...дело не в словах, а в понятиях и реальных оценках...
Петр Струве
Стало быть, самая непрерывность течения времени возможна лишь постольку, поскольку прошлое есть в настоящем; воспринимать непрерывность течения времени — значит созерцать его в форме вечности.
Евгений Трубецкой
Сложная система глагольных времен, накопленная славянским языком к моменту выделения самостоятельных славянских народов, не была механическим набором сложных конструкций, связанных со случайными надобностями речи. Она отражала глубинные, устойчивые временные характеристики действия в их взаимной связи и реальной обусловленности. Представление славян о времени такие конструкции выражают определенно. Чтобы это понять, необходимо проследить неуловимо ускользающие линии смысла в оригинальном древнерусском тексте, особенно в сознательно организованном поэтическом тексте, который просто не может обойтись без тонких обозначений времени. В летописных текстах и время было крупнее, и действия основательней.
Вчитаемся в текст конца XI в., поэтическое паремийное чтение о Борисе и Глебе, тогда только что канонизированных первых русских святых. Оригинальное произведение отражает систему временных форм в языке своего времени; оно и поэтично, и выражает реальные события 1015 г.
После смерти князя Владимира его сын Святополк одного за другим устраняет своих соперников на киевский стол — своих братьев по отцу. Об этом узнает другой сын Владимира, Ярослав, в то время княживший в Новгороде. «Чтение» начинается:
«Слышавъ Ярославъ, яко отець ему умре, а Святополкъ сѣде въ Киевѣ, избивая братью свою: уже бо бѣ Бориса убилъ и на Глѣба послалъ есть; и печаленъ бысть велми о отци и о братѣ [Борисе], уби бо Бориса на Алтѣ [реке], а Глѣба на Днѣпрѣ, на Смядынѣ. И съжалиси вельми Ярославъ по отци и по брату свою [уже обоих: форма двойственного числа] и созва новогородци и рече имъ: “Братья моя драгая! Отець мои умерлъ, а Святополкъ сѣде в Киевѣ, избивая братью свою” — бѣ бо в то время и самъ рагозенъ [в ссоре] с новогородци, и не хотяхуть ему помогати на Святополка...»
В описании событий нет форм настоящего времени, они не нужны. События происходили в прошлом по отношению к моменту составления текста. Отсутствие форм настоящего времени диктует строгое различения смысла в различных формах прошедшего времени.
Ритмический рисунок текста внешне определяется повторением некоторых выражений и слов; а ритм в древнем высказывании формирует временной ряд, ведь реальная последовательность событий не всегда совпадает с воссозданием их. И съжалиси... и созва... и рече... — последовательность отражает реальное следование: пережив событие лично (форма си вместо ся при глаголе указывает на это), Ярослав Мудрый созвал горожан и нечто им сообщил. То же совпадение форм и выше: умре... сѣде... Эта последовательность также реальна: сначала отец скончался, и только потом сын занял его престол. Оба действия завершены. Реальное, законченное в прошлом действие передается формой простого прошедшего времени, нейтрального ко всяким степеням переходности, — аористом. Простая констатация действий, самое абстрактное выражение времени, в некоторых формах (как и здесь) равное глагольной основе без всяких усложнений форм. Как и настоящее время, аорист — абсолютное время, которое так любили летописцы и составители юридических текстов. Основательность выражения и любовь к точности информации присущи употреблению аориста. В системе древних прошедших времен аорист и есть единственное достоверно прошедшее время.
Ярослав Мудрый противопоставлен Святополку Окаянному (позже его именовали Погано-полком), и каждый в своих действиях соотносится с кем-то третьим. «Слышавъ Ярославъ, яко отець ему умре» — одно высказывание, но две мысли. Действующие лица разные, поэтому оба действия описаны прошедшим временем формы причастия. «Святополкъ сѣде в Киевѣ, избивая братью свою» — действует только Святополк, и оба действия происходят почти сразу — использовано причастие настоящего времени. Второстепенное действие передается причастием, которое фиксирует действие как остановленную в движении «вещь». Подобно пятнам разной интенсивности на полотне, причастия либо углубляют временную перспективу, либо, напротив, снимают все оттенки различий, имевших место в прошлом. Здесь причастия действительные, а различие этих форм по залогу еще больше усложняло высказывание. Очень долго, до XV в., времени образования современных деепричастий, причастные формы выступали в качестве вспомогательно глагольных; их принадлежность к именным формам позволяла оттенять качество действия.
Формы типа убилъ по происхождению тоже причастия, но они всегда были только действительными, не имели формы страдательного залога и поэтому стали использоваться для образования описательных форм прошедшего времени — перфекта и плюсквамперфекта. Это специфически славянские новообразования, исторически они появились недавно. В праславянском их значение определялось контекстом (выступали в роли составных сказуемых), и только после X в. неопределенная синтаксическая форма стала самостоятельной грамматической категорией со значением предпрошедшего времени. Временная перспектива с помощью этих относительных форм времени еще более углубилась, представ емким противопоставлением разнонаправленных действий в пространственной перспективе высказывания. Время опрокинуто назад, в прошлое — всё та же обратная перспектива, что и на древнерусских иконах.
Сравним две формы нашего текста: «уже бѣ убилъ... и послалъ есть». Сначала описывается совершение действия, предшествующего событию рассказа (в тот момент Святополк уже сѣде), а затем, в протокольном повторении, о том же событии говорится просто: уби. Раньше убил одного брата (плюсквамперфект — действие завершено до момента прошлого), затем послал убийц на другого (перфект — действие завершено до момента настоящего). Аорист констатирует — перфекты показывают действие. Вспомогательный глагол бѣ связывает основное действие с моментом прошлого, а краткое причастие убилъ повествует о самом действии. Акт аналитически раздвоен в изложении, предстает как противоположность между действием в прошлом и состоянием — тоже в прошлом. Владимир умре — это констатация события, в прямой речи Ярослава отець мой умерлъ (в некоторых списках более древняя форма умерлъ есть со связкой) Ярослав устанавливает и содержательную зависимость действий друг от друга. Действия Святополка определялись состоянием отца, действия Ярослава — действиями Святополка. Описываемые события представлены в известном смысле как причинная связь, но так лишь кажется. На самом деле все события связаны чисто внешним образом — в описании; это скорее соотношение «условие — следствие». Однако взаимная связь событий налицо, и наличные конструкции хорошо ее выражают. Важно показать результаты действия в прошлом и в отношении к настоящему, а результат действия можно передать только описательно, с помощью перфектов.
На наших глазах происходит переключение действия еще в один план повествования. «Бѣ рагозенъ... и не хотяхуть» — тоже формы прошедшего времени, но не перфекты, картинно изображавшие действие в прошлом, его длительность и результаты, не аорист, констатирующий действие, — это имперфект. Простое прошедшее время, многозначное и живописное (в отличие от аориста), да еще и представленное в типично русских формах: церковно-славянские выглядели бы как бѣаше, хотяху. Новгородцы не употребляли высокого слога, когда речь заходила о деле. Добавление окончания настоящего времени -ть раскрывает смысл имперфекта: это «настоящее (длительное) в прошедшем». Будучи прошедшим временем (по форме это распространенный суффиксом аорист), внутренне имперфект был связан с выражением настоящего, поскольку длительность в представлении древних и есть настоящее в его конкретно-чувственном воплощении. Только настоящее длится, прошедшее же дает результат; будущее — неведомо.
Последовательность времен, характерная для современных западноевропейских языков, столь же строго соблюдалась в древнерусском. Если в главном предложении использована абсолютная форма прошедшего времени — аорист, в зависимых от него частях высказывания вместо настоящего следует употребить имперфект (это — относительное время). Скользящая градация временных отрезков, внешне поданных как бы независимо друг от друга, составляет внутренний смысл древнего текста, передает движение реально разновременных событий в жесткой последовательности мысли-рассказа.
Подбором грамматических форм Ярослав показан как лицо страдательное, вынужденное идти на свои действия под влиянием внешних условий. Всё описание дано с точки зрения Ярослава. Весьма характерное для Средневековья понимание событий: действует отрицательный герой, праведник сосредоточен на за-мысле и пере-живании. Слышал — опечалился, пожалел — и сказал... Именно поэтому он и выходит победителем. В моральном плане побеждает не дело-вещь, а слово-мысль. Сами по себе существуя самостоятельно, в своем собственном пространстве и времени, в мысли героя события и факты сцепляются в у-слов-ные связи.
Весь рассказ соткан из отрывочных, внешне связанных друг с другом ситуаций, их мультипликационная последовательность создается путем изъятия промежуточных кадров. Иногда они проявляются (в летописи говорится о сестре двух братьев, Предславе, которая сообщает Ярославу горестные вести), но это и не обязательно. Там и тут разбросаны вспомогательные слова, подчеркивающие принципиальную важность слов, излагающих состояние Ярослава: си употребляется только при глаголах переживания, следовательно, речь идет не о действии (должно быть ся); печаленъ о..., но съжалиси по... — тоже существенная разница, предлог о подает событие с неопределенно пассивной точки зрения, а предлог по переключает сосредоточенное состояние на модальность действия. Ярослав очнулся от потрясения и готов действовать. «Отець ему умре» и «не хотяхуть ему помогати» — одна и та же форма дательного падежа указательного местоимения различает «дательный принадлежности» (= его) в состоянии — и падеж объекта, избранного для действия. О различных видоизменениях числа (один брат — два брата — братья вообще) мы уже говорили. Смена усилительных форм показывает, как цепь убийств пресекается в момент размышления Ярослава. Словом, здесь нет ничего случайного или постороннего; описание до предела лаконично, но сколько при этом «как бы» повторений!
Средневековый автор видит события и участвующих в нем лиц именно в такой проекции. Конкретно. Живописно. Динамично.
Никто не может образовать в своем уме представления о будущем, ибо будущего еще не существует; но то, что следует за явлениями, которые происходят в настоящем, люди называют будущим.
Томас Гоббс
Заметная особенность древних представлений о времени: детально разработано прошедшее время, но речи нет о будущем. Его место на практике занимают понятия, которые современному человеку могут показаться посторонними времени. Рок, доля, участь — что-то мистическое, но именно иррациональное это и лежит за пределами настоящего — в будущем. Оно изречено, измерено и предопределено.
О прошлом мы знаем, будущее неизвестно — можно ли его постичь? Ну, если ты ведьма, тебе доступно и это, но только если ты точно — ведьма. Не всякий в этом призна́ется из опасения претерпеть уже в настоящем.
Однако будущее — на пороге, оно проявляется в туманных проворотах временного круга (Коло), постепенно оплотняясь в слове как воплощении мысли.
Длящееся в настоящем действие острием повернуто... в будущее? С этим не согласится языческое сознание с обратной перспективой его восприятия. Настоящее возвращается к прошлому, поскольку все, что не является настоящим — есть прошлое. В таком представлении будущее есть нарушение вечной связи между настоящим и прошлым, разрыв кольца; будущее — нарушение всего и всех. Поэтому и сказка, и средневековые тексты повествуют об исключительных по характеру событиях, аномалиях, отклонявших от обычного движения по кругу. Язычники гадают, в слове пытаясь углядеть смысл будущих дел; христиане собирательно толкуют о конечных временах в своих эсхатологических пророчествах. Более того, средневековые мудрецы и гуманисты создают утопии, желанное будущее описывая как реальное настоящее. Потому утопии и кажутся реальными, что они — часть настоящего, такая же, в сущности, действительность. Да вдобавок в пространственном измерении (u-topos — нет места), не связанном со временем вообще.
Идея будущего — факт развития культуры. В древности все было ясно: осень наступит после длящегося лета — и это будущее, которое одновременно и прошлое собирательно и отвлеченно в мысли; ведь я уже пережил не одну осень. Ожидание осени в этом смысле есть возвращение в прошлое как идею, и лишь реально — в будущее. Только качественный скачок в мышлении способен разорвать повторяющийся цикл. Конец мира — это будущее абсолютное, в отношении и к настоящему, и к прошлому. Однако такого рода «будущее» неясно, да еще и утверждается как «второе пришествие», то есть как повторение бывшего. Будущее воспринимают в знаках модальности, как ожидаемое, напророченное, и не всегда как желаемое. Модальность будущего многозначна, и в этом качественное отличие средневековых представлений о будущем времени от современных нам. Будущее существует в модальностях необходимости, желательности, ожидаемости и т. д.
Также и в прошлом был момент, не связанный с другими моментами «возвращения». Это момент творения, создания, становления, допустим, того же мира, как его описывают средневековые «Шестодневы». Здесь тот же прерыв постепенности, качественный скачок, взрыв, который стоит в начале всего. На этом также останавливается внимание средневекового мыслителя, но и это также — модальные оттенки прошлого. Не может быть иначе, поскольку само представление времени связано с обозначением его как «вертуна».
Цикличное представление времени направлено на порождение прошлого, и память тут стоит на первом месте. Но, кроме памяти, есть инстинкт, «инстинкт вообще устремлен к будущему» и порождает идеалы (Кассирер, 1944, с. 53). Становление идеи будущего времени было развитием абстрактных представлений сознания.
Э. Кассирер удачно показал различие между тремя степенями в представлении будущего времени (там же, с. 43); его толкование можно обозначить так:
Будущее как прошлое — в памяти — оно реально;
Будущее как настоящее — в действии — оно чувственно;
Будущее как будущее — в воображении — оно символично.
Действительно, древнеславянская и древнерусская глагольные системы содержали в себе описательные формы первых двух типов. Тщательно и основательно их описал А. А. Потебня как «неопределенное наклонение», субъективное или объективное (Потебня, 1958, с. 335-430).
Это и «будущее в прошедшем», и сама по себе форма настоящего времени («простое будущее»): в содержательном смысле глагол несовершенного вида просто описывает действие, а глагол совершенного вида имеет силу утверждения (решения, воли, приказа), внешне совпадая с так называемыми «дезидеративами», которые в древних языках исполняли роль будущего времени (например, в греческом). Все, что модально окрашено, переключает внимание с настоящего момента на будущее, благодаря своему значению предельности и безусловности: иду — и пойду, делаю — и сделаю... Но формами будущего времени вторые из этих пар впоследствии становились в связи с формированием категории глагольного вида, не раньше XV в. До того это было то же настоящее время, но с какими-то тонкими различиями. В частности, в старославянских переводах X в. греческое будущее время славяне передавали глагольной формой настоящего совершенного вида, а греческий имперфект — настоящим временем несовершенного вида. Модальность пожелания представлена в описательных временах (сказуемых) типа хочю быти — хотѣаше быти. Когда воинственный клич Святослава — Хочю на вы ити! — слышали его враги, они не расслаблялись, надеясь на то, что это случится лишь в будущем. Он уже шел на них.
Будущее как категория — символическое время Средневековья — формировалось долго. Категорией мысли и языка будущее стало достаточно поздно. В 1237 г. летопись сообщает о Данииле Галицком: «Приде вѣсть Данилу во Холъмѣ будущю ему» (Ипат. лет., л. 262 об.) — в синтаксическом обороте с причастием будущю утверждается: «когда он находился в Холмске»; это выражение будущего как прошлого. В «Домострое» середины XVI в. то, что впереди, понимается уже как будущее, и всякий хозяин должен о нем заботиться еще сегодня, в настоящем времени: «И вперед иные на потребу пригождается» (остатки со стола пригодятся в будущем). Разворот времени от прошлого в будущее еще связан с настоящим. Через столетие после этого старообрядцы пытаются сохранить в употреблении такое «реально чувственное», вечное время и потому использовали старую формулу молитвы о Христе: «Егоже царствию несть конца», тем самым возражая никонианской ереси (тот же член молитвы читался иначе: «Его же царствию не будеть конца»). Вопреки сложившемуся в XVII в. противопоставлению символического будущего — реальному настоящему, старообрядцы держатся средневековой нормы.
Настоящее вовсе не время — это образ действия в ощущении; прошедшее тоже еще не время — это образ события, данный в памяти. Элементы времени-вертуна, они как части его не являются временем в нашем понятии. Идея абстрактного времени оплотняется в во-об-раж-ении будущего как настоящего идеала. Для Иоанна Экзарха в X в. именно такая идея будущего — род, к которому прошедшее и настоящее — виды (Колесов, 2002, с. 293). Церковный историк показывает, что средневековое символизирующее мышление исповедует особый принцип, «принцип иконичности — двуединства Первообраза и образа... небесного и земного» (Лепахин, 2000, с. 233). Это мы говорим о роде и виде, средневековый человек понимает дело иначе: род — Первообраз, и только виды в наличности существования воплощают его как образы сущего, отмеченного тем же словом.
Но когда сложилось представление о векторном времени, настоящее исчезает вовсе. Если прежде именно «настоящее время» было временем по преимуществу (ибо оно длится), с образованием новых понятий о времени оно сжимается до точки, до момента, перед которым — прошедшее, и за которым — будущее.
Видимые следы словесного выражения будущего в древнеславянском языке обманчивы. Вот редкая форма, встреченная в старославянских текстах, — бышѫщее. Похожа на действительное причастие и обозначает будущее. Но никакого отношения к будущему времени по смыслу формы она не имеет. Ведь не признаем мы значение будущего времени в глаголах слу-ш-ает или слы-ш-ит, а ведь суффикс в них тот же, что и в этом странном бы-ш-ѫщее: -ш-, восходящий к -с- (-s-). Слу-ш-ает так же относится к слу-ти, как бы-ш- к бы-mu. То, что «слывет» извне, я хотел бы услышать и слушаю.
Суффикс -s- в древнейших индоевропейских языках служил для выражения желания. Не было отвлеченной идеи будущего времени, было совсем иное: пожелание проникнуть в недоступное будущее. Впоследствии и форма того же причастия изменилась (правильно образована от основы настоящего времени): «будущая нѣкая повѣдая» (Александрия, с. 39). Пожелательные слова со временем образовали сослагательное наклонение, которое и прилагалось главным образом к будущим событиям, на исполнение которых рассчитывают либо потому, что их желают, либо потому, что их ожидают. Личное желание лежит в стороне от реальных движений времени и наполняющих его событий. Это всего лишь шаг движения в сторону осознания категории будущего времени. Магический круг повторяющихся событий не имеет будущего. Только верой и желанием можно выйти из этого круга и проникнуть в будущее.
Дело прояснится, если выйти за пределы категории времени. Нынешние глагольные наклонения — изъявительное, сослагательное, повелительное — в своем развитии также отражают определенные ступени развития сознания. Изъявительное годится для изложения реальных событий, поэтому почти не изменяется в течение многих веков; именно в нем и развивается категория времени как осознанная реальная сущность. Остальные же наклонения изменялись. Было некое «желательное» наклонение, «побудительное», «условное» и другие, ныне исчезнувшие в славянских языках.
Древнее желательное наклонение (оптатив) славяне еще в доисторические времена переиначили в повелительное, использовали формы прежнего пожелания для выражения своей воли. То, что было направлено от себя вовне как просьба, стало отправленным на другого повелением. Все нынешние идите! или иди! (старые формы — идѣте! иди!) когда-то были неуверенным выражением личного пожелания. Настоящего — категорического — императива в славянских языках не сохранилось.
Условное наклонение также связано с прежним пожеланием. В формах типа азъ бимъ шьдлъ ‘я бы пошел’ сосредоточено сообщение о двух мыслительных моментах. Первый связан со смыслом глагола идти (речь идет о перемещении), второй — со вспомогательным глаголом быти, употребленным в «желательной» форме. Собственно, ‘я хотел бы пойти’.
Но ведь если значения личного пожелания, когда-то осмысленные как категория мысли, растеклись своими конкретными значениями по другим представлениям, можно ли говорить, что пожелание по-прежнему представлено как самостоятельная категория мысли? Не это стало главным для славян, не на личные пожелания стали они обращать особое внимание. И соответствующие формы переместились на более низкие уровни языкового мышления, спустившись с уровня категории на конкретно лексические обозначения. Одновременно из сферы объективно-реальных отношений они перешли в сферу морально-этических. На категориальном уровне реальное действие противопоставлено нереальному, или возможное — действию вызываемому (повеление). В таком преобразовании грамматических категорий виден результат активной человеческой деятельности.
Что же касается категории «желания» и желательного наклонения, новые формы мышления привели к осознанию того, что желательность будущего есть само будущее, формы для выражения субъективного его восприятия оказались излишними. И место ему нашлось в изъявительном наклонении.
Сам термин настоящее (время) всего лишь перевод латинского грамматического термина на славянский язык, осмысленный в начале XVI в.; известно в тексте 1535 г. по списку XVII в.
Многозначность причастия в древнерусском языке поразительна. Исходная форма причастия (в мужском роде) настояи значит ‘нынешний’ и одновременно ‘предстоящий’, т. е. будущий, и ‘следующий’, т. е. ближайший за настоящим. Яко настоить день — настанет и одновременно уже наступил. Настоящий вместе с тем и настающий. «Настоящая смерти не убѣжахъ!» в Минее XI в. соответствует греческому τον ενεστωτα ‘предстоящий’ (СлРЯ, 10, с. 270-272). В историческом словаре представлены многие значения этого слова: и ‘следующий’ («въ настоящую ночь пакы спящу ему»), и ‘настигающий (даже угрожающий!)’ («всѣхъ настоящихъ на ны золъ за грѣхи наша»), и, конечно, ‘нынешний, теперешний’. Значение будущего времени в этом причастии совмещено со значением времени настоящего — точно так же, как и в глагольных формах типа делаю / сделаю.
В отношений самого действия (события) распределение форм показывало реальность происходящего; например, причастие прошедшего времени наставъший в некоторых старославянских текстах выражает настоящее время действия, а причастие настоящего времени настающий — идею будущего времени (Словник, II, с. 319, 320). Только подобное неопределенное распределение форм, для которых все важно: и форма, и смысл корня, и контекст, и возможно при передаче впечатлений о времени-вертуне. При этом случались совпадения с другими, близкими по смыслу формами. В одной из древнейших славянских рукописей, в Зографском евангелии X в., находим странное изменение привычного текста: «Хлѣбъ нашь настоящий... даждь намъ днесь» (там же) при греч. τον έπιούσιον ‘насущный’, что обычно соотносится с формой насущный.
Добавим, что символический статус каждого такого слова приводил к развитию переносных значений оценочно нравственного характера. Настоящий как истинный, подлинный, естественный в данном положении вещей понимается только с XVI в. (также и в значении ‘главный’).
Прошедшего нет, будущее — не наступило. Настоящее есть бесконечно малая точка соприкосновения несуществующего прошедшего с несуществующим будущим. Время за нами, время перед нами, при нас его нет.
Лев Толстой
История глагольных форм и личного местоимения покажет нам развитие представлений о времени в той мере, как они оформлялись в языке.
В современном русском языке момент речи и личная точка говорящего определяют последовательность времен: прошедшее — настоящее — будущее. Эти времена не равноценны, поскольку субъективное время лица и объективный момент самого действия (выражается категорией вида) не сопрягаются в высказывании безусловно. В пределах «настоящего» времени действие длится, но не завершается: делал-сделал — делаю-сделаю — буду делать. Простое будущее по личной форме глагола совпадает с настоящим временем, и это естественно, потому что настоящее время — время настающее; это одно и то же время в отношении к реальному действию, но разные «времена» в отношении к их оценке говорящим.
Различие между глагольными временами состоит в противопоставлении рода и лица. В прошедшем времени есть родовые обозначения действующего лица, но отсутствует указание на само лицо; в настоящем и будущем важно указать действующее лицо, тут действуют или будут действовать, тогда как родовые различия малосущественны:
делал / сделал
делала / сделала
делало / сделало
делаю
делаешь
делает
сделаю
сделаешь
сделает
Настающее и настоящее и здесь совпадают формально, доказывая свою родственность в прошлом.
Но не случайно сказал когда-то о русском глаголе один из славянофилов, Константин Аксаков: «Время прошедшее не есть действие, а время настоящее не есть время». Типично русское представление о «наполненном» времени. Современные формы прошедшего времени — остатки древнего перфекта (язъ есмь дѣлалъ); значение же перфекта состоит в обозначении результатов прошлого действия («сделавший») для настоящего (есмь). Древнерусское прошедшее время выражало признак результата, а не само действие, и было направлено точкой зрения говорящего. Объективное время прошлого описывается субъективно от момента речи. Антропоцентризм подобных выражений налицо.
Отличие от средневекового человека также заметно: тот оценивал реальное время событий, не накладывая на него своих оценок.
Третье отличие касается категории лица. Форма 1-го лица даже произношением, в устной речи, у большинства глагольных основ выделена, противопоставляясь формам 2-го и 3-го лица: бегу — бежишь, бежит, люблю — любишь, любит и т. д. Лицо говорящего, который определяет удобный ему момент речи, четко выделяется на фоне других лиц. Важность формы 1-го лица подтверждается и тем, что с ее помощью (при опущенном личном местоимении) образуются определенно-личные предложения: «Думаю, завтра смогу». Формы 2-го и 3-го лица образуют неопределенно-личные («тише едешь — дальше будешь») и обобщенно-личные («цыплят по осени считают»). Чем ближе к идее «третьего» лица, тем отвлеченнее (обобщеннее) идея действия, направленного либо лицом слушающим (2), либо лицом, о котором речь (3).
Существуют и другие отличия между этими категориями и формами, но уже и указанных достаточно для некоторых утверждений.
Утверждения таковы.
Лицо говорящего, 1-е лицо, определяет момент речи и исходную точку высказывания. Соответствующие формы отмечены особыми признаками, благодаря которым такие формы не могут затеряться в потоке высказывания.
Углубляясь же в прошлое, мы увидим, как постепенно исчезают категории и формы, с помощью которых сегодня мы выражаем идею отвлеченного времени в нашем субъективном личном представлении. Да и сама идея как бы тускнеет, все больше овеществляясь в конкретности связанного с нею действия. Действие казалось важнее точки зрения о нем, так можно было бы определить отличие древнерусских представлений о времени от современных нам. Вещь важнее идеи вещи.
Изменение в характере выражения времени обусловило многие преобразования в языке.
Категория глагольного вида сложилась, распространяясь лишь на отдельные смысловые группы слов (глаголы действия, движения и другие конкретные по смыслу) только к концу XVII в. Это значит, что до XVII в. идея будущего времени не получила еще окончательно должного оформления как категория языка. Модальности выражения сохранялись, и особенно в разговорном народном языке: «буду делати», «стану делати», «хочу делати», «начну делати», «имею делати», да и просто: «Иду косить!».
Момент настоящего был способен длиться, но мог и закончиться тут же, сразу. Чтобы подчеркнуть особую длительность действия, в состав глагольной основы стали включать суффиксы типа -ыва- (подѣлывати). Вместо видовых различий глагольные основы стали выражать различные способы действия, и каждая глагольная основа может варьировать в широких пределах. Обозначение действия и его оценка формально разошлись и теперь представлены в виде самостоятельных глагольных категорий: времени и вида. Способы действия выделяются как специальные семантические группы слов.
Таков был взгляд на мир в древности: глагольная форма выражала действие в его самодостаточности, и вещь и действие диктовали человеку свою особую важность. Не мысль человека направляла движение времени, но времена и вещи жили в собственных своих измерениях. Можно вернуться к образу иконы; как и на ней, в высказывании не точка зрения наблюдателя создает перспективу (прямую), а каждый предмет и самое малое движение независимо от остальных надвигается на наблюдателя своим реальным признаком (обратная перспектива).
То же и в отношении прошедших времен. Форм прошедшего времени было множество: аорист, имперфект, два перфекта и составные сложные формы, так или иначе обозначавшие прошлое действие в отношении к другим действиям в прошлом. Правила последовательности времен располагали формами действия в зависимости от других действий и в соответствии с тем, как они протекали в реальности. Мы уже заметили, что это даже не «время» в современном нам понятии, а скорее пространство прошлого, в котором каждое действие находит свое место (как в рассказе о злодеяниях Святополка).
Прошлое казалось более важным, чем будущее, в прошлом находится корень жизни. Время сакральное, вечное, и профанное, бытовое, также строго выделяются. Аорист становится выражением идеального времени потому, что в повествовании это чистая глагольная основа, во многих формах не осложненная никакими суффиксами. Между двумя представлениями о времени, в сущности, исчезает граница. В древнерусском «нет времен», поскольку их наличие перекрыто пространством вещей в их изменениях-действиях. В современном языке также «нет времен», поскольку понятие о реальном времени перекрыто субъективным впечатлением о временах.
Всегда приходится пользоваться добавочными словами, которые помогают точнее ориентироваться во времени. Не только в глагольных формах отрабатывалось представление о текучем векторном времени. Особенно важны наречные формы — определения к глаголу.
«То, что прошло — это вечор, он был вчера; то, что будет — это утро, навстречу которому идет сегодняшний день, поэтому мы говорим — завтра» (от сочетания за-утра), — писал Ф. И. Буслаев. Когда мы находимся в движении — настоящего нет, хотя имеются формы его выражения, постоянно изменяющиеся. По отношению к сего-дня это дьнь сь, как наречие днесь; вовсе не сегодня, а ‘этот день’, самый близкий по времени, только этот, сей, у которого было вчера, у каждого днесь свое вчера. Чувствуется привкус древнего ощущения в кружении времен. Сегодня — это обобщенное и отвлеченное от конкретности действий днесь, уже не связанное с этим именно днем. Сегодня возникло достаточно рано, на это указывает изменение форм сочетания. Имя существительное дьнь переходило из одной парадигмы в другую, изменяя форму родительного падежа; изменялась и форма наречного сочетания: сего дне → сего дни → сегодня (с XIII в.).
Вечер был вчера и уже завершился на днесь; сегодня имеет продолжение в будущем — это утро, навстречу которому идет сегодня. Поэтому мы говорим завтра, а оно придет за утром, в той единственной последовательности, которой и полагается быть в пространстве времен. Завтра появилось с XVI в., но исходная форма заутра тоже могла употребляться в значении ‘завтра’. «Не дѣите мене днесь, а заутра поиду из города» (Новг. лет., 1216 г.) — «не трогайте меня в этот день, а назавтра я и сам уйду».
Вчера и завтра очень тесно связаны с исходным значением своих корней, и по многим текстам видно, что в совместном употреблении они могли обходиться без использования соединяющих их днесь или сегодня. Вот описание сговора в XIV в.: «Не хожаше зять по невѣсту, но приводяху вечеръ, а заутра приношаху по ней, что вдадуче»: приводили невесту в дом к жениху, и только назавтра приносили приданое.
Попарные формулы выстроились в общую последовательность времен по типу того, как это происходило и с выражением категории времени у глагола, и теперь у нас представлена трехчленная формула, появлением которой мы обязаны средневековому принципу градуальности: вчера — сегодня — завтра.
Тогда — теперь — потом.
Тогда и по форме очень древнее слово, как и должно быть: ведь это указание на прошлое. Теперь из то-пьрво ‘то первое, начальное’, и значило оно все, что угодно: и ‘только что’, и ‘тогда’, и ‘теперь’. Впервые топерь стало современной формой теперь в тексте Ипатьевской летописи под 1172 г., сменив неопределенное по смыслу наречие ныне («то перво полкъ идеть назадѣ»). В «Повести временных лет» рассказывается о крещении князя Владимира в Корсуни в 988 г. Владимир ослеп по Божьему изволению, и крещение должно было его «оздравити»; и как только епископ возложил на князя руки — «абье (тотчас) прозрѣ», испытав «напрасное (моментальное) ицѣление; и прослави Бога, рекъ: “То перво увидѣхъ Бога истиньнаго!”». Наречие сохраняет здесь значение исконного сочетания слов — ‘впервые’, и вместе с тем — ‘сейчас’. Символическое толкование глаголов вѣдѣти и видѣти в их взаимных отношениях в этом рассказе очевидно. Нелишне добавить, что и сочетание то пьрво восходит к выражению въ то пьрво ‘тогда’ (Материалы, 2, с. 1768). Тексты ХІ-ХІІ вв. дают значение ‘только что’: в той же Ипатьевской летописи под 1114 г., а еще раньше в древнерусском переводе «Жития Андрея Юродивого», о герое которого сказано, что был он настолько юн, что имел «брадицю то пьрво възникающю» (только-только обозначилась бородка) (Материалы, III, с. 950). По-видимому, новое значение ‘сейчас’ у наречия развивается постепенно и окончательно оформляется уже в измененной форме: то пьрво → топерь → теперь (последнее по фонетическим основаниям не могло возникнуть ранее конца XII в.). Таким образом, последовательность развития значений такова: ‘тогда’ → ‘только что’ → ‘теперь’. Движение смысла знаменует перенос от прошлого через момент наступившего в настоящее время. Прошедшее время отступает в сферу настоящего, но о будущем речи еще нет.
Что же касается формы по-томь, уже сочетание предлога с косвенной формой местоимения указывает на то, что наречие возникло не ранее XIV в., во всяком случае, тогда уже встречается слово потомки.
В древнеславянском и в древнерусском понятие о потомках передавалось словом внукъ (внуци Дажьбожи), т. е. конкретно как по-следующие по-колен-ия.
Во многих индоевропейских языках, как и в древнерусском, действует мысленная модель размещения во времени и в пространстве — «переднее в пространстве — прошлое во времени». То, что было прежде, — впереди (один и тот же словесный корень). В древнерусских текстах это наглядно представлено. В прямой перспективе — время, в обратной — пространство, для одного и того же движения. Пространство — прежде, время — потом.
Так постепенно идея будущего входит в языковое сознание, неся с собой новые перспективы для развития мышления. Прежде всего, древние представления о последних временах как конце целой цепи событий должны были разрушиться, потому что будущее по идее бесконечно. Именно это и было важно в передаче древних модальных «пожеланий»: они нескончаемы! Признав бесконечность будущего, тем самым мы предполагаем и бесконечную глубину прошлого: все, что вообще было в прошлом, оказывалось прошлым разной степени древности. Так чисто пространственная теснота системы прошедших времен обретает свою перспективу — после чего исчезает необходимость в столь тщательном определении каждого места в прошлом. Система прошедших времен сжимается до единственной формы, до прежнего перфекта, который утратил связку: язъ есмь пришьдлъ → яз пришьлъ → я пришел — к тебе с приветом...
Графически, на плоскости листа, все описанные изменения можно представить довольно точно. Круг времен разворачивается в векторную линию, это происходит на протяжении всего Средневековья; взаимная зависимость форм в их изменениях видна определенно:
Самое выразительное в преобразованиях: последовательное отстранение, отчуждение, отступление от настоящего времени «назад», к прошлому; прошедшие времена становятся «материалом» изменений, той «вещью», которая испытывает давление со стороны «идеи» времен. В схеме стрелки внутри круга обозначают зависимость времен друг от друга по правилу последовательности времен. Снятие модальности «пожелания» происходит в пользу новой векторной линии, но не по прямой слева направо, а снизу вверх (верх не закрыт!), в движении мысли к идеально высокому. Происходит прямление «настоящего» в связи с включением «будущего» от точки перфекта. Исходный момент разрушения системы — именно распад перфекта, между прочим и потому, что формально он связан с настоящим временем. Но об этом шла уже речь, и нет смысла круговым движением мысли возвращаться к ней вновь.
Вместо этого соединим в общей схеме пространственные и временные символы традиционной славянской культуры в отношении к их ценностной ориентации. Она предстает в таком виде:
«Перевернутость» отношений по сравнению с современным распределением сторон объясняется точкой зрения от природной реальности, от «вещи», а не от личности, которая оценивает тот или иной символический контекст. Символ невозможно оценить: он столь же реален, как и сама жизнь.
При постепенном освобождении от предмета, при постепенном превращении предмета в качество мысль все еще опирается на предмет.
Константин Аксаков
Древнерусское представление о качестве описано еще в X в. и дано в переводах Иоанна Экзарха. Каждая вещь «качьство имуще естьствьное, рекше — свойство, имъ же ся отлучаетъ и отдѣляетъ» (Шестоднев, л. 70 об.). — Качество выделяет предмет из числа других предметов определенным — типичным — признаком; так, у огня — тепло, у воды — сырость и прохлада («студеность»), однако огонь не именуется теплотой, а вода студеностъю, они сохраняют свои имена: вода, огонь. Сами по себе качества не существуют, ибо «нѣлзѣ тому тако быти» (там же, л. 71), они всегда входят в состав вещи, являясь их признаком, огонь называется огнем, и только потом явлены его качества: он теплый и сухой (там же, л. 73). Бог сотворил каждый плод «и образы и качьствьными въкусы» (там же, л. 82 об.), и всё на свете обладает собственным качеством. Хотя вода — имя, но саму воду узнают не по слову, а по качеству воды, ибо вода «свое качьство, рекше студеньство — имать, и въздухъ — влагу, огнь же теплоту, нъ та акы пръвая стухия, сложенымъ по образу, глаголанному мыслию, видима суть» (там же, л. 89), ибо всё телесное познаваемо чувствами («подъпадающа чювству») по своим прирожденным качествам. Именно качества материализуют особность вещи («видима суть»), явленной в образе мысли:
«Слово и дело» совместно порождают и «образ мысли».
Постижение качеств состоит в выделении типичных признаков вещи («тела») через слово в его идеальном «образе», т. е. в мысли. Это позиция средневекового номиналиста, который исходит из цельности вещи и мысленно должен согласовать идею вещи с ее выражением в слове. Когда Святослав перед битвой при Доростоле (971 г.) клянется: «Да будемъ золоти яко золото!» (Лавр. лет., л. 87), — в его речи типичный признак золота не дан ни как цвет, ни как качество металла. Хотя это место переводят буквально, но с претензией («Да будем желты как золото!»), символический смысл воинской клятвы здесь заметен. Золото не только желтое, да и сравнивать себя с чистым золотом для Святослава было не свойственно.
В других книгах нашего исследования мы неоднократно касались свойственного Средневековью выделения типичного признака — качьства — в подвергнутой наблюдению «вещи».
Древнейшие цветообозначения конкретны, именем связаны со своим «телом»; вещь и ее качество воспринимаются равноценно как предметы, ибо «качество есть душа вещи» (Потебня, 1968, с. 23). Например, оттенки красного разбросаны вокруг: редька, русак, рдянь, руда, рысь... — все одного словесного корня, но в отношении к разным природным про-явлен-иям; также оттенки серого: дик, сив, зекр, модр, бус, голуб и пр. Типичный признак цвета выделяется из плоти самой «вещи». Скорость ящерки, борзость коня, быстрота речной стремнины, ясность сокола... — всё это частные обозначения скорости, связанные с типичными признаками именно (и только) ящерки, скакуна, реки, сокола и т. д. Добрый молодец и красна девица определяются одним и тем же признаком молодости (в существительном) и здоровья (в определении), но по-разному выражают свои родо-половые качьства. И так далее, не станем повторяться.
Подобные качества синкретичны, потому что они вбирают в себя все функционально важные свойства данной вещи. Так, цветообозначения одновременно содержат указание на силу (тон) как признак принадлежности вещи данному классу предметов (физически — разная длина световой волны), на яркость как свойство в отношении к свету (разное количество отраженного света) и как насыщенность уже обобщенного цвета (свобода от примесей белого — качество цвета). «Трехмерность цвета» еще не осознана в ее аналитических свойствах, может быть, потому, что и отвлеченность причины, качества и количества еще не выделена сознанием как отражение самостоятельных категорий.
После XV в. основным познавательным процессом становится выделение на словесном знаке содержания понятия, т. е. определение «идеи», а не самой вещи. Этот момент был описан как идеация признака на основе реального качества вещи (Колесов, 2002, с. 83-97, 239-243, 336-342, 406). Такова позиция средневекового «реалиста», который, отталкиваясь от имени-слова, пытается соединить идею вещи и саму вещь. Теоретические основания этого подхода к делу были заложены в переводных текстах «Ареопагитик».
Теперь происходило обобщение конкретных множеств в определенные родства, типы и классы. Мир собирается в группы предметов согласно сходствам и подобиям. Например, в названиях цвета все оттенки красного собираются в обозначении светлых и темных тонов (червоный и чермный), а затем по насыщенности (обобщаются в слове красный к середине XVI в.). Яркость цвета выделяется в последнюю очередь, количественные характеристики оказались наиболее выразительными и долго определялись с помощью самостоятельных слов (например: синий для темных, лазоревый для светлых). То же и в истории понятий, связанных с признаком скорости: быстрый — скорость движения, скорый — время движения и т. д. Снятие «свойств» происходит постепенно, каждым своим моментом обогащая язык словами, а мысль понятиями.
В средневековых текстах находим множество совпадений в осмыслении внутренне связанных (внутренне, — т.е. мыслью, сознанием) осмыслений внешнего мира. Так, три признака цвета и их постепенное выделение сознанием соотносятся с последовательностью появления типов прилагательных. Притяжательные прилагательные (выражают силу цвета) развивают класс относительных (яркость цвета), а из этих формируются уже наиболее абстрактные по характеру качественные прилагательные (насыщенность цвета) (ср.: Потебня, 1968, с. 383 и сл., 414 и сл.). Желѣзный — принадлежащий железу → относящийся к железу → как железо; одновременно могли сосуществовать все три значения слова, еще не разделенные формально. Именно такое состояние отражается в «Слове о полку Игореве»; здесь говорится о «желѣзных плъкахъ», т. е. о воинах, одетых в броню, сделанную из железа, и потому крепких, как железо (Сл.-справ., 1, с. 75-76).
В текстах XII в. исходный синкретизм значений выражен четко. У Кирилла Туровского почти каждое имя прилагательное содержит троичное значение, что помогает использовать его в символическом смысле. Например, определение мирьскый ‘принадлежащий миру’, т. е. мирской («слово о мирьском сану и о мнишском чину»; Кир. Тур., с. 348) — ‘относящийся к миру’, связанный с ним, т. е. мировой («сам бо Исус в мирьскых удолиях избьрал вы есть»; там же) — переносно как мирный («и вѣрою проиди море [житейское], сирѣчь забуди мирьскаго жития вещи», там же, с. 356). Кирилл предпочитает прилагательные с суффиксом -ьск-, которые по происхождению являются притяжательными, по употреблению — относительными, а по функции символического замещения — качественными.
Категориальное преобразование имен прилагательных, их «трехмерность» стали способствовать в «раскрытии тайны цвета» (и не только цвета), так что сегодня писатель уже вполне осознанно выделяет цвет, интенсивность и отражаемость в только что увиденном объекте наблюдения. Иван Гончаров во «Фрегате “Паллада”» об омаре: «спина синяя, двуличневая, с блеском; шея у него — самого чистого дикого цвета, как будто из шелковой материи, с коричневыми полосами»; об акуле: «спина у ней темно-синего цвета с фиолетовым отливом, а брюхо ярко-белое, точно густо окрашенное мелом». Трехмерное пространство «цвета» описывается образно и точно. Но в наше время — сейчас.
В древнерусском же языке обозначилось две тенденции, которые помогали развитию новых цветообозначений (и не только их!).
Первая касается найденного принципа формирования качественных прилагательных. Малина — цвет малины = малиновый цвет (притяжательное) → малиновый цветок (относительное) → малиновый закат (метафорический эпитет на основе сравнения) → малиновый звон (идеальный признак, уже выделенный на предыдущем этапе: качественное). На этом примере ХVІІ-ХVШ вв. видно, как в процессе идеации задавалось содержание понятия, а затем, в контекстных его переосмыслениях, происходило наполнение объемов такого понятия. В отличие от XV в., когда происходило выделение типичного признака, теперь метафорические связи помогают установить идеальный признак как момент содержания понятия.
Вторая тенденция глубинно сопровождает первую, эхом отзываясь в семантике традиционных для славян слов. До сих пор слово белый сохраняет внутреннее значение исходного корня, но вместе с тем оно же стало и многозначным. Притяжательность качества, относительность признака и качественность свойства развивались, так сказать, внутри слова:
Линии —— указывают исконное движение мысли, линии ----- представляют современную смысловую иерархию слова (Колесов, 1983а).
Подобное усложнение мира вещей миром идей приводило в конце концов к отчуждению от вещного мира, который, удаляясь в мысли, все более превращался сначала в предмет наблюдения (развивается и упрочивается противопоставление субъекта и объекта), а в наше время стал совершенно абстрактным миром объектов пользования.
Естественно, что такой процесс отчуждения мира от сознания человека изменял и нравственную сторону отношений между миром и человеком. Когда субъект представляется всего лишь частью объективного мира — объекта покушения, — и они являются одинаково общей частью мира, и отношение к миру совершенно иное, чем если требуется «покорять природу», представшую как объект домогательств. Пока в центре мира был Бог, он несомненно благъ, но если «Бог умер!» — что станет с Благом?
Изменяется понятие доброты. Поначалу это как бы идеальное качество жизни, которое, может быть, и встречается редко, однако всегда известно, что оно существует. Пусть хотя бы и для других. В известной нам уже последовательности обозначений язык вяжет узелки мысли на пользу грядущим поколениям.
Пока еще добръ и добро равноценны, а наряду с ними возможны также добра (она) и добры (они), качество воспринимается как субстанция, материально ею определяясь и воплощая эту связь в неразорванном кольце обозначений: добро(е) добро. Здесь все равномерно конкретно и вместе с тем представлено отвлеченно. Добро — то же, что, например, имѣние, это имущество рода или отдельного человека. Но одновременно всякое добро — имение хорошее, нужное, добротное. Связь качества с субстанцией еще осознается, ибо качество — часть субстанции. Тем не менее такое добро отчасти уже и не добро — оно конкретно вещно, в отличие, например, от блага, идеально помысленного в себе самом.
Образование определенной формы прилагательного добрый выделяет чистый признак, уже отвлеченный от своей субстанции; он существует сам по себе, как обогащенный «определенным артиклем» в виде указательного -и. Грамматическое обобщение полных (местоименных) форм происходит не ранее X в., но развитие их в категорию осуществляется долго, до XIII в. При этом характерно: раньше всего полные формы образуются от качественных, с небольшим запозданием от относительных, тогда как притяжательные долго не поддаются оформлению в новое (отвлеченное) качество. И ясно, почему: принадлежность к вещи сохраняет конкретность такого качества. Отвлеченность формы добрый делает форму добро максимально конкретной по значению. Добрым может быть не одно вещественное и не только добро. Добро как имущество упомянуто в «Поучении» Владимира Мономаха, подразумевается в текстах Кирилла Туровского, хорошо известно в XII в.
Полное прилагательное обрастает новыми co-значениями, но они еще связаны с конкретными контекстами. Могут быть добрые люди, добрый пастырь, добрый князь, но признак этот сам по себе не существует; он становится возможным только после обобщения его качеств в имени существительном: добро́та́ (качественность вещи) → доброта́ (качество духа).
И в этом случае видим, как отвлеченность качества восходит на уровень понятия, только облекаясь в форму имени существительного. Аналитичность («двоение») средневековых образных понятий типа добрый человек (содержание + объем понятия) сменяется обобщенным смыслом ‘добрый’ в цельном гиперониме доброта.
Диалектический принцип прогресса: чем более язык в процессе своего развития погружается в выражение чувственных вещей, тем более эффективно он содействует духовному процессу освобождения от чувственного.
Эрнст Кассирер
Это высказывание философа, изучавшего историю символических форм в европейской культуре, заканчивается словами: «Посредством материальных исчислимых вещей, насколько чувственными, конкретными и ограниченными при своем первом предъявлении они бы ни были, именно язык развивает новую форму и новую логическую силу, которая вмещается в число» (Кассирер, 1970, с. 228). И не только категория количества обязана своим явлением слову — всякая вообще категория возникает и формируется как мыслимая в границах символа-слова. А символический статус слова — важнейшее отличие Средневековья.
На категориях «качество» и «количество» сходятся все познавательные процессы, которые описаны в этой книге. И развитие степеней отвлеченности, и переход от эквиполентности к привативным оппозициям, и родо-видовые метонимические, концептуальные метафорические различия, — все, включая сюда и развитие представлений об имени и знаке. Древнее качество выражено в имени как признак вещи (рудъ — руда), средневековое представлено знаменем как символом той же вещи (червоный — цвет знаменуется косвенно, по красителю), современное — знаком как выражающим отвлеченное понятие (красный — просто красивый). Признак — свойство — качество, таковы характеристики качеств на пути к полнейшему отвлечению от предметного мира в мир помысленный (но не виртуальный).
Если качество как обобщенная идея развивается в границах содержания понятия, количество представляет его объем.
Через переводные тексты отцов церкви, нахватавших у Аристотеля мудрых слов, славяне знали, что количество есть величина и число. Величина непрерывна в своей совокупности, явлена извне и измерима: ее критерий — мера. Число дискретно в своих частях, явлено изнутри (предмета), но измеримо в счете. Диалектика дискретного и непрерывного возможна в объемах, а не в признаках, но это еще и чисто логическая связь, особо ценимая Средневековьем: часть и целое одновременно, в одном объеме как цельность сущего в существующем. «Мера бытия вещи есть мера ее единства» — эти слова Аврелия Августина отражали смысл восприятия мира (Майоров, 1979, с. 291).
Понятно, что абстрактные уровни количества как логической категории развивались достаточно поздно, у нас даже после XV в., в плодотворной умственной среде великорусского «реализма». Этому способствовали переводы с европейских языков и с латинского; идея числа соотносилась с конкретностями вещей, и в результате их совмещения осознавалась общая категория «количество», примерно тем же путем, что и категория «качество» (Колесов, 1991, с. 231 и сл.).
По мнению историков, идея числа — самое раннее абстрактное понятие, полученное человеком, хотя расширение счета выше двух стало самой трудной задачей на пути отвлечений численного ряда — так много известно легенд о сакральности чисел и трудности их постижения. Главной «революцией» в этом направлении стало «изобретение» нуля, столь важного в абстракциях численных мер, что арабское название нуля сифр стало служить для обозначения всех числовых знаков (Лафарг, 1931, с. 55). Своим содержанием нуль богаче всех прочих цифр — не положительное и не отрицательное, нуль уничтожает любое другое число. Это и начало и конец одновременно, тот самый круг-кольцо, которое стремились устранить в представлении о времени. Последовательность в развитии категории количества изучена глубоко и полно. Предпосылкой его понимания были непосредственно чувственные впечатления от множества одномерных предметов во времени и в пространстве. В пространстве предметы сосуществуют метонимично, во времени они последствуют по сходству. Порог одновременного восприятия множеств не превышает числа 7 ± 2; отсюда священность числа 7.
Первый момент отвлеченности состоит в установлении равночисленных конкретных множеств выделенных сознанием предметов, от одного до пяти или до десяти. У славян древнейшая система состояла из пяти: имена от одного до четырех — прилагательные, изменялись по родам; пять — существительное, по родам не изменялось, им заканчивался счет. Более поздняя система организована на основании десяти: имя десять входит в другую систему склонения, чем имена от пяти до девяти. Но самым ранним срезом, влекущим воображение в «досюльные» сказочные времена, был счет на два. Специальная категория двойственного числа сохранялась чуть ли не до XIV в., а в остатках представлена и теперь.
В то же время происходило выделение эквивалентного числу предмета, на котором и происходило отвлечение числа от вещи. Как можно судить по смыслу числительных, одинъ — *oinos- — указательное местоимение со значением ‘я (сам)’. В противопоставлении я — ты (один и много) ты — всегда «два» (общий корень в индоевропейских языках; иногда этимологизуется как ‘много’). Ср. также то, что нам известно о соотношении одинъ — иной. Категория двойственного числа развилась до уровня грамматической, она имеет формы склонения и спряжения, противопоставляясь и единственному, и (более позднему) множественному числу.
Материальным воплощением обобщений становился конкретный предметный мир. Пять — это пясть, чего уж проще. Ножные меры для измерения длин, а ручные — высот (вершок, пядь, локоть). Всё известно давно и понятно всем. «Математические операции по существу своему не открывают никаких новых мыслительных возможностей для человека» (Сеченов, 1943, с. 193).
Формирование категории числа в грамматике становилось этапом развития отвлеченности. И. А. Бодуэн де Куртене не без оснований предполагал, что счет как таковой возникает с появлением имени дъва — duo.
Но третий этап развития категории осуществляется как раз на протяжении Средневековья. Появляется абстрактное количество, мыслимое как число. Утрачивается промежуточная категория двойственного числа, совершенствуется категория множественного, которая вбирает в себя и прежние различия степеней собирательности (Еселевич, 1979). Идея множественности сначала представлена как собирательная множественность. Древнерусские тексты употребляют как синонимические выражения «взя бес числа», «и не бѣ числа», «толико бещисла», «множества числа ихъ», «бесчисленно множество число ихъ» и т. д. — «бесчисленъ неисщетенъ съборъ, емуже не бѣ числа» — высшая мера (Жит. Вас. Нов., с. 572).
Кроме того, множественное число противопоставлено единственному как обобщенно конкретное противопоставлено отвлеченно единственному. Сегодня вполне возможны имена с единственным числом: Дух Святый, дух и ду́хи, но только духи́.
На многих примерах и не один раз мы уже описали развитие пространственно-временных отношений, отраженных в языке (первый в пространстве как прежний во времени и т. д.). Формирование порядковых числительных соответствует распределению осознанных категорий качества (порядковые) и количества (количественные). По отношению к нашему времени славянские счетные имена постепенно утратили все свои грамматические признаки (рода, числа, теперь уже и падежа) и фактически представлены только в контексте. Имена числительные не стали самостоятельной частью речи не из-за небрежности русской ментальности, а просто потому, что категория числа стала общей категорией многих других частей речи, идея числа разошлась семантически, для создания отдельной части речи не осталось никаких оправданий.
Вообще предметы определяются в уме вовсе не так, как в действительности, а как-то выпуклее, ярче, живописнее.
Владимир Соллогуб
Древнерусский мир — мир вещей, а не понятий. Прежде часто говорили: стихийный материализм, но и это не точно. За каждой вещью скрывалась идея, пряталась в складках и глубинах вещи, и только словом можно было извлечь такую идею, понимая смысл вещи в ее действии.
Так и время, этот «вертун» невозможно было представить вне жизни и безвещно. Кирик Новгородец, ученый монах, любитель чисел, в 1136 г. описывает в цифрах течение времен, от самых длительных его промежутков («от Адама») до исчезающе мелких, дробных, которые протекают незаметно, теряясь в буднях и суете.
Кирилл, конечно, не знает суток. Со-ткан-ные вместе день и ночь для него еще вовсе не «дни». «Все знают, и я сообщу также, что в одном дне 12 часов, и в ночи — столько же» (Симонов, 1980, с. 100). День и ночь — различные сущности, и они постоянно изменяются по своему качеству и продолжительности в зависимости от времени года и географической широты. День в Киеве или в Новгороде — это разные «дни», да и ночи — разные. Еще и после присоединения к Московскому государству в XVI в. новгородцы следовали «традиции переменного часа» (там же, с. 96), которая описана в XII в. как хорошо известный обычай деловой и хозяйственной жизни средневекового горожанина. Система эта древняя, а в степени древности новгородцы видели залог верности. Достаточно сказать, что буква «юс малый» в древнерусской системе Кирика обозначает число 900 (с XIV в. ее в этой роли заменила буква «ц»); эта буква обозначала некий носовой звук, исчезнувший в произношении восточных славян еще в X в. (сама буква видоизменилась в букву «я»). Да и загадочное слово девяносто, о котором написано много серьезных статей, обозначалось в цифрах исчезнувшей из азбуки буквой «дервь».
Счет по часам, которые «вычесаны» из времени не мыслью, но делом, действием, этот счет ведется, во-первых, устно, а во-вторых, на основе конкретных приемов счета.
О том, что считают устно, мы знаем по сохранившимся до нас сложным именам числительным: одиннадцать, двенадцать и т. д. Это старые сочетания типа один-на-десятъ, двѣ-на-десять (положити). Затем два-десять, три-десять и т. д. Единицы прежде десятков, как бы в обратной перспективе следования. Именно так их и записывал Кирик: BI = 2+10 = 12. 12 — единица «дня» и «ночи», кратные ей числа в особом почете. День — основная единица измерения времени; так и у каждого святого важен и чтится день его кончины, а не год. 5 — пять пальцев руки, которые всегда с тобой, но для любителей мудрости и для желающих всё усвоить «о так называемых дробных» Кирик сообщает: в каждом дне дробных содержится 60, потому что 12 часов умножаем на 5 дробных часов — также и в ночи. Дробные дробят временные отрезки и дальше, вплоть до седьмой степени, и в «дне» их оказывается 937 тысяч («столько же и в ночи»). Это не секунды и не миллисекунды, а «фракции» времени (там же, с. 72), т. е. как бы овеществленные взвеси, кусочки, фрагменты выпавших в течение времен дел, вещей и событий; их кратность числу 5 понятна: святое число. Гармония числового мира в Средние века зиждется именно на кратности чисел (Кириллин, 1987, с. 83).
Такой мир не просто «материален», он еще и динамичен, он развивается в повторениях, в «обновлениях», говорит Кирик. Небо обновляется каждые 80 лет, вода — 70, море — 60, земля — 40. Времена по-прежнему кружат, и самый большой «круг» составляет 532 года, а есть еще солнечные, лунные и прочие промежутки времен, в кружении которых протекает жизнь людей и держав.
Современные ученые много писали о научных проблемах средневекового счета, понятия времени и астрономических «хитростей» (Райнов, 1940; Симонов, 1977). Как считали, на чем считали, зачем считали — всё это хорошо известно. Но всегда оставались в стороне те идеальные соотношения чисел, которые в уме средневекового человека составляли духовную сущность всякой цифири. Иностранцы XVI в. видели у русских купцов счет по сливовым косточкам разных сортов — а «косточки» на бухгалтерских счетах — не то же самое? Важнее понять движение мысли о числах, отвлеченных от вещи и данных абстрактно. Но еще «Арифметики» XVII в. имеют дело с отдельными яблоками и аршинами купленного сукна.
Символический смысл числа сохраняет его идеальную сущность, представляя абстрактное как определенную форму сакрального.
Много раз описана символика чисел у пифагорейцев, у Блаженного Августина, у западных мистиков. Но большинство представлений об этом являются общими для всех европейцев Средневековья. Хорошо известна «склонность средневекового сознания к мистицизму вообще и сакрализации числовых отношений в частности» (Кириллин, 1987, с. 81). Единица — символ совершенства, троица — полноты и законченности, пятерка — брачного союза, семерка — мироправящего начала... Если 1 и 3 — божественные знаки, а 15 — знак Христа, то 7 — «человеческое число», и многочисленные сочинения постоянно напоминают своим читателям о семи отверстиях в голове, о семи возрастах человеческой жизни, о семи добродетелях и семи смертных грехах. Все это — отражение вещного мира, семи цветов радуги, семи музыкальных тонов (нот), семи дней недели и прочего, вплоть до того убеждения, что человеческий организм «обновляется» каждые семь лет.
То, что в Средние века осознавалось как гармоничная сущность бытия, в действительности оказалось отраженной в сознании симметричностью вещного быта. Уровень отвлеченности еще не достиг абстрактности. Но этого люди пока не знали.
Так называемая причинная связь между явлениями есть понятие, вымышленное воображением.
Памфил Юркевич
Ни причины, ни цели в современном смысле Средневековье не знает. Причина и цель существуют в совместном движении воли к своему пред-мет-у. Причина от-меч-ена, цель на-меч-ена. Неопределенность значений старого слова вина предполагает и причину, и конечную причину — цель. Именно поэтому довольно рано слово получает христиански этические co-значения. Что бы ни случилось, во всем есть вина, восходящая к прошлому. Семантическая история слова показывает, что речь идет не об объективной причине, а о степени ответственности за при-чин-енный вред. Этическое, подавляя реальное, снимает в слове представление о начале начал.
Именно в церковнославянском языке слово вина выступает в значении ‘причина’. Отчасти это связано со смыслом переведенных текстов, в которых вина соответствует греческому слову αιτία — ‘вина’ и ‘причина’. В бытовых и деловых текстах говорить о причине нельзя. В «Правде Русской» XI в. «Аже господинъ бьет закупа про дѣло (поделом), то без вины есть» — причина понятна, а вины нет. Но болгарские переводчики уже в X в. писали, что Бог «есть начало и вина бытью». Вина определяется началом и несет оттенок виновности. В древнерусском языке вина — ошибка, заблуждение, грех, требующий расплаты — неизбежных своих по-следствий. Слово того же корня, что и литовское ѵаіпа ‘ошибка’, и русское война.
И в летописи «нет времен», потому именно, что не выражены причинно-следственные связи между событиями и лицами, о которых идет речь. Ведь «время течет от причины к следствию», замечено в XVII в. Лейбницем; а средневековое время кружит в раз заданных пределах, осуществляя идеальную совместимость движения и покоя — вечность.
В текстах широко используются некоторые частицы, которые теперь можно перевести причинными союзами, но лишь потому, что описываемые события, как нам кажется, соединены причинно-следственными связями с другими, описанными тут же. Столь частое бо не только и бо (ибо), но еще и у бо (убо), и другие соединения с различными оттенками смысла, не всегда понятными сегодня. Это система обозначений, для которой сочинение мыслей важней их со-подчинения, а сходство существенней различий.
Такое отношение к причинно-следственным связям в мысли не только на Руси. И на Западе в Средние века «понятие причины вытесняется понятием условия», потому что происходит «всеобщее ослабление способности суждения» (Хёйзинга, 1992, с. 271, 273). Способность суждения подавлена требованиями веры: причины записаны на скрижалях, цель указана, а степень вины каждого измерена раз и навсегда.
Причину вещи можно обнаружить в профанном ряду ее вос-созда-ния, но причину идеи событий постичь невозможно; такие причины возникают не в горизонтальной связи конкретных дел, а согласно вертикальным соответствиям своему божественному прототипу (Гуревич, 1984, с. 303).
Но это не значит, что люди не задумываются о причинах. Этнологи не раз говорили о своеобразном «инстинкте причинности», присущем уже первобытному человеку. Тогда все объяснялось некой сознательной волей, которой под-чин-яется все вокруг; мифологическое представление о причинах сущего.
Причина и цель — конечные категории мысли, они окончательно выделены и определены термином только в XVIII в. Да и тогда еще имеется путаница. Ломоносов определяет: «Причина есть конец, для которого всякая вещь есть или бывает», а ведь это цель? «Происхождение есть начало, от которого что происходит и свое бытие имеет» — похоже на причину (Ломоносов, 7, с. 31, 30). Определяя причину как конец, а происхождение как начало, Ломоносов по старинке соединяет их в круг, хотя причина и цель, как и время, подчинены векторному напряжению. В определениях словаря Владимира Даля причина связана с началом, источником, даже «виной», а цель — с «конечным желаньем, стремленьем, намереньем», т. е., подобно будущему времени, предстает как модальность.
Тем не менее являются термины: причина и цель. Причина понимается как результат при-чин-ения согласно определенному чину, порядку. Цель — мудреное польское слово, притом еще и заимствованное у германцев. Но конкретное и органическое представление о причине и цели у восточных славян существовало и на бытовом уровне. Это можно не только предполагать как естественную необходимость практической деятельности, но и реконструировать, основываясь на некоторых предположениях.
А. А. Потебня говорил, что «причинное отношение рождается из сравнения», а философы его времени утверждали, что понятие причины несомненно выводится на основании теории вероятностей (Гартман, 1873, с. 201). Сравнение одного с другим реально вещно, вероятность домыслена и о-сознается на основе свершенного опыта. Что могло быть характерным для Древней Руси? Теория вероятностей?
Почти во всех языках, имеющих словесно выраженный термин причина, соответствующее слово восходит к древнему глаголу со значением ‘кидать’, ‘размахивать’, ‘бить’, или, как у славян, — ‘сделать’ (при-чин-ити). Действие активное лежит в основе «причины», а исходным смыслом является представление о порядке или способе действия. У славян носителем такого значения был корень чин-, очень многозначный: имеется в виду и порядок, и способ, и подчинение, и правило, и степень, и образ, и значение, и время и даже (вероятно, исходное) значение ‘нить в тканье’. Образная многозначность препятствует составлению точного термина-гиперонима, но последовательность значений скрытым образом отражает развитие мысли от движения в определенном порядке и известным способом через пространственное подчинение и образу (виду) к временным характеристикам (въ тъ чинъ — ‘в ту пору’), хотя еще и разлитым в пространственных измерениях (сохраняются значения ‘должность’ — высокий чин, ‘собрание’ и др.). Это и время, и место, и чин, и ряд сразу, что дает представление о характере средневековой «причины»: то, что следует своим чином, в должном порядке, во времени и в пространстве, и что, следовательно, может быть обнаружено, но лишь тогда, когда рассмотрена вся цепочка последовательностей, вся иерархия соподчинений и исключительно все возможные связи между вещами, лицами и событиями. И значит... в исходном представлении это тот же круг-кольцо, ведущий ряд от на-ча-ла до кон-ца (общий корень). Движение, пространство и время как составные моменты понятия «причина» содержатся уже в смысле корня, в их взаимном соответствии как бы просвечивает еще не определенная, но уже явленная причина. Не исключено, что слово чинъ могло использоваться в значении ‘причина’, но только случайным образом. В языке «откровение причины» еще не состоялось.
Материалы исторических словарей показывают, что значение ‘порядок’ слово имело с конца XVI в., в 1599 г. записано: «И шахъ бы Аббасъ новыхъ причинъ всчинати не велѣлъ», поступая как было (СлРЯ, 20, с. 78). Это прямое значение слова — ‘порядок согласно известным основаниям’, некий повод, который приводит к необходимости новых действий. Григорий Котошихин в XVII в. сообщает, что в России есть «и иные многие добрые и высокие (по породе. — В. К.) роды, только еще в честь не пришли (в сан) за причиною (нет соответствующих чинов), не за недослужениемъ» (Котошихин, с. 23). Такие знатные люди еще не прошли «свой служебный ряд» по «местам» и чинам — и время их не пришло.
Как и у Ломоносова, причина есть повод для продолжения. Она «живет» в вещах и разуму неподвластна. Когда требуется уточнить новое, возникающее в использовании значение, его подводят под значения слов известных. В «Книге, глаголемой греческы Алфавит» XVII в. «причина — вина, или виновное» (СлРЯ, 20, с. 78).
Для осознания причины и выделения категории термином необходимо еще и действие, а действие передается глагольной формой. Причинити — устроить или, как мы теперь сказали бы, организовать. Не обнаружить ее, а именно сделать, создать. Это проблема реальности, а не мысли; вещи, а не идеи.
На пути к помысленной «причине» происходили самые разные движения мысли.
После XIV в. на Руси появились переводные грамматические труды. При переводе пришлось составлять грамматические термины, соответствовавшие греческим, а позднее и латинским. Например, если местоимение или «артикль» стоят перед существительным, они прѣ-дъчинны, т. е. в своем ряду стоят перед «чиновным» словом. Если же служебные слова оказались после существительного — они подъ-чин-ьны, т. е. не следуют за основным словом, а просто ему подчинены (подъ — это дно, низ, низшая ступень иерархии). Иерархия понимается еще не развернуто слева направо, а в реально вещном под-чинении. То, что было, осозналось как «перед» (прѣд-мѣтъ), а то, что будет — всегда находится под, еще неизвестно в цепи обстоятельств.
Сравним это с современным пониманием: со-чинение противопоставлено под-чинению, что логически правильно, обе связи определены по общему признаку. Но в XV в. перед — и под, что несовместимо как общая последовательность (должно быть перед и за). В результате действия подобной логики последовательность текста (отражающего последовательность мысли) разбивается на куски, относительно которых уже можно сказать, что чему предшествует, но еще невозможно понять, в каких причинных отношениях это «что чему» находится.
Этимологи утверждают, что термин причина пришел к нам из польского языка, в котором он был создан раньше, чем на Руси (перевод латинского causa). Термины охотнее заимствуются, чем создаются, так в них меньше сохраняется конкретно чувственных co-значений. Но в данном случае заимствования могло и не быть. Польское слово przyczyna могло поддержать русский термин причина книжным своим авторитетом в конце XVII в. Понятие причины, вытекающее уже из последовательности значений корня чин-, да еще и освеженное действием причиняти, восточным славянам было знакомо. Другое дело, что под польским влиянием действие причины было осознано как понимание причины. Самый ранний пример употребления слова относится к 1479 г. и встречается в грамоте, отражающей как раз сношения с поляками: «отъ Ивашка причина была» — ‘начало’, ‘почин’, а не причина в нашем смысле слова. Некий Ивашка — за-чин-щик дела.
В том же значении употреблялось и другое слово: при-тък-а. Глагол притъкнути в древнерусском языке встречается в значении ‘доказать’. Если, например, «не притъкнете в послусѣхъ» (не докажете свидетелями), то за клевету поплатитесь. Конкретное значение глагола ‘наткнуться, встретить’. Тот же внутренний образ тканья, что и в словесном корне чин-. Кроме того, притъкъ — это кольцо, притъча — иносказание-пример: и доказательство, и загадка вместе. В древнерусском переводе «Пандектов Никона Черногорца» (XII в.) использовано слово притчя, которому в болгарской версии текста соответствует слово показание, т. е. доказательство, основанное на известных случаях (Пандекты, л. 208, 356б и др.). Образцовые притчи уже высказаны (Христом), так что «подобаеть бо събытися притьчѣ» (Печ. патерик, с. 112) — это обязательно. Если вина предстает как субъективное ощущение источника бед, то притъча есть их оправдание и объяснение. Объяснение причин опосредованно, через Божью волю, снимало противоречие между причиной (причинена другим его виною) и следствием, которое испытываю уже я сам.
В современных народных говорах всякая притка — нечаянная случайность, влекущая за собою болезнь и беды (как и личная вина). Поскольку причина неизвестна, то подозревается влияние дурного глаза, наговор, антипатия враждебно настроенного лица. Неизвестная причина, но все же уже причина, способная причинить горе. Приткнулась к сердцу, терзает, почему — неизвестно: «А притка ее знает!». «Кто ево знат, кака притча болезни: он, вишь, сказывали, все лешкался да чертился» (чертыхался) — вот и получил свое. Это записано веком раньше на русском Севере.
В нашем рассуждении важно понять, что причина всегда неожиданна, таинственна (ее следует раскрыть), что ее кто-то причиняет, а ее последствия неприятны. Вполне чувственное восприятие, которое предполагает причину как бы внутри вещей и действий. Но причину необходимо выявить, познать, и причина как категория осознается с большим промедлением. Притка и причина стали помысленной причиной только после того, как в языке сформировались четкие логические соотношения между субъектом и объектом действия, а идея времени предстала как векторная последовательность событий. Если судить по истории русского языка, это и случилось не ранее XVII в. «Тысячелетия прошли с тех пор, — писал внимательный читатель Гегеля В.И. Ленин, — как зародилась идея “связи всего”, “цепи причин”. Сравнение того, как в истории человеческой мысли понимались эти причины, дало бы теорию познания бесспорно доказательную».
Но прежде всего необходимо было разорвать «порочный» круг повторений и совмещений в подобиях. Разорвать кольцо, у которого в начале конец, а в конце начало. Если во времени — то недѣля — день, который не делится ни на начало, ни на конец, как стык, спой металлического кольца. Интересны записи в древнерусских евангелиях XII в.; здесь указаны три возможности деления недель: с понедельника до воскресенья, с субботы до понедельника, с воскресенья до субботы. Суббота — воскресенье — понедельник — в этом промежутке времен и должен быть «спой кольца». Слово недѣля совсем не обязательно от дѣлати (бездельный день отдыха — воскресенье: «Мели, Емеля, — твоя неделя!»), возможна связь с глаголом дѣлити, т. е. выделять период времени, оканчивающийся тогда, когда наступает тот день. Нужно было разорвать кольцо и выйти за пределы круга средневековой иерархии, чтобы понять, что действие-причина и ее осознание-вина — не одно и то же. Но главное сделано: и причина, и вина понимаются не конкретно чувственно (например, как нитка в тканье), а вполне отвлеченно.
По мнению А. А. Потебни, русская причина есть причиняющее (имя действующего лица), причинение (совершение этим лицом действия) и причиненное (совершено, т. е. результат): «Отражение действия на предмете имеет причиною действие субъекта». Пока все это слито в общем деянии и представлено в слове притъка, мы имеем не термин, а описание ощущения. Но ощущение верное. Другие факты языка подтверждают это впечатление.
Вопрос, который мы задаем, постигая причину, — тоже позднего происхождения. Почто и почему возникают как раз в XV в.: в «Правде Русской» их еще нет, а в «Псковской судной грамоте» XV в. сочетание по тому известно (по этой причине). Вопрос в теории еще не поставлен, а уж ответ на него готов.
Однако, чтобы причина была понята осознанно как категория и выделена в ряду других гиперонимов как термин, нужно было осознать не только связанное с причиной условие, но и цель.
И тут кстати сказать, что случайное соотнесение причины с приткой привело к народной этимологии слова причина, причем не без некоторой иронии. Причина — то, что попритчилось, померещилось, задним умом отыскано. Николай Бердяев полагал, что категория причины для русской ментальности несущественна, и даже писал это слово как приТчина, намекая на то, что причины мы ищем задним числом, а потому никогда нельзя быть уверенным, что нашли их в их цельности.
В последовательности предъявления слов, имеющих отношение к выражению категории:
вина → при-тък-а → при-чин-а, можно видеть синтез первых двух — отвлеченно книжного и конкретного, разговорного — в третьем. При этом вина противопоставлена двум другим как «причина» недеятельная, субъективно внутренняя, к действительным причинам событий отношения не имеющая. Притка субъективна, но является внешней, приходит извне; причина — и внешняя, и действенная, и притом объективная. В смене слов для выражения категории заметно стремление объективировать смысл причин, которые действуют в мире помимо воли людей.
Высшее сознание или внутренняя самооценка ставит человека в определенное отношение к целому мировому процессу, как деятельного участника в его цели.
Владимир Соловьев
Как причина (а у славян и за-кон) исходит из начала, определяясь истоком дела, так и цель находится в конце движения, но уже никак не связана с началом. Цели также добиваются в активном действии. Греческое слово τέλος ‘цель’ когда-то обозначало конец, связано с глаголом τέλλω ‘совершать’. Так же и в германских, и в славянских языках. Дѣля ‘для, ради’ восходит к слову дѣло.
Но подобно тому, как конъ — это и начало, и конец одновременно, так и дѣля первоначально и причина, и цель. И не только у славян. У римлян propter — ‘рядом’ — ‘по причине’ — ‘ради’. Пространство — причина — цель. Causa— ‘причина’ и ‘для, ради’. Причина и цель вместе. Все индоевропейские языки выдают такое состояние мысли: цель рождается в причинности, потому что конечная причина и есть цель. У Аристотеля, которого так почитает Средневековье, цель — не намерение, а предел. Причин четыре, учит Аристотель: суть бытия (основание, почему вещь такова), материя (основа вещи), начало движения (в котором вещь познается) и то, ради чего существует вещь, и благо, «ибо благо есть цель всего возникновения и движения», «а это — предел, ибо цель и есть предел» (Аристотель, 1976-83, 2, с. 3). Эта мысль известна Древней Руси в переводах текстов Иоанна Дамаскина.
Согласно таким понятиям, принятым отцами церкви, причина и цель вплетены в движение, составляя его суть, но и само движение есть условие причины и цели. Именно идея условия, соглашения лежит в основе старых обозначений цели.
Цѣлъ и условие — этих слов нет в древнерусском языке и долго еще не будет. Есть, правда, в русских говорах слово усло ‘начатая ткань’, от корня со значением ‘связывать, ткать’, но к категории «условие» оно отношения не имеет. Вообще еще было неясно, что такое условие: то, относительно чего условились (субъективно), или то, что обусловило появление вещи (объективно). Ставить вопрос таким образом — ошибка, поскольку субъект-объектные отношения не развились до такой степени, чтобы субъективное и объективное различать. В этом и состоит смысл понятий о причинно-следственных связях в эпоху Средневековья. Они обусловлены и условлены одновременно.
Слово имеет тут первостепенное значение. Через слово осуществлялся договор-уговор, словом закреплялись все связи и отношения.
Выражением причинно-целевых отношений в русском языке становились предлоги для и ради (Лозбэ, 1968; Колесов, 1977).
Рады — падежная форма от слова, родственного глаголу радѣти ‘заботиться’. Для и древнерусское дѣля — от дѣлати. И забота, и свершение одинаково причиняют какое-то начало.
Причина — идеальный род, в состав которого входят повод, условие, начало и прочие виды проявлений причинности, включая и основополагающий вид «пространство». Причинное дѣля от дѣлати и пространственное дьля от дьлити одинаково дали современное для (ср. латинскую параллель в слове causa ‘для’ и causa ‘дело’ (ЭССЯ, 4, с. 234)). Но исходное значение словесного корня ощущается и в современных выражениях: чего ради? — с какой радости, для чего? — какого дела.
Дѣля и ради (архаичные формы дѣльма и радьма) были не предлогами, а послелогами, стояли после основного слова. Кирилл и Мефодий предпочитали ради, их ученики безразлично употребляли ради и дѣля, а в Болгарии X в. использовали преимущественно дѣля. Когда в середине XI в. центр славянской книжности переместился в Киев, тамошние летописцы и переводчики предпочитали ради, а в демократической новгородской среде пользовались «деловитым» дѣля.
Строго говоря, значение «причины» или «цели» содержалось в целом сочетании, один предлог-послелог такого значения не имел. Распространены сочетания типа сего ради, того ради, чего ради, чего дѣля или более конкретных грѣхъ ради нашихъ, обиды дѣля и т. д. Все такие выражения являются переводом греческих формул и по своему происхождению книжные. С помощью своих домашних средств, описательно средневековые книжники старались передать соответствующие греческие выражения. А с точки зрения славянской формулы выражения типа обиды дѣля содержат одновременно и следствие, и условие, и причину
В грамотах и бытовых текстах вместо послелогов употреблялись предлоги с пространственным значением, такие как за, по, от, про и др. Причина, условие или цель описываются как пространственные последовательности расположения за, перед, около или недалеко от предмета описания: за наши грѣхы, по нашимъ грѣхомъ, за обиду и т. д. В Московском летописном своде XV в. для выражения одной и той же связи служат разные грамматические средства: «се же все бысть за грѣхы наши» (Моск. лет., л. 113), «по грѣхомъ нашимъ подведоша Литва» (там же, л. 180), «бѣсте бо отягчали от многаго грѣха» (там же, л. 213 об.) и обычные книжные сочетания с послелогом ради в литературных формулах. Возможное целевое значение здесь описывается с помощью послелога дѣля: «отъя от него волость сына дѣля своего» (там же, л. 117 об.), «а самъ иде въ Овручеи орудии своихъ дѣля» (там же, л. 119). Ради в таком значении отмечается в записи под 1223 г., а дѣля — под 1164 г. Более ранние летописные тексты в целевом значении используют еще русские пространственные предлоги; так, в Ипатьевской летописи «умираемъ за Русскую землю» (Ипат. лет., л. 172 об.) — «Рускыя дѣля земля» (там же, л. 133 об.); «помогу ти про Киевъ» (там же, л. 117 — взять Киев) — «ѣха въ Галичь къ Ярославу помочи дѣля» (там же, л. 207).
В некоторых текстах встречались архаичные формы сочетаний вспомогательных слов, совместно передававших (в соответствии с греческим оригиналом) причинно-целевое значение: за-не-же, по-не-же как остатки с теми же предлогами пространственного значения, но в сочетании с искусственными распространителями, указательным местоимением и и противительной частицей же.
Преимущество послелогов очевидно. Они полностью утратили связь с конкретными пространственными обозначениями, идея «ряда» стала смыслом «порядка». В передаче логических отношений они более строго отражают новый уровень утвержденных сознанием связей. Правда, до конца XVII в. они сохраняют свою многозначность, соединяют значение причины, цели и условия.
В древнерусском же это обычно. В 1177 г. владимирский князь Всеволод вынужден был на время посадить в тюрьму некоторых своих сторонников, поскольку восставшие горожане требовали их выдачи. Летописец отмечает: «Повелъ всадити ихъ въ порубъ людии дѣля, а бы утишился мятежь» (Лавр. лет., л. 130 об.). А бы указывает, что выражение людии дѣля употреблено в целевом значении, хотя сам оборот имел еще значение причинное; вместе с тем налицо здесь и условие: вспыхнувший мятеж об-у-слов-ил временный арест вин-овников событий.
Со временем оба послелога разошлись в значениях и в функции. Дѣля обычно употребляется в сочетании с одушевленными именами, которые выражают способных к действию лиц (тебе дѣля, Ярослава дѣля); ради остается в других случаях, сохраняя отчасти причинное значение (борзости ради — по причине скорости). Дѣля соотносится с производителем действия, а ради со средствами образа действия. Одно дело — «Ярослава дѣля» — для него, иное — «Бога ради!» — ради всего святого.
Распределение прежних послелогов соотносится с происходившим в то же время развитием категории одушевленности и всё большим разграничением между активным субъектом и пассивным объектом действия, выраженного в суждении-предложении. Развитие мысли в сторону причинно-целевых отношений происходило в границах предложения, в контексте, отражающем реальную ситуацию действия.
Как бы отмечая происходящие изменения в значении предлогов, происходят грамматические и фонетические упрощения. Старые формы местоимения заменяются новыми. «Чесо ради?» — говорили тогда, и здесь только указание на причину (‘почему’); «что ради?» — стали говорить с XII в., а здесь и причина ‘почему’, и цель ‘ради чего’. Одновременно послелоги становятся предлогами. В новом сочетании типа «тупости ради умные» ради уже не послелог, но еще и не предлог, как бы переход от одного к другому, указание на будущее свойство: «ради умственной тупости».
Подобные удвоенные речения показательны. Их переходный характер состоит в том, что определение (прилагательное как выражение содержания понятия) еще только-только выделяется предикативным усилием на фоне известного объема понятия (выражен именем существительным — уже существующим в своих конкретных значениях).
Кажется, ничего особенного: послелог становится предлогом. Но за этим скрывается движение мысли, выстраивающей следование событий в определенный порядок, укладывающей их в ряды. Влияние со стороны народно-разговорного языка тут несомненно. В простой речи послелогов не было, только предлоги, а значат они то же самое: гостя дѣля — про гость: для гостя, ради него. Еще в «Домострое» XVI в. «грузди готовь про гость», т. е. для гостей, которые могут явиться вдруг.
Кроме того, развивается категория будущего времени, и теперь совмещенности причины и следствия, а также цели и условия только в прошлом, в начале, уже нет. Цель свободно отчуждается от причины, переносясь в будущее как смысл и оправдание этого будущего. Цель размещается в будущем, поскольку теперь она осознается как конечная причина. Того дѣля ‘потому’ — причина, лежащая в прошлом, дѣля того ‘ради того’ — причина в будущем, т. е. цель.
И разговорные сочетания, подчиняясь общей линии мыслительного процесса, тоже складывались в словесные блоки, способные выражать причинно-следственные отношения:
за то → я за то и говорю... — в просторечии;
по тому → я потому и говорю... — в разговорной речи;
от того → я оттого и говорю... — устаревшее.
Союзами цели разговорные формы не стали, но они помогли книжным сочетаниям развиться в целевые союзы.
Таким образом, после XIII в. из обобщенной (собирательной) идеи причины постепенно вычленились самостоятельные категории, из которых категория «цель» оказалась наиболее важной. Положение объекта в пространстве приводило к мысли о причине и о связанных с его существованием условиях с тем чтобы в конце концов поставить вопрос и о цели такого существования.
Идея созрела, грамматические средства языка в наличии, а термина все еще нет. Тут и приходит слово цѣль, которое (ни больше ни меньше!) в древнегерманском языке значило ‘смотреть (то, что видят глазами)’. Столь же конкретной «целью» у славян была мѣта, откуда и примета, и предмет.
...понятие причины, выражающее необходимость следствия при данном условии.
Иммануил Кант
Из всего сказанного следует: не причина интересовала средневекового человека в цепи событий, а те условия, в которых исходное событие про-ис-ходило, зарождалось. Такая «причина» — полная аналогия к перфекту древнерусского языка. Перфект отмечал результат совершённого в прошлом действия, важный для настоящего. Так и причина важна не сама по себе, а как условие будущих действий, данное в настоящем. Настоящее перекрывает значимость прошлого, готовя будущее.
Поэтому самой древней логической связью можно было бы признать связь условную — однако за далью времен трудно определить исходную точку развития такой связи.
В самом деле, все древние союзы — союзы изъяснительного значения, например чьто и яко. Следует продолжительное высказывание о чем-то, изредка перебиваемое относительным местоимением чьто:
1) ...что их люди на торгу, тѣмъ людемъ дати дань...
2) ...что их люди на торгу розошлись, ино имъ не надобѣ дань...
3) ...и тѣмъ людемъ дати, рече, что их люди розошлись...
4) ...а что их люди розошлись, ино имъ не надобѣ мои дань...
5) ...ихъ люди розошлись, что имъ не надобѣ мои дань...
Последовательно усложняющаяся форма, которая развивается в соответствии с развитием типов мышления. Первоначально неопределенные, не к месту брошенные, неудачно использованные вспомогательные слова что, тѣмъ, а что... Возникает и случайно проявляет себя идея «чистой подчинительности», сознание того, что одна часть высказывания зависит от другой, определяется ею, служит ей. Из простого высказывания, изъяснения сути дела, пробивается росток идеи подчинения, как в третьем примере: «и тем людям дать, — сказал, — которые их люди разошлись». Которые? что? неясно, но это и неважно, поскольку смысл изложения не выходит за рамки простой изъяснительности (сообщения).
В 4-м и 5-м речениях соединительных скреп мысли уже больше: а что... ино... Соединение двух вспомогательных слов неожиданно дает начало качественно новому смыслу всего высказывания, близкого к нашему условному. На самом деле это еще не условие вовсе, а всего лишь внешний повод для действия, причем действия предполагаемого, не совершённого. Тем не менее на современный язык 4-е предложение можно перевести и так: «Так как их люди разошлись, то им не нужно мое даяние».
Но насколько непрочна конструкция, словно слепленная только для данного случая. Стоит перевернуть ее, поменять местами «главное» и «придаточное» или просто убрать союзное слово, и условие превращается в свою противоположность, в следствие: «Их люди разошлись, так что им не нужно мое даяние».
В потоке сознания, еще не охваченном сетью грамматических конструкций, просвечивают отношения повода — и результата, условия — и следствия. Конкретного и определенного, годного только для данного высказывания. Ни о каких причине и цели не может быть и речи.
Мы взяли один пример из древнерусского текста и видоизменяли его в соответствии с теми конструкциями, которые были обычны тогда. Разумеется, пример не свидетельствует о «беспомощности» в способах построения логической мысли; еще и наш современник нет-нет, да и скажет столь же путано. В разговорной речи все возможно, и все бывало. Речь идет о литературных формах изложения мысли.
Из изъяснительных сочетаний на основе универсальной характеристики всякого высказывания — времени — постепенно выявляется идея условия, а затем и следствия. Ведь если время осознано как векторная цепь событий, через настоящее идущая из прошлого в будущее, понятно, что предшествующее может быть условием будущего, а будущее станет следствием прошедшего. Время, расколовшись на части, влечет за собой разделение событий, вплавленных в течение времен.
Самыми древними типами придаточных предложений в славянских языках являются условные и связанные с ними уступительные. Они широко используются в древнерусском языке и щедро представлены в старославянских текстах. У-слов-ная связь событий хорошо ощущается слов-янином и выражается им в слов-е.
Типичный союз для выражения таких связей — церковнославянский аще или древнерусский яче; оба происходят от сочетания повелительной частицы ать и указательного местоимения е (je). Отсюда и исконное значение союзного слова аще как ‘а (за)хочет’, ‘а станет’ или, как в представлении теоремы: «Пусть дано...». Поскольку всякое условие включено в идею будущего времени, оно представлено как предположительное или желательное. В «Лаврентьевской летописи» под 1097 г. о Владимире Мономахе: «Аще кого видяше ли шюмна, ли в коем зазорѣ, не осудяше, но вся на любовь прекладаше» — любого приводил в спокойствие. Время действия прошедшее, но его условие представлено вне времени, как обычное, оно сохраняет свое значение как возможное.
Или невозможное, когда условие заведомо не состоится:
«Аще бо былъ перевозникъ Кий, то не бы ходилъ Царюгороду», — укоризненно говорит летописец, опровергая россказни о том, будто основатель Киева был не князем, а простым перевозчиком на Днепре. Употребление сослагательного наклонения переносит мысль в новую плоскость нереального, однако само условие остается. Судя по универсальности употребления условных союзов, они уже имеют некий общий смысл, не связанный с конкретным контекстом. Они отражают категориальное представление о реально существующих связях.
Столь же развиты и уступительные предложения. В «Правде Русской» XI в.: «А за кормилца 12 гривенъ (штрафа), хотя си буди холопъ или роба».
Условные предложения возникали в диалоге. Чужое условие — мое следствие. В разговорной речи рождается вопрос, за ним следует ответ; просто вопрос и ответ, как это выражено в одной северной грамотке:
«— Есть ли у тебе, Никитка, пиво?
— Испьем да и простимся...».
Есть пиво — выпьем да разойдемся. Подручными средствами, обычно простыми союзами или местоимениями выделяется главное предложение, как это и водится в разговорной речи, с разными вариантами выражения мысли:
«У тебе, Никитка, пиво, то испьем да и простимся...»
«Испьем, есть ли у тебе пиво...» и т. д.
В течение всего Средневековья продолжалось накопление условных и уступительных союзов, которые извлекались прямо из конкретных текстов, обычно выражаясь совместно с идеей будущего времени:
а буде(ть) который человекъ вышелъ... с середины XVI в.
а есть ли которой человек... с конца XVI в.
а еже ли которой..., т. е. буде, если, ежели.
В результате прежние ряды предложений, подобно рисунку без перспективы, постепенно такую перспективу выявляют, навязывают ее языковому мышлению во все более строгих синтаксических формах. При этом прежде всего выявляется и грамматически прорабатывается исходная часть логического умозаключения, то, что было или должно было быть в начале событийного ряда, в прошлом или настоящем, но без выхода в будущее. Это подтверждает, что условные связи возникли и оформились очень давно, до того как категория будущего вышла из туманных модальностей.
На этом примере видно, что именно значение требует оформления смысла в определенной синтаксической конструкции; логическая форма осознается и используется много раньше, чем язык оказывается способным удовлетворить потребности мышления однозначной и безукоризненной формой ее выражения.
Однако как всеобщая категория, как предел отвлеченного мышления, все такие категории еще не выработаны сознанием во всех тонкостях. В языках Европы причинные связи вообще вырабатывались довольно поздно; их формирование обусловило развитие современного научного мышления. Достаточно напомнить, что объемистая «Логика» английского позитивиста Дж. Ст. Милля («методология исследования причинных отношений»), устанавливающая «закон всеобщей причинной связи», была написана в 1830-1841 гг. Еще и тогда причину англичанин понимал, исходя из последовательности событий, как факт, имеющий свое начало. Для Средневековья это и есть условие, выраженное в слове.
Кроме того, лишь выражение действия может стать материальным субстратом логической операции. Только из остатков некогда самостоятельных глагольных форм формируются новые союзные слова. Потому что только глагол способен передать идею времени, на основе которой осознаются, выделяясь в языке, и условие, и его следствие.
Придаточные следствия также хорошо известны в древнерусском языке. Конечно, и здесь много остатков древних конструкций с нерасчлененной последовательностью co-значений, но кое-какие попытки выразить определенный смысл имеются. Вот несколько примеров из летописных текстов; ряд событий, из описания которых становятся ясными их последствия:
и бысть дымъ силенъ зѣло, [так что] не бѣ видѣти человека в дымѣ — при усилении специальным словом следствие актуализируется:
толь лютъ бяше пожарь, [что] с вихремъ огнь по водѣ горя хожаше — общая мера подчинительности усиливается перед союзом яко: и потомъ наиде дождь, яко не видихомъ ясна дни, а соединение двух последних конструкций уточняет представление о следствии:
толь велика мгла была, яко за двѣ сажени пред собою не видѣти человека в лице.
Яко заменяет собою множество союзов, в том числе и отсутствующий так что.
Общим для предложений условия и следствия было то, что в древнерусском языке они скреплялись скорее смысловыми отношениями, не имеют отработанных формальных скреп языка. В течение всего Средневековья именно такие формальные скрепы и создавались. В XVII в. можно насчитать до сотни разного рода союзов и союзных слов.
Однако условие — следствие являются, в их связи, внешней стороной причинно-следственных отношений. Условие и следствие касаются предварительной характеристики событий, совмещенных (или поставленных рассказчиком) в едином ряду времен. Причину и цель — внутреннюю, сущностную сторону тех же отношений, в Древней Руси еще не могут отмечать в категориях своего языка. Или не хотят. Не хотят, поскольку это переводило бы проблему реальных отношений в ряд помысленных, субъективных переживаний, в сущности, того же самого. По отношению к условию и следствию причина и цель — безусловно более высокий уровень абстракции, позволяющий проникнуть в глубинную суть явления. Тут не обойдешься простым перемещением придаточных и главных предложений, с помощью которых строится умозаключение; столь же мало пригодны и относительные местоимения вроде яко и чьто. Еще и сегодня, тщательно описывая современные причинно-следственные конструкции, лингвист отражает реальную, отражающую мир явлений, последовательность. Прежде всего выявляется следствие (как очевидное и конкретное, как возникающее здесь и сейчас); затем в пару к следствию выявляется условие, согласно которому следствие состоялось, повод, который дал начало условию, и только после всего становится ясной сама причина. Именно в такой последовательности формируются речевые модели, служащие для точной передачи научного знания сегодня.
Но именно в такой последовательности синтаксические модели и формировались на протяжении Средневековья. Сказочные сюжеты показывают, что средневековая мысль вообще не связывает причину и следствие в прямой их зависимости (Адоньева, 1999, с. 41-44). Немотивированный поступок одного героя — это причина, связанное с этим событие — следствие. Причина — то, что сделано кем-то другим, а уж последствия ты расхлебываешь сам. Субъект-объектные отношения не разведены формально и в мысли, все времена толпятся в пространстве настоящего, любая ситуация уникальна и конкретна — ее не познают, потому что ее знают. Причина причинена тебе — это сила, которая существует в модальности возможного; она — «потенциальная сила», в отличие от актуальной силы — цели (Вундт, 1902, с. 175).
Древнерусский период развития речемысли — время выявления «повода» и «начал», сохраненных памятью о прошлом; среднерусский период с XV в. — время оформления «условий», представленных в настоящем. Только в XVII в., в условиях формирующейся категории будущего времени, становится возможным проникновение в идеальную сущность «причин» как осуществленных «целей». А. А. Потебня на многих примерах развития синтаксических конструкций показал, что современная идея причинности (каузальности) возникала из самых разных источников — из временной последовательности явлений, из осознания сходств и подобий, из сравнения и примет и т. д. (Потебня, 1968, с. 504 и сл.) От внешних явлений вещного мира — к внутренней идеальной сущности.
Придаточные цели развиваются с XV в. (Лавров, 1941); сочетание чтобы впервые появляется в «Московском летописном своде» этого времени в составе сослагательного наклонения: да что бы. Но чаще целевые отношения выражаются по-старому, с помощью неопределенного и многозначного, по существу «объяснительного» союза что. В своих поучениях протопоп Аввакум скажет: «Не игрушка душа, что плотскимъ покоемъ ея подавлять!» Веком раньше в «Домострое» то же целевое отношение передавалось сослагательно, т. е., собственно, тоже объяснительно, но с оттенком неопределенной модальности: «Жену учи всякому рукодѣлью... умѣла бы сама и печи и варити». «Бы, присоединяясь к другому союзу, вместе с ним сообщает неопределенному значение цели» (Потебня, 1958, с. 424). Долгое время «русская форма» сослагательного наклонения сама по себе выступала в значении целевом: да бы пришли → дабы пришли. И трудно сказать, представлено здесь целевое отношение или же оно по-прежнему воспринимается в модальности пожелания, дано в ирреальном отсвете неопределенной возможности осуществления.
Ненадежность достижения цели целевой категории не создает.
Но последовательность в развитии мысли вырисовывается ясно.
Движение начал и пространство условий окончательно подчинилось времени всеобщих внутренних причин.
Мы увидим... первое зарождение критической мысли, первую попытку критически разобраться в окружающем.
Алексей Пешковский
1093 год. По смерти киевского князя Всеволода начались раздоры между его преемниками Владимиром и Святополком. «Володимер начал размышляти, говоря: “Аще сяду на столе отца своего, то имам рать со Святополком взяти, яко есть стол преже отца его был”» (и потому Святополк, а не Владимир Мономах правомочен на престол). Святополк занят тем же: «Не сдумав со старшею отцовскою дружиною», собрал совет своих приближенных дружинников и... сидят, размышляют, думают
Тем временем хлынули на Русь дикие кочевники, решив поживиться. Князья по-прежнему сидят, размышляют... думают. «Мужи смыслени» (разумные) говорят: «Не воюй — у тебя мало войска». «Мужи несмыслении», наоборот: «Поиди, княже!» После долгих разговоров собрались все князья вместе: и Святополк, и Владимир, и юный Ростислав. Уже видны за рекой враги, а князья... «Созваша дружину свою на совет... и начата думати». Одни хотят идти по правой стороне реки, другие — по левой. Ничего не решив, каждый пошел, как пожелал.
А половцы — сначала разбили Святополка, затем взялись за Владимира, и бысть брань лютая, 26 мая в половодье тонет юный Ростислав в Стугне-реке на глазах брата. Половцы обступили Русь. Скорбь и беда.
Действия героев повествования — они думают. Думу думати — держать совет. Князья размышляют поодиночке, совместно и в присутствии советников. Очень важный и сложный процесс, если представлять себе, какими средствами языка могли воспользоваться для этого в XI в. Представим «умственным взором» тогдашнюю «думу».
Последовательность мысли Владимира: «Если я сяду на престоле отца своего, то придется мне воевать со Святополком, так как прежде этот престол принадлежал его отцу». Строгие причинно-следственные связи; но так лишь в переводе на современный язык. Аще и яко многозначны, а яко к тому же может быть и наречием, и определением. Это книжные по употреблению слова, их мог использовать грамотный книжник, в летописном изложении литературно отделывая «неприбранную» речь своего князя. Иногда такая речь попадает и в летописи, причем достаточно поздно. В 1472 г. и купец-путешественник так записал свои впечатления об Индии: «Тут есть Индийская страна и люди ходят всѣ наги а голова непокрыта а груди голы а власы в одну косу заплетены... а детей у них много а мужики и жонки всѣ нагы а всѣ черны яз куды хожу ино за мною людей много да дивуются бѣлому человѣку» (Хожд. Аф. Никит., с. 448, 450).
Из потока описания трудно выделить предложения и их типы, какими они, с нашей точки зрения, должны быть. Отсутствие знаков препинания несущественно: у Афанасия и слова-то не всегда разделены. Здесь ино — это наше то, хотя соотносится со словом иной, а а и и одинаково обозначали наш союз и, поскольку различий между соединительным и противительным не было. Просто — связь, союз.
Предложение создавалось в мысли «присоединительным усилием»: насколько хватит впечатлений и сил, столько и соединяй. Это присоединение, а не сочинение и уж тем более не подчинение одной мысли — другой. Сложносочиненные предложения стали определяться лишь тогда, когда оформились сложноподчиненные, а те формировались довольно долго, фактически на протяжении всего Средневековья.
Таково это странное смещение перспективы, когда остается неясным, что в высказывании важно, а что — нет. Здесь всё одинаково важно. Раз уж заговорил человек — значит, нужно, и мысль, облекаясь в словесную форму, созрела.
Однопланным, но четким было это мышление, его результаты выражены лаконично, но образно. Слова следуют друг за другом, не обгоняя, не выпячиваясь, не заслоняя всех прочих слов. Как и сегодня в разговорной речи.
Второе отличие в древнерусском выражении мысли станет ясным, если в потоке мысли мы поменяем высказывание: «Имам рать со Святополком взяти — сяду на столе отца своего» — отношения зеркально переменились. Теперь первое предложение является «условным», а второе главным: «Если сражусь со Святополком — сяду на престоле отца своего». Порядок следования в метонимической смежности определяет характер мысли. «Если» — тоже примысленное к старому тексту отношение, а «имам взяти» — модальное введение в тему, нечто вроде современного «имею сказать» — и разве это будущее время? Хочу — говорю. Метонимически организованная смежность выражений отражает логику суждения.
С первыми двумя связано третье отличие древнерусских суждений. Связи слов в предложении не были разработаны в речи до степени, знакомой нам сегодня. Примыкания (иду быстро) вообще не заметно, согласование (отцов дом) формально неопределенно, такое же «примыкание», а управление (дом отца) представляет собой простое следование различных падежных форм согласно смыслу высказывания. «Иде Кыеву», «стоя Кыевѣ» — дательный и местный падежи имени важны сами по себе, предлог тут до времени не был нужен. Он понадобился к XV в., когда архаические беспредложные падежные формы стали выражать отвлеченно категориальные отношения, а новые предложно-падежные формы все чаще связывались с обозначением конкретно-вещных отношений: «Ити Кыеву» — направиться в сторону Киева, а «ити к Киеву» — подойти к городу Киеву; «прожита зимѣ» — пережить зиму, а «глаголати о зимѣ» — о данной, конкретной зимней поре. Дательный и местный падежи по преимуществу выражали пространственно-временные отношения и поэтому, отдаляясь от своих имен в абстракцию чистого отношения, дали начало многим наречиям: домой, по случаю, внизу, посреди и сотне других. Наполняя язык определениями к глаголу, наречия и создали отношение примыкания.
Постоянная готовность к возобновлению архаических, полузабытых форм и возможность создавать новые формы — живительная особенность русской речи, чуткой к изменчивой жизни. Средства для этого возникали разные. Любое сочетание слов, поставленное в определенном изломе формы, способно было множить виды суждений, привнося в высказывание тонкие оттенки смысла. «Горить свѣча воскъ яръ» — переставьте слова или образуйте более привычные для современной мысли сочетания — и вот уже множатся выражения: «Свечу, у которой воск яр», «свечу воска ярого», «той свечи, у которой воск яр»... Мысль не зациклена на одних и тех же, ограниченных численно, формах выражения, а пластично и гибко вписывается в разноцветье форм, предстающих «образом и подобием» мира.
В разговорной речи, изредка попадавшей в записи, трудно обнаружить согласование или управление. Слово ставится рядом с другим словом, и связь между ними понятна, поскольку язык — синкретического характера: каждая форма сама по себе указывает на связь с другими словами. Вот примеры, которых не будем множить.
«Капуста листие варити» — самостоятельное предложение, которое можно передать так: «листья капусты варить».
«Ехати по берегу по низу» — «ехать низом вдоль берега».
Сходство между двумя примерами в том, что они отражают одну и ту же форму движения мысли. Для средневекового человека часть чего-то не может существовать отдельно, сама по себе, вырванная из целого, и потому в его сознании не выделяется особо. Оттого и говорили «капуста листие» (варить), а не «листья капусты» (управление) или «капустные листья» (согласование). Всё совмещено: и капустные листья, и сама капуста, и листья капусты на капустном кочне. Вещь нельзя разобрать на части в помысленном ее варианте. Нераздельность вещи словесно и грамматически не расчленена. Как не расчленены подол берега (горы) и сам берег в целом.
Нельзя.
Так что в этом случае управление и согласование? Здесь слова примыкают друг к другу и, завися одно от другого, согласуются в соответствии со своей формой. Не управление и не примыкание, а именно согласование соединяло подлежащее и сказуемое во многих старых конструкциях, когда два имени одинаково представлены то в именительном, то в винительном, то в родительном и т. д., «втором падеже». «Инии несвѣдуще ркуче, яко Кий есть перевозникъ былъ...». Современная мысль разграничивает именительный подлежащего и творительный сказуемого («Кий был перевозчиком»). «Постави им уношю князя» — второй винительный также стал творительным: «Поставил им князем юношу». Согласование подавляет все прочие связи слов. Это логика сходств и подобий.
Не только предметы и действия, но и действующие лица могут толпиться в пространстве одного суждения. «Богу благоволящу весною приеду», — сообщает Тургенев в шутливом послании, используя архаическую конструкцию «дательного самостоятельного», столь частую в древних текстах. И автор, и Бог — в одном ряду как одинаково действующие именно в такой ситуации: «Если Бог допустит, весной приеду [я]». Развиваются новые конструкции, с помощью которых стало возможным описывать действие не в соответствии с его реальным (вещным) наполнением, а с точки зрения говорящего. А точка зрения говорящего — это и есть логически выверенная позиция мысли.
Синкретизм синтаксических отношений отражает общий синкретизм нерасчлененной мысли. Язык осторожно и постепенно ищет возможности для выражения логической зависимости одного представления от другого. Долгое время такой возможностью был порядок слов. Сначала ставится самое главное слово сочетания, которое обычно обозначает нечто общее и всегда данное мысли как «вещь»; затем следует второстепенное слово, которое обозначает часть этого общего и потому присоединяется предикативным усилием мысли, становясь в предложении сказуемым. Но всякое «данное» уже известно — оно ведь в прошлом. Начало и прошлое важны как точки отсчета. Они представляют собою как бы большую посылку в умозаключении.
Но само умозаключение не состоит из ряда отдельных предложений. Оно как целое содержится в какой-то своей части — в определенном суждении.
«Куплены нити на шитье на шубы» — куплены нитки для шитья шубы. Действие (шитье) и объект действия (шуба) выступают как равноправные элементы суждения. Перед нами как бы параллельное движение мысли, сложный силлогизм, вбирающий в себя все вокруг и выстраивающий все это в общий ряд равноценных форм: «Того же дни взято у крестьян у запольских за пожню за рель за сено за греблю и за метание и за вожение за 101 год 6 рублей московских». Сено нужно сгрести (гребля), сметать в стога (метанье) и вывезти (воженье) — действие и его объект совмещены. «За пожню за рель» — за пожню на рели (заливной луг); часть и целое слиты. «За сено за греблю... за 101 год» — действие само по себе, время действия — также, объект действия опять-таки сам по себе. Современное восприятие совсем иное, появилась логическая перспектива высказывания: «...за пожню на рели, а также за греблю, метанье и вывоз сена в течение [7] 101 года» (1593 г.). Но если в высказывании все одинаково важно, и важно настолько, что даже предлог для всех слов избирается общий, — можно ли говорить о невыразительной плоскости высказывания? Напротив, средневековый человек видит мир и четко, и выпукло.
Однако этот графически четкий, черно-белый мир предстает перед ним в каком-то растрепанном виде, внутренние связи между лицами и предметами, между предметами и действиями, между качествами и предметами как-то неопределенны, и всякие связи между ними передаются приблизительно и описательно. Такие связи пока не стали фактом всеобщего знания, потому что не ушли еще в подтекст языка. Они не оформились грамматически. Именно поэтому мы их не «видим», высокомерно полагая, что предок наш такой недотепа.
Но мы говорим о Древней Руси, исходной точке движения к нашему времени. Средневековье и есть то время, когда возникали, развивались и повсеместно утверждались новые формы мышления в категориях и формах развившегося языка. В исходном же положении, взятом в его целом, мы видим пространственное размещение мысли в последовательности слов, сочетаний и предложений, в которых важно начало высказывания, а каждое «данное» явлено само по себе, вне других — перспектива обратная, движение замедленное, но речь яркая, потому что в ней образный символ еще замещает сухое понятие. В сложной речи присутствует несколько предикативных центров, которые не сведены в единую модальность высказывания.
К XVII в. логическая основа высказывания и соединенные в нем представления уже выражены словесно. Судить об этом можно по косвенным данным, но вполне определенно.
Например, по изменившемуся отношению к порядку слов. В XVII в. порядок слов не только в предложении, но и в традиционно устойчивом словосочетании развился в неожиданном направлении. За несколько лет протопоп Аввакум написал ряд вариантов своего «Жития». Почти не изменяя изложения событий и характеристики лиц, словно Аввакум знал свой текст наизусть и восстанавливал его по памяти, он тщательно его редактировал при переписывании. Текст изменялся не только ради стилистических красот, хотя и это имеется. Наиболее последовательно Аввакум изменяет место прилагательного при существительном. Было: «далъ шубу новую да шапку», «лѣто цѣлое мучился» и т. д. — стало: «далъ новую шубу», «цѣлое лѣто мучился»; было: «дьявольским научением», «райское древо», «на каменномъ столпѣ» и т. д. — стало: «научением дьявольскимъ», «древо райское», «на столпѣ каменномъ».
Качественное прилагательное обозначает признак, важный для содержания понятия — и совместно со своим существительным аналитически выражает субстрат понятия (содержание + объем = новая + шуба). Относительные и особенно притяжательные прилагательные передают непостоянный, временный признак, а потому обладают большею предикативностью и, поставленные после имени, выражают скрытое суждение (древо — райское; можно употребить в подчинительной связи: древо рая). Расхождение между понятием и суждением налицо, и проницательный автор использует эту особенность языка выражать различные логические отношения. Такие же перестановки в тексте Аввакум делает в других случаях (Колесов, 1991).
Тот же процесс отражается и в народных текстах. Собирательно описательные конструкции с нерасчлененным по составам суждением проясняют свои логические контуры в развитии и варьировании грамматических форм. «Свѣча воскъ яръ» и «свѣча воску ярого» или «свѣчу ярого воску» различаются таким же расхождением между выражением понятия и суждения. Различаются и степенями предикативности (близость к суждению), и характером определенности (близость к выражению содержания понятия).
Невнятно синкретичное по смыслу и форме высказывание выделяет в своем составе — один за другим — различные элементы предложения; оно же — параллельно — формует суждение и из него постепенно вычленяет готовые к употреблению (словесно выраженные) понятия.
Но значит ли это, что на предшествующем этапе развития древнерусский синтаксис — синтаксис разговорной речи — столь уж плох? Нет, он просто другой, чем синтаксис современный. Ведь видно уже, что некоторая рыхлость выражений согласуется с самыми важными, идеологическими, установками средневекового сознания: здесь и обратная перспектива высказывания (каждый предмет и мысли о ней — наособицу), и значимость прошлого в выражении действий, часть и целое совмещены, символический образ заменяет понятие, согласование и сочинение преобладают по принципу «образа и подобия», а предикативное усилие мысли не согласовано еще с модальностью выражения, не составляя единства, как в современном предложении. Предикативный центр (глагол — сказуемое) сообщает то новое, что следует в данной мысли; в древнерусском высказывании он дан объективно. Модальность — субъективно личное отношение к такому новому, но средневековый человек в своем суждении всегда различает то, что есть в действительности, и то, что он только «чует».
Зарубежные лингвисты любят потолковать о логической ущербности и современного-то русского предложения, которое якобы не способно отчетливо выразить мысль. Подобные толки основаны на невежестве. История сложения русских предложений показывает, что перед русским языком стояли разные задачи и были различные возможности организации мысли. Язык выбрал именно эту, такую, которая соответствует русской мысли.
Замечательный исследователь истории русского синтаксиса показал (Тарланов, 1999), как, начиная с XIV в. и особенно в ХV-ХVІ вв. русское простое предложение вырабатывало формальные средства четкого представления логического суждения; с XVII в. стали развиваться различные типы сложноподчиненных предложений, которые представляли, в сущности, свернутые умозаключения. В этих силлогизмах всегда отсутствует большая посылка, поскольку она представлена конкретно вещно в реальном событии высказывания (или является расхожей истиной) — энтимемы как логика пропозиций. «Сократ смертен, ибо он человек» — таково отношение русского книжника к силлогизму, встреченному им в переводных «Логиках»:
«Каждый человек смертен / Сократ человек / Сократ смертен».
Развитие субъект-объектных отношений, способы их выражения в языке привели к созданию градуальной системы односоставных простых предложений — к их системе. «Субъективная» точка зрения может быть выражена семью различными типами высказываний:
Я считаю цыплят — идеально логическое суждение (двусоставное).
Считаю цыплят — определенно-личное (конкретное лицо — 1-е).
Считаешь, считаешь цыплят... — неопределенно-личное (2-е лицо).
Цыплят по осени считают — обобщенно-личное (абстрактное 3-е лицо).
Считается, что цыплята не поддаются счету — безличное.
Считать цыплят — не легкое дело — объективная модальность.
Цыплята — славно! — признак представлен как абсолютный.
«Безличное предложение реалистично представляет то, что реально само по себе не существует, — именно таков признак, отвлеченный от субстанции» (Тарланов, 1999, с. 88) и от говорящего субъекта. А новый признак и есть основное в понимании сущности вещи. Для русского «реалиста» характерно это: не в субстанции мира и не в мысли субъекта, а в слове рождается новое знание и новые формы познания.
Строгая система простых предложений современного русского языка, которую создавало для нас Средневековье с XII по XVII в., — это ведь разные способы выражать суждение, а совокупность всех таких предложений предстает парадигмой, моделью, наводящей на реальность идеальных признаков мысли. Односоставное личное передает степень объективности no-знания, а безличные предложения всех видов уточняют оценку качеств и меру истинности уже полученного знания. Предикативность и модальность разведены; говорящий может соотнести высказывание с идеей-мыслью (no-знание) и с предметом-вещью (знание), как бы подводя суждение к согласованию идеи и вещи в совместном их отношении к слову. И тогда вступает в дело двусоставное предложение, в котором связь идеи и вещи выражается уже словесно. В системе высказываний постоянно воссоздается, непременно учитываясь, «мера объективности в неизбежности действия», а нехарактерное для русского выражения выпячивание субъекта «замещается субъективностью» идеи (там же, с. 113, 66). Безусловно прав в своих заключениях автор, что перед нами возникает, развиваясь, «этнически детерминированный тип предложений... одно из природных свойств русского языка как важнейшей формы народного мировосприятия», согласно которому мысль «состоит в расчлененном, дифференцированном, нередко приблизительном и завуалированном представлении субъектного начала предложения» (там же, с. 72).
Заканчивая наше описание, добавим словами того же автора: «Русский язык к исходу Средневековья далеко ушел вперед по сравнению... со всеми другими индоевропейскими языками. Поэтому должны быть отвергнуты... утверждения о том, будто новейший русский синтаксис принципиально остается на уровне общеславянского или древнерусского» (там же, с. 193).
Сказано объективным наблюдателем, и сказано верно.
То, о чем в этой книге и шла речь.
Мудрость древнего слова можно определить, как и Бога, только апофатически — утверждением признаков в их отрицании: неисчерпаемость, непогрешимость, нерушимость, неизбывность, непредсказуемость... Слово несет с собой веяние времен, в которые оно окуналось когда-то, и вместе с тем, в свежести своей, оно влечет за собой надежду на то, что еще, быть может, послужит людям — мудрым людям — скрытым в нем символом, ярким образом и точным понятием.
Слово — символ, а символы живут вечно.