшимся. Но биография молодого писателя Довлатова тем не менее не складывалась.
К середине шестидесятых Сергей Довлатов не мыслит себе другой судьбы, кроме судьбы профессионального писателя. Блестящий устный рассказчик, красавец, гуляка, каждый день он встает в шесть утра и печатает на машинке рассказы. Тщательно правит, переписывает, подшивает в папку, показывает знакомым, с трепетом ожидает критических замечаний. Пытается пристроить свою прозу в журналы и издательства. Кое-что печатают в Москве, но на лицах ленинградских редакторов писатель Довлатов встречает лишь недвусмысленное желание поскорее избавиться и от него самого, и от его рукописей…
Тому было несколько причин. Традиционно издательства отдавали приоритет тем, кто уже состоял в Союзе писателей. Эти авторы работали в соответствии с ежегодными тематическими планами, которые издательства получали от вышестоящих структур. Планы эти указывали идеологическую направленность предполагаемых к выпуску произведений. Рассказ стороннего автора, не соответствующий этим планам, мог быть напечатан, но только если он не содержал ни малейшего идеологического или эстетического изъяна. Авторы, за которыми числилось (хотя бы по слухам) неблаговидное поведение, автоматически попадали в зону особо пристального внимания цензоров. Произведение, принятое издательством или редакцией журнала к рассмотрению, рецензировалось профессиональными писателями и критиками, а затем попадало к редактору, у которого были самые широкие полномочия для внесения в текст всевозможных изменений. Далее, все тексты проходили Горлит — собственно цензуру. Ситуация усугублялась тем, что издавать что-либо за свой счет (даже под контролем государства) было категорически запрещено[1].
Коллеги-литераторы, которые были хотя бы на несколько лет старше Довлатова, оказались в гораздо более выгодном положении, чем он. Суд над Иосифом Бродским вызвал такой резонанс, что КГБ и Союз писателей на какое-то время снизили барьер для вступления в официальную литературу. В первой половине шестидесятых большинство довлатовских знакомых сумели профессионализироваться. Если бы Довлатов не ушел на три года в армию, он бы мог успеть проскочить, но теперь ситуация оказывается практически безнадежной. Между тем путь старших братьев страшно заманчив, и Сергей потратит еще много лет в тщетных попытках войти в советскую литературу с парадного входа.
Роковой поворот в жизни Сергея Довлатова случился 30 января 1968 года. В этот день в Доме писателей проходит многолюдный Вечер творческой молодежи Ленинграда, на котором выступили Иосиф Бродский, Владимир Марамзин, Владимир Уфлянд, Валерий Попов, Яков Гордин, Борис Вахтин и другие литераторы. Довлатов еще не понимал, что после этого события путь в ленинградское отделение Союза писателей для него окончательно закроется.