Действующие лица:
Борис Борисович Рохлин, писатель
Елена Давидовна Довлатова, вдова Сергея Довлатова
Михаил Борисович Рогинский, журналист
Дмитрий Николаевич Дмитриев, школьный друг Сергея Довлатова
Василий Александрович Воронцов, фотограф, в 1960-е гг. — фотокорреспондент газеты «За кадры верфям»
Леонид Иосифович Копыловский, архитектор
Владимир Иосифович Уфлянд, поэт и художник
Иосиф Александрович Бродский, поэт
Лев Лосев, поэт
Анатолий Генрихович Найман, поэт
Яков Аркадьевич Гордин, писатель
Людмила Яковлевна Штерн, писатель
Валерий Георгиевич Попов, писатель
Евгений Борисович Рейн, поэт
Андрей Юрьевич Арьев, писатель
Валерий Михайлович Воскобойников, писатель
Станислав Сергеевич Гусев, последний секретарь В. Ф. Пановой
Марина Юрьевна Вахтина, внучка В. Ф. Пановой
Николай Борисович Вахтин, внук В. Ф. Пановой
Любовь Вульфовна Инфантьева, внучка В. Ф. Пановой
Елена Константиновна Клепикова, писатель
Я встретился с бывшими приятелями. Общаться нам стало трудно. Возник какой-то психологический барьер. Друзья кончали университет, серьезно занимались филологией. Подхваченные теплым ветром начала шестидесятых годов, они интеллектуально расцвели, а я безнадежно отстал. Я напоминал фронтовика, который вернулся и обнаружил, что его тыловые друзья преуспели. Мои ордена позвякивали, как шутовские бубенцы.
Я побывал на студенческих вечеринках. Рассказывал кошмарные лагерные истории. Меня деликатно слушали и возвращались к актуальным филологическим темам: Пруст, Берроуз, Набоков…
Борис Рохлин:
Изгнание из университета, служба в охране лагерей для уголовников могли бы сломать любого. У него же это обернулось прекрасной прозой. Но ощущение выброшенности из жизни, своего «отставания», «аутсайдерства» было, насколько я знаю, в те времена ему присуще.
Однажды, после возвращения Сергея в Ленинград, ко мне зашел приятель и сообщил, что Довлатов сидит дома, никуда не выходит и всех ненавидит. Последнее больше говорит о нашем общем приятеле, чем о Сергее. На что на что, а на ненависть он не был способен. Правда, было, пожалуй, и затворничество, и ощущение безвозвратно утраченного времени. Но здесь на помощь пришло творчество.
(Рохлин Б. Скажи им там всем // Малоизвестный Довлатов: Сборник. СПб., 1995. С. 414–415)
Елена Довлатова:
Когда Сережа вернулся из армии, сразу стало понятно, что он будет заниматься литературой, к тому времени у него уже были написаны рассказы на армейском материале. Помню, еще до того как я переехала в коммунальную квартиру на Рубинштейна, мы снимали крохотную пятиметровую комнату в Автове. Сережа тогда рассчитывал, что по состоянию здоровья ему удастся уйти из армии пораньше, и ему дали довольно длительный отпуск. Там он и написал свою первую повесть. Я думаю, осознание того, что он будет писать рассказы, пришло к Сереже в армии, хотя сначала он оттуда присылал отцу письма со стихами. После армии Сережа писал очень много и довольно быстро. Он старался использовать для этого любую возможность и писал даже в рабочие часы, если это удавалось. Постепенно, когда он уже становился профессиональным писателем, Сережа стал предпочитать работать утром.
Михаил Рогинский:
Сережа начинал робко, я могу даже сказать — непрофессионально. Однажды он с какой-то робостью в голосе обратился ко мне с вопросом, сможет ли он зарабатывать на жизнь литературой. Я ему достаточно определенно сказал: нет. Он писал какие-то рассказы о спортсменах, все это казалось ходульным и надуманным. Я не верил в него как в писателя — и ошибся, как известно.
Борис Рохлин:
Не знаю, как в эмиграции, но тогда он писал очень много, по два-три рассказа в день, словно наверстывая упущенное не по своей воле. Казалось, это был бег на длинную, почти бесконечную дистанцию, где надо было во что бы то ни стало догнать и обогнать всех тех, кто, как ему казалось, ушел вперед.
И, в общем, так и получилось — дистанция длиной в жизнь, увы, слишком короткая, если складывать ее из дней и лет, но заполненная письмом, русским алфавитом… Как говорил сам Сергей: «Какое счастье, я знаю русский алфавит». Что ж, для художника судьба прекрасная — двенадцать изданных при жизни книг, успех у читателей, признание критики, — увы, американских читателей и американской критики… До издания сборника на родине Сергей, к сожалению, не дожил.
Во второй половине шестидесятых, в семидесятые годы он, действительно, много писал. Как-то он сказал: «Я написал уже три тысячи страниц». Но, как ни странно, при такой работоспособности, внешне Сергей жил скорее жизнью праздного гуляки. Труд был незаметен, был виден только результат: написанные рассказы.
(Рохлин Б. Скажи им там всем // Малоизвестный Довлатов: Сборник. СПб., 1995. С. 415)
Дмитрий Дмитриев:
В детстве и в юности мы делали вид, что ничто серьезное нас не интересует. Может быть, тогда действительно не интересовало. Нам нравилось болтаться по разным кафе вдоль Невского и выпендриваться друг перед другом и перед девушками. Мы особенно не говорили о выборе профессии или жизненного пути. Кажется, Сережа мне так ни разу и не сказал, что собирается быть писателем. Помню, я очень удивился, когда Сережа мне сообщил о том, что пишет рассказы. Тогда он был редактором многотиражки Кораблестроительного института «За кадры верфям» и жаловался на то, что работа у него скучная и неинтересная. Зато в свободное время можно писать не эти бессмысленные тексты, а что-то свое. Сережа предложил мне почитать, но мне тогда был недосуг. И так много книг нечитанных, а тут еще читать то, что Серега пишет!
Надо было искать работу. Мне казалось в ту пору, что журналистика сродни литературе. И я поступил в заводскую многотиражку. Газетная работа поныне является для меня источником существования. Сейчас газета мне опротивела, но тогда я был полон энтузиазма.
Много говорится о том, что журналистика для литератора — занятие пагубное. Я этого не ощутил. В этих случаях действуют различные участки головного мозга. Когда я творю для газеты, у меня изменяется почерк.
Елена Довлатова:
С самого начала было понятно, что работа в любой газете, в том числе и в многотиражке «За кадры верфям», для него окажется временной. Ему просто нужно было создать какую-то материальную базу. Тем более что такая журналистика не предполагала дико напряженного режима. Сережа мог себе позволить определенные послабления, и часть рабочего времени он использовал для написания рассказов. В первое время после армии он писал очень много.
Василий Воронцов:
В то время Кораблестроительный институт не был местом, где учились люди, ориентированные на сугубо технические интересы. Тогда технические вузы, в том числе и этот, были более востребованы интеллигенцией, чем крупнейшие гуманитарные институты. В Корабелку приходили учиться люди с самым широким кругом интересов и очень серьезной гуманитарной подготовкой. То же самое можно сказать и о преподавателях. Так что в этом институте царила особая атмосфера, которая была далека от той мертвенной технической замшелости, с которой часто ассоциируется Кораблестроительный институт. Несмотря на то, что он был закрытым, внутри института не так уж сильно ощущалось идеологическое давление власти. Мы действительно как будто находились на своем собственном корабле — в неком замкнутом пространстве, в котором действовали свои законы. Соответственно, и газета наша была идеологизирована не больше, чем любой другой печатный орган того времени. Я, например, не помню, чтобы меня как журналиста ставили в какие-то жесткие рамки.
Леонид Копыловский:
Мы с ним познакомились, как раз когда он работал в этой многотиражке Кораблестроительного института. Сережа пришел ко мне брать интервью по поводу каких-то смешных и серьезных проблем, связанных с проектированием вуза. Наши несуществующие подвиги он описывал со свойственным ему юмором.
Газета «За кадры верфям» была по-своему забавной, но работать в ней, я думаю, было и тяжело, и неинтересно. Эта многотиражка, естественно, была еще более идеологизированной, чем другие, ведь Кораблестроительный институт был закрытым. Писать приходилось об учебном процессе, о профсоюзных собраниях. Обо всем об этом Сережа мне особенно не рассказывал, потому что ему это было малоинтересно. Любопытно другое: он почти ничего не говорил и о своей главной, основной работе — о том, что он пишет рассказы. В то время мы с Сережей часто встречались, я хорошо знал его семью, но его литературная деятельность была от меня скрыта.
Василий Воронцов:
Я не могу сказать, что много работал с Довлатовым напрямую. В основном с ним сотрудничал Юрий Щенников — выдающийся фотограф, который получил в дальнейшем большую известность. В те годы он работал в многотиражке фотокорреспондентом. Кстати, именно Юра Щенников автор знаменитых фотографий Довлатова, на которых он заснят в нашей редакции.
Газета «За кадры верфям» была бесплатной или продавалась по копейке чисто символически. Рядом с пачкой газет стоял ящичек, в который можно было опустить или не опустить монетку. О чем можно было в ней прочесть? О студенческой жизни, о спорте, о нововведениях в институте, о выступлениях ректора. В ней могли быть и научные материалы, но о них старались писать как можно доступнее. Помню, чуть не в каждом втором номере был материал о том, как студенты сдают кровь. Тогда быть донором было популярно, ведь доноров бесплатно кормили обедами и обеспечивали всяческими льготами.
Редакция строилась следующим образом. Были главный редактор и его заместитель — профессиональные журналисты. Должность секретаря тоже занимал человек, не имеющий прямого отношения к институту. Остальные сотрудники были общественными корреспондентами, то есть студентами. Довлатов был штатным редактором.
Итак, я поступил в заводскую многотиражку. Одновременно писал рассказы. Их становилось все больше. Они не умещались в толстой папке за сорок копеек. Тогда я еще не вполне серьезно относился к этому.
Однажды брат спросил меня:
— Ты пишешь роман?
— Пишу, — ответил я.
— И я пишу, — обрадовался брат. — Махнем не глядя?..
Я должен был кому-то показать свои рукописи. Но кому? Приятели с филфака не внушали доверия. Знакомых литераторов у меня не было. Только неофициальные…
Владимир Уфлянд:
К нашему поколению Сережа испытывал какое-то преувеличенное почтение. Например, Бродского он всегда встречал как Бога. У Сережи была замечательная черта — он ко всем обращался на «вы», ко всем на «вы». Я много раз пытался перейти на «ты»: «Давай на „ты“ перейдем. Бог знает сколько знакомы. Сколько было на брудершафт выпито!» Он мне отвечал: «Нет. Когда выпьем, перейдем. А утром я со всеми на, „вы“».
Бродского волновали глубокие истины. Понятие души в его литературном и жизненном обиходе было решающим, центральным. Будни нашего государства воспринимались им как умирание покинутого душой тела. Или — как апатия сонного мира, где бодрствует только поэзия…
Рядом с Бродским другие молодые нонконформисты казались людьми иной профессии.
Бродский создал неслыханную модель поведения. Он жил не в пролетарском государстве, а в монастыре собственного духа.
Он не боролся с режимом. Он его не замечал. И даже нетвердо знал о его существовании.
Его неосведомленность в области советской жизни казалась притворной. Например, он был уверен, что Дзержинский — жив. И что «Коминтерн» — название музыкального ансамбля. Он не узнавал членов Политбюро ЦК. Когда на фасаде его дома укрепили шестиметровый портрет Мжаванадзе, Бродский сказал:
— Кто это? Похож на Уильяма Блэйка…
Своим поведением Бродский нарушал какую-то чрезвычайно важную установку. И его сослали в Архангельскую губернию.
Советская власть — обидчивая дама. Худо тому, кто ее оскорбляет. Но гораздо хуже тому, кто ее игнорирует…
Иосиф Бродский:
Потом он исчез с улицы, потому что загремел в армию. Вернулся он оттуда, как Толстой из Крыма, со свитком рассказов и некоторой ошеломленностью во взгляде. Почему он притащил их мне, было не очень понятно, поскольку я писал стихи. С другой стороны, я был на пару лет старше, а в молодости разница в два года весьма значительна: сказывается инерция средней школы, комплекс старшеклассника; если вы пишете стихи, вы еще и в большей мере старшеклассник по отношению к прозаику. Следуя этой инерции, показывал он рассказы свои еще и Найману, который был еще в большей мере старшеклассник. От обоих нас тогда ему сильно досталось: показывать их нам он, однако, не перестал, поскольку не прекращал их сочинять.
Это отношение к пишущим стихи сохранилось у него на всю жизнь. Не берусь гадать, какая от наших, в те годы преимущественно снисходительно-иронических, оценок и рассуждений была ему польза. Безусловно одно — двигало им вполне бессознательное ощущение, что проза должна мериться стихом. За этим стояло, безусловно, нечто большее: представление о существовании душ более совершенных, нежели его собственная. Неважно, годились ли мы на эту роль или нет, — скорей всего, что нет; важно, что представление это существовало; в итоге, думаю, никто не оказался внакладе.
(Бродский И. О Сереже Довлатове («Мир уродлив, и люди грустны») // Довлатов С. Собрание сочинений. В 3-х т. СПб., 1993. Т. 3. С. 357–358)
Лев Лосев:
Мы познакомились, когда я работал заведующим отделом спорта и юмора в журнале «Костер», а Довлатов, вернувшись из армии, стал что-то писать для «Костра». Я был всего на четыре года старше, но тогда мы были молоды, и такая разница казалась большой. С самого начала Сережа стал ко мне относиться с подчеркнутой почтительностью. Я был для него если не ментором, то старшим товарищем: он, например, мог спрашивать у меня советов (житейских или литературных), которых я ему дать не мог, в чем честно признавался.
По бульвару вдоль желтых скамеек, мимо гипсовых урн шагает небольшого роста человек. Зовут его Анатолий Найман.
Быстрые ноги его обтянуты светлыми континентальными джинсами. В движениях — изящество юного князя.
Найман — интеллектуальный ковбой. Успевает нажать спусковой крючок раньше любого оппонента. Его трассирующие шутки — ядовиты.
Анатолий Найман:
В молодости он повторял с восторгом и надеждой: «Если бы я мог написать хоть один рассказ, как Куприн!» В другой раз он говорил о своем сверстнике, поэте, моем тогдашнем друге: «Мне позвонил Н. Представляете себе? Это как если бы вам позвонил Николай Угодник». Или: «Вы не знаете всех степеней низости ленинградской литературы. Вообразите, есть люди, которые, как я уважаю вас, уважают меня».
В этом «я уважаю вас», искренне обращенном ко многим знакомым и незнакомым, была основа и мера его самоуважения. Он выбрал быть своим среди уважаемых, а не лучшим среди неуважаемых.
(Найман А. Персонажи в поисках автора // Малоизвестный Довлатов: Сборник. СПб., 1995. С. 407)
Кроме того, Найман пишет замечательные стихи, он друг Ахматовой и воспитатель Бродского.
Я его боюсь.
Мы встретились на улице Правды. Найман оглядел меня с веселым задором. Еще бы, подстрелить такую крупную дичь! Скоро Найман убедился в том, что я — млекопитающее. Не хищник. Морж на суше. Чересчур большая мишень. Стрелять в меня неинтересно. А сейчас…
— Мы, кажется, знакомы? Демобилизовались? Очень хорошо… Что-то пишете? Прочитайте строчки три… Ах, рассказы? Тогда занесите. Я живу близко…
Найман читает мои рассказы. Звонит. Мы гуляем возле Пушкинского театра.
— Через год вы станете «прогрессивным молодым автором». Если вас это, конечно, устраивает…
Анатолий Найман:
Никто не знал, кто чего стоит, потому что не было открытого рынка. Была видимость литературы, музыки, живописи, которые появлялись в виде книг, симфоний, картин, выполнивших ряд условий, никак с искусством не связанных. Так что какая-то точка отсчета была: что признано, то не искусство. А за этим, естественно, следовал нелогичный вывод: что не признано, то и гениально. Так было в середине 50-х; в середине 80-х, несмотря на коррективы, вносимые опытом новой эмиграции, все еще было так.
Я старше Довлатова на шесть лет, для молодых это, как известно, огромная разница в возрасте. Кроме того, в кругу непечатающихся, непризнанных то есть, своя иерархия, свои авторитеты, и в первые годы нашего знакомства Довлатов вел себя со мной так, как если бы я был одним из них. Вероятно, так же, как авторитет, держал себя я.
(Найман А. Персонажи в поисках автора // Малоизвестный Довлатов: Сборник. СПб., 1995. С. 405–406)
Приношу ему три рассказа в неделю.
— Прочел с удовольствием. Рассказы замечательные. Плохие, но замечательные. Вы становитесь прогрессивным молодым автором. На улице Воинова есть литературное объединение. Там собираются прогрессивные молодые авторы. Хотите, я покажу рассказы Игорю Ефимову?
— Кто такой Игорь Ефимов?
— Прогрессивный молодой автор…
Яков Гордин:
В этой пестрой компании были Виктор Соснора, Игорь Смирнов, поэт Дмитрий Минин (не знаю, что с ним сейчас). Я думаю, Сережа в нее попал через Игоря Смирнова. По моим ощущениям, эти встречи оборачивались скорее весельем, чем литературными дискуссиями. Сережа принимал в этом активное участие, но, я думаю, его писательская жизнь (тогда скорее внутренняя) проходила отдельно. Сережа действительно был ни на кого из «Горожан» не похож. Впрочем, все эти люди были абсолютно непохожи друг на друга. Удивительно: литературные группы и компании в то время не предполагали никакого взаимного влияния писателей. Исключение составляла поэзия, в которой два человека (Бродский и Кушнер) действительно многое определяли. Хотя были люди, которые писали по-другому.
Я был единодушно принят в содружество «Горожане». Но тут сказалась характерная черта моей биографии — умение поспевать лишь к шапочному разбору. Стоит мне приобрести что-нибудь в кредит, и эту штуку тотчас же уценивают. А я потом два года расплачиваюсь.
С лагерной темой опоздал года на два. В общем, пригласив меня, содружество немедленно распалось. Отделился Ефимов. Он покончил с литературными упражнениями и написал традиционный роман «Зрелища». Без него группа теряла солидность. Ведь он был единственным членом Союза писателей… Короче, многие даже не знают, что я был пятым «горожанином».
Людмила Штерн:
Борис Вахтин пригласил Довлатова присоединиться к «Горожанам», кажется, в 1968 или 1969 году. В интервью с Ефимовым Митаев спросил, почему Вахтин выбрал Сергея Довлатова в качестве еще одного «горожанина». Ефимов ответил: «Он как-то виделся в нашем кругу. Тоже пишет про город, тоже невероятно открыт иронии, всему смешному, тоже вглухую не печатается. Абсолютно тот же изгойский статус. Все сводило нас вместе». Для Довлатова это приглашение было очень важным — как знак признания со стороны «состоявшихся» писателей.
Но третий «Горожанин» не был, увы, даже собран. Авторы сборника продолжали встречаться после этого, обмениваться рукописями, но совместное выступление в печати им казалось в то время уже безнадежным. «Горожане» так и не вышли.
В те годы Довлатов был так неуверен в себе (когда дело касалось общения с уже сложившимися литераторами), что требовал, чтобы я ходила с ним на все собрания «Горожан». Я до сих пор помню, как у него дрожала рука со свернутыми в рулон рукописями.
(Штерн Л. Довлатов — добрый мой приятель. СПб., 2005. С. 64–65)
Мои сочинения передавались из рук в руки. Так я познакомился с Битовым, Майей Данини, Ридом Грачевым, Воскобойниковым, Леоновым, Арро… Все эти люди отнеслись ко мне доброжелательно. Из литераторов старшего поколения рассказами заинтересовались Меттер, Гор, Бакинский. Классик нашей литературы Гранин тоже их прочел. Затем пригласил меня на дачу. Мы беседовали возле кухонной плиты.
— Неплохо, — повторял Даниил Александрович, листая мою рукопись, — неплохо…
За стеной раздавались шаги.
Гранин задумался, потом сказал:
— Только все это не для печати.
Я говорю:
— Может быть. Я не знаю, где советские писатели черпают темы. Все кругом не для печати…
Людмила Штерн:
В те годы Довлатов давал мне читать каждую написанную им строчку. Поначалу мое восхищение его прозой было безграничным, и я, захлебываясь, хвалила его при встрече или по телефону. Очевидно, мои постоянные восторги действовали как эликсир или бальзам для неуверенного в себе Довлатова. Со временем я несколько отрезвела и начала замечать и литературное кокетство, и заметное подражание «папе Хэму». Стала позволять себе критические замечания. Иногда, с разрешения автора, я делала эти замечания в письменном виде, на полях рукописи. Видит Бог, я старалась быть деликатной, но по молодости лет или по неопытности, видимо, все же недооценивала Сережину ранимость. Он чувствовал себя несправедливо обиженным и переходил в атаку. Тогда возникали ссоры, и я становилась мишенью разнообразных шпилек. Иногда довольно колючих.
(Штерн Л. Довлатов — добрый мой приятель. СПб., 2005. С. 67)
Валерий Попов:
Когда Сережа был в Коми, здесь его представляла его блистательная жена Ася, а потом в городе появился немножко задавленный армией Довлатов. Ничего особенного в нем тогда не наблюдалось, за ним довольно быстро утвердилась роль неудачника, увальня. Казалось, что он бежит в конце двадцатки.
Предсказать его блистательный взлет было совершенно невозможно. Он писал какие-то средние рассказы на уровне фельетонов, что-то кому-то показывал. Я думаю, свою прозу он дожал в Нью-Йорке, когда Америка взяла его своей железной рукой. Здесь его никто не воспринимал всерьез. Поэтому когда в России стали огромными тиражами издаваться его книги, у нас был шок. Как это: в рыхлом теле — стальной стан? И это было действительно так.
Евгений Рейн:
Я старался позабавить его какой-нибудь московской историей, но вскоре вступал Сергей и говорил долго и увлекательно. О службе в конвойных войсках, о литературных делах, о своей семье, особенно часто о похождениях Бориса, двоюродного брата; иногда истории уходили в детство, возникали актер Николай Черкасов, отец Сергея Донат Мечик, Зощенко, Алексей Толстой. Через тетку, сестру матери Мару Довлатову, одного из лучших литературных редакторов Ленинграда, Сережина семья была связана с литературной средой очень основательно. Во всяком случае, 40-е годы, война, 30-е — все это выплывало в рассказах Сергея.
(Рейн Е. Несколько слов вдогонку // Малоизвестный Довлатов: Сборник. СПб., 1995. С. 397)
Людмила Штерн:
Некоторые писатели не выпускают из рук своего произведения, пока оно не кончено, не отшлифовано и не отполировано до блеска. Другие, и к ним относится молодой Довлатов, не могут не только закончить рассказ, но просто продолжать писать, не получив, как говорят американцы, feedback, то есть «обратной связи». Часто Сергей звонил, чтобы прочесть по телефону всего лишь новый абзац.
Эта особенность свойственна не только начинающим. Евгений Шварц в своем эссе «Превратности характера» пишет о Борисе Житкове: «Борис работал нетерпеливо, безостановочно, читал друзьям куски повести, едва их закончив, очень часто по телефону. Однажды он позвал Олейникова к себе послушать очередную главу. Как всегда, не дождавшись, встретил его у трамвайной остановки. Здесь же, на улице, дал ему листы своей повести, сложенные пополам, и приказал: „Читай! Я поведу тебя под руку!“»
(Штерн Л. Довлатов — добрый мой приятель. СПб., 2005. С. 65–66)
Елена Довлатова:
Нельзя сказать, что Сережу как писателя не признавали. Кому бы он ни показывал свои рассказы, все отмечали его высокий профессионализм. В довольно широком кругу людей, интересующихся литературой, его имя было известно, и Сережины рукописи распространялись. Очень часто рассказы вызывали одобрение и у тех, кто занимал официальные должности в советских редакциях. Тем не менее, каждый раз что-то неожиданно мешало публикации. Помню, однажды Сережа послал свой рассказ в журнал «Юность». В ответ редактор Полевой прислал ему восторженное письмо о том, что рассказ срочно и вне всякой очереди ставится в ближайший номер. Мы стали ждать, но этого не произошло. Через какое-то время рукопись к нам вернулась. Действительно, на полях рукой Полевого было написано: «Срочно в набор». Но рассказ так и не был опубликован. Наверное, существовали какие-то черные списки, в которых значилось Сережино имя, поэтому и было запрещено его публиковать.
Рукописи были отклонены. И все-таки это письмо меня обнадежило. Ведь главное для меня — написать что-то стоящее. А здесь: «…беспощадный дар наблюдательности…», «…уникальный жизненный материал…».
Через несколько лет меня перестанут интересовать соображения рецензентов. Я буду сразу же заглядывать в конец:
«Тем не менее рассказы приходится возвратить…»
«В силу известных причин рассказы отклоняем…»
«Рассказы использовать не можем, хоть они произвели благоприятное впечатление…» И так далее.
Таких рецензий у меня накопилось больше сотни.
Яков Гордин:
Становился молодой пишущий человек профессиональным писателем или нет, это решал, как ни странно, случай. Очень часто в этом не было никакой логики. Например, не вошел в советскую литературу Дима Бобышев, хотя у него были все шансы. Это была лотерея. Многое зависело от конкретного редактора, к которому попадала рукопись книжки, или от целого ряда людей в редакции журнала. Сережа хотел быть писателем гораздо больше, чем кто бы то ни было, для него это было форсированно серьезно. Мы, те, кто был лет на пять или шесть старше, относились к этому с гораздо меньшей серьезностью. Дело было, конечно, не в том, что ему нужно было получить корочку Союза писателей. Сережа хотел публиковаться и не делал ничего такого особенного, чтобы этого не могло произойти. Думаю, виной было стечение обстоятельств, возможно, для него счастливое. Если бы он выпустил книжку, ему было бы трудно идти назад. Надо было бы поддерживать этот образ официального, формального писателя. Первые его вещи, которые я знаю, вполне могли бы быть опубликованы. Конечно, для него, как и для Бродского, роковую роль сыграл этот знаменитый вечер творческой молодежи Ленинграда, который прошел в Доме писателей в январе 1968 года.
Андрей Арьев:
Это был один из роскошнейших вечеров советского времени. Кстати, в это же время в Доме писателей проходила выставка художника Якова Веньковецкого, его прекрасной абстрактной живописи. Сам вечер вели Борис Вахтин и Яков Гордин. С упоением там впервые выступали люди, которые не состояли ни в каких союзах. Им наконец дали этот зал, и они прочли все лучшее, что могли. Валера Попов и Володя Уфлянд читали свои замечательные стихи про Прасковью, все это венчало выступление Бродского. Впечатление было потрясающее. Зал был полон, трудно было пробраться даже в само здание.
Валерий Попов:
Это один из лучших вечеров в моей жизни. Зал был полон — и полон кем? Я тогда даже не знал, что в Ленинграде столько красивых, интеллигентных мужчин и женщин, блистательно одетых. Я не знаю, есть ли сейчас и в Париже такая публика, у нас точно нет. Я смотрел в зал и видел только красивые, умные, насмешливые, тонкие лица. Кто были эти люди? Ленинградские юристы, профессора, доктора, спортсмены.
Яков Гордин:
Этот вечер задумал Боря Вахтин — великий генератор разного рода идей. К этому времени уже перестало существовать наше объединение при «Советском писателе», и Боря, договорившись с Геннадием Гором, создал уже при Союзе писателей так называемое объединение экспериментальной прозы. Эта организация никак не успела себя проявить, но от ее имени был проведен этот Вечер творческой молодежи Ленинграда. Если мне не изменяет память, были приглашены Слонимский и Тищенко. Так получилось, что я вел литературную часть вечера, а Вахтин — обсуждение выставленной в Доме писателей живописи. В это время в «Советском писателе» лежала книга Бродского. Непонятно было, чего с ним делать: или его опять надо куда-то отправлять, или как-то легализовывать, дать ему безопасное для окружающего мира место.
Валерий Попов:
Бродский тогда потряс всех, он читал свое стихотворение «Остановка в пустыне», в котором есть знаменитые строчки: «Теперь так мало греков в Ленинграде, // Что мы сломали греческую церковь». А Довлатов читал рассказ о том, как полковник с племянником, напившись, куда-то полетели. Это была простенькая вещь. Я не скажу, что она меня потрясла. Тогда все летали. Летать — это первое, что приходило в голову вольнодумцам.
Людмила Штерн:
Помню, что чтение происходило не в Белом зале и не в гостиных, а в каком-то небольшом помещении на первом этаже, под эгидой секции молодых прозаиков. Председательствовал Давид Яковлевич Дар.
— Сегодня я хочу представить вам Сергея Довлатова, — сказал Дар, раскуривая трубку. В душную комнату поплыл голубой запах капитанского табака. — Довлатов — мастер короткой формы. Он пишет уже несколько лет, но пока нигде не печатался, и это его первое публичное выступление. Подозреваю, что он очень волнуется. Поэтому я прошу вас сидеть тихо, не курить, — в зале раздались смешки и аплодисменты, — и не прерывать чтение остроумными репликами. Начинайте, Сергей.
Сережа открыл папку и перевернул несколько страниц. Сидя в первом ряду, я с удивлением заметила, как сильно дрожат у него руки.
— Я прочту вам несколько рассказов из моего военного прошлого. Я три года служил на Севере, точнее говоря, в Потьме… Впрочем, зачем я объясняю… — сказал он.
Не помню всего, что он читал. Но общее впечатление — строгой, точной прозы, без базарного шика, без жульнических метафор, без деревенских оборотов à la russe, помню прекрасно. А один рассказ — «Чирков и Берендеев» — до сих пор знаю почти наизусть. Он был такой смешной, что Сережин голос тонул в шквале смеха.
(Штерн Л. Эта неаполитанская наружность // Малоизвестный Довлатов: Сборник. СПб., 1995. С. 394–395)
Валерий Воскобойников:
Разумеется, я был на этом вечере, где же еще можно было в тот момент оказаться? Ведь это были мои товарищи. И они были совершенно особенными, внутренне свободными людьми. Тот же Игорь Ефимов, Владимир Марамзин, Татьяна Галушко, Валерий Попов. Сергей идеально вписался в их компанию. Сильное впечатление производил и сам зал. Он был переполнен — подобное мне пришлось увидеть лишь многими годами позже, во время перестройки. Все понимали, что являются участниками большого культурного события. Конечно, это вызвало у властей раздражение и подозрение. И последовали репрессивные меры. Хотя, если бы власти сделали вид, что такое событие не заметили, Советский Союз из-за этого в тот момент бы не развалился. Он развалился потом, сам собой, уже без всяких вечеров.
Людмила Штерн:
После чтения Довлатова окружили в коридоре тесным кольцом, и я не сразу добралась с поздравлениями. А добравшись, попросила, если можно, почитать другие его рассказы.
— Да, да, конечно, я ужасно рад, сейчас принесу. Он развернулся, огромный, как Петр I, и ринулся в зал, опрокинув на ходу стоящий в проходе стул. От его надменности и высокомерия не осталось и следа. «Боже, какой чувствительный», — подумала я. В этот момент Сережа появился со своей папкой.
— Вот, пожалуйста, только не порвите и не потеряйте.
— Буду обращаться с исключительной осторожностью, — засмеялась я. «Обращаться с исключительной осторожностью» — была цитата из популярной тогда книжки «Физики шутят».
(Штерн Л. Эта неаполитанская наружность // Малоизвестный Довлатов: Сборник. СПб., 1995. С. 394–395)
Яков Гордин:
Сережин рассказ, конечно, нельзя было назвать вызывающим советским текстом, но и ничего ужасного в нем не было. Просто мы переоценили нашу степень свободы и защищенности, потому что вечер действительно получился очень вызывающий. Положение усугублялось тем, что в зале на двести пятьдесят мест было на самом деле человек триста, и это были люди сочувствующие, понимающие то, о чем мы говорили. Но в это время уже началась внутренняя борьба в нашей среде, в ней стало выделяться своеобразное патриотическое крыло, которое потом очень усилилось. На следующий день после этого вечера в разные инстанции (в обком комсомола, в обком партии, в ЦК) поступил текст, подписанный тремя людьми. Наш недавний приятель Валя Щербаков, которого, правда, исключили из объединения за антисемитские выпады, был председателем этой секции.
Народу собралось очень много. Сидели на подоконниках. Выступления прошли с большим успехом. Бродский читал под неумолкающий восторженный рев аудитории.
Через неделю он позвонил мне:
— Нужно встретиться.
— Что случилось?
— Это не телефонный разговор.
Если уж Бродский говорит, что разговор не телефонный, значит, дело серьезное.
Андрей Арьев:
В обком полетели официальные и неофициальные письма от литераторов, которые позже составили основу националистического течения (я имею в виду общество «Память», скажем). Эти люди, которые были нашими знакомыми, написали тайное письмо в обком. Оно попало к нам случайно: жена одного из доносчиков, Вали Щербакова, которая с ним расходилась, нашла это письмо, вырвала и принесла нам. Кажется, директор Дома писателей в результате был уволен. После этого в очередной раз усилился контроль над контркультурой — той культурой, которая не имела отношения к официозу.
Мы встретились на углу Жуковского и Литейного. Иосиф достал несколько листков папиросной бумаги:
— Прочти.
Я начал читать. Через минуту спросил:
— Как удалось это раздобыть?
— У нас есть свой человек в Большом доме. Одна девица копию сняла.
Вот что я прочел:
Отдел культуры и пропаганды ЦК КПСС тов. Мелентьеву
Отдел культуры Ленинградского ОК КПСС тов. Александрову
Ленинградский ОК ВЛКСМ тов. Тупикину
Дорогие товарищи!
Мы уже не раз обращали внимание Ленинградского ОК ВЛКСМ на нездоровое в идейном смысле положение среди молодых литераторов, которым покровительствуют руководители ЛОСП РСФСР, но до сих пор никаких решительных мер не было принято. Например, 30 января с. г. в Ленинградском Доме писателя произошел хорошо подготовленный сионистский художественный митинг. Формы идеологической диверсии совершенствуются, становятся утонченнее и разнообразнее, и с этим надо решительно бороться, не допуская либерализма.
Валерий Воскобойников:
Что было особенно странно и обидно в этом доносе? До него нам казалось, что мы, юные, прогрессивные, мыслящие, вынуждены конфликтовать со старшим поколением — в силу понятных причин косным, ограниченным, ретроградствуюшим. И вдруг оказалось, что среди нас, молодых людей, среди своих, есть те, кого нам следует опасаться едва ли не больше, чем старых партийных функционеров.
Людмила Штерн:
Это был написанный в лучших традициях политический донос, под которым стояли подписи руководителей некоего литературного клуба «Россия» при обкоме ВЛКСМ.
О Довлатове там говорилось: «Трудно сказать, кто из выступавших менее, а кто более идейно закален на своей ниве, но чем художественнее талант идейного противника, тем он опаснее. Таков Сергей Довлатов… То, как рассказал Сергей Довлатов об одной встрече бывалого полковника со своим племянником, не является сатирой. Это — акт обвинения. Полковник — пьяница, племянник — бездельник и рвач. Эти двое русских наливаются, вылезают из окна подышать свежим воздухом и летят. Затем у них возникает по смыслу такой разговор: „Ты к евреям как относишься?“ — задает анекдотический и глупый вопрос один. Полковник отвечает: „Тут к нам в МТС прислали новенького. Все думали — еврей, но оказался пьющим человеком!..“» (Забавно, что эта «криминальная» довлатовская фраза стала в наших компаниях то ли крылатой, то ли летучей.)
Сергей мог быть польщен. Его «художественный талант» был особо отмечен. Даже Бродский не удостоился такой похвалы. Но таким образом на Довлатова было обращено и особое внимание разных инстанций. В том числе и КГБ, где, как известно, к доносу отнеслись со всей серьезностью.
(Штерн Л. Довлатов — добрый мой приятель. СПб., 2005. С. 39)
Яков Гордин:
Говорилось о том, что прошел антисоветский сионистский митинг: собралось триста граждан еврейской национальности. Это была абсолютная чушь, просто в евреи и сионисты они, недолго думая, записали всех собравшихся. О Валере, которого довольно трудно отнести к евреям, было замечательно сказано примерно следующее: «В новом амплуа, поддавшись политическому психозу, выступил Валерий Попов. Обычно он представлялся как остроумный юмористический рассказчик, а тут на митинге неудобно было, видно, ему покидать ставшую родной политическую ниву сионизма».
Все это, конечно, выглядело по-идиотски, но было воспринято чрезвычайно серьезно и отразилось на изменении атмосферы в городе. Пострадали такие почтенные люди, как Вера Казимировна Кетлинская, которая была председателем комиссии Союза писателей по работе с молодыми авторами. Сняли заместителя директора Дома писателей Шагалова (сам директор был в отпуске), хотя он, казалось бы, был ни при чем: этот вечер был разрешен более высокими инстанциями.
Это происшествие сыграло очень значительную роль в жизни Сережи. После злополучного вечера Довлатова как писателя решили закрыть, что, собственно, и произошло.
Людмила Штерн:
— Вы, очевидно, не представляете себе, что литература, точнее, мои рассказы — это единственное, что имеет для меня значение… Меня совершенно никто и ничто больше в жизни не интересует.
«А женщины?» — хотела я спросить, но не решилась.
— Вы подумали сейчас, и зачем он мне голову морочит? — ответил на мои мысли Довлатов, и очень торжественно сказал:
— Я хочу, чтобы вы знали: я, кроме литературы, ни на что больше не годен — ни на политические выступления, ни на любовь, ни на дружбу.
(Штерн Л. Эта неаполитанская наружность // Малоизвестный Довлатов: Сборник. СПб., 1995. С. 396)
Елена Довлатова:
В самом начале его творческой жизни ничто не предвещало такую печальную жизнь и незавершенность. Рассказы, написанные им в середине шестидесятых, позволили ему попасть в официальную программу вечера Дома писателей в 1968 году. Тогда пришло очень много людей, и вечер этот был большим событием. Казалось, что все будет прекрасно, мы были полны надежд. Как-то так всегда все начиналось хорошо, а заканчивалось очень плохо. Так было всю жизнь.
Валерий Попов:
Мы тогда готовились стать писателями и очень внимательно искали для себя достойный пример. Для нас им стала Вера Панова.
Помню, я увидел ее на премьере спектакля «Проводы белых ночей» по ее пьесе. Во время антракта в фойе ходила маленькая аккуратная женщина в сопровождении своей свиты. Казалось бы, ничего особенного в ней не было, но чувствовалось, что Панова источает какую-то невероятную невидимую силу. Что нас, молодых писателей, в ней привлекало? Во-первых, ее талант, ее литературная мощь, которая не вызывала никаких сомнений. Во-вторых, колоссальная внутренняя свобода и независимость. Панова, как настоящий писатель, понимала, что в литературе нужно постоянно делать подвижки, нужно все время говорить новое, нужно быть смелее, чем раньше, — иначе нет смысла писать. Ради этого она шла на самые опасные конфликты, считая, что без борьбы ей нельзя работать. Она умела не идти на поводу у власти, будучи лауреатом Сталинских премий, оставаясь в президиумах и комитетах. Панова ведь состояла в этой особой комаровской компании, которая создала себе отдельную несоветскую страну — страну успешных, талантливых, смелых и красивых людей. Я имею в виду Евгения Шварца, Анну Ахматову, актера Николая Черкасова. Вера Панова безусловно входила в этот особенный круг людей.
Валерий Воскобойников:
В те времена авторитет Веры Пановой был колоссальным. Когда ее парализовало, ей понадобились чтецы. Сын Веры Федоровны Борис Вахтин прекрасно знал Сережу, и, наверное, именно он предложил ему поработать у Пановой литературным секретарем. Довлатов должен был приезжать к ней два раза в неделю часов на шесть и читать вслух книги. Если я не ошибаюсь, за это он получал примерно сто рублей в месяц. Сережа очень ценил эту работу еще и потому, что ему с Верой Федоровной было необычайно интересно. Благодаря ей он перечитал огромное количество литературы, в том числе и философские труды, до которых, как он мне сам признавался, у него бы иначе вряд ли когда-нибудь дошли руки. Сережа удивлялся: как это Вера Федоровна не засыпает, слушая его чтение? Ведь многие книги (например, роман «Волшебная гора» Томаса Манна) довольно трудно воспринимать лежа. Кроме того, Вера Федоровна была в это время неформальным лидером в ленинградской литературе и человеком весьма оригинального ума. Здесь надо отметить, что у Сережи было одно не очень приятное качество: он обожал злословить и сплетничать. Это, кстати, уже в Штатах стало причиной его ссоры с глубоко порядочным человеком Игорем Ефимовым, который, будучи издателем, по сути дела, ввел Сергея в мировую литературу. Оставаясь у меня ночевать, Сережа мог несколько часов подряд рассказывать мне малоприятные вещи о своих ближайших друзьях (я представляю, что он им говорил обо мне!). Но про Веру Федоровну Довлатов не сказал ни одного плохого слова. Его уважение к ней было бесконечно.
Я, Панова Вера Федоровна, родилась 20 марта 1905 года в Ростове-на-Дону, умерла 20 июня 1967 года, когда меня поразил инсульт, лишивший меня возможности ходить и владеть левой рукой.
Официальная дата моей смерти будет какая-то другая, но для себя я числю указанную дату, ибо до сих пор, вот уже более 2,5 лет, я, несмотря на все усилия любящих близких, превосходных врачей и целой роты людей, помогающих мне в моем бедственном существовании, не могу без посторонней помощи ступить ни шагу…
Андрей Арьев:
В эту «роту людей», которые помогали Вере Федоровне после ее инсульта, входили в том числе и молодые литераторы: Сергей Довлатов, я, еще несколько человек. В основном мы просто читали для нее. Вера Федоровна уже не двигалась, она сидела в кресле. Большую часть времени она проводила в Комарово, в доме отдыха на первом этаже. Она была сторонницей размеренного, долгого и красивого чтения и выбирала соответствующую литературу: старинные романы, Льва Толстого, Томаса Манна, малоизвестные ныне книги, основательно описывающие русский дореволюционный быт.
В это же время она продолжала писать свою последнюю книгу «Мое и только мое», которую мы недавно переиздали, но работать в полную мощь ей, конечно, было трудно. Вера Федоровна была женщиной подвижной, решительной, любившей путешествовать, и ей, конечно, в силу ее натуры было особенно тяжело оказаться прикованной к креслу. Мы вместе с ее детьми и мужем, Давидом Яковлевичем Даром, старались отвлекать ее самыми разными разговорами, в том числе и о тогдашнем положении в литературе.
Дом творчества набит веселым, мохнатым зверьем с человеческими глазами. Среди писателей довольно часто попадаются однофамильцы великих людей. В частности, Шевченко и Белинский. Мне нестерпимо захотелось взглянуть на писателя по фамилии Белинский, и я зашел к нему как бы за спичками. Белинский оказался довольно вялым евреем с бежевыми встревоженными ушами. Между Пановой и Даром происходят такие прелестные дискуссии:
Дар: — Все-таки Хемингуэй в романе «Прощай, оружие!» очень далеко плюнул.
Панова (раздумчиво): — Однако «Войны и мира» он не переплюнул.
Дар (раздумчиво же): — Это верно. Но тем не менее он очень далеко плюнул.
Я (молча): — n?№%=!=!§
Станислав Гусев:
Мы с Верой Федоровной читали очень разные книги: и Алексея Константиновича Толстого, и Диккенса, и Пастернака, и Мандельштама, и Томаса Манна. Несколько раз мы перечитывали роман Булгакова «Мастер и Маргарита». Приходилось иногда читать книги довольно занудные. Мучаясь над одной книгой несколько дней подряд, я удивлялся: как она может так долго это слушать? Оказалось, это было одно из ее правил: если она что-то начинала, то всегда доводила дело до конца. Хотя и ей это часто бывало нелегко. Помню, один раз, закончив читать что-то скучное, внутренне вздохнул с облегчением и вдруг услышал Веру Федоровну: «Уф! Закончили».
Она была необычайно работоспособной. Поначалу мне трудно было представить, что человек может десять часов с одним перерывом на обед неподвижно сидеть в кресле, слушать, диктовать, записывать. Поначалу у нее правая рука еще как-то действовала, она пробовала писать. Почерк, конечно, был неразборчивым, строчки сползали, потом мне приходилось переписывать, перед тем как отдать машинисткам. Каждый день Вера Федоровна работала, несмотря на свою болезнь.
Мы беседовали с классиком отечественной литературы — Пановой.
Конечно — говорю, — я против антисемитизма. Но ключевые позиции в русском государстве должны занимать русские люди.
Дорогой мой, — сказала Вера Федоровна. — это и есть антисемитизм. То, что вы сказали, — это и есть антисемитизм. Ибо ключевые позиции в русском государстве должны занимать НОРМАЛЬНЫЕ люди…
Андрей Арьев:
Мне эта история запомнилась несколько иначе. Зашла речь о русской истории. Кто-то сказал, что Россией никогда не управляли русские: все Романовы по крови немцы, Сталин был грузином и т. д. Вера Федоровна сначала вяло возразила: «Бросьте вы, вот Иван Грозный — русский. Но при нем было не лучше». Потом она сказала, что Россией, как и любой другой страной, должны управлять не русские люди, а достойные люди. Это была гражданская позиция, на мой взгляд, абсолютно верная и честная. В первую очередь нужно заботиться не о том, какой у правителя разрез глаз или цвет кожи, а о том, насколько он достоин своей должности. Мысль ее очень проста, как и многое, о чем писала и говорила Вера Федоровна, но как редко люди всерьез понимают эти вещи. Разговаривая с ней, я очень многому научился. Я думаю, для Сережи как для писателя работа с Верой Федоровной тоже оказалась очень важным опытом.
Марина Вахтина:
Повесть «Спутники», за которую бабушка получила свою первую Сталинскую премию, была написана на подоконнике коммунальной квартиры. Ведь вся огромная семья бабушки, состоявшая из ее мамы, ее третьего мужа, Давида Яковлевича Дара, троих ее детей, двух детей мужа, ютилась в двух смежных комнатах. Стол у них был один, за ним обедали, пили чай, здесь же дети делали уроки. Другого места не было, и «Спутники» были написаны на широком подоконнике, где можно было разместить и бумагу, и чернильницу. Бабушка говорила, самое большое неудобство состояло в том, что ныли колени: ноги упирались в стенку. Приходилось периодически вставать и разминаться.
Бабушка часто говорила о том, что писать можно везде: лёжа на земле, свернувшись на раскладушке, в коридоре коммунальной квартиры, где тебя приютили. Все, что нужно, — это лист бумаги.
За окном — ленинградские крыши, антенны, бледное небо. Катя готовит уроки, фокстерьер Глафира, похожая на березовую чурочку, сидит у ее ног и думает обо мне. А передо мной лист бумаги. И я пересекаю эту белую заснеженную равнину — один.
Лист бумаги — счастье и проклятие! Лист бумаги — наказание мое…
Предисловие, однако, затянулось. Начнем. Начнем хотя бы с этого.
Марина Вахтина:
Бабушка была прекрасной рассказчицей, это знали все, кто более или менее близко с ней общался, а мы, внуки, были самые ее благодарные слушатели. Она часто вспоминала, например, о своей журналистской юности. О рутинной жизни редакций и типографий, о газетных заметках, наборщиках и верстках она рассказывала самые увлекательные истории. Бабушка была наделена не только наблюдательностью, но и особенным талантом рассказчика, достигающим актерских высот. Она говорила блестя глазами, подыгрывая, инсценируя диалоги и монологи.
Вера Панова рассказывала.
Однажды ей довелось быть на приеме в Кремле. Выступал Никита Хрущев. Он как следует выпил и поэтому говорил долго. В частности, он сказал:
«У дочери товарища Полянского была недавно свадьба. Молодым преподнесли абстрактную картину. Она мне решительно не понравилась…»
Через три минуты он сказал:
«В доме товарища Полянского была, как известно, свадьба. И вдруг начали танцевать… как его? Шейк! Это было что-то жуткое…»
И наконец, он сказал:
«Как я уже говорил, в доме товарища Полянского играли свадьбу. Молодой поэт читал стихи. Они показались мне слишком заумными…»
Тут Панова не выдержала. Встала и говорит Хрущеву: «Все ясно, дорогой Никита Сергеевич! Эта свадьба явилась могучим источником познания жизни для вас…»
Николай Вахтин:
О своем отношении к советской власти бабушка никогда не говорила, не писала и никому не разрешала касаться этой темы. Нетрудно, однако, догадаться, что она эту власть терпеть не могла. Как можно уважать власть, которая убила твоего любимого мужа? Бабушке приходилось воспринимать существующий порядок как фон, с которым необходимо смириться. Это были предложенные обстоятельства — в них надо было как-то жить.
Что касается того, как сама власть воспринимала Веру Панову, это вопрос сложный. Советская критика к ней всегда относилась с большой осторожностью. Выходила новая книга Пановой — и несколько дней, а то и недель, было молчание. Ждали, пока какая-нибудь из газет вроде «Правды» выступит с положительной или, наоборот, отрицательной рецензией. Тогда вся критика подхватывала соответственно положительное или отрицательное мнение. Панова всегда была в зоне риска, она позволяла себе чуточку больше, чем было разрешено советскому писателю в то время. Ведь в то время книги, в которых раскрывались какие-то элементарные человеческие отношения, казались подозрительными. Потому что человеческие отношения считались мещанскими, мелкобуржуазными, в конечном счете антисоветскими. Нельзя было просто любить или не любить. Нужно было любить того, кто тебе классово близок, и не любить того, кто классово тебе чужд. Каждый следующий шаг на пути к очеловечиванию нашей литературы давался с трудом и стоил иногда жертв и крови.
Любовь Инфантьева:
Несмотря на все Сталинские премии, бабушку травили очень здорово, и это не прошло бесследно. Результатом стали два ее инфаркта, которые она перенесла в начале пятидесятых годов. Во-первых, ее книги не могли не вызывать определенных вопросов. Во-вторых, бабушка, которая входила в секретариат писательской организации Ленинграда, очень многим помогала.
Явились к Пановой гости на день рождения. Крупные чиновники Союза писателей. Начальство.
Панова, обращаясь к мужу, сказала:
— Мне кажется, у нас душно.
— Обыкновенный советский воздух, дорогая!
Вечером, навязывая жене кислородную подушку, он твердил:
— Дыши, моя рыбка! Скоро у большевиков весь кислород иссякнет. Будет кругом один углерод.
Валерий Попов:
Что еще можно добавить? Короля играет свита. У Веры Федоровны была роскошная свита и замечательный муж, Давид Яковлевич Дар. В отличие от нее, немного жесткой и даже высокомерной, он был очень общительным, любил проводить время в компании молодых людей. Давид Яковлевич вел замечательное литературное объединение «Голос юности» при ДК Профтехобразования на Конюшенной. Говоря дерзости, рассказывая о том, что надо писать неприлично, о хулиганстве, он как будто расшатывал фундамент, на котором стояла советская литература. Их отношения с Верой Федоровной были немного необычны. Чувствовалось, что она главная, а он при ней немножко шут, что он младший в семье, хотя на самом деле Давид Яковлевич был старше.
Я хорошо знал также Бориса Борисовича, ее сына. Это был эффектный, красивый, яркий человек, тоже очень талантливый. Он был профессором-востоковедом и писал к тому же замечательные повести. Помню, когда он читал свою «Счастливую деревню», реакция зала была невероятной.
К Пановой зашел ее лечащий врач — Савелий Дембо. Она сказала мужу:
— Надо, чтобы Дембо выслушал заодно и тебя.
— Зачем, — отмахнулся Давид Яковлевич, — чего ради? С таким же успехом и я могу его выслушать.
Вера Федоровна миролюбиво предложила:
— Ну, так и выслушайте друг друга.
Лев Лосев:
Одну из своих последних газетных статей Довлатов посвятил памяти людей, «достойных любви, внимания и благодарности», тех, кто в крутые времена сохранил человеческое достоинство и литературную традицию, что, по существу, одно и то же, когда мы говорим о петроградской литературной традиции. Вера Федоровна Панова, Леонид Николаевич Рахманов, Юрий Павлович Герман, Геннадий Самойлович Гор, Виктор Семенович Бакинский, Израиль Моисеевич Меттер, Кирилл Владимирович Успенский, Давид Яковлевич Дар, Глеб Сергеевич Семенов. Довлатову, так же как его однокашникам Битову, Бахтину, Вольфу, Голявкину, Грачеву, Ефимову, Марамзину, Нечаеву, Попову, повезло с наставниками. В этом смысле их литературная судьба началась куда счастливее, чем у москвичей, где главным патроном молодых был Катаев, чей гремучий стиль вполне соответствовал рептильной морали стилиста. В петроградской школе не учили писать плохо (катаевский «мовизм»), учили писать хорошо. Здесь не учили, взявшись за руки, дружной ватагой отвоевывать «литплощадки».
(Лев Лосев. Русский писатель Сергей Довлатов // Довлатов С. Собрание сочинений. В 3-х т. СПб., 1993. Т. 3. С. 368)
Андрей Арьев:
Сереже мешало то, что он очень хотел быть профессиональным писателем и печататься где угодно. Отчасти именно поэтому он очень много работал как журналист в разных газетах. К тому же ему удалось опубликовать два рассказа: один в «Юности», другой в «Неве». В этом отношении Сережа был немножко слаб, ему хотелось быть опубликованным во что бы то ни стало. Он ведь знал, что пишет лучше других. Почему же не выполнить заказ? Пускай героем будет рабочий, который попадает в какую-то проходную ситуацию. Два таких рассказа он и напечатал. Правда, теперь мы не имеем права их переиздавать, потому что он в своем завещании запретил перепечатывать то, что было им опубликовано в Советском Союзе.
Валерий Попов:
Я, в отличие от многих, считаю, что Довлатов не совершил ни одной ошибки. Если бы он прорвался в советскую литературу с романом о Метрострое, это было бы для него полным крахом. Помню, выходит из редакции журнала «Нева» Довлатов с толстой папкой и говорит мне: «Вот странно. Хочу быть как все, написал роман о рабочем классе. А его не печатают. У всех печатают, а у меня нет. Люди душу дьяволу продают, а я даром отдал». Тогда он еще и сам не мог публиковаться, еще не созрел. Ему надо было помучаться, совершить прыжки в Эстонию и в Америку, окрепнуть. Довлатов и советская власть — это был бы такой компот отвратительный. Ведь советская власть очень эстетична, чрезвычайно эстетична. Она очень тонко чувствует не своих. Как нельзя подделать глупость, так невозможно притвориться советским писателем. Если я и был им, то по недогляду.
Елена Клепикова, писатель:
…Довлатов ходил по редакциям.
Сразу взял такой, к общению не влекущий, тон: мол, его проза, ее достоинства и недостатки, не обсуждаются. И все допытывался, отчего не печатают. Трудоемко от низовых, как он называл, журнальных чиновников добивался до начальства — да так и не узнал, кто управляет литературой. Идиотская, на мой взгляд, пытливость. Иногда Сережа малодушничал. Раза два ловил меня на слове: если я соглашусь изменить, где вы сказали, есть гарантия — хотя бы на 50 % — что напечатают? А добивался он, казалось, малого — не славы, не чинов, не денег — просто работать по специальности, стать литератором. Чтоб, как он однажды съездил на свой счет, малому кораблю — малое плавание, но плавание, черт возьми, а не простой в порту. Кто тогда из молодых, талантливых, гонимых не пытался поймать за хвост советского гутенберга?
(Соловьев В., Клепикова Е. Довлатов вверх ногами: Трагедия веселого человека. М., 2001. С. 75)
Валерий Попов:
Он просто был моложе нас. Мы, может быть, поспешили родиться. Еще чуть-чуть, и он попал бы во время диссидентства, когда чрезвычайно модно было быть изгоем. Поэтому он и выстрелил так высоко. Он попал в эпоху свержения советской власти, а мы, шестидесятники, — в эпоху отрицания ее. Мы весело отрицали советскую власть, и она, как ни странно, это допускала. Логика довлатовского времени была иной: лучше я сопьюсь, чем пойду служить. В этой дерзости было мужество, и это прозвучало лучше, чем наше веселое соглашательство. «Прогульщики социализма» — так я писал про свое поколение. Мы прогуливали социализм, но числились в нем.
Елена Клепикова:
Однажды я, утомившись отказывать, посоветовала ему отставить раз и навсегда надежду и, соответственно, стратегию (в его случае трудоемкую) напечататься в отечестве во что бы то ни стало и чего бы ни стоило. А стоило, говорю, многого. Большего, чем мог он вынести пристойно. Только что не ревел при очередном отказе. Боялся, что время, его время пройдет, так и не узнав любимого его. А в любви к нему сегодняшнего дня не сомневался. Знал свою цену, щедро отводил себе роль мухи-однодневки в текущей прозе. Тогда он страшно оскорбился, этот сумрачный гигант-кавказец с глазом пугливой газели, и процедил мне сквозь зубы, упирая на каждый слог: «Вы никогда не писали и потому не знаете, как дозарезу необходим иногда читатель». Его слова.
Его как-то ощутимо подпирало время. Была жгучая потребность реализации. Я была потрясена, когда он, разговорившись, выдал что-то вроде своего писательского манифеста. Приблизительно так: Я — писатель-середняк, упирающий на мастерство. Приличный третий сорт. Массовик-затейник. Неизящный беллетрист. У меня нет тяги в будущее. Я — муха-однодневка, заряженная энергией и талантом, но только на этот день. А ее заставляют ждать завтра и послезавтра. А вы предлагаете мне писать для себя и в стол. Все равно что живым — в гроб.
(Соловьев В., Клепикова Е. Довлатов вверх ногами: Трагедия веселого человека. М., 2001. С. 80–81)
Последние месяцы я ужасно много пил по той плебейской причине, что заработал на 50 рублей больше, чем обычно, неделями не приходил в себя и вдруг осознал с диким страхом, омерзением и безнадежностью, что из-за меня несчастливо и бедно давно уже живут три хороших человека. Я вдруг окончательно понял, что из-за здоровенного, наглого, способного мужчины происходит неизменная Ленина тоска, Катино примитивное воспитание и мамина болезнь. Завтра, в воскресенье она уезжает в туберкулезную больницу гор. Пушкина с очаговым туберкулезом на три месяца. В ее болезни я тоже виноват. Потому что туберкулез — болезнь голодных. Ты, конечно, скажешь, что выход простой — изменить свою жизнь. Так многие говорят. До сих пор мне ничего не удается сделать для того, чтобы победить ужасную, отталкивающую, губительную для других слабость. Поверь, это не просто. Хотя бы потому, поверь, что многие, гораздо более значительные люди с гораздо более губительными последствиями своего пьянства ничего не могли сделать.
Милая Люда, простите меня, пожалуйста, я огорчена, расстроена, кляну себя за то, что набрасываюсь на всех. Никто не виноват в моих бедах, кроме меня самой и Сережи. Никто не виноват в том, что живем в страшной коммунальной квартире, что я живу «с молодыми», что «покой нам только снится». Когда мы встретимся, я расскажу, до какого падения наша семья доходит в схватках с ничтожными соседями. Сережа очень изменился к лучшему, иногда до неузнаваемости. Маргарита Степановна не верит глазам и ушам своим. Господи, хоть бы он перестал пить, мы бы назвались людьми со средним достатком.
(Из письма Норы Сергеевны Довлатовой к Людмиле Штерн от 23 апреля 1972 г.)
Андрей Арьев:
Напечататься в Ленинграде у Сережи уже не было никаких шансов. К этому времени он уже обошел все редакции, их было не так много. Ему казалось, что в Таллинне он увидит либеральную литературную жизнь. Ходили слухи, что там можно будет издать книжку. И он решил рискнуть — поехать на Запад за литературной славой. Этого он там не нашел, зато обрел славу лучшего журналиста, очень остроумного. Его, как газетного работника, ждал очень большой успех.
Персонажи неизменно выше своего творца. Хотя бы уже потому, что не он ими распоряжается. Наоборот, они им командуют.
Александр Генис, писатель:
Довлатов действительно внимательно прислушивался — именно прислушивался — к происходящему вокруг него. Много раз я встречал в его рассказах фразы, выхваченные из нашего быта. Однако за этим документальным повествованием, за этим псевдокопированием речевой реальности стоял особый художественный принцип, превращающий анекдот или зарисовку в законченное литературное произведение высокой пробы.
Можно назвать этот принцип эстетством. Да-да, Довлатов исповедовал известную концепцию — искусство ради искусства. Впрочем, в его случае лучше сказать: слово ради слова.
(Генис А. На уровне простоты // Малоизвестный Довлатов: Сборник. СПб.: АОЗТ «Журнал „Звезда“», 1995. С. 467)
Ирина Балай, актриса:
У Сережи всегда была с собой маленькая записная книжечка. Часто во время самого обычного разговора он вдруг меня переспрашивал: «Ну-ка, ну-ка, как ты сказала?» Затем доставал свой блокнот и аккуратно записывал в него какие-то фразы. Я тогда никак не могла понять, зачем он это делает. Когда я его спрашивала, он отвечал: «Мне нравятся твои афоризмы». Наверное, так он собирал материал для своих будущих книг.
Ася Пекуровская, филолог, первая жена Сергея Довлатова:
Когда-то в молодости на Сережин вопрос о том, как я себе его представляю, я, не задумываясь, ответила: «Как разбитую параличом гориллу», тем самым сильно расширив диапазон его собственных представлений о себе, который ограничивался лишь образом Омара Шарифа. Впоследствии мои авторские права на «разбитую параличом гориллу» были переданы «своенравному, нелепому и бессмысленному» персонажу «Филиала» по имени Тася, который, по крайней мере в своей первоначальной версии, «писался» с меня.
(Пекуровская А. Когда случилось петь С. Д. и мне. СПб., 2001. С. 15)
Владимир Соловьев, писатель:
Кто-то назвал литературное письмо Довлатова анекдотическим реализмом — не вижу в этом ничего уничижительного. Он и в самом деле хранил в своей памяти и частично использовал в прозе обширную коллекцию анекдотов своих знакомых (и незнакомых) либо про них самих. Кое-кто теперь жалуется, что Довлатов их обобрал, присвоил чужое. Я — не жалуюсь, но вот история, которая приключилась и со мной.
Как-то я шутя сказал Сереже, что у моей жены комплекс моей неполноценности, а потом увидел свою реплику в его записных книжках приписанной другой Лене — Довлатовой. Самое смешное, что эта история имела продолжение. Действуя по принципу «чужого не надо, свое не отдам», я передал эту реплику героине моего романа «Похищение Данаи». Роман, еще в рукописи, прочла Лена Довлатова. Против кочевой этой реплики она деликатно пометила на полях: «Это уже было». Так я был уличен в плагиате, которого не совершал. А Вагрич Бахчанян жаловался мне, что половина шуток у Довлатова в «Записных книжках» — не Сережины, а его, Вагрича, но если он когда-нибудь издаст их как свои, его будут судить за плагиат.
Больше жалоб, однако, не со стороны обиженных авторов, а героев его литературных, эпистолярных и письменных анекдотов.
(Соловьев В., Клепикова Е. Довлатов вверх ногами: Трагедия веселого человека. М., 2001. С. 39–40)
Петр Вайль, писатель:
Сергей много и охотно сочинял про знакомых. Причем я не раз наблюдал, как он рассказывал небылицы про людей, тут же сидевших, развесивших уши не хуже прочих, будто речь не о них. Об одном основательном, самодовольном человеке, с медленной веской речью, Сергей сообщал: «Веня мне вчера сказал: „Мы с Кларой решили… что у нас в холодильнике… всегда будет для друзей… минеральная вода“». Довлатов соблюдал то правдоподобие, которое было правдивее фактов, — оттого его злословию верили безоговорочно.
«Фактические ошибки — часть моей поэтики», — важно произносил Сергей…
(Вайль П. Без Довлатова // Малоизвестный Довлатов: Сборник. СПб., 1995. С. 463–464)
Андрей Арьев, писатель:
Довлатов постоянно рассказывал о людях истории, мягко говоря, героев не украшавшие. Эта позиция, и ангела бы превратившая в мизантропа, если не в циника, загадочным образом составила ему к концу жизни репутацию едва ли не филантропа, всеобщего заступника. И дело здесь даже не столько в том, что в жизни он был ярко выраженным бессребреником. На мажорный лад настраивают печальные — сплошь! — сюжеты его прозы. В них есть какая-то нераскрываемая тайна, тайна кристально блещущей яркости текста. Лежит она в области художественной этики автора. То есть в сфере, где искусство все никак не может совместиться с моралью. А совместившись — гибнет. Секрет довлатовского своеобразия нужно искать на этой пограничной полосе. Обаятельный секрет.
(Арьев А. Ю. Наша маленькая жизнь // Довлатов С. Собрание сочинений. В 3-х т. СПб., 1993. Т. 1. С. 12)
Евгений Рейн, поэт:
В подавляющем большинстве этим новеллам (пусть и стесненным до нескольких строчек) не предшествовало никакого реального прообраза, фразы или ситуации. Все вымышлено, но опирается на глубокую подпочву. Из жизни брался характер, или тон, или очерк какого-нибудь действия. Они обдумывались художественно — до корня, до первопричины. И уже оттуда дар и мастерство Довлатова выращивали нечто новое, не эмпирическое, а необходимое по творческому произволу — и именно поэтому художественно истинное.
Но когда сейчас читатель Довлатова полагает, что все описанное им — «правда», что герои этих записей пойманы, как бабочка на булавку, он по-своему прав. Истинное искусство уничтожает свой материал и становится единственным образцом в духовной вселенной. Сужу об этом не абстрактно, а на примере тех довлатовских отрывков, где действует некто, поименованный как «Евгений Рейн».
(Рейн Е. Несколько слов вдогонку // Малоизвестный Довлатов: Сборник. СПб., 1995. С. 402)
Лев Лосев, поэт:
Есть такое английское выражение «large then life», «крупнее, чем в жизни». Люди, их слова и поступки в рассказе Довлатова становились «large then life», живее, чем в жизни. Получалось, что жизнь не такая уж однообразная рутина, что она забавнее, интереснее, драматичнее, чем кажется. Значит, наши дела еще не так плохи.
(Лев Лосев. Русский писатель Сергей Довлатов // Довлатов С. Собрание сочинений. В 3-х т. СПб., 1993. Т. 3. С. 364)
Юные герои повести Василия Аксенова «Звездный билет» (1961), решив убежать из дома, отправляются в Таллинн. Им нужен не вояж, а прыжок в другую жизнь, бегство не просто на край света, а в другой мир. Выбор их был безошибочен: в те времена Таллинн действительно считался самым европейским городом Советского Союза и в этом смысле кардинально отличался от всех городов страны. Приехав в Таллинн, советский человек в одночасье оказывался как бы за железным занавесом.
Таллинн всем своим архитектурным обликом, брусчатыми мостовыми, маленькими улочками с уютным запахом кофе и сбитых сливок так отчетливо ассоциировался с «заграницей», что ему нередко приходилось становиться ею. В этом городе снимались фильмы о европейской жизни, о средневековых временах, о великих магах и волшебниках. Старый город, который можно обойти за двадцать минут, оказался бесконечной съемочной площадкой. Здесь есть все: и замок Эльсинор, и место битвы Ланкастеров и Йорков, и незабвенная Бейкер-стрит. Говорят, однажды на Ратушной площади столкнулись семь разных съемочных групп. Стоит ли удивляться тому, что приезд в Таллинн воспринимался как путешествие в сказку?
Кроме того, двадцать лет, прожитых независимо от советской власти (с 1920 по 1940 г.), для Эстонии не прошли даром: здесь еще долго жили традиции пусть умеренного, но все же либерализма. В Эстонии было можно больше, чем в любом другом месте страны. Здесь легче разрешали и с меньшим удовольствием запрещали. Здесь охотнее закрывали глаза на политическую апатию, чаще пропускали мимо ушей неблагонадежные высказывания, реже наказывали за идеологические провинности. В Тартуском университете нашла приют знаменитая группа опальных структуралистов во главе с Ю. М. Лотманом, фактически изгнанным из Ленинграда в период борьбы с космополитами.
Однако Таллинн, роскошный и притягательный, заключал в себе серьезную опасность. Не дай Бог было переоценить его западные наклонности, либеральные позывы или вольнолюбивые ценности. Герой «Звездного билета» Димка, обретя в Таллинне свободу, найдя здесь любовь и счастье, в одночасье оказывается ни с чем. Для него, как и для его возлюбленной Гали, праздничное великолепие Таллинна оказывается мнимым. Игра в Европу, которая десятилетиями кочевала по всем киноэкранам страны, оборачивалась самым обыкновенным лицедейством. Таллинн только притворялся Европой, но в действительности не был ею.
Жизнь русской колонии в Таллинне напоминала существование в гетто. Между эстонцами и русскими существовала невидимая пропасть, перейти которую было практически невозможно. В каком-то смысле русский Таллинн — прообраз будущего Брайтон-Бич. Эстонцы воспринимали советскую власть как оккупанта, который пришел надолго, и старались жить не как в советской республике, а как в стране народной демократии — Польше или Венгрии. В чудесных рассказах Довлатова о Таллинне этот город оказывается не европейской столицей на берегу моря, а камерным русскоязычным городком наподобие Егупеца Шолом-Алейхема. Герои толкутся в редакционных коридорах, шепчутся в маленьких квартирках. Это свойство Довлатова — писать о ближнем круге. Между Зоной, Таллинном и Квинсом, в сущности, разница небольшая.
К началу семидесятых годов становится понятно: если где-нибудь в Союзе неблагонадежный сочинитель и может издать книгу, то только в Эстонии. Отъезд в Таллинн для Довлатова — шанс: или он станет советским писателем, или навсегда окажется на задворках литературной жизни.
Успешная работа в партийной газете «Советская Эстония», главном печатном органе республики, становится серьезным поводом надеяться на удачу. К тому же именно в это время Довлатову впервые удается опубликовать свои рассказы. В 1973 г. (№ 5) журнал «Нева» напечатал рассказ «По собственному желанию», а рассказ «Интервью» со знаменитой фотографией автора был издан в 1974 г. (№ 6) журналом «Юность». Именно к этой публикации относится ироническая авторецензия: «Портрет хорош, годится для кино. Но текст — беспрецедентное говно!». Хотя «Нева» и «Юность» слыли относительно либеральными изданиями, опубликоваться в них можно было, лишь действуя в соответствии с социальным заказом, что требовало серьезных уступок со стороны автора. Компромисс этот не требовал капитуляции, но принесет ли политика компромиссов плоды — этот вопрос должен был решиться именно в Таллинне.