ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ. ЗНАНИЕ

...знание мыслит само себя изнутри.

Алексей Лосев



СЛОВО И ДЕЛО

Символизм и иерархизм — такова формула средневекового мировоззрения, и такова формула всей средневековой культуры.

Петр Бицилли


Тип средневекового мышления неоднократно описывался. Сравнивая то, что известно о западноевропейских особенностях мышления, с древнерусскими данными, мы не найдем каких-либо значительных различий в способе, характере и даже оформлении мысли в ее отношении к знанию.

Однако смысл самого знания и на Руси, и на Западе разительно отличался от современного. Под знанием имели в виду вовсе не обладание какими-либо сведениями, а совсем иное.

Средневековое мышление, утверждает историк европейской культуры, напоминало «детское» восприятие «по кускам»: «Мир в его непосредственной данности воспринимается не как связь устойчивых единств — точек кристаллизации повторных впечатлений... но, так сказать, “по кускам”, по мере того, как эти “куски”, эти осколки мира вступают в поле зрения познающего субъекта»; носитель качества и само качество воспринимаются отдельно, «за каждым его (человека) понятием кроется предмет». «Неспособность к отвлеченному мышлению», своеобразное недодумывание объясняется малым числом ассоциаций, наличных в памяти, поскольку образное восприятие мира в его конкретности еще не выработало понятия о мире; его заменяет общая идея, привнесенная из сакральных текстов. Этот мир состоит «из одних только объектов, не связанных между собой никакими отношениями», «и мира — как целого — не существует, каждая вещь довлеет самой себе». Да и «в мире идей нет места мнениям, личным взглядам: есть только “истины” и “заблуждения”. Всякая истина — догмат, и кто обладает им, может и должен навязать его другому». Словом, «мир не изображали символическим, его таким воспринимали». Разумное и умное четко различались: «Разумное (rationale) — это справедливый человек. Умное (intellectuale) — ангел...» (Бицилли, 1995, с. 21, 80-81, 87, 89, 124). Рационализм конкретного общения с вещным миром исключает интеллектуальную сферу действия. Ангельского состояния человек еще не достиг — и всячески избегает его достижения.

Семантическое развитие слов, обозначавших умственное напряжение воли в европейских языках, отражает тот уровень, на котором «ум» — всего лишь умение (навык науки); ср. древненемецкое wizze ‘ratio-разум’.

Другой исследователь Средневековья замечает, что «символ — это предел ментальных возможностей человека того времени». Средневековый человек «находил в целостности своего знания духовную схему, которой он поверял жизнь и мироздание. Он сознавал свою некомпетентность и не брался судить о том, что выходит за черту его кругозора... Там, где его суждение было недостаточным, он уважал авторитет. Именно благодаря своей ограниченности он бывал мудрым». — И тогда, действительно, не было глупцов в практической деятельности; они появились позже, когда свое личное понятие стали воспринимать как единственно верное и справедливое. В те же времена «толковать общие понятия без образной речи невозможно», и потоку «любое обобщающее суждение, помимо формулы, может быть выражено только на языке образов» (Хёйзинга, 1992, с. 271, 275, 266, 270).

Специальное исследование научного типа мышления эпохи Средневековья показало его особенности (Гайденко, Смирнов, 1989). Это созерцательность, направленная на вещь, а не на деятельность мысли; абстрактное мышление опирается на книжность — значительна роль текста, который в принципе не должен изменяться. Символизм как мыслительная основа средневекового мировоззрения сохраняется на протяжении всего времени, а основой образования (создания «мыслящих кадров») является риторика, что предполагает риторический стиль мышления: убеждение важнее доказательства. В самом человеке нет ничего устойчивого, прочного и постоянного, он раздирается помыслами, мнениями и впечатлениями; всё обобщающее лежит в Уме Бога — именно этот УМ есть упорядочивающая микрокосм энергия. Всякое значение определяется словом, и обязательно учитываются оба — и слово, и его значение (как предмет и его признак). Принцип тождества представлен как способ объяснения, подобное познается подобным, и потому человек обязательно должен соответствовать объекту познания. Понятийная строгость определения возникает на основе естественного языка и непосредственного контакта с предметной реальностью: совместно они в состоянии остановить текучесть и многообразие мира. Вербальная культура Средневековья является символизирующей потому, что слово-символ заслоняет мир в обобщениях словом, и нет еще средостения между индивидом-вещью и идеей-родом.

Такая же общая картина знания и мышления рисуется и для Древней Руси.

Мир представлен не в научных понятиях, а символически; мир как целое предстает со страниц авторитетных книг («космическая метафора»), этот мир установлен в иерархии сущностей. Онтологические цели совокупного знания — необходимо раскрыть предельные основания бытия, непосредственно от вещного мира — к «роднейшему роду» всеобщих категорий. Гносеологическая проблематика лежит в подтексте всякого движения мысли; чувство и рассудок одинаково важны в этом деле, но убеждение в истинности важнее, чем система логических доказательств. Сфера знания окрашена этически, а всякое содержание знания представлено синкретично, в слитном сопряжении одновременно и конкретного, и особенного. Сохранение эквиполентности как способа исчисления внешних объектов создает убеждение в том, что добро абсолютно, как и зло, что нет еще того «срединного мира», который поможет нейтрализовать разведенные между землей и небом противоположности этого знания (Мильков, 1988).

Между Словом и Делом разрыв или пропасть. Принятие христианства не сразу давало плоды. Человек стоит на распутье, оглядываясь по сторонам. Одно хорошо и внушает надежду: делая дело, как делал прежде, сможешь найти дорогу даже в густом тумане опрокинутых с небес символов.


ЗНАНИЕ И ВЕРА

Средневековье легковерно.

Петр Бицилли


Противопоставление знания вере неизвестно Древней Руси. Разум и вера восполняют друг друга в процессе познания. Знати в разуме и вѣдати в вере суть равноценные формы постижения истины, они различались лишь в степенях.

Рациональное и чувственное в познании совместно образуют знание, полученное разумом. Постижение идеального абсолюта, а также истекающей от него истины возможно энергией веры, заключенной в слове.

«Разумное» зависит от «словесного», но и чувственное направлено разумом. Познание нового есть всего лишь углубление в наличное знание. Знание и истина уже даны в божественном Откровении, остается только раскрыть его смысл, заложенный в слове-Логосе.

«Изборник» 1073 г. — энциклопедия раннесредневековой мудрости — хорошо исследован, в том числе и в отношении к проблеме «знание» (Бондарь, 1990; Замалеев, 1987). Тексты этого большого тома много раз переписывали на Руси, они ходили в списках, а по кратким изложениям их учили поколения русских людей. Сорок авторов и более 350 текстов под одним переплетом позволяют сделать общий вывод о том, что могли знать о философских проблемах в Древней Руси.

В процессе познания «тъчью же умъную мыслью» человек способен управлять миром, потому что «разумѣти Бога» значит прежде всего понимать всё в вере через разум: «разумъ — у человека», человек — это животное разумное, именно Бог наделил его разумом, и потому знание не может существовать в отрыве от нравственности. Познание осуществляется не аналитически на основе собственно явления, а каждый раз как бы «от общего», «сквозь призму религиозной догмы», через христианские постулаты единичные явления или предметы истолковываются по схеме «от абсолютного» как масштаба всего сущего (Бондарь, 1990, с. 40). Это, собственно, не познание, а именно знание, даже скорее «ведение»: движение мысли не вширь и ввысь, а вглубь: тайну наличного символа следует объяснить, а не познать (знание ведь выше познания), и потому совсем не случайно эмоции страха и радости сопровождают такое углубление в смысл символа.

Подобное познается подобным — потому что это и есть знание уже известного до того. Таково основное убеждение средневекового человека, полученное из древности, и субъект познания еще не очень отделен от объекта познания. Познание сведено к знанию. Даже абсолютное уже дано, предъявлено, существует вечно. Вот оно: откровение, которое одновременно с тем задано в развитии мысли. Познание — оно же и знание. «Познавать что-нибудь в мире — значит иметь это в себе», — утверждал Бердяев, а уж он-то разделял многие убеждения средневековых неоплатоников (Бердяев, 1985, с. 188).

Знание от познания отличается одним незаметным свойством. Знание прагматично, познание, в сущности, идеально. То, что известно, воплощается в деле, используется в жизни. Познавая новое, мы получаем возможность рациональным, духовным, волевым усилием устремляться к помысленному, еще не обретшему форм, не уложенному в схемы, масштабы и модели. Древняя Русь руководствовалась советами Аристотеля, пропущенными через словесные потоки христианских его толкователей. Но Аристотель, опираясь на вещь, исходя из предметности мира, в своих заключениях стал на твердую почву естественных фактов, вещей и событий. Так развивался жесткий прагматизм строителей «нового мира»; трезвые номиналисты, они и слову-то верят до известных пределов. Их мудрость — в деле.

И логика их столь же «вещно-телесного» свойства. В «Изборнике» 1073 г. отрывки логического трактата: «Нъ нѣсть никоегоже приобштения свѣту къ тьмѣ, — рече апостолъ, — нъ свѣтъ къ свѣту присвоиться и къ правьдьнууму правьдьное, и къ добрууму доброе, и къ нетълѣньнууму нетълѣньное; супротивьное же къ съродьнууму, то ужичьств има: не бо можеть дубъ добръ плода зъла творити» (Изб. 73, л. 29). Подобное к подобному, но подобное природно-вещное, независимо от того, говорит ли о «вещи» или о ее качествах. «Приобштение» — то же, что и «присвоиться» — общее и есть свойство. Даже «родство» по роду понимается весьма конкретно: ужичьство не просто родство по признакам, а скорее наследование по праву родства; у дуба могут быть желуди, и никак иначе. Технология знания ценностей мира представляется более ценным приобретением, чем метод ы познания.

И даже позже, в XV в., убежденность в том, что знание выше познания, остается, хотя теперь уже задаются вопросом («еретики»): откуда же знание, если познания — нет?

Чтобы уяснить себе средневековое содержание «знания», необходимо обсудить общие соображения исторического характера. Без этого трудно понять смысл слов познание или знание.

Первое соображение таково.

Глаголы вѣдати и знати соотносились как обозначение уже у-вид-ен-ного и, следовательно, наличного знания — и как выражение отсылки к рождению, возникновению нового знания. Следовательно, этимологические про-образ-ы данных глагольных корней, очень древних, подсказывают нам распределение «знания». Вѣдѣти / вѣдати как более древний по формам глагол, сохранивший много вариантов (в 1-м лице единственного числа и вѣмь, и вѣдаю, и древний перфект вѣдѣ), передает мысль, которую сегодня мы понимаем как знание: то, что имеется в наличии, уже полученное и из-вест-ное. Знати скорее обозначало не знание и не co-знание, а понимание, т. е. добываемое, получаемое знание.

Второе соответствие связано с этим же.

Различие смысла между вѣд- и зна- сохранялось всегда. Постоянное смысловое отталкивание двух глагольных корней можно описать, например, на противопоставлении имен съ-вѣсть и съ-знание, вѣдьма и знатокъ, вообще как противопоставление оче-вид-ного и ид-еи (είδ-ος — слово того же корня, что и вид). Кальки с одного и того же греческого слова συν-ειδ-ός, славянское съ-вѣс-ть и латинское con-scient-іа, развиваясь параллельно и в разных языках, в XVIII в. дали в русском литературном языке два слова, известные сегодня: совесть выражает глубинную духовную силу самопознания, а сознание — психологические основания рационального знания (со-зна-тельности). Ведьма «знает» тайное — знаток разбирается в обычных вещах, полученных в опыте. То, что очевидно, тоже соотносится со знанием, тогда как идея — это идеальная сущность предвечного.

Третье соображение согласуется с первыми двумя фактами.

Формы, производные от данных глагольных корней, опять-таки различаются по смыслу, сохраняя исконную противоположность. Повѣда́ ти в древнерусских текстах связано с выражением сообщения, какого-то сведения о ранее неизвестном, сокровенном; это — выражение мысли в слове. Познати — это выражение мысли в деле. «Адамъ позна Евву, жену свою» — тут не скажешь «повѣда». Впав в беду, «повѣдимъ убо страшьная» — узнаем и увидим все самое ужасное, о чем и так говорят, да мы не прислушиваемся. То, что «ведают», обычно в будущем или в далеком прошлом, «знают» обычно в настоящем. «Не вѣдаем, братья, град ли от нас плененъ будет, или мы от града», — говорит Даниил Заточник; все это «вѣдомо будеть».

Мы еще вернемся к этим глаголам, как особенно важным, например, в установлении того, почему для обозначения «знака» в древности использовали слово имя, и только в Средние века заменили сначала словом знамя, а затем и знакъ (от значити). Возникает предположение, что и понимание Средневековьем знания (вместо ве́дения) стало естественным результатом — и остатком — древнерусской идеологической системы, которая, собственно, и выработала новую идею положительного знания как свода с-вед-ений и из-вест-ных данных, уже не нуждавшихся для своего сохранения в постоянном «видении» образов или «слышании» (знать по чужим рассказам).


ТОЧКА ОТСЧЕТА

Для чистого интеллекта... точкой является радикально и абсолютно наименьшее, бесконечно малое.

Ортега-и-Гассет


В 1939 г. вышла в свет книга русского мыслителя и филолога Н. С. Трубецкого «Основы фонологии». Сын и племянник двух выдающихся философов, князь-эмигрант вобрал в свое творчестве многие традиции отечественной науки, а в исследовании, которое по справедливости он считал основным своим трудом, обосновал теоретические основы нового научного направления — структурализма.

Структурализм Н. С. Трубецкой понимал по-русски — как цельность живого в функциональной специализации его частей. Следовательно, ученого интересовали не схематические противоположности «чистых отношений», за которыми исчезает целостность целого, а сущность взаимных связей, воссоздающих (в том числе и в сознании исследователя) такое целое в его постоянном развитии. Структурные связи объекта создаются из противоположностей (оппозиций) на фоне сходств (основание сравнения различных объектов с целью уяснения их сущностных признаков). Именно в этом труде впервые описаны все три классификационных принципа, с помощью которых мысль исследователя или простого наблюдателя может вычленить в объекте структурирующие его сущностные признаки.

Начнем с простых примеров из истории русского языка, с помощью которых можно моделировать относящиеся к теме процессы. Сразу же оговоримся: трудно описывать язык и его проблемы с помощью языка, но еще сложнее описать в понятиях мыслительные процессы сознания. И в том и в другом случае это значит описывать предмет через него самого — исключительно неблагодарная задача, необходимость свершения которой все же ощущается.

Формализация описания поможет избежать некоторых трудностей, возникающих при исполнении этой работы.

В современном русском литературном языке два гласных звука, о и э, противопоставлены одним признаком: о произносится с действием губ (губной гласный о), а е — без огубления. Первый гласный звук в слове голова мы также произносим «похоже на о», но это о неогубленное, а, следовательно, с нашей точки зрения, и не о вовсе; мы воспринимаем его как звук, «похожий на а». Есть и другие признаки, которыми гласные о и э не совпадают в звучании, но они менее важны: необходимо и достаточно, чтобы эти два гласные различались огубленностью одного из них — лабиализацией. При этом звук о обладает признаком различения, т. е. является маркированным по данному признаку, а э — нет, это противочлен без знака различения. Такая строгая и простая оппозиция носит приватный характер, различает два члена, и потому называется привативной оппозицией, на основе которой легко выделяется признак различения, в данном случае лабиализация. Только признак лабиализации здесь позволяет различать целые слова, например небо нёбо ([н’э]бо — [н’о]бо).

С XII по XVII в. мы не смогли бы обнаружить столь строгого противопоставления двух звуков, в ряду средних по образованию гласных их было не два, а много. По знакам письменного текста мы знаем о существовании по крайней мере еще двух, переходных от э к о, гласных — ь и ѣ («ерь» и «ять»), а в некоторых диалектах был гласный, почти похожий на у (огубленный напряженный гласный ȏ), сохранялся в некоторых словах и древний гласный ъ (произносился очень кратко, как теперь произносится первый гласный в слове голова). На пути от э к о находилось множество промежуточных звучаний с разной степенью лабиализации и разной продвинутостью корпуса языка вперед и вверх. И все эти звуки были значимы в определенных позициях, различали слова и их формы; смешивать их друг с другом значило бы не понять устной речи представителя другого местного говора.

Не будем вдаваться в тонкости фонологического описания, отметим главное: с XII по XVII в. у русских гласных (у согласных звуков тоже) не было никаких привативных противопоставлений, а общая сумма всех звуковых различителей слов представляла собою предельные цепочки звуков (слева направо и сверху вниз по образованию), которые отличались постепенным переходом по тембру или звучности, так что на пути от одной противоположности к другой (между о и е) возникали степени приближения к крайнему члену оппозиции. Фонемы ряда /ȇ — э — ь— е° — о — ȏ/ в звучании представали рядом э — о — ȏ/. Эти степени, а точнее «градусы» качеств в общей звуковой цепочке дают и название самой оппозиции: градуальные.

Если бы мы пожелали углубиться в еще более отдаленные времена, за пределы XII в., то нашли бы другую систему взаимных соответствий между гласными звуками, древнейшую из известных нам славянских систем. В той системе гласные снова оказываются противопоставленными по парам, но принцип противопоставления совершенно иной, чем у привативной оппозиции [- э // + о]. Те же самые е и о были противопоставлены друг другу таким образом, что смыслоразличительными (вот что важно!) оказывались сразу два признака: лабиализация выделяет о в противопоставлении к е, а передний ряд образования гласного е выделяет его из числа гласных непереднего ряда. Каждый гласный отмечен каким-то признаком выделения, но они — разные:



Оба члена противопоставления равноценны, поскольку у каждого из них есть «свой плюс»; такая оппозиция и называется эквиполентной, от экви ‘равно’ (лат. aequus) и полентный ‘ценный’ (лат. polleo ‘цениться; иметь силу, значение’). В этой системе все гласные разбиты по парам, и каждый раз, когда какой-нибудь из них вступает в отношение к любому другому — это отношение строится по принципу равноценности обоих противочленов. Скажем, о противопоставлен а лабиализацией, тогда как сам гласный а оказывается «диффузным», т. е. выделяется сильным раствором рта, и т. д.

Если бы мы пожелали оценить степень системности всех трех моделей, представляемых нам историей в одном и том же — русском — языке, то нашли бы, что эквиполентность менее всего системна, ибо тут каждый звук представлен как бы сам по себе — каждый из них имеет свой признак различения и по существу мог бы организовать говорение без помощи других гласных. Так когда-то и было: в древнейшем человеческом «языке» был всего один гласный — типа нашего а, и высказывание строилось путем присоединения к этому «звуку звуков» различных согласных. Древнеславянский язык, обладая многими гласными (до двенадцати, если не учитывать нескольких типов ударения), еще сохранял связь с соседними согласными звуками; произношение гласных определялось и тем, какой согласный находится по соседству.

Градуальность уже более системна, поскольку на первое место выходят признаки сходства, объединяющие целую серию одномерных звуков. Например, признак ряда (передний — задний) или признак подъема (верхний — нижний). В этой системе гласные выходят из подчинения согласным, становятся более свободными и согласуют свои качества с другими гласными; это повышает системность системы, т. е. создает более строгую связь между автономными в контексте гласными звуками (а у согласных — свои системы).

Привативная оппозиция окончательно формирует четкую систему противопоставлений, поскольку образуется иерархия всех гласных русского языка. Одни из них имеют два признака различения и не сокращаются в речи (у), другие по одному (а, ы, о) и потому могут смешиваться друг с другом в безударной позиции (слово голова мы произносим как бы [гылава]), а третьи — ни одного (э), и потому являются самыми слабыми в системе.

Казалось бы, ничего не изменилось во взаимных отношениях между гласными о и е в течение последнего тысячелетия, они сохраняются. Однако как элементы системы они постоянно изменялись и в древности формировали совершенно иной тип произношения, чем сегодня. Достаточно сказать, что исконный гласный э сохранился мало, зато с этим гласным совпали прежде самостоятельные фонемы, которые изображались буквами «ять» и «ер» (мягкий знак).

Таков первый пример, связанный со звуками. Звуки же, помогая различать слова и их формы, сами никаким значением не обладали и не обладают.

Отчетливее всего смена классификационных принципов проявляется в терминологии. Термины отражают уровень категориального освоения мира, отсюда столь быстрая реакция на всякое изменение в восприятии внешнего мира.

Четкое привативное противопоставление современной грамматики: гласныйсогласный, с подчинением согласного гласному, обогащается еще одним классификационным принципом, характерным для науки Нового времени. Конкретные видовые понятия подчиняются общему для них родовому, в данном случае следует сказать: гласныйзвук, но и согласныйзвук. Если отвлечься от более общих значений слова звук, терминологически это слово не будет воспринято без уточнения прилагательным, ведь слово звук используется и другими науками, например в физике. Более того, именно в физике XVIII в. это слово и стало термином, к началу XIX в. попав и в грамматическую терминологию. До того все было иначе.

В эпоху Средневековья прослеживается парная (бинарная) эквиполентная оппозиция гласъ звукъ, т. е. гласный и согласный; два равноценных видовых понятия, не объединенных общностью родового отношения и притом конкретно определенные: они вещны. То, что «голосит», имеет голос, который обладает признаками тона, протяженности, интенсивности и т. д. — это гласъ, мелодия. То, что шумит, «звучит», не имеет признаков гласности — просто звукъ, как звякъ (слова общего корня). Звук может быть военный, грозный, пресильный, оружный, ужасный — он издается во время боя, в драке, в сваре и т. д. Звук — это шум, и ничего более.

Есть еще одно слово, тоже общего корня со словом звукъзвонъ. Первоначально оба слова имели общее значение: звонъ звенит, звукъ звякает. Колокольный звон мелодичен, звуки боя — нет. На протяжении XVIII в. церковно-книжное слово гласъ часто использовали как синоним русского звонъ, оба слова обозначали «гласный звук». Помимо того, слово звонъ сохраняло множество смежных значений того же общего смысла, в частности звонъ — это еще и слог; не гласный отдельно от согласного, а их сочетание, составляющее фонетический слог.

Так создалась новая оппозиция, которую определенно можно описать по текстам XVIII в., хотя идея подобной оппозиции могла прийти из XVII в., а то и более ранних. Это была градуальная оппозиция, совмещавшая в себе сразу признаки слога и признаки отдельных звуков, которые составляли такой слог: гласъзвонъзвукъ. «Говорить по звонам» — говорить по слогам.

Из трех слов среднее не годится в качестве термина: у него много расхожих бытовых co-значений. Третье кажется более удачным, оно столь же конкретно по смыслу, однако в точных науках уже выработалось особое к нему отношение как к научному термину. Слово гласъ совсем хорошо. Поскольку это церковнославянская форма высокого стиля, она подходит для использования в качестве термина. Осталось преобразовать взаимные отношения между этими словами — что и происходит в «век рационализма», в XVIII в. Видовое наименование использует корень глас-, родовое — корень звук-.

Так постепенно, уже известным нам перемещением внимания с одного признака различения на другой, происходило терминологическое обогащение смыслом давно известных славянских слов. Еще в грамматиках XIV в. встречаем мы термин гласъ в значении ‘звук речи’, но в то время это не термин, а скорее описание. Введением все новых слов с близким значением, путем создания сменяющих друг друга оппозиций, подстановкой одного другим, последовательными правилами выбора наиболее ценного определения коллективное мышление народа фиксирует основные этапы постижения сути явлений, в данном случае основных элементов звучащей, т. е. устной речи, в корне отличной от речи письменной. Отдаление друг от друга письменной и устной форм речи точно соответствует столь же взаимному отчуждению согласных и гласных звуков. Удвоение сущностей происходит на фоне усложнявшейся социальной и культурной структуры общества; связи между ними несомненны, но трудно сказать, что важнее: развитие мысли, которая настойчиво ищет материальных меток, за которые можно зацепиться, закрепляя этапы своего продвижения вперед, или изменения языка, которые неожиданным поворотом значений, смыслов или форм, новыми комбинациями наличных языковых средств дают возможность для материализации мысли. По-видимому, верно и то и другое, но в разные времена на первый план выходит то или это. В Новое время, несомненно, ведет мысль, язык чуть-чуть отстает от движения мысли, способной ныне «витать в облаках» почище того, что было во времена «Слова о полку Игореве». Но до эпохи развития сознательно культивируемой (отвлеченной) мысли дело обстояло иначе. Интеллектуальное развитие общественного сознания тогда несомненно определялось развитием категорий родного языка.

Такова последовательность в развитии классификационных принципов исчисления объектов, познаваемых в мысли и используемых в деятельности: равноценность эквиполентности → степени градуальности → логически строгая привативность, способствующая выделению одного-единственного признака различения. Мир усложнялся не сам по себе, но в мыслительных возможностях человека, овладевавшего словом.


СТЕПЕНИ ПРИЗНАКА

Известно также, что во всем бывают ступени, существует бесконечное число ступеней между каким угодно движением и покоем, между твердостью и совершенно жидким состоянием... между Богом и Ничто.

Готфрид Лейбниц


Самый простой способ идентификации вещи, попавшей в поле нашего зрения, — сравнить ее с другой вещью того же рода. Тогда легко увидеть, чем мужчина отличается от женщины, верх от низа, земля от неба и т. д. «Вещь» предстает в своей цельности, в совокупности всех своих признаков, понимается индивидуально во всей своей конкретности. В мысли оказывается не сама вещь, а только ее образ, представление о ней. Но таким образом ею можно воспользоваться, например, в магическом обряде «наведения порчи» или вдохновить на битву. Таково языческое понимание классификации вещного мира путем попарного сравнения «тел» общего основания. Мужчина и женщина — совместно «человек», верх и низ совместно — это пространство и простор и т. д. Сравнить мужчину с верхом, а женщину с небом невозможно в архаической системе ценностей, по своим реальным признакам эти категории не совпадают друг с другом.

Древнерусская эпоха времен христианизации и долго после того, почти до конца XIV в., — это время господства эквиполентной оппозиции, обусловившей многие особенности нашей истории и культуры. Такая мыслительная структура сознания не раз описана (Иванов, Топоров, 1965).

Однако следы такого представления в мире эквиполентности сохраняются и в жизненных ситуациях (в быту), и в мысли, и в языке. Особенно язык наполнен остатками прошлого, которые мы не всегда осознаем, однако незаметно для себя используем. Например, говоря о том, что «это крупный ученый», и тут же — «очень мелкая крупа», не замечаем, что высказываем взаимопротиворечивые суждения: «этот ученый мелок», «это крупная крупа». Энантиосемия, слова с взаимообратимым смыслом, наполняют нашу речь, иногда разрушая строгую логику высказывания. «Любопытный парень» — любопытен для меня как предмет изучения или же — любознательный сам по себе?

Более совершенный аналитический принцип членения объектов вырабатывался в христианской среде. Напряженные поиски мысли увенчались успехом, уже ясны взаимные отношения между видом и родом, между понятием и символом, между суждением и речением, между частью и целым, между качеством и свойством, между субъектом и предикатом, так что на их противоположностях становятся заметны проявления сущности, бытия и прочих отвлеченных категорий.

И тогда эквиполентность осознается как слишком механистичное средство, которое, отражая парные противоположности на вещном уровне, не раскрывает их внутренних противоречий, существующих на уровне вечном. Слишком материальны и частны сопряжения равноценных вещей, чтобы усилием мысли стало возможным проникнуть в их суть, невидимую глазом.

Современному ребенку не нужно растолковывать понятие слабости обязательным противопоставлением силе; современный человек каждое новое для него понятие осознает в связи с известными ему предметами, лицами, действиями, — принципиально иначе, чем древний язычник эпохи мифологического мышления, когда «свет» не был понятен вне противоположности к «тьме». Свет и тьма противопоставлены друг другу и воспринимались как равнозначные, одинаково существующие, несводимые друг к другу сущности.

Они объяснялись одно через другое.

Разрыв энантиосемии, семантическое разрушение слов с противоположными значениями в одном корне, стало возможным в связи с изменением отношения к самой противоположности. Теперь важно узнать не то, что «расположено напротив», а — что внутри, что именно различает две вещи. Парные оппозиции основаны на образном мышлении, потому что лишь в мышлении, как и в природе, им отражаемой, противоречия нет, а есть — противоположность. Новые стремления возникают в смелой попытке познать внутреннее противоречие между уже сопряженными в сознании предметами вещного мира.

Так, при восприятии света и тьмы выяснилось, что «свет» — родовое понятие, которое может стать таковым лишь при условии, что говорят о разных градациях освещения. Тогда и тьма предстанет всего лишь отсутствием света, т. е. столь же определенной (но конечной) стадией постепенного уменьшения света. Градуальность позволяет открыть, что в основе света заложено тоже универсальное свойство членения по степеням, по переходам от большего к меньшему.

Несовместимость сравниваемых в эквиполентности цельных вещей сменилась возможностью мысленно проникать в тайну средних ступеней, наблюдению не подлежащих; именно там, в сердцевине «вещи», ожидали найти «причину», суть, самую сущность различия. Градуальные оппозиции основаны на образном мышлении, уже обогащенном представлением о чем-то ином, присутствующем только в мысли, только в мысли о возможном. Стало возможным мыслить о вещах, отсутствующих в данный момент, заменяя их чем-то другим, чаще всего — словом, которое стало символом замещенной вещи.

Градуальность теоретически безгранична; в любом ее проявлении можно выявить множество степеней. Однако практически сразу же в качестве рабочей, вполне достаточной для конкретных операций сознания, избрана была цепочка из трех степеней: тернарные (троичные) оппозиции, известные издавна, были приняты за эталон градуальных исчислений. Три — тот минимум, при котором крайние противоположности нейтрализуются в среднем члене, своими свойствами переходя друг в друга; становится возможным выявить и определить само противоречие. До конца XVII в. этот классификационный принцип оставался основным в теоретической деятельности европейских мыслителей. Даже титаны Возрождения, открывшие новый принцип исчисления объектов, исходили из градуальности, говоря о теоретических основах своего мастерства. Леонардо да Винчи утверждал, например, что между светом и мраком лежит тень, которую нужно рассматривать как уменьшение освещающего света (Лосев, 1998, с. 430).

Христианские мыслители раннего Средневековья еще колебались между эквиполентностью и градуальностью, которую разрабатывали неоплатоники. Каждый раз, в любом произведении отдельно, выбор масштаба сопоставлений зависел от личных свойств характера человека или внешних обстоятельств его жизни. Хорошо известен пример разбора отношений между рабом и господином. Для Боэция (ок. 480-524) это отношение конкретно, практично и целиком эквиполентно в содержательном смысле. Раб невозможен без господина, господин является господином лишь в отношении к рабу (Майоров, 1979, с. 370). Еще выразительнее позиция Аврелия Августина (354-430). В молодости он был язычником и во многом разделял идеи манихейства, основанные на эквиполентном принципе равнозначности (равноценности), например, добра и зла, Бога и дьявола. К концу жизни, в христианском своем проявлении, Августин принципиально иначе понимает взаимное отношение между противоположностями. Он полагает теперь, что существуют известные степени восхождения добра от минимальной (и это зло) до максимальной, присущей Богу (и это — благо) (Майоров, 1979, с. 301, 318). Это уже проявление градуальности в восприятии объектов.

Можно сказать, что в Европе после V в. окончательно оформился новый принцип научной классификации в языковых формах, сознательное пользование им относится к еще более позднему времени. В силу своей устремленности к диалектике противоречия, внутреннего, отвлеченного, такой принцип способен был пожертвовать реальностью факта-вещи в пользу свойства-сущности. Это его качество также проявилось позднее. Пока же принцип успешно использовали в разработке догмата о Троице или в размышлениях о трехчленности суждения: «субъект — связка — предикат» у Абеляра (1079-1142) (Попов, Стяжкин, 1974, с. 153). Однако не скрываются ли за различием равноценности всего (эквиполентность) и иерархии ценностей (градуальность) какие-то, мотивирующие сознание, факты трудовой деятельности и жизненного опыта?

Самое главное различие между эквиполентностью и градуальностью в том, что сначала множественность неопределенных объектов наблюдения осознают и выделяют попарно в результате простейшего сопоставления наличных предметов. Но и в своей трудовой деятельности человек выходил в мир (в чисто поле, в свет и т. д.) один на один без посредников, каждый раз встречая неопределенную множественность объектов, подлежащих осмыслению и определению в слове. И объекты, и сам человек (субъект познания) воспринимались отвлеченно в своих свойствах, но каждый раз конкретно, чувственно, как данность. Отсюда и обоюдная важность обоих сопоставляемых объектов во всей их конкретности, чувственности и конечности.

Это нашло отражение в мировоззренческих представлениях. Множественность языческих богов, каждый из которых отражает определенное свойство предметного мира и воплощен в известной материальной субстанции. Благодаря пониманию равнозначности, каждый из них по функции амбивалентен, подобно двуликому Янусу, обращен и на добро и на зло; поклоняются и доброму и злому божеству, если, конечно, уже возникала этическая их специализация. Неопределенная множественность конкретна и вещественна; древний человек — стихийный материалист.

Трудовая деятельность не охватывает всех граней взаимной связи субъекта с объектом. Эта деятельность представлена двумя полудугами суждения: первая касается субъекта и его действия, вторая действие распространяет на объект. Именно потому, что объект еще равноправен с субъектом, есть также один из субъектов, и в создании суждения об этом еще не подчинен субъекту, общая цепочка суждения не развилась в законченный ряд логически стройной мысли.

Многие факты языка показывают, что современная конструкция предложения, которая отражает логическое суждение, достаточно позднего происхождения. Фраза «отец строит дом» — достижение нового типа мышления, которому предшествовали многие архаические типы. Бывали времена, когда не субъект действия, а именно объект становился основным элементом высказывания (эргативный строй языка). Различные типы безличных предложений сохраняют то же состояние инертности действия со стороны субъекта — простого наблюдателя со стороны. В древнерусском языке множество конструкций с двойными падежами (двойной именительный, двойной винительный, двойной родительный, двойной дательный), у которых падеж субъекта и падеж объекта не подчинены друг другу, а согласуются как равноправные (эквиполентные). Когда Иван Тургенев в частном письме сообщает: «Богу благоволящу приеду по весне», — он использует то самое выражение в «двойном дательном», которое современное сознание подчиняет главному высказыванию: «Если Бог благословит, то весной вернусь».

С системой градуальных оппозиций появляется новое средство познания. Точнее сказать, вообще появляется средство познания.

Начать с того, что «третий лишний» самим фактом своего наличия создает неопределенную ситуацию нестабильности, развития, движения. Если в строгий и законченный, сильный по конкретности ряд включается третий элемент, он нарушает неустойчивое равновесие между двумя основными, сходства или различия которых определялось случайными признаками внешнего наблюдения. Градуальная оппозиция чревата изменениями. Переход от наибольшего к наименьшему, градации качества, поданного в количественном ряду — это поводы для изменений. Здесь крайности — всего лишь повод для включения среднего члена оппозиции, поэтому движение признаков оказывается более важным, чем предметность крайних членов. Вещи как бы ускользают из внимания наблюдателя, в центре внимания оказывается неуловимое по своему качеству изменение. Новый тип отношений обогатил наблюдателя динамическим моментом осмысления связей и, что важнее, он впервые представил к рассмотрению идею связи и отношения.

Кроме динамичности и формирования идеи отношения новый принцип вел к сближению субъекта познания с объектом, подчиняя второй первому. Идея иерархии уже не могла исчезнуть из сознания. С течением времени она давала всё новые и новые формы своего проявления. Трудно проследить зависимость этого приобретения мысли от социально-экономических условий жизни людей, однако ясно, что древний общинно-родовой строй идеей иерархии не обладал: этот строй обретался в парных противопоставлениях конкретных тел и вещей.

Новый классифицирующий принцип обладал несколькими техническими преимуществами.

Сравнивая тяжесть и легкость и понимая их теперь как разные степени тяжести, мы получаем возможность выделить родовое понятие на фоне двух видовых. В качестве родового выступает отмеченный по наибольшей интенсивности и силе признак тяжести. То же касается силы; «сила» — родовое понятие по отношению к силе и слабости, поскольку наличие силы и предельность ее наличия сами по себе — сила. Также светом называется любое проявление света и даже его отсутствие, потому что понятие «свет» объединяет все степени его проявления. Высота становится родовым обозначением степени подъема, поскольку и в прежнем, эквиполентном противопоставлении верха и низа открытым являлся верх, который, в принципе, мог расти сколь угодно много, до бесконечности возвышаясь к небу. Совершенно просто, можно сказать — автоматически, новый способ характеристики свойств и явлений порождает в сознании родовое понятие. Для его обозначения используется слово, уже существовавшее в языке и служившее прежде обозначением одной из противоположностей.

Градуальность по-прежнему конкретна и касается только однокачественных явлений и свойств, даже в крайних пределах своей мыслимой отвлеченности она не может возвыситься до абстракции «широта» или «высота». Уже и для оппозиции верхниз понадобилось новое слово с отвлеченным по смыслу суффиксом — для обозначения рода: высота, а не верхъ или вершина. Прежде чем в своем развитии мысль двинется дальше, необходимо возникал момент остановки, чтобы сознание могло закрепить достигнутое понимание с помощью специального слова-термина.

Однако всё изменяется, и сам по себе принцип выделения новых признаков, свойств и явлений, данный в градуальной оппозиции, наталкивал на поиски новых средств в познании сущего.

Первоначально безграничная по числу элементов, градуальность ужалась в экономную триаду, в ряд из трех соседних степеней. Это упрощение способствовало точности классификаций, но не всегда удовлетворяло их сути. Высшая степень явления или признака есть в то же время уже другое по свойствам явление: род в отношении к виду. Свѣтъ как ‘свет’ и как ‘свечение’ имеют общий знак, что опять-таки затрудняет анализ посредством слова, обрекая мысль на зависимость от сочетания слов.

Но если соединять две крайние точки и рассмотреть их без промежуточной степени, окажется, что свет — это утверждение отмеченного признаком явления, тогда как тьма — отсутствие света. Свет маркирован на фоне тьмы. Формально это возвращение к попарному противопоставлению, но теперь, пройдя испытание градуальностью, сравниваются уже величины не равноценные. Свет и тьма — не в эквиполентной развертке вещей или качеств, поскольку в мысли («мысленно», как постоянно повторяет Кирилл Туровский) одно важнее другого и отмечено признаком, которого нет у противочлена.

Это не парность, а привативность.

Строго логический принцип, в котором нашли свое завершение все предпосылки эквиполентности и градуальности. Эквиполентность вернула к паре; градуальность обеспечила признаком различения.

Подобно эквиполентности, привативность определенна: что-то есть и чего-то нет.

Подобно градуальности, привативность иерархична, поскольку один из противочленов рангом ниже другого. К тому же привативная оппозиция и динамична, подобно градуальной, потому что построение многих привативных пар по общему для всех них признаку и распространение его на многие парные противоположности приводят к внутреннему смещению всей системы прежних отношений; следовательно — к их перестройке.

Этот принцип классификации объектов открыт в Новое время. Если оставить в стороне прозрения европейских философов, новый принцип разрабатывался мастерами Возрождения, но окончательно он был осознан только в XVII в., в связи с успехами точных наук. Это — принцип современной науки.

Временами этот принцип заходит слишком далеко, почти забывая о материальных субстратах тех идеальных отношений, которые структурируют мыслимое пространство понятий, но практические нужды быстро возвращают на землю воспарившие было идеи. Привативность помогает углядеть источник возникших противоречий, определить его признаки и приступить к разрешению возникшего противоречия.

Эквиполентность помогала выделять конкретные предметы, данные во всей их конкретности (мужчина — женщина, день — ночь, верх — низ и т. д.). Градуальность вводила в рассмотрение идеи (представления) о вещах, а представить можно вполне фантастические предметы, лица и всякую тварь вообще в бесконечности ее проявлений. Привативность же служит не образу и не символу, но понятию как наиболее строгому и в научном отношении точному содержанию словесного знака. Не чувство-ощущение и не фантазия, а интеллектуально трезвый расчет лежит в основе привативной оппозиции, задача которой — каждое в мире вещей и явлений соотнести с каждым, не оставляя без внимания ничего, и при этом определить как степень их родства, связи и функции, так и признаки, разделяющие их.

Эквиполентность существует в режиме подобий и тождеств, градуальность — сходств и подобий, привативность — сущностных сходств и различий.

Первые принципы выделения минимальных опорных элементов мира в противопоставлении идей-понятий одномерны. Любой факт там дан в тексте, если под текстом разуметь любое следование элементов, имеющих определенный смысл. Для эквиполентности это «текст» мира в его конкретной предметности и сложности, но и реальности также. Для градуальности характер «текста», как он выражается в речи и в мысли, меняется; он может быть разнообразным, может получать причудливые формы в искажении человеческим несовершенным представлением — вплоть до мифа. «Первотекст» порождает множество новых текстов, которые вступают в сложные иерархические отношения друг с другом, усложняя социальную, культурную, бытовую — всякую структуру человеческого бытия порождениями собственных отмысленных состояний и признаков. Градуальность способствует порождению всё новых и новых культурных текстов, но все они, в отличие от древних мифов, — так или иначе все-таки вариации, степени, оттенки первотекста. Средневековые тексты создаются на основе старых образцов путем постоянного их расширения и оживления (Колесов, 1989). Духовная культура древности основана на тексте, который правит поведением и сознанием человека, а тот по-прежнему живет в отточенных формулах мифа и, следовательно, в границах текстов, некогда заданных культуре чужою волей. Отсюда и характер средневековой науки: начетничество, но не творчество, толкование старых текстов, а не создание новых на основе принципиально иных структур и содержаний.

Вплоть до осознания привативности как средства познания, возможного в формах языка, нельзя было и помыслить об авторстве текста, об индивидуальном вкладе в творчестве, о новых понятиях вообще. Каждый текст обладал определенной последовательностью элементов, которая и создавала смысловой ряд. В тексте важен смысл, но сами по себе смысловые единицы, создающие текст, находятся в сложных отношениях друг с другом; они сближаются и расходятся согласно принципам, которые мы именуем здесь как эквиполентные или градуальные.


ТРОИЧНОСТЬ СУЩЕГО

Во всем в мире есть опрокинутая, отраженная троичность.

Николай Бердяев


В градуальности находят многие привлекательные стороны. Конкретность представления содержится в комплексе понятий, что и выражено с помощью слов синкретичного смысла, вобравшего в себя сразу множество, быть может, и несовместимых признаков. Отсюда и энантиосемия с противоположностью значений в одном и том же слове. Кроме физических степеней высоты, силы, света и других свойств внешнего мира, в качестве сопутствующих теперь стали воспринимать (понимать) высоту, силу, свет как духовные или этические категории, никак не связанные с физическими характеристиками их проявления, но тем не менее от них зависящие. Лежащий за пределами этого ряда максимально отвлеченный — символический — смысл становится уже не переносным значением, а полностью определяющим все возможные в дальнейшем co-значения данного слова. Понятый таким образом символ становится идеологически важным образцом, формой, в которой отливаются все последующие ряды понятий, категорий и свойств. Не случайно средневековые молитвы и некоторые части житийных текстов, переводных и оригинальных, говорят о Высоте, Силе, Свете и т. д. в обращенных к Богу выражениях: «Ты — Сила, Свет, Величие, Высота...» Градуальный принцип дал средневековому мышлению те логические основания мысли, которые определили и обосновали самую главную иерархию известных существ. Это отражено, например, в невинном на первый взгляд отрывке из грамматики XVI в. (Калайдович, 1824, с. 206-207).

Модель строится по триадам, определенным «абсолютными» идеологическими различиями, отмеченными у близкозначных категорий; в качестве примеров, иллюстрирующих эту «парадигму»-образец, можно привести множество фактов, собственно говоря — все факты, с которыми сталкивается человек, в том числе и в области языка (прямая цель грамматического текста):



и т. д., но также и этические категории, начиная с самых общих: благо — доброзло...

Символика слова-понятия достигает крайних пределов. Слово теперь не просто символизировано — оно идеологически насыщенно, его буквально разрывают изнутри неиспользованные возможности символического указания на что-то, что недоступно прямому наблюдению и остроумному сознанию, но что содержится в смысле самого слова и может быть раскрыто, «сказано», т. е. истолковано и донесено для разумения окружающих. Средневековая культура — культ слова, но не простого слова-речи; это слово-мысль, которая воспринимается как столь же реальная, как сама жизнь во всех ее проявлениях. Для варвара-язычника слово — это вещь, для средневекового христианина слово — та же мысль, душа («словесная сила души»), т. е. сама в себе суть в ее законченном виде. Словом можно раскрыть мир, «расколдовать его» — такова власть слова в ряду равных ему или ему подобных культурных приобретений.

В градуальной цепочке качеств и свойств одно заменяет другое и подразумевает, в сущности, весь ряд сразу — в зависимости от ситуации высказывания или в связи с назначением текста. У слова, кажется, вовсе и нет значения — потому что оно полно смысла, а смысл как будто скользит от одной словесной оболочки к другой, постоянно восполняя свою плоть то из одного источника, то из другого. Слово живет лишь в тексте, и целое определяет смысл частей. И двойственность, и срединность, и причастность — одно и то же, и вместе с тем они отличаются друг от друга; может возникнуть положение, когда они разойдутся, сливаясь в градуальности с чем-то иным, уже совершенно посторонним для данного склада мысли. Так и в простой грамматической таблице всё пронизано взаимными связями, и значит вовсе не то, чем кажется. Всё течет без остановки, в данный ряд могут подключаться сотни других триад, собранных на основе общего признака, и собственное значение каждого его члена тогда подчинится градуальности общего отношения. Например, в той же таблице в качестве исходных (грамматически главных) признаков указаны окончания формы именительного падежа единственного числа: для мужских имен -ъ (столъ), для имен среднего рода -о (окно), для имен женского рода -а (жена). За отвлеченным представлением такого типа кроется нечто большее, чем просто форма. Для средневекового человека не существует формы, отъятой от содержания. Так и здесь: после того как в русском произношении образовалось аканье (а случилось это после XIV в.), взаимное расположение звуков, означенных определенными буквами, как раз и соответствовало указанным в приведенной таблице отношениям. Слово городок произносилось, как и сегодня произносится в литературной речи (гърадок). Одна и та же буква теперь имеет «разное изглашение», а ведь для средневекового мудреца буква важнее звука, потому что буква постоянна, вечна и никогда не заменяется другими (она — культурная идея), тогда как звуки то и дело заменяют друг друга, переходят один в другой, «скачут» (они — природно вещны). Например, в нашем случае: чем дальше от четкого в произношении подударного слога, в котором проявляет себя тот звук, что «посредне» (о), тем ближе к самому высокому и неуловимому, единственно «божественному», тому самому звуку ъ, который все же остался в нашей речи как результат редукции безударных гласных, дальше всего отстоящих от природно вещного слога под ударением. Что очевидно — то относится к уровню среднего и не нуждается в истолковании как идея. Потому и очевидно, что не нуждается в домысливании идеального. То, что может быть понято прямым сравнением со средним, — «отпадшо», но все-таки познаваемо наведением на него «символа» среднего. Таково произношение а в предударном слоге: это а — то же о, но на своем месте, «отпадшо» от ударения. Что же касается произношения ъ — это уже доступное немногим знание. Сегодня подобная мудрость доступна школьнику младшего класса: безударный гласный он проверяет позицией под ударением, перемещая ударение по словоформам: городо́кго́родогоро́д; следовательно, и писать нужно городок. Не то в XVI в., когда не только разные слова одного корня не признавались за близкие, но даже разные формы одного слова считались разными словами: вина и вину — «речения разные».

Расширяя противоположность доброзло высшей степенью благо и отдаляя добро на уровень «посредне», автоматически, по правилу данной системы соответствий, делаем добро срединным, промежуточным, а следовательно, и двусмысленным. Так, с конца XI в., уже в сочинениях Владимира Мономаха, возникает новое значение этого слова, указывая не только на духовную сущность блага как доброту, но и материальное его проявление — добро как имущество, пожитки, вещи, которыми может обладать человек, но только человек. Да и сам по себе человек может принести добро, но не благо: добрый человек.

Причастие обладает свойствами имени, склоняется, и глагола: например, может выступать в предложении как сказуемое, часто заменяя личную форму глагола (теперь сохранилось в качестве деепричастия: вставъ и рече — встав, сказал). Ясно, что причастие входит в ряд тех, что «посредне», и сразу же по смыслу своему становится в двусмысленное положение. Являясь заменой обоих крайних членов оппозиции, оказывается вещью без собственной функции. К XVI в. краткие причастия в именительном падеже стали деепричастиями, а полные — превратились в прилагательные. Сравнение русских форм гремучий, летучий, горячий и мн. др. с церковнокнижными гремящий, летящий, горящий показывает, что в современном литературном языке причастие — форма искусственная, книжная, в устной речи причастия редки, в народных говорах их давно нет.

Все грамматические формы и категории, которые располагались «посредне», постепенно исчезли или исчезают из разговорного языка, сыграв в свое время исторически важную роль. Они фиксировали определенное мыслительное напряжение, в ходе которого воссоздавались важные для современного сознания категории. И причастие, и двойственное число, и средний род, и множество других грамматических средств необходимы были для развития мысли, и об этом еще пойдет речь. В символической цепочке тернарных противопоставлений то, что «посредне», оказалось «третьим лишним». Только крайности оказались устойчивыми, может быть — потому, что они не являются порождением мятущейся в слове мысли, а представляют собою реальность вещного существования.

Или, быть может, потому еще, что и сам человек как «категория» мысли находился «посредне», по этой причине становясь «двусмысленным существом» (точная характеристика Достоевского).

Необходимость в градуальности возникала всюду, поскольку настороженная мысль средневекового человека что-либо объяснить могла единственно только включением переходного среднего в ряд известных вещей. Вот два простейших примера физических и эстетических представлений того времени.

В древнейших языческих сказаниях месяц представлен в двух проявлениях: он может быть новый (или молодой) и ветхий (или старый) (Афанасьев, 1865, I, с. 189, 192). При этом молодой убывает, а старый прибывает, что в принципе противоположно современным представлениям о молодом и старом, но точно соответствует древним понятиям о движении времени: то, что впереди, — уже прошло, было, кончилось. Когда летописец, кончая авторское отступление, говорит «мы же на преднее возвратимся», он высказывает необходимость вернуться вперед, к старому, т. е. назад, к прошлому, которое, согласно этой логике, действительно «растет» в отношении к настоящему. Важно также то, что новый и ветхий четко противопоставлены, это не просто состояния лунного диска — это два разных месяца, две самостоятельные «вещи», с присущими каждой из них особенностями качеств и действий. Такова древняя эквиполентность, которая части представляет как самостоятельные целостности. Только таким образом тогда и можно было осознать изменение в движении.

В древнерусских христианских поучениях противопоставлены три фазы луны: молодойполныйветхий месяц. Все фазы луны как чередующиеся месяцы, которые могут, конечно, представать и как самостоятельные вещи, но в любом случае остаются частями, сознанием уже извлекаемыми от общего, от луны. Градуальный ряд состояний помогает понять, что все явления месяца — всего лишь фазы луны.

Но это не всё.

Для язычника месяц своими проявлениями символизирует (отражает, воплощая) различные пространственные развороты лунного диска; в центре внимания язычника чисто пространственные преобразования, и лишь косвенным образом они слиты с прочими характеристиками движения луны. Фигура луны, напротив, указывает на течение времени, а ее позиции и некоторые отношения к другим атмосферным явлениям — еще и на причину в изменениях погоды и т. д. Но основным тут является все же пространственная развертка времени. Градуальность же христианского понимания не просто находит средостение между двумя разорванными величинами (которые обретаются в пространстве), но показывает, что в смене явленных ипостасей лунного лика важнее именно движение времени, которое и определяет смену пространственных модификаций.

То же относится к воспроизведению описываемых событий, лиц и явлений в средневековых текстах. Писатель середины XI в. Иларион еще целиком находится в системе языческой эквиполентности. Чтобы быть понятным своим современникам, он прибегает к четким противопоставлениям равноценных явлений и идей: закон и благодать, небо и земля, свет и тьма, и т. д. В середине XII в. другие русские писатели, Климент Смолятич и Кирилл Туровский, уже широко пользуются идеей градуального ряда, понимая его как тройственное согласие близкозначных слов или однородных вещей. Показывая, как собирается народ для встречи въезжающего в Иерусалим Христа, Кирилл строит такой словесный ряд (Кирилл Тур., XIII, с. 410):

Старци быстро шествоваху, отроци скоро течаху, младенцы яко крылаты, да Богу поклонятся, да прославят Господа, окрест Исуса паряще, вопияху.

Каждое слово первого суждения (пять последовательных «представлений») эхом отзывается в соответствующем слове двух последующих, увеличивая интенсивность переживаний. Последовательность слов в дискурсе создает сам текст, но смысл текста обретается в вертикальных соотнесениях ключевых слов. Важный лингвистический термин, давно вышедший за пределы грамматики, парадигма, подходит для описания этой структуры. Парадигма существует в сознании, выражена в словах и служит для возможного расширения текста. Писатель конца XIV - начала XV в. Епифаний Премудрый развил этот способ построения текста — одновременно и звучащего, и читаемого; он строит свои описания таким образом, что в противопоставлениях участвуют сразу несколько, но чаще всего три, сопряженных по конкретному свойству явления, события или лица. Всё это может показаться формальностью буквализма, за которой ничего нет. Это не так. Все отношения вообще формальны, достаточно посмотреть на современные политические или идеологические установки. Так было всегда. Но почему-то люди придают такое большое значение формальностям символа или ритуала, приписывая им какое-то содержание. Казалось бы, чего особенного в грамматическом распределении прошедших времен, не всё ли равно: бысть, бяше или былъ? Оказывается, нет. В XVII в. староверы яростно сопротивлялись «подмене» таких форм в утверждениях вроде: «Богъ же бысть» — «Богъ бяше». Всего лишь пребывал Он в прошлом («преходящее» бяше) или уже окончательно просто был (пребывал), а теперь Его нет («прошедшее» бысть)? Чего бы сказать по-русски, выражая идею перфектной формой «Богъ былъ», никак нельзя: форма-то из числа тех, что «отпадшо». Разговорная форма неприменима к Богу. В XVI в. заезжий книжник Максим Грек заточен в монастырские тюрьмы за то, между прочим, что даже Псалтырь перевел на русский язык, освободив песнопения от обветшавших имперфектов и аористов. Вместо них у него обычно перфектные формы, а перфект как раз та глагольная форма, какая в данном случае и нужна. Она выражает результат прошедшего действия, который сохраняется и в настоящий момент. Старинное выражение «Богъ есть былъ» значит, что Бог и был, и есть, и пребудет вовеки.

Еще важнее подобные «формальности» оказались в формировании русской ментальности — языковых форм духовности. Мы обсуждали это в книге «Добро и Зло».

Именно то, что «посредне», для русского человека оказывается неприемлемым и в сфере нравственной жизни. Важны только крайности: или червь — или Бог! «Посредне» как явленность добродетели на контрасте с пороками крайностей неосуществимо в народной этике. Аристотелевская идея «золотой середины» не находит отклика в традиционной русской культуре с манихейской ее закваской. «Расточительство — щедрость — скупость» и прочие схемы Аристотеля, даже в утверждениях его христианских последователей, не закрепили в общинном сознании столь механистичных представлений о щедрости как бытовой прижимистости. Для русского человека щедрость — это и есть расточительство в четком его противопоставлении к скупости.

Потому и взывает автор «Алфавита, како которая речь говорити или писати»: «И сего ради, господине, совѣтъ даем тебѣ о Христѣ и молимъ любовь твою, Господа ради — не смѣшай, якожде рѣхъ (как я уже сказал), несмѣсная во всемъ: тщися святость от по среднего и отъ отпадшаго всяко отдѣляти и почитай святость!..» (Калайдович, 1824, с. 206).


ИНОЙ И ДРУГОЙ

...ибо первым он становится лишь потому, что после него приходит другой.

Георг Вильгельм Фридрих Гегель


Многие слова из древнего славянского словаря были не только многозначно-синкретичны, но одновременно могли выражать прямо противоположные значения («поляризация значений»). Явление это называется энантиосемией. К числу таких слов относится и слово иной.

Древний корень слова можно представить таким образом: *jĭn ‘тот же (самый)’, ‘один и сам по себе’, что и оказалось опасным для последующей истории слова. Тот, кто находится вне связи с другими, может быть и одним, и иным, т. е. совсем другим. Важно только отношение к чему-то другому.

Довольно рано словесный корень получил усилительную наставку *ed- ‘вот, смотри!’, «се — так!», которая известна многим родственным языкам: ед + ин-ъ дало известное нам слово единъ (в русском произношении одинъ). Исконное значение корня сохранилось лишь в старых словах: инорогь ‘единорог’, мифическое существо с единственным бивнем индрикъ-зверь, иногъ ‘гриф’, иночадь ‘однодетная мать’, иноходъ ‘иноходец’ (бежит попеременно то правыми, то левыми ногами), иномысль ‘одинаково мыслящие’, инородъ (родич общего рода), инокый ‘единственный’ (так называет Бога Иоанн Экзарх) и вообще инокъ — монах-отшельник, живущий отдельно от братии в пустыне или в скиту. Прибавление усилительной частицы представление об одиночестве усилило эмфатически, образовалось два разных слова: одинъ и иной.

С XII в. появляются русские тексты, в которых наш корень получает новое значение — ‘другой’: иноплеменники, инородцы, иностранные, иноверные, иноязычные усеивают листы русских летописей. Это — не единственные в своем роде, а просто другие, чем мы сами.

Первые переводы на славянский язык еще знали слово ино в значении ‘один’, но после X в. происходили те изменения в смысле слова, о которых мы сейчас говорим (Ягич, 1884, с. 43). Два греческих слова, в общем отличавшихся друг от друга: έτερος ‘один (из обоих)’, чем-то ‘отличный’ и даже ‘противоположный’, и άλλος ‘другой, следующий’, или ‘второй, остальной’, — стали переводить славянскими словами иной или другой. Различные переводчики предпочитали то одно, то другое, но в русских переводах до XII в. обычно слово иной. В переводе «Пандектов Никона Черногорца» русскому варианту иной в болгарской редакции всегда соответствует слово другой; у южных славян с X в. это слово в особом почете. В русских (восточнославянских) переводах слово другой употребляется лишь тогда, когда речь заходит о противоположности одного другому; например, о щеке, которая может быть другой в отношении к противоположной, или о стороне, об одном из двух сыновей и т. д. Когда говорится просто о чем-то (ком-то) другом, безотносительно к противоположности, но в какой-то связи или последовательности с нею, употребляется слово иной: иная речь, иной чинъ, иной день, или как в тексте «Пандектов» (л. 300): каждый подает, как может, «инъ же четвертину, инъ третину, инъ половину...» — нет даже желания разграничивать последовательность лиц (один, другой, третий) — ведь в данном смысле своего поведения все они равны, представлены в одном и том же качестве.

Если взглянуть на возможные степени противоположностей, указать которые иногда необходимо, прояснится характер «иного».

В русских текстах иное противопоставлено сему, т. е. самому близкому, что может быть, и никогда дальним — тому, оному или овому. Иное настолько соединено с данным, с сим, что непрочные связи близких отношений могут и разорваться при сильном натяжении: «Сию пустити хощеть, а иную пояти» (Александрия, с. 9) — эту жену — прогнать, а данную — взять. В жены берут именно иную, а не другую или некую. Необходимо соблюсти приличия: ведь иная всегда одна, и речь заходит о том, что отпущенная на свободу жена будет заменена иною, а не целым гаремом.

Близость «иного» к прочему подчеркивается повторением самого слова: «Не буди ино на сердце, а ино въ устѣхъ», — говорит епископ Лука новгородцам в самом начале XI в. (Лука, с. 223), а в XIII в. митрополит Кирилл: «Ни изъ иного в инъ градъ поставити (епископа)» (Кирилл, с. 90). Здесь указано простое следование, в котором значение имеет только внешнее сходство сравниваемых начал. Подобные лица или предметы перемещаются как равноценные, но вместе с тем особенные. Как идею следования можно понимать и редкие (в переводах XIII в.) сочетания первый иной (Флавий), т. е. все то же инъинъ, потому что первый по-прежнему воспринимается как единственный инъ. Однако следует заметить: ни разу не встречается сочетание типа «один — иной» — это было бы не просто указанием на следование сходств, но и усилением смысла, что в любом случае оказалось бы излишним, поскольку одинъ — это и есть инъ. Таким образом, в древнерусском языке инъ и иной всегда соответствуют греческому άλλος ‘другой, последующий, всякий прочий’. Он сам по себе, хотя и стоит в общем ряду себе подобных.

В сущности, нет более точного описания в распределении лиц в родовой общине: каждый одновременно и один, и иной, индивидуально выделен, но социально всё тот же.

Другой же всегда противопоставлен остальным. В законодательных текстах часто встречаются противопоставления первоедругое, одинъдругой, овыйдругой, оныйдругой и т. д. — самые крайние противоположности, намеренно и четко отделяющие другого от первого, одного и того. Не только противопоставление тут важно отметить, но и некое сходство, что позволяет, собственно, и выстроить данный ряд сопоставлений по общему какому-то признаку. «Идеже бо будеть единъ, то не будеть другого» — иначе и не мог бы сказать Иоанн Экзарх в начале X в. Не иной или, скажем, второй, а только другой, потому что в данной противоположности заложено и родство обоих.

Древнерусский автор XI в. говорит об убийстве юных князей Бориса и Глеба, величая их «славною верстою», т. е. равными во всем (хотя годами они различались): «единаго брата» уже погубили — «нъ тъ (Святополк) на другаго посылаеть» убийц (Чтение, с. 11). Образ настолько цельный, братья так близки по всем своим важным признакам, что в разговоре о них всегда говорят об одном и другом, который действительно был «другом» в общем печальном деле: оба погибли от рук старшего брата. Противоположность двух в границах общего особенно заметна в текстах, где такое «общее» указано определенно. «И оттуда есть верста едина вдалѣе до мѣста, идѣже святая Богородица видѣ двои люди, едины смѣющася, а другия плачющася» (Игум. Даниил, с. 62); «Родистася у него два сына: единъ о дву главу, а другый одиной главѣ» (Сказ. Китоврас, с. 258); «Или два друга иметася быти (схватятся драться): единаго же на другаго имет, зло ино раздавит» (Устав Влад.). Люди, сыновья, друзья — их всегда двое, но в их обоюдной противоположности они выступают вполне однозначно и одномерно как один и другой, различаясь степенью общего признака.

Иной и другой противопоставлены неявным образом; нет указаний на близость лиц. Монахов кормят в монастыре, и они едят, «инии же — зелие варено, друзии же — сурово (сырым)» (Печ. патерик, с. 94). Действие лекарств неодинаково: «иному — врачество, другому же — на пакость» (Пандекты, л. 173б). Также не одинаковы иноплеменники: «А инии глаголеть таурмени, а друзии печенези» (Повесть, с. 229), так что и в битве с ними поступают по-разному: «И ту инѣхъ изъимаша, а другия избиша» (Ипат. лет., л. 233, 1190 г.). «Овие бо камениемь побиваеми, а друзии же прѣтираеми» (Феодосий, с. 10), один бежит на ту сторону, а тот — на другую (Александрия, с. 16), «она суть горѣ вознесена, другая же долняя вещи держится» (Клим., с. 122), «и абие (тотчас) устремишася невѣрнии: овии же съ оружиемъ, а друзии съ дрекольемъ» (Жит. Леонт., с. 352) и мн. др.

Лишь в редких случаях подобную последовательность выражения можно понимать как разложение общности на одного и всех прочих, ему последствующих. Обычно это проявляется в текстах, где один действительно одинок: «И възведъ очи свои и видѣ единого бѣса, сѣдяща на свиньи и величающася (гордящегося), а другыа округъ его множество текуще» (Печ. патерик, с. 96) — один противопоставлен многим, всем остальным, бесам. Если вообще нет никакого противопоставления «одному», а речь заходит о всяких других, в летописях говорят просто: «другая избиша», «другая разбегошася», «другие избьены быша». Все остальные, которые еще оставались на месте.

Среди греческих слов, которые переводились с помощью славянского слова другой, есть и такие: δεύτερος ‘второй’ (древнерусские тексты предпочитают слово второй, а не другой), έζης ‘по порядку, рядом, друг подле друга’ (переводится также словами прочии, ближний), λοιπός ‘остальной, остающийся’, но также и ‘будущий’ в общем порядке следования (переводится также словами другой и прочий). Из сказанного можно заключить, что слова второй и другой одинаково важны как представляющие тот же признак, хотя, конечно, между ними имеются и различия.

Второй всегда следует за первым и завершает его дело — в этом основное назначение слова въторой. Метали жребий — «первый и второй» (Александрия, с. 22), праздновали первое Рождество, а за ним и второе (Соф., с. 262б, 273 об.); вторая молитва после первой (Студ. устав, с. 228), второе страдание после первого (Жит. Вас. Нов., с. 49), второе пришествие состоится, поскольку первое уже было (Пост, с. 11), но это — не Страшный суд, а — конец всему: «Егоже хощеть от васъ истязати въ вторый свой приходъ» (Еп. Белгор., с. 112). За вторым вообще больше нет ничего, потому что это — последнее, что выступает в общем ряду: «Ключится имѣти ми вещь добру ину, по нѣи вторую...» — начинает русский переводчик «Пандектов Никона» (л. 296 об.), а у болгарского редактора этого текста иначе: «другую же послѣдную...». Второе хуже первого уже потому, что оно выступает после первого: нищим «отдамъ добрѣйшая и собѣ держю вторая», т. е. не самые лучшие из своих одежд (там же).

Ясно, что второе противоположно первому, но только первому, а не тому-другому, как в слове другой. Это последовательность счета, последовательность реальная, легко измеряемая во времени и в пространстве, но... третьего пока не дано: первым счет начинается, вторым — кончается. То, что первое, — хорошо, все второе — конечно, бренно и потому плохо.

В следовании иной — другой — второй заключен глубокий смысл, скрывающий в себе существенную черту социальной и культурной жизни.

Иной отражает разделение одного надвое (и я, и не-я) в полном уподоблении одного другому: литовское слово inas сохранило значение ‘действительный, правильный’, обе «половины» соответствуют друг другу.

Другой — это друг, т. е. спутник, товарищ на основе присоединения (кто-то иной, как ты). Другой сходен с иным по качеству и, хотя уже отделен от него, но без него немыслим: дружина без князя — не дружина.

Второй — это ведущий далее от иного-первого и другого-друга; древние арийские языки определенно указывают на то, что исходный корень слова въторъ*vĭ- — значит ‘врозь’ — и вперед! Порядковым к имени дъва слово стало потому, что после разделения ин-ого на од- инъ и друг-ъ и потребовалось указание на то, что с этого момента счет продолжается — ведется дальше. Присоединяются всё новые порядки, и каждый из них имеет смысл, поскольку нуля нет, и всякий новый «другой» предметно явлен как наличность.

Но это еще не всё.

На этом примере мы видим распадение энантиосемии в древнем корне синкретического смысла (-ин-) и, вместе с тем, как следствие, постепенное вовлечение мысли в символические связи со-значений. Один — через другой, один как единственный, а другой как друг, и второй как некий, — и всё это в неопределенности тайного смысла при ясности конкретных значений.

Символ рождается на глазах и отныне становится культурным обеспечением духовной жизни людей, постоянно осознающих тройственную связь состояний и лиц: я — один, ты — другой, но есть еще кто-то третий, который где-то рядом, который следует за тобой, со временем становясь то ли другом твоим, то ли тем единственным, без которого нет ни жизни, ни славы рода.


СТУПЕНЬ И СТЕПЕНЬ

Принцип органического развития по ступеням, через свет, изливающийся сверху вниз, в исторической жизни имеет нравственное и религиозное значение, — он охраняет личность, свободу, духовную жизнь.

Семен Франк


В современном языке степень — сравнительная величина, количество, размер, качество того, что подвергается рассмотрению. Степень родства, ученая степень, степень мастерства, степень знания, степень опасности. В равной степени, в малой степени, в высшей степени... до известной степени, до такой степени, до последней степени... Всё это дается в отвлеченном смысле, удаленном от конкретности вещей и предметов в их целостном виде. Даже в грамматических определениях степени сравнения — сравнительная и превосходная — выражают отвлеченность признака или качества. Такие сочетания — все новые, в древнерусском их не было.

В древнерусском языке слово степень окутано неопределенностью многих частных, конкретных co-значений, связанных с практическими нуждами человека: это и ступени лестницы, и сама лестница (лествица), и подножка, на которую становятся ступней, и порог, за который можно запнуться все той же ступней, и возвышение, и основание чего-то, на что можно стать ногами. Куда бы мы ни посмотрели — всегда степень связана со стопой, и на нее можно ступать. Переносное значение, только отчасти имеющее отвлеченный характер, но каким-то образом похожее на одно из современных появляется в самом конце XV в. и значит ‘должность, степень в иерархии должностей’. В XVI и особенно в XVII в. явились в социальной иерархии различные степенные бояре, степенные дьяки, которые в петровские времена стали просто чинами и чиновниками определенного класса. Тогда-то, в XVIII в., и возникали одно за другим те сочетания со словом степень, которые известны нам сегодня. Они, действительно, слова новые, а их отвлеченное значение является продуктом Нового времени.

Казалось бы, странно: средневековое общество, насквозь иерархичное и, следовательно, представленное лицами различных степеней достоинства, еще не имело термина для обозначения такого важного понятия. Но странность эта кажущаяся. В действительности иерархия раннего Средневековья еще не носила столь абсолютного характера. Здесь пока сохранялись остатки родового быта и другие, столь же архаичные отношения между субъектами иерархии, четко различавшие не только «системно» социальные признаки людей, но также их личные или родовые признаки. Средневековая градуальность, которая сменила языческую эквиполентность, потому и укрепилась, что помогала разграничивать признаки разного происхождения, качества и достоинства. Первоначально средневековая иерархия конкретна и весьма многозначна, как и всё в символизирующем мышлении Средних веков. Остаются важными не только отвлеченный от человека признак степени, но и личные качества и способности человека, его происхождение и должность.

В 1667 г. «московский беглец» за рубеж, тогдашний диссидент Григорий Котошихин составил своеобразный «Табель о рангах», который описывает сложившееся к тому времени положение в иерархии «местничества».

Ценность каждого сановника Российского государства определялась трехмерной иерархией, «породою своею или местами или чиномъ» (Котошихин, с. 6). Все три уровня «прописки» лица в общественной среде сходятся в общей точке — на царе (центр системы), тогда как народ при сем не присутствует.

Четырнадцать уровней общей иерархии (вот откуда 14 чинов петровской «Табели о рангах») начинаются с прежних родовых князей, из которых «многие без остатку миновалися» (там же, с. 23), т. е. уже вымерли, и с «касимовских царевичей», что также показательно: татарская родовая знать среди московских служилых людей идет наравне с Рюриковичами, «Гедиминовичами» (выходцами из Литвы) и прочими наследниками «славных родов». Показательно тем, что правили Русью- Россией иноземцы (это к вопросу о свободе в России и о прочих гуманных терминах). Офицерами служат «дворяне городовые да дети боярские» — этими чинами табель завершается. Самый низший чин при царском дворе — жильцы, и «чинъ их таковъ»: вестники, гонцы, охрана и т. д.

Конечно, «есть потом и иные многие добрые и высокие роды, толко еще въ честь не пришли за причиною и за недослужениемъ» (там же), т. е. родовитые по породе, но без места, поскольку не выслужили чина.

Из 42 приказов (министерств и управлений) семь самых важных находятся при царе: в Кремле размещены приказы Тайных дел, Большого дворца, Мастерские полаты, Аптекарский, Серебряных и золотых дел, Оружейный и Монастырский (там же, с. 117) — все те, которые и в Петербурге группировались вокруг дворца, называясь уже иначе. В каждом приказе свои чины и места; например, бояреокольничие — думные люди — стольникистряпчие — дворянедьяки — жильцы — подьячие толмачи (переводчики) (там же, с. 47). Так навсегда и осталось в дипкорпусе: переводчик — первый ранг снизу.

Есть особые должности. Например, конюший — глава Конюшенного приказа, нечто вроде маршала: «Если некому быть царем — ему стать!» — как стал царем Борис Годунов. Вот почему, от греха подальше, теперь «сей чинъ боярами не замещается» (там же, с. 82).

В Думе «они садятца по роду своему и по чести, кто кого честняя породою, а не по тому, что кого старѣе (старше) въ чину, хотя кто сегодни пожалованъ [чином] — наутрее по породе своей учнетъ сидѣти выше» (там же, с. 46).

Царь не может дать породы — это уж так повелось, но «нужным людемъ» он «даетъ честь и службу (место и должность) по своему рассмотрению, кто в какой чинъ и честь годенъ» (там же, с. 28). Дворянство тоже не дается, особенно людям «из простых»: «честными людьми техъ выблядковъ не ставятъ» (там же, с. 96).

Общее правило распределения лиц по уровням социального управления таково:

порода — это высочество власти, в ее основе род — санъ;

мѣстоѣ — это честь звания, в его основе рядъ;

должность — это старшинство по службе, в ее основе чинъ.

В сущности, «местничество» есть несовместимость звания с должностью в новых (для государства) условиях; происходит столкновение двух, хронологически и идеологически различных, пластов иерархии. Не каждый занимал свое «место» в соответствии с личными способностями и навыками, обычно побеждала традиционная идея сана (породы) или чина (должности). Сановники и чиновники давили, подчиняли себе или устраняли рядовых, рядовников, рядовичей и прочих, приходящих из за-у-ряд-ных родов. Равенство общего ряда и честь служения отчуждены в пользу движения по степеням вверх (это санъ) или в последовательности званий (это чинъ). Отторгнута или сведена к минимуму возможность углубления правящей перспективы за счет наполнения системы новыми рядами служителей. Как и во всякие переходные периоды истории, возникают различные подмены, являются самозванцы, авантюристы, «подменные людишки», которые выдают свои чин или честь за породу. Символизм сознания, господствующий принцип определения сущностей за видимыми явлениями не препятствует таким самозаменам — и в итоге в общественном сознании возникает сама идея «личности» как лица не на своем месте, не в своем ряду, не в своем качестве. Как личины-маски, замещающие собственный лик и облик «естественного чина».

Да и смысловая последовательность этих имен не случайна. Каждое из них как бы переходит в другое, соседнее, перенося на него некоторые остатки собственных co-значений. Всякий санъ определяется своим чином, а чин составляет определенный ряд под-чин-енных, поскольку всякий по-ряд-ок и создает гармонию лада.

В абсолютистском государстве с единым сюзереном положение меняется: теперь строится одна общая лествица социальных отношений с государем во главе; разнонаправленные (от того же государя) степени выстраиваются в общую линию, все прежние круги замыкаются на общем основании. Теперь и степени — это сан или должность, дающая известные права власти.

Древнерусский степень отличается от современной степени и грамматически; это имя мужского рода: «передъ степенемъ», «судищный степень» и т. д. Важное семантическое отличие имен мужского рода от женских одного типа склонения состояло в том, что мужские чаще обозначали конкретные, вещественные и тем самым предметно простые понятия, а женские больше были связаны с представлением общих свойств и качеств. Таким образом, в древнерусском языке форма слова степень соответствует его смыслу: это и отвлеченная степень, и конкретно ступень. Около 1525 г. царский толмач Дмитрий Герасимов, переводя реляцию о путешествии Магеллана, латинское слово gradus перевел русскими степень и ступень (Казакова, 1980, с. 139).

В древнеславянском языке один и тот же корень в разных словах путем чередования получал различные гласные: в древнем по происхождению имени это — степень, в новом — стопа, в глагольной форме ступати с чередованием гласных еоу (из носового «юса»): это ступени чередования гласных в последовательности происхождения форм. Очень важное различие: если мы имеем дело с внутренней иерархией языковых средств (связана со смыслом) — говорим о степенях сравнения; если же с внешними свойствами звукового ряда его «перетеканиях» (согласно законам чередования) — говорим о ступенях. «Ступени» менее отвлеченного свойства, они материальны; «степени» максимально абстрагированы. Ступень конкретна, степень отвлеченна, но в древнерусском языке слова ступень еще не было, его заменяла форма степень — мужского рода.

Все три формы легко расположить в ассоциативном ряду, отражающем логику житейского высказывания: «ступи стопой на степень». Таким же простейшим способом метонимического смещения форм, восходящих к общему словесному корню, происходило и сближение данных слов с последовательным образованием новых форм. Многие славянские языки вместо формы степень получили слова ступень или стопень — в зависимости от того, что казалось более важным в совмещении двух форм: объект «ступания» — стопа, или само действие — ступать. В одних западнославянских (а от них и в белорусском) — стопень, в других — ступень.

В русском возникло два варианта с одним и тем же значением. Формы степень и ступень, соревнуясь, последовательно отстраняются друг от друга, становятся приметами разного стиля. Форма ступень появилась в разговорной речи и потому всегда передает конкретное значение ступени — лестницы, подъема, крыльца. Форма степень утрачивает эти конкретные co-значения, слово становится термином высокого стиля. Обычное после XV в. движение русской мысли: всё удвоено и представлено аналитически четко — как конкретность вещи и как отвлеченность идеи.


САН И ЧИН

На вопрос: «Что такое чиновник?» — он отвечал смеючись: «Для вас, неслужащей молодежи, чиновник — всякий тот, кто служит... а для меня, служащего, — тот, кто ниже меня чином».

Алексей Хомяков


В древнерусском языке слово санъ обычно связано с обозначением сакрально жреческого состояния; например, говорят о диаконском, епископском, поповском, чистительском, ангельском и прочих санах. Говорили также собирательно о сане священства, священном сане, о священническом сане.

Чинъ в этом смысле известен также (мог быть мнишеский, церковный, священный, иноческий), но чаще это все же воинский чин (обычно в форме множественного числа, что подчеркивает низменность, конкретность значения в данном употреблении слова).

Сравнение с теми греческими словами, которые переводились славянскими именами санъ и чинъ, показывает смысловую близость славянских слов, но только близость, а не полное совпадение в значениях.

Слово санъ соответствует греческим αξίωμα ‘положение, звание, пост’, которые связаны с богатством и славой («въ санѣхъ и въ богатьствѣ» (Печ. патерик, с. 314)), т. е. с определенными ценностями; βαϑμός ‘степень, ранг’ (из идеи ‘ступень[ка]’), τάγμα ‘порядок следования, очередь’ (из идеи ‘строй’). Общее значение всех перечисленных слов — это степень ранга с представлением ценности, связанной с идеей чести, в том числе и родовой: «Санъ великъ есть не еже чести гонити, но творити себе достоина чести» (Пчела, с. 305) — игра слов αξίωμα и αξιός ‘ценный, достойный’ (и τιμή ‘честь’). Сан и честь неразделимы (в XVII в. честь соотносится уже с «местом», а не с родом). «И санъ и чьсть» всегда поминаются рядом (Флавий, с. 228), «наслѣдникъ отьчю сану» — это наследник отчей чести (там же, с. 209), а всякое возвышение в сане «на болший санъ и честь възводить» (Жит. Авр. Смол., с. 17, 24). Сан маркирован высотой положения, подчеркивается устремленностью вверх: «Естествомъ бо царь земнымъ подобенъ есть всякому человеку, властью же сана вышьши, яко Богъ» (Ипат. лет., л. 209, 1175 г.). Кроме чести, сан включает в себя и признак власти (который остается за ним и в XVII в.). Люди вообще должны размышлять, «кацѣмь суть образомь сътворени, что ли имъ есть санъ, на что ли суть позвани» (Шестоднев, л. 1 об.) — каково их призвание в этом мире. У Иоанна Экзарха постоянны указания на «высость» сана, но «не о высоцѣмь точию санѣ» (там же, л. 229 об.) и т. д.

Чинъ — это прежде всего βαϑμός, но, в отличие от сана, здесь это греческое слово значит порядок следования. Например, у Иоанна Экзарха «Мы же ся възратимъ пакы на чинъ свой» (Шестоднев, л. 79а) — в древнерусских текстах употребили бы форму «на преднее», т. е. к началу следования (текста). В «Ефремовской кормчей» «послѣдьнии степень приимати своего чину» (там же, л. 211), «да отъпадуть вьсяко отъ своего чину» (там же, с. 168); совместно употребляются два слова для различных греческих: «аще ли кто таково съмѣеть мучительское дьрзостью съдѣяти, таковый съ своего степене (βαϑμός) послѣднии всѣхъ да бываеть, въ немь же причьтенъ будеть чину (τάγματος) въ своеи церкви» (там же, с. 149). «Свой ранг» (уровень) противопоставлен «порядку следования», но согласуется с ним. Степень — уровень иерархии, чинъ — место в ряду.

Словом чинъ переводят и слова τάξις ‘место в строю; должность, звание’, τάγμα, а также ρυϑμός ‘такт, порядок’ («но по всѣмъ преходить с чиномъ подобнымъ» (Пчела, с. 4), т. е. в определенном порядке), иногда и слово κόσμος ‘порядок, мера’; у каждого из этих слов много переносных значений. Чинъ как ‘очередь, последовательность’ — особенно характерное значение для греч. τάγμα; это очередность чина, принадлежность к определенной социальной группе («от людьскааго чину», «въ чистительскѣмь причитаемыихъ чину») и др. Образовалось множество сочетаний устойчивого значения: по чину, чинъ съ подобиемь, чинъ изященъ (τάξις αρίστη), всяким «вещьмъ чинъ», чинъ (определенного поста) и т. д. «Чинъ свадебный» повествует о порядке прохождения свадебного ритуала, а άτακτος ‘беспорядочный’, ακοσμία ‘беспорядок’. Соотношение правила и очереди также передается соответственно выражением «чинъм и канонъмъ» (Ефрем, кормч., с. 301: τάξις καί κανόνι).

Санъ — это степень (вертикаль иерархии), рядъ — очередность (горизонт ожидания). Могут быть «и сановницы болярстии» (Жит. Вас. Нов., с. 458), «еже в правлении царскими сановными чинми» (Никол. Чуд., с. 81) и одновременно «от священнаго чина» (там же, с. 53), «и не сущим клириком, имже бѣ чинъ видѣти» (там же, с. 97) и т. д. Кто они такие, спрашивает Александр Македонский, их я «не вѣдѣ, имже есмъ и длъженъ вдати и саны» (Александрия, с. 71) — с какой стати? Соотношение чина и сана вполне понятно. Упрекая самозванца на троне, ему говорят: «Повелѣвалъ еси акы цесарь, и чины воиньскиа измѣнил еси, и санъ подаялъ еси, и народом всю волю реклъ еси сътворити...» (Флавий, с. 245). Чин — в воинском строю, сан — «боярам». «Се же да съхраниться и о прочиихъ чьстьныихъ чинохъ (ταγμάτων), понеже мирьскыихъ сановъ (αξιωμάτων) лучьша духовьныя съвѣмъ (знаем)» (Ефрем. кормч., с. 150). Это порядок следования и ценность его степеней. «Въведоша преподобнаго Стефана на поставление в санъ архиепископскаго чину» (Жит. Стефана, с. 88) — то же самое соотношение ценности и следования. В оригинальных и переводных воинских повестях говорится о воинском чине, о боярском чине, о монашеском чине («еще сподоби его Богъ больший чинъ восприяти — скиму» (Жит. Алекс. Невск., с. 9)); в летописях (особенно часто в Ипатьевской) чинъ — указание на социальный «ряд», гражданское состояние: «И кормитель бяшеть черньцемь и черницамъ и убогымъ и всякому чину людемъ» (Ипат. лет., с. 206, 1175 г.). Имеется в виду именно порядок следования, особенно в древнейших текстах: «Аще ли кто постигнеть сиа — вся исправити по чину» (Печ. патерик, с. 112), «но от сего чинъ и устроение всѣм въ Русии монастыремь предасть» (там же, с. 87), «Богу строино же, по чину, лѣпо» (Жит. Авр. Смол., с. 8), «вы же, обыкше с рядом и с чином быти...» (Флавий, с. 366) и т. д.

В «Шестодневе» Иоанна Экзарха говорилось о «высости» сана, «о высоцѣмь точию (только) санѣ», о «чюдном и самовластном» сане и т. д.; это, конечно, αξίωμα, явное указание на ценность высокого положения, например, «съвѣтный санъ дають ти» (Шестоднев, с. 254) — сан советника.

Чин всегда связан с некоторым установлением, понуждением к делу, с по-чин-ом и определенным им последующим действием — делом, которое должно быть исполнено в своем порядке (ευρυϑμός — по чину); например, следуют друг за другом, «яко бо ес(ть) уставлено исперва, то въ едину мѣру и с того не сступають, но по повелѣнному чину грядуть» (Шестоднев, л. 49 об.).

Соотнесение со словом рядъ у Иоанна Экзарха встречается часто, причем ясно, что чинъ — это движение «от начала» (исперва), а рядъ — строй (шеренга), и ряды тоже идут один за другим. Все имеют свое «сущьство и чинъ», но «чиномъ естественаго порядиа» все и осуществляется, в частности — движение времен, «еже по чину грядеть и в рядъ», «и научаеть чинъ ихъ и шествие и вряжение» — «Творець и (их) исперва врядилъ, такоже и по тому чину бес покоа грядуть» одинаково — «по родному и ужичному чину и ряду» (Шестоднев, л. 80, 112 об., 117, 120 об., 125). В последнем выражении говорится о естественном и родственном порядке: «родный» чин и «ужичный» ряд в принципе не различаются, однако определения при именах показывают, что имеется в виду разный порядок. Согласование в «чине» — последовательность одного и того же (это «собьный чинъ и сущьное единьство» (там же, л. 197 об.)), а согласование в «ряду» — это последовательность различных «чиновных» или «чинных» уровней. Выражение «естественный чинъ» употреблено почти 30 раз; так, «человечье естество» «по чину се естественному съставлено» (там же, л. 50 об.), всё это Бог «сътвори по чину существенаго качьства» (там же, л. 78 об.), т. е. в качественных различиях по уровням ценности. Ряд здесь составляет совокупность чинов одного общего «естества». «Еже по чину грядеть и въ рядъ» (там же, л. 112б), т. е. по порядку — и строем.

Чинъ обязательно τάξις: «зло есть, еже свои чинъ комуждо проступати и уставныа предѣлы без боязни миновати» (там же, л. 3 об.) — установленные границы своего «чина» переходить нельзя. Отличие от «сана» в том, что «чин» не является рангом возвышения, слово чинъ обозначает порядок следования, так сказать, по горизонтали, «впереди — сзади», а не «выше — ниже».


ЧИН И РЯД

Каждый человек приписан к своему чину...

Петр Бицилли


На основании текстов, собранных в исторических словарях, отметим метонимическую последовательность в развитии общего смысла корня ряд-: ‘ряд (шеренга, строй)’ → ‘пространство между ними’ → ‘ярус, уровень’ → ‘ступень (этап)’ → ‘разряд’ → ‘очередь, порядок’ (СлРЯ, 22, с. 281-290). Родственные славянским языки показывают исходное значение ‘ряд, линия’ (линия фронтом, а не последовательность «след в след»). Так сдаются в плен воины, «выходяче по ряду, даяхуся» (Флавий, с. 202), и следуют святые, входя «по ряду в море огненое» (Жит. Вас. Нов., с. 499). При переводе с греческого словом рядъ передается только слово βαϑμός, т. е. именно последовательность степеней — строй (Ефрем. кормч., с. 80, 151, 153 и др.).

На лексическом значении глагольных форм заметно отличие между чинити и рядити. Чинити значит делать, у-чин-ять, при-чин-ять; в текстах летописи этот глагол всегда связан с идеей волевого действия, предпримчивости, это решение действовать, но — в будущем. «Онъ же воли их не учини, того же лѣта отда Всеволодъ дчѣрь свою (дочь) Звѣниславу в ляхы за Болеслава» (Ипат. лет., л. 313); «Всеволодъ же не хотѣ учинити воль ихъ» (там же, л. 306); «Всеволодъ же велѣ учинити сынови своему во свое имя (принять его христианское имя) Дмитрѣи въ святомь крещении» (там же, л. 233б, 1192 г.).

У митрополита Илариона в XI в. находим интересное сочетание нужных нам глаголов: «Егож сътвори Господь намѣстника по тебѣ, твоему владычьству... не сказаша, нъ учиняюща, иже недоконьчаная твоа наконьча» (Иларион, л. 192а). Действие учинити оказывается как бы центром высказывания, к которому сходятся смысловые нити глаголов съказати, сътворити и кончити. Некое co-значение почина и начала всегда присутствует в выражениях, отмеченнных этим глаголом. «И туто учиниша город с кольем» (с тыном) — заложили (Сказание, с. 233 об.), совместное использование близкозначных слов типа «учинены и уготованы» (Жит. Вас. Нов., с. 586) также показывает, что имеется в виду начало действия.

Все отрицательно духовное и нравственное обозначается словом бесчинный: тут и «бесчинная словеса», и «сердца бесчинныхъ», и «бесчинны душа», и «бещиньство всея силы душевныя», «являющеся бещиньници».

Наоборот, рядити связано не с личным решением действовать, а с приказом, с договором, т. е. прежде всего не с делом, а с речью, со словом, изреченным кем-то со стороны. Отсюда обычность выражений типа «и сказа ей вся по ряду» (Никола, с. 93), «по ряду вся сказаша ему» (Чтение, с. 20, 23), «они же исповѣдаша имъ вся по ряду бывщая» (там же, с. 20), «глаголы же подавають друг другу по ряду» (Флавий, с. 253), «повѣда има по ряду» (Жит. Вас. Нов., с. 358), «и начаша пѣти (литургию) все по ряду» (Жит. Леонт., с. 355), «сподоби мя вся по ряду писати» (Жит. Авр. Смол., с. 2) и др. В исходном смысле слова рядъ — это строй, т. е. шеренга равных перед судьбой и начальством. «Оболчени в червлену ризу, безвеществены, яко треми ряды превязами различными блещащеся» (Жит. Вас. Нов., с. 436), «но не на одномь, но по ряду и передъ людьми» (Кирик, с. 54).

Связь со словом, с договором-уговором определяет наиболее древнее значение слова ‘условие, договор’, может быть также ‘правило, распорядок’ (Лавр. лет., л. 105, 1051 г.), связанные с моментом у-говор-а: «сии рядъ и судъ церковный уставили первии князи» (Устав Влад.), а если кто «безъ ряду поиметь ли (захватит без уговора)» — тому пеня (Пр. Русск., с. 59 и др.)

В приставочных образованиях возможны оттенки значения. Урядити — выстроить в ряд, назначить: «и тако стати крѣпко, урядившися на противныя съ божиею помощию» (Жит. Авр. Смол., с. 5), «татарове станы своѣ урядивъ... а сами идоша, взяша Суждаль» (Повесть, л. 160 об.) и др., откуда и слово уряжение ‘распоряжение о назначении’: князь Владимир в своем «Уставе» говорит, что «то все далъ есмь по первыхъ царевъ уряжению и по вселенскых святых отець седми соборовъ великых святитель» (Устав Влад., с. 422). Нарядити — расставить, сна-ряд-ить, распо-ряд-иться о назначении; так, полководец приказывает идти на приступ, «нарядивше стрѣляти на забрала и порокы бити» (бить стенобитными орудиями) (Флавий, с. 198); «почаша наряжати лѣсы и порокы ставиша до вечера» (Повесть, л. 160 об.); поп за болезнью не служит, «яко нѣкого нарядить служити за ся (вместо себя)» (Кирик, с. 22); премудрый царь Соломон, ужаснувшись волосатости царицы Савской, велел «скраду с зелием нарядити (вытопить на огне ядовитые травы) и намазати тѣло ея на отпадание власом» (Соломон, с. 271). Нарядным нарядом нарядъ и нарядити стали не ранее XVI в.

Всё, что выходит за пределы стройного ряда, является изрядным, оно изрядно, т. е. ‘достойно’, поскольку представлено ‘в высшей степени’ выходящим из ряда. Важно отметить не отрицательную (это бещиньство), а положительную степень достоинства ряда. Игумен Даниил в своих путешествиях восхищается и тем, что в заморских странах «родиться пшеница и ячмень изрядно», и тем, что в святых местах «чюдно инако свѣтится изрядно и пламянь его червлено есть, яко киноварь», и все вообще «изрядно и чюдно свѣтиться» (Игум. Даниил, с. 41, 135, 138). В текстах встречаем упоминания об изрядных — звезде, золотых сосудах, святителях, их чудесах и даже о Боге, ибо Он — «изрядьный и преблагый», всё свершающий «издрядьно» (υπερβολή — в гиперболизированном виде); но изрядными могут быть и болезни духа (не тела), и проявления необыкновенной мудрости («ихже вѣдять, изрядны и мудры» — Флавий, с. 252).

До XV в. распределение всех трех слов: санъ, чинъ, рядъ — сохранялось почти без изменений. Это можно видеть по текстам Епифания Премудрого, который в «Житии Сергия Радонежского» не раз говорит об «иноческом чину», о «мнишьском чину», но также и о чине светского служителя («сий бѣ в чину образом яко посолникъ» (Жит. Сергия, с. 42)). Сан упоминается только тогда, когда Сергий смиренно отказывается от высшего церковного сана: «Кто бо есмь аз... таковому сану?!» (там же, с. 82). Последовательность словесного ряда передается знакомым нам образом: «исповѣда же ему святый вся по ряду, яже видѣ и яже слыша» (там же, с. 89). Последовательность «составления» монастыря Епифаний описывает так: «И тако съставляет монастырь вся по чину стройне и зѣло изрядно» (там же, с. 76). Даже глагол чинити использован в значении почти «древнерусском»: чтобы добыть хлеба голодной монастырской братии, Сергий идет наниматься на работу к «некоему» хозяину, и тот говорит: «Тебе чинити боюся, егда как велику мзду възмеши от мене» (там же, с. 53). Здесь одновременно говорится и о «почине» (начале) работы, и о необходимости «чинити» (приказывать) святому. Действительно, в очень сложное положение попал «некий».

Любопытны и грамматические особенности слов санъ, чинъ, рядъ. Окончание в предложном падеже (сану, чину, ряду) и наращение -ов- в прилагательных (сановный, чиновный, рядовой) доказывают их отношение к древнейшему типу склонения имен мужского рода на -у краткое (*й-) — это очень старые слова, но их значения, вернее — этимологически точный их смысл, сохранялись долго, позволяя выстроить своего рода «парадигмы» распределения последовательностей в пространстве бытия.

Сан — это движение сверху вниз в иерархии освящения, сан прежде всего сакрален. Славянское слово санъ связывают родством с древними арийскими словами со значением ‘вершина, высота’, ‘острие’, ‘святость’ (Фасмер, 3, с. 555). Это тот тип посвящения, который Нил Сорский определил как «сходим»; психологический эквивалент духовных исканий.

Чин — это движение по горизонту как иерархия усложнения от начала до конца (на-чин-ати, на-ча-льникъ); это важное слово, которое Иоанн Экзарх использовал при описании дней творения, и оно точно соответствует началу как принципу (αρχή Платона (Лосев, 1994, с. 340)). Это логический ряд превращений в другое качество по мере накопления новых признаков.

Ряд — это движение сомкнутым строем, но в том же направлении, что и «чин»,реальная смежность равных по качеству и признакам, совместно выступающих в общем «чине».

Все три измерения имеют различия в своем осуществлении, но все развиваются одинаково метонимично, хотя и представлены в разной проекции: рядъ — чистая смежность, чинъ — род, составленный из видов, санъ — целое в составе своих частей. Чинъ и санъ находятся во взаимодополнительном отношении, это одно и то же, но в различии сакрального и профанного следований. В отличие от них, рядъ — это порядок, распределение по порядку, учитывающее и последовательность, и строй. Древнерусские слова порядъ и искусственно книжное порядие лишь в конце XVII в. сменились современным термином порядок. Порядие ‘последовательность’ при греч. κάϑεης ‘последовательно’ и порядъ ‘распределение, расположение’ при греч. παρατάξης ‘(боевой) порядок’ одинаково выражают идею «ряда» как законченности строя, построения.


МЕРА И ЛАД

...и полетели по природе с криками: «Ладно! всё ладно! всё связано в мире! Мир — великая гармония!»

Василий Розанов


Идея «порядка» в Древней Руси сообразовалась с представлением о мере и весе: всё взвешенно и гармонично, т. е. ладно. Слово мѣра (древнейший вариант — мѣнъ) восходит к корню мѣр-ити — мерить и отмечать одновременно (ЭССЯ, 18, с. 181). Если сравнить последовательность значений, явленных в славянском слове мѣра и в греческом его эквиваленте μέτρον, обнаружатся несовпадения именно в метонимическом развертывании смысла общего корня. Мѣра — это ‘мерка’ («водоносни велици по сто мѣръ», «мѣра вѣсомъ») → ‘мерный сосуд (или линейка)’ («мѣрныхъ корчагъ») → ‘отмеренное’ («пшеничная мѣра») → ‘мерило (например, весы — ζυγόν)’ → ‘стоимость (отмеренного)’ → ‘граница (его распространения)’ (например, как в пословице XVII в, «Выше мѣры и конь не скочеть»). Греческое слово в качестве основных представляет co-значения ‘мерило (линейка, весы)’ → ‘единица измерения’ → ‘мера, критерий’ → ‘размеры, объем (отмеренного)’.

В отличие от древнерусского, здесь нет конкретных (предметных) обозначений меры, всё представлено достаточно отвлеченно. В древнерусских же текстах, даже когда речь заходит о «мериле» при построении храма, говорится о некоем золотом поясе, с помощью которого замеряли площади и размеры. Так в «Киево-Печерском патерике»: «И та рече нам: “Мѣру убо послахъ — поясъ сына моего, по повелѣнию того”» (Печ. патерик, с. 7), ибо «сынъ мѣру даровалъ своего поаса» (там же, с. 9), «и измѣриша златымъ поясомъ широту и долготу» (там же, с. 7), «размѣривъ поясомъ тѣмъ златымъ» (там же, с. 3), чтобы определить «мѣру божественыа церкве» (там же, с. 12). «Очерести мѣру градную» (Александрия, с. 33), «царь же Иустинианъ размѣри мѣсто то» (под собор Св. Софии) и т. д. Наводящим текстом, несомненно, является новозаветное: «В нюже мѣру мѣрите — възмѣриться вам» (Печ. патерик, с. 138), «в нюже бо, рече, мѣру мѣрите, отмѣрит вы ся» (Серапион, с. 10), «ею же мѣрою мѣрите, възмѣрить ти, ты емъ Руского князя лестью» (Ипат. лет., с. 319) и др.

Зато в древнерусском языке достаточно рано стали употреблять это слово при обозначении отвлеченных понятий, например, говорили о «неправедных» мерах, о несправедливых; все, что больше обычного — это «выше мѣры» (в житийных текстах), «паче мѣры» (в воинских повестях), «нѣсть мѣры» (в переводах) или, наоборот, «в мѣру». «Бѣ же Василко хоробръ паче мѣры на ловѣх (на охоте)» (Повесть, с. 163), а о Боге просто: «никако описается, ни мѣры качьству имать» (Кир. Тур., с. 294).

Древнерусские поучения о «мере» в поведении высказывались особенно часто. Вот один пример: «Богъ вложилъ есть всякое похотѣние человѣку духовнымь и телеснымь дѣломь: спанию время и мѣра, похотѣнию ѣдению время и мѣра, питию врѣмя и мѣра, женоложью похотѣнию врѣмя и мѣра, — что ли боле въ имена писати? (о чем еще говорить?!). Всему есть похотѣнию время и мѣра уречено... Да аще вся та похотѣния дѣяти будеть безъ времене и без мѣры, то грѣхъ будеть въ души, а недугъ в телеси... Да всякому вѣрному человѣку держати той норовы: похотѣнию время, а на излишное похотѣние мѣру налагати узду въздержания... Колико больши суть кони, колико ны вышьши (выше нас) есть песъ, и коеждо бо от тѣхъ животныхъ видимъ, ѣдъша или пивша, чересъ стыд не брегуть: аще и тмами нудящеи будуть, не хощеть излише мѣры прияти (как бы ни понуждали — не примет сверх меры) — не убо ли сихъ и конь хужьши мы?» (Поуч. Моисея, с. 400). Сказано всё — и добавить нечего.

О такой «золотой середине» говорили все средневековые моралисты; и Нил Сорский: «всяка убо мѣра изящна по премудрых» — исключительна, согласно мудрецам: «все в мѣру» — средняя мера как образец (Нил, с. 26, 85, 87); и Аввакум: «знати мѣру», не быть «выше мѣры», — словом, «всяко чресъ мѣру пакостно» (Пчела, с. 140). Именно к XVII в. значение слова ‘граница, предел (распространения)’ становится особенно важным: «Посемъ взяли дьякона Феодора, языкъ вырѣзали... оставили кусочикъ неболшой во ртѣ, в горлѣ накось рѣзанъ; тогда по той мѣре и зажилъ» (Жит. Аввак., с. 58).

Самая надежная этимология слова ладъ представлена недавно (ЭССЯ, 14, с. 11). Сочетание древней приставки *оl- и корня *dhē- можно было бы «перевести» на современный язык (на современные представления) как ‘сверх; тогда’ + ‘ставить; положить’, т. е. пред-ставить или пред-положить как порядок и правильное устроение. Древнерусские тексты не имеют слова ладъ, но часто употребляют глагол этого корня — ладити (особенно в Ипатьевской летописи). Общий смысл корня, как можно предполагать, — это ‘согласие, сговор’, даже ‘торг’, в результате которого дело завершается полюбовно. Лад — это мир и согласие, причем согласие обоих — двоих; одно из значений наречия ладно — ‘парное число’, четное. «Следовательно, лада — ровня, пара» (Потебня, 1876). «Будеши со мною ладенъ» — в согласии (Александрия, с. 19).

Вообще же наречие ладно значит ‘равно, одинаково’ (для обоих). Никого «Иродовичь не щадяше, но всѣхъ ладно убиваше» (перевод одной из книг Иосифа Флавия в XI в.: СлРЯ, 8, с. 161). «Ладно глаголять» — в согласии, а следовательно, и в благополучии. Значение ‘хорошо, благополучно’ это слово имеет в текстах Аввакума.

Из этого co-значения впоследствии и возникает современное ладить как ‘исправлять, налаживать’; в древнерусском переводе «Пчелы» рассказывается о македонском царе Филиппе, который поучал кифариста, настраивавшего свой инструмент: «Криво ладиши, инако было» (Пчела, с. 151). Слово, употребленное в греческом оригинале (επανορϑόω), позволяет догадываться, что и здесь речь шла не просто о «настраивании струн» в их согласии, но и о ремонте поломанного инструмента.

Что исключительно важно для понимания древнерусских представлений о гармонии, ладе или порядке, так это то, что «мерой» замеряли, так сказать, материальные стороны нравственного поведения, тогда как «лад» оставался для выражения идеального качества тех же отношений. Согласование парного «лада» достигнуто в прошлом и не подлежит обсуждению: как поладили, так оно и будет впредь. «Мера» же необходима постоянно, ею определяют явленные результаты лада и ряда. Насколько данная противоположность в своей эквиполентной цельности зависит от полученного через переводы смысла греческих слов — сказать трудно. Скорее всего, никак не зависит, потому что языческая эквиполентность сохраняется в подтексте средневековой культуры. Кроме того, соотношение мѣра и ладъ (часто употребляется выражение «мир да лад») очень уж напоминает отмеченные выше соотношения, например, между чинити и рядити. В обоих случаях перед нами явное противопоставление того, что просто сказано и оговорено словесно (ладъ, рядитися), и того, что так или иначе оправдано конкретным исполнением дела (мѣра и чинити). Согласие в семье — это ладъ, соразмерность совместных деяний — это мѣра.

Нужно постоянно помнить, что в древности и в эпоху вынужденного Средневековья основной содержательной формой слова вовсе не было понятие, как сейчас, а образ или символический образ — символ. Всё воспринималось в тождествах и подобиях (образ) или через другое нечто, чему приписывались признаки и качества познаваемого (символ). Вербальное мышление было мышлением конкретным, объемным и временами красочным.

Соответственно и значения слов изменялись в угоду такому типу мышления — не логического, а скорее поэтического, отчасти (с принятием христианства) и риторического. Не доказывать и обосновывать отвлеченные истины предназначено такое мышление, но убеждать в справедливости уже готовых выводов и показывать мир таким, каким он представляется здравому смыслу трезвого человека.

На приведенных примерах мы уже видели, что первосмысл («внутренняя форма») словесного корня развивался метонимическими переносами по смежности (пространственная близость реальных предметов, событий, признаков и дел), сначала робко, в последовательности переходов от вещи к ее функции, от функции к воспроизведению и т. д., но затем это чинно е движение сменилось волнами обогащения смысла, которые расходились в различные стороны с тем, чтобы после XVI в. проявиться уже и в метафорических переносах — в свободном сопряжении самых разных признаков, во временной перспективе возникавших и исчезавших тут же, если их не «поймали» понятием и не закрепили навечно в новой форме слова. Символ истолковывался метонимией; метафора создавала новые символы.

Внешние контуры метафорически-образных переносов воссоздаются в новых словесных знаках — в префиксальных глаголах, в суффиксальных именах, в новых типах прилагательных, а также в принципиально (по сути) новой части речи — в наречиях. Сравнивая значения новых слов со значениями в исходных словесных формах, можно обнаружить много интересных подробностей, которые отражают движение мысли.

Прежде всего, семантический синкретизм исходного корня, напрямую связанного со «своей» вещью, теперь раскладывается на множество составных частей, выражаясь как отвлеченные от вещи признаки, качества, состояния и т. д. В перспективе времени можно видеть, как исходный смысл словесного корня преобразуется, сближаясь с одними словами и отдаляясь от других. В группе рассмотренных только что слов это явлено очень выразительно.

Системное соответствие санъ — чинъ — рядъ образовалось только к XVI в., до этого времени существовало несведенное в общую парадигму соотношение между представлениями о «сане», «чине» и «ряде».

Например, в отношении ряда было неясно: входит ли представление о нем в общие противоположности к чину и сану. Рядъ — бытовое разговорное слово и тем самым отражает народное представление о последовательности однородных вещей. Это не иерархия, а равенство.

Слово рядъ обозначает уговор о согласии — в целом как речевое давление на события. Равенство членов общины или договаривающихся сторон тут важнее всего, тогда как соотношение санъ — чинъ с самого начала символично и потому представлено как родовое, уже наполнено родовым смыслом. Рядъ ‘договор’ представлен в текстах до XII в., после чего сменяется термином докончание, с тем чтобы и этот с середины XVI в. окончательно был вытеснен словом договор. В последнем — возвращение к смыслу исходного юридического термина рядъ (у-говор), но в семантически обновленной и понятной форме (Сергеев, 1972, с. 184 и след.). Слово рядъ становится родовым (гиперонимом) в отношении к многим другим обозначениям «ряда», столь же конкретным по исходному значению корня, и вбирает в себя их прежние смыслы.

Слово строка обозначает точку знака, мельчайший элемент возможного ряда: прѣстрокы у Иоанна Экзарха — мельчайшие элементы, соответствуют греч. άτομος ‘неделимый’. С XIV в. последовательность таких точек воспринимается как строчка одномерных знаков — строчки письма, т. е. ряд, но в значении ‘ряд’ это слово употребляется не ранее XVI в.

Слово пласа — полоса столь же вещно обозначает кусок пахотной земли; родственные славянским языки выдают древнее значение корня — это ‘земля, годная под пашню’ (Фасмер, 3, с. 315). Самые древние примеры употребления слова указывают на то же. В «Шестодневе» Иоанна Экзарха пласапояса земли, которых пять, но только на двух из них обитают живые существа: «яко пять поясъ есть въ всей земли, рекше пласъ (т. е. полос земли)», «а по двѣма пласома живут вси животи», и потому живут, что находятся в удачном климатическом расположении: «а иже на пласѣ живуть, яже есть подъ кругомъ равноденнымъ» (Шестоднев, л. 113-113 об.). Это значение слова сохранялось долго, до XIV в. (некто дал в наследство «кривую полосу, полоса земли Урвановьская» — в грамоте 1350 г.(Материалы, II, с. 1138)), да еще и сегодня вполне понятно («только не сжата полоска одна...»). Столь же «вещное» значение ‘узкий кусок’ какого-то материала (ткани, металла, сети и пр.) слово получало с XVI в. Любопытно, что тогда же в переносном смысле и слово земля стало употребляться для обозначения фона, поля, по которому на чем-либо делается рисунок: «ризы отласъ золотной на червчатой землѣ» (СлРЯ, 5, с. 377).

Слово строй, в соответствии с этимологией, значит ‘борозда, складка’, столь же естественное проявление «строя», как и все предыдущие. В отличие от предыдущих слов, это оказалось очень активным в образовании производных и тем самым навсегда утвердилось в создании идеи порядка и «стройности» рядов.

Чинить, ладить, наряжать — последовательность глаголов выявляет прасмысл, связанный с «починкой» и с украшением, а такого смысла нет у соседних слов: сан или мера. Ладно, чинно, умеренно, порядком выражают идею у-строен-ности и порядка, а слово сан сюда не относится. Сан и чин выражают принцип иерархии, тогда как лад, мера и ряд однозначно слова «соборные», они указывают на совместное дружное дело, согласованное в словах и обдуманное в мыслях. Слово сан выделяется из всех как слово высокое (иногда допускают, что оно заимствовано), это символ-понятие, и образовать от него глагольную форму исключительно трудно; глагол обозначает не понятие, а действие, и необходим в суждении. От слова чин образовано важное с XVIII в. слово при-чин-а; от слова мера — важное с XVII в. слово при-мер (‘прикидка (по размеру)’ → ‘образец’); от слова ряд — важное с конца XVII в. слово по-ряд-ок (‘последовательность’ → ‘порядок’). От слов сан и лад ничего подобного в части отвлеченных терминов логического характера русская мысль не вывела, и ясно почему. Первое слово — слишком высокое, второе — самое низкое, простонародное, слишком явно выражает идею мира, спокойствия, некой неги чисто чувственного замеса, чтобы на его основе выработать термин нового — понятийного — характера. Стилистически средние и семантически «одномерные» (в пространственном смысле) мера, ряд, чин оказалось возможным использовать и для новых целей. Слово лад в народной речи обросло сотнями производных, разошлось по частям речи, получило множество суффиксальных образований — но так и осталось объемно-вещным, выражая общий смысл народной этики: жить в миру да в ладуто и ладно!


СЕРЕДИНА И ЦЕНТР

В индоевропейских языках слова, выражающие понятие «сердце», указуют самым корнем на понятие центральности, серединности.

Павел Флоренский


«Средние» точки системы не маркированы по разделительным признакам и потому способны к изменениям и развитию.

Понятие середины, центра какой-то системы весьма существенно для всякого иерархически построенного общества. Центр — это точка отсчета и мера всему. Латинское слов centrum обозначает не только центр (круга), но также и зернышко, из которого все и растет. Греческое слово κέντρον и того конкретнее: это ‘игла’ или ‘жало’, откуда значение ‘срединная точка — центр’, и даже ‘побудительное начало’, а лучше сказать — ‘страсть’.

Греческое слово объясняет Иоанн Экзарх. Он пишет: «О кеньтрахъ. Четыре убо мѣнять мѣста суща на небесѣхъ, яже общею рѣчью зовуть кентра, еже ся зовуть строкы; а особь свое имать кожьдо имя... Кеньтра, иже суть строкы... В четырех тѣхъ кентрѣхъ» (Шестоднев, л. 117 об.-118б). «Кентри, иже суть посредѣ ихъ» — это четыре части света, в каждой из которых свои знаки зодиака; кентра — родовое слово, общее для каждого из четырех (общею рѣчью). Кентра — она же строки. Слово строки в данном случае использовано удачно, славянам оно понятнее, чем какая-то кентра. Строка родственна глаголу стрекати ‘колоть’ так что исконный смысл имени — ‘укол, тычок’ откуда и точка (одно из значений слова строка). Центр-строка — это место циркульной иглы, которая отмечает точный центр идеального круга. Образ, постепенно прорастающий в символ, а от символа ставший понятием.

Но строка — и ряд, ряд знаков, выделенная на поверхности последовательность точек. Значение ‘ряд, строчка’ в этом слове вторичное, оно известно с XIV в. (ряд букв на странице) и даже позже (отвлеченно как ‘ряд’ с начала XVI в.). Ряд как реальная последовательность предметов, строка — их явленный символ.

Но представление о центре осознавалось некогда на подручном масштабе измерений, на человеческом теле.

Самое древнее слово для обозначения центра — ятры, винительный падеж ятровь и однокоренное ему утрь (впоследствии утроба), сохраненные в слове нутро и в предлоге внутрь. Слова эти давно утратили значение «середины» и потому послужили для обозначения известных внутренних органов, у различных славян по-разному: ятро — это и печень, и легкое, утроба — или печень, или сердце, или материнская утроба. Что это слово древнее, доказывается архаическим типом его склонения и многочисленными соответствиями в родственных языках. В греческом, например, этот словесный корень связан со значением ‘внутренность’; он знаком нам по слову дизентерия, что буквально значит ‘без внутренностей’. Поэтично, но точно.

Желание дойти до сути подвигло славян на новые поиски подходящего термина, которые увенчались успехом, и они получили слово ядро (в другом произношении — недро, откуда и наши недра). Исконное значение слова ‘опухоль, нарыв; вздутие’; слово ядреный того же корня. Удалось что-то «прощупать» в центре человеческого тела, и это «что-то» создавало иллюзию обретенного наконец-то «центра» — серединочки. Не обошлось без ошибок, которые сохранились нам в назидание: ядрами одни называли такие «вздутия», как женская грудь или, напротив, мужскую мошонку. Ни то ни другое не было топографическим центром тела, но, может быть, наши предки думали не о топографии?

Более углубленные поиски не удовлетворили снова; теперь в качестве «центра» были осознаны лоно и чрево (черево). К нашему времени эти слова также разошлись в значениях: означают и лоно, и колени, и грудь, и брюхо, и кишку — и всё, что угодно. Но в древности общими для всех них было одно: что-то лежит в этом «лоне» или «чреве» — в серединочке где-то, недоступное взгляду. Младенец, проглоченная пища... что-то.

Постепенно от неопределенного представления о внутренности, противоположной внешней плоти, славяне перешли к выделению отличительных, чувственно ощущаемых признаков середины. Сначала это какая-то выпуклость, какой-то жизненно важный орган тела, а затем представление о середине, как бы отвлекаясь от собственно тела, распространяется на что-то иное в том же теле. Конкретно-чувственное восприятие центра было знакомо и позже, даже в современных славянских языках ядро — либо лоно, либо чрево, либо даже сердце. Не печень или легкое — вместилище души (как полагали древние), но — сердце. Середина и сердце — общего корня. Не здесь ли искать?

Латышское слово sirds ‘сердце; мужество, гнев’ — такова ближайшая параллель к славянскому слову сердце. Сердить — раздражать «середину», которая является вместилищем гнева, эмоции скорее духовной. Руками гнев не прощупаешь, но разместить где-то надо. Гнев поместили в сердце. Последовательность в развитии co-значений славянского слова словари отражают так: ‘сердце’ → ‘сердце как символ души’ → ‘раздражение, ожесточение, ярость’ → ‘центр, середина’ → ‘глубина чего-либо’ (СлРЯ, 24, с. 78-80). «Глубина чего-либо» — явно из греческих текстов. «Вздохнув из глубины сердца» — метафора Иоанна Златоуста, рано переведенная на славянский язык.

В старославянских и древнерусских текстах находим множество однокоренных слов, теперь забытых. Сердоболи, например, значит ‘родственники’, но это вовсе не те, кто «болеет» за вас сердцем. Болеть — становиться сильным, поэтому и сердоболи — те, кто совместно связаны внутренней силой общей энергии рода. Церковное слово сердобольный восходит к этому слову, связано с сердоболями, но значит оно не то, что теперь мы находим в нем: это слабый человек, у него за все болит сердце. Изменилось значение слова боль — и все изменилось: что некогда было хорошо — стало плохо. Вот еще и усердие ‘желание, благорасположение’, т. е. чувство, прямо противоположное гневу, но тоже связанное с движением сердца. Усердство — бодрость, но бодрость не тела, а духа, т. е. сердца. Об одном русском князе в 1216 г. летопись сообщала: «Бѣ самъ крѣпокъ, и мужество и великую силу имѣя, и усердство»— всё вместе: и силу имел как язычник, и душевную бодрость в сердце, как положено христианину.

Так с именами существительными. Они незаметно изменяли свои значения. Но прилагательные упорно сохраняли то значение корня, которое в них вошло в момент образования самого прилагательного (с определенным суффиксом, которого прежде не было). Если кто-то взглянет «сердечныма очима» — это не метафора, а выражение простого желания взглянуть на дело внутренним взором. В древнерусском переводе жития Николая Угодника (XI в.) есть такое место: «Ты бо вѣси сердечная, испытая сердца и утробы...», что можно понимать и так: «Ты следишь за нутром и центром, так что видишь все потаенные помыслы».

Как ясно, всякое «внутреннее» обязательно связано с «внешним», воплощается во внешнем; внутреннее без внешнего существовать не может. Так и сердечная жила, по мнению славян, «выходит наружу» в виде безымянного пальца. Безымянным он называется потому, что силу его не хотели спугнуть никаким именем; по причине особой важности, святости и значительности это имя под запретом. Кольцо, воплощающее нравственную силу души, надевают на этот палец. Оно держит сердце на привязи. Но если внешние проявления сердца издавна окружены столь тщательными предосторожностями и вниманием, понятно, что и само сердце уже определенно осознавалось средоточием жизненной энергии.

Многовековый путь размышлений вел мысль человека от почек, печени, легкого и диафрагмы к сердцу как идее центра жизненной силы (а в ней, в свою очередь, видели мочу, кровь, дыхание). Сердце-центр — как точка отсчета. Современное представление о мозге как центре восходит к Декарту (так говорят); наши предки вершиной вершин почитали сердце.

Отметим одну особенность слова сердце.

В древности все имена весомы, они были крупными, даже грубыми — просто корень, еще не облепленный суффиксами, — но вместе с тем есть у славян два ласковых слова, с уменьшительным суффиксом искони: солнце и сердце. Оба слова как близнецы-братья, и развивались они одинаково: и по формам, и по звучанию, даже по ударению своему отличаясь от прочих слов. Как будто было какое-то сходство между ними, как будто они в родстве. Но какое сходство, какое родство? По важности? по функции? как обозначение центра?

Солнышко в небе — сердечко во мне...

Одно мы знаем: славяне поклонялись солнцу — христианские проповедники обращались к их сердцу.

Однако из всех слов, когда-либо обозначавших «серединочку», лишь слово сердце у всех славян всегда значит только ‘сердце’. Общее для всех славян слово, значит, и явилось оно давно, еще в праславянскую пору. К тому времени, отставив ятры, утробу, недро и прочее, славяне признали человеческое сердце серединой всего.

Середина-сердце располагается не посреди тела. Это именно центр, середина системы. Символ жизненной энергии. Центр системы, но символический центр (не правый, не первый или какой-либо иной). Иногда даже речь заходила о том, что сердце не просто внутри — оно в глубине (что верно). Греческая метафора (восходит к библейским текстам) εν τή καρδία της γης переведена на славянский буквально и становится символом, который определяет смысл понятия: «въ сьрдьци земля», затем и «въ сердца морская» и др. (примеры: СлРЯ, 24, с. 78). «Поистинѣ бысть въ сердци земленѣемь, бысть же по издъшении сълѣзъ въ прѣисподьняя земля» (Изб. 73, л. 215) — «воистину находился в сердце земли, ибо по смерти был низвергнут в преисподнюю (земли)». Глубины земной плоти (прѣ-ис-под-няя — трижды сказано о бездонности ада) сравниваются с заветным местом, где в глубинах тела таится сердце.

Князь Святослав, решая обосноваться на Дунае, тоже говорит: «Яко то есть середа в земли моей» (Лавр. лет., л. 67, 969 г.) — это киевский- то князь! Но объяснение выбору есть: «Яко ту вся благая сходятся: от грек — злато, паволоки (драгоценные ткани), вина, овощеве розноличьныя, и-Щехъ (от чехов) же, из Урогь (от венгров) сребро и комони, из Руси же скора (мех) и воскъ, медъ и челядь». Объяснение чисто экономическое, но важное для строительства государства; так и сегодня «центр» и «центральная власть» расположены не в Омске.

Интересна последовательность, с которой появлялись у нас слова, выражающие идею «середины» — отвлеченную от конкретных проявлений «серединности». Сначала это неопределенная собирательность качества середь, откуда и наречия-предлоги середы или современное средь; затем значение предметности обогатилось суффиксом -ък- (середка в новгородских грамотах с XIV в.) или — в книжных текстах высокого стиля — середость (с XVI в.), пока, наконец, не образовалось слово с суффиксом единичности (серед-ин-а), поскольку ведь центр всегда один в данном расположении частей (примеры: СлРЯ, 24, с. 85-86). Мысль последовательно выделяла различные признаки качества и фиксировала их в переборе уточняющих суффиксов — пока не остановилась на самом важном признаке.

Переход от эквиполентности к градуальности как принципу исчисления объектов требовал идеи середины, которая древним славянам (с их верностью эквиполентности) безразлична и попросту не нужна. Первые христианские писатели славян с особой настойчивостью внушали своим читателям и слушателям мысль об идеальной сущности «середины». В их числе — Иоанн Экзарх.

В его представлении середина — это нечто, что находится между двумя: между правым и левым, между летом и зимой, между севером и югом, между ночью и днем, — весьма конкретно, если не сказать «вещно». Даже у ангелов — двумя верхними крыльями они закрывают голову, двумя нижними — ноги, «да явѣ есть яко среднима лѣтаху, а ни горнима ни долнима» (Шестоднев, л. 46) — только средние крылья исполняют предназначенную им функцию. Так что среднее — то, что «средою грядеть», что «на срѣдѣ будеть», что занимает «третьюю пласу (полосу) среднюю» (там же, л. 237, 138, 113 и др.). В изложении Иоанна всё имеет свой средний момент: «Въздушьная всѣ тьма, мгла и мракъ» (там же, л. 160 об.), «жабы бо и прузи (саранча) и комарие от тины раждаются» (там же, л. 164); трехчастна даже голова: «тѣмя — връхъ (или лобъ) — тылъ», и «брови же трие от коеждо очесе въ мождени (мозги) грядуть» (там же, л. 213), и уши, и языки, и у желудка «три среды». «Сердце же въчинено есть и лежитъ на послѣдниимъ мѣстѣ» — там, в глубине. И общий вывод, данный в наследство: «подоба бо намъ (следует), чловецемъ, о срѣдниимъ глаголати (толковать обо всем среднем), яко... се все срѣднее есть!» (там же, л. 46), и сам человек «срѣднее мѣсто приял есть (воспринял) от Творьца» и «на срѣдѣ от краи всѣхъ» существует «раствором средним».

Противоположность между земным и небесным, вещным и идеальным все больше расходилась в стороны «раствором средним». А это — человек.


ГОЛОВНОЙ И ГЛАВНЫЙ

Психология учит, что голова... служит необходимым и непосредственным органом души — для образования представлений и мыслей из впечатлений внешнего мира.

Памфил Юркевич


Осваивая окружающий мир, человек переносил на явления этого мира привычный для него масштаб измерения — свое тело, его части, имевшие определенные функции и уже по одному этому, казалось, похожие на вновь познаваемые объекты. Так было у всех народов, так случилось и у славян. Сравнивая слова славянских и родственных им языков, мы получаем возможность объективно представить последовательность постижения мира по мерке самого человека. Возможно, при этом мы обнаружим, что не таким уж и древним он был, этот человек. «Еще и сегодня, — говорил сто лет назад публицист-народник Николай Шелгунов, — на тротуаре Невского проспекта можно встретить людей X века».

Общее развитие идеи проходило по крайней мере три этапа; мы уже не раз отмечали такую периодичность движения от предметно-вещного через отвлеченно-нравственное прямиком к абстрактно-логическому уровню восприятия важнейших категорий сознания. Еще один пример такого движения мысли рассмотрим сейчас.

...В поисках похищенной колдуном Черномором невесты пушкинский Руслан попадает на...


...старой битвы поле.

Вдали всё пусто; здесь и там

Желтеют кости; по холмам

Разбросаны колчаны, латы;

Где сбруя, где заржавый щит;

В костях руки здесь меч лежит;

Травой оброс там шлем косматый,

И старый череп тлеет в нем...


И дальше —


...смотрит храбрый князь —

И чудо видит пред собою.

Найду ли краски и слова?

Пред ним живая голова.


Хорошо известно — в сказках всё правда. На своем месте и Голова.

Слово голова — типично славянское, хотя встречается и в балтийских языках. Корень здесь тот же, что и в слове желвак ‘опухоль’; родственно им и утраченное ныне слово желвь, означавшее черепаху (по твердости ее панциря). Голова, желвь — это и твердость опухоли, и шишка, которая служит для хранения... чего? Миф не говорит об этом, но мы знаем: только священное слово, с которым связано множество запретных ритуалов и понятий, остерегались произносить понапрасну. Заменяли его другим. Например, сакральные защитники рода — тотемные животные — у славян: медведь, волк, лиса. Их древнейших именований нет в славянских языках, они заменены описательными выражениями, которые условным намеком передавали запретное имя: «тот, кто ест мед», «тот, кто терзает», «тот, кто обдирает»... Запретным было и название головы, причем не у одних славян. В других языках голову также сравнивали то с горшком, то с кочаном капусты, то еще с чем-то, столь же непотребным. Сравните русские, поздние по происхождению, выражения «у него дурная черепушка» или «котелок не варит», они в шутливом высказывании воссоздавали древний образ, уклончивые именования головы.

Уже в древней летописи слово голова противопоставлено слову лобъ. Когда князь Олег в 912 г. отправлялся проведать своего любимого коня, умершего в старости на покое, вместо его головы он видит пустой лобъ, т. е. череп, из которого выползает змея и смертельно жалит князя. Об этом также рассказал Пушкин в «Песне о вещем Олеге». Всякие гады заводятся в незащищенном месте, там, где нет ничего живого. Где нет жизни — там наступает смерть. Сопоставления с другими языками подтверждают, что голова по древним понятиям — это вместилище жизненной энергии.

Руслан увидел на поле битвы и «мертвые кости», и череп, т. е. лобъ, но дальше он встретил «живую голову».

По употреблению слова голова в народных русских говорах можно представить себе всю историю этого слова (СРНГ, 6, с. 298-314; СлРЯ, 4, с. 62-67).

В древнерусских памятниках голова — убитый человек. Строго говоря, и у Пушкина Голова — символ сраженного богатыря, в котором еще теплится жизнь, до поры, пока не исполнит он предназначенного: не передаст Руслану меч, нужный для борьбы с Черномором. Он — часовой на посту, и поверженный, служит общему делу.

Головьникъ в древнерусском языке — ‘убийца’, но современный литературный язык простых терминов не любит, он обязательно свяжет действие с формой глагола (а у глагола — приставки); так появляется слово у-головник. Было еще слово головьщина ‘плата с «головы»’, т. е. штраф за убийство (современное слово — уголовщина). Такая последовательность значений-образов в древнем корне: хранилище жизненной энергии — и мертвец, жизнь — и смерть. Всё вместе, рядом, переходит из одного в другое. Нерасчлененность вещного смысла на отдельные признаки — со-значения.

Еще и сегодня удивляемся: только имена существительные одушевленные в винительном падеже используют форму родительного: я вижустол (а не стола), но я вижу сына (а не сын). Но ведь и слово мертвец оказывается в ряду одушевленных: я вижумертвеца (а не мертвец).

Это также остатки той системы представлений, в которой слово голова одновременно связано с обозначениями и жизни и смерти: «он может пройти по головам» — снять головы, т. е. уничтожить людей в угоду своим интересам; «сложить голову за идею» как символ жизни, после которой — смерть. Древнерусское выражение «быти головѣ» значило ‘быть мертвецу’, кто-то умрет. Но вместе с тем...

Что такое «энергия жизни»? В разные времена ее представляли по- разному: то как молодецкую силу, то как ум, то как душевность. Владимир Даль в своем словаре выражает русское понятие о «голове», говоря, что она содержит «умственные способности вообще», но также и «нравственные качества человека». «Умная душа» или «душевный ум» составлял ту энергию жизни, которую, по старым представлениям, и призвана оберегать «голова» (череп, лоб). Так было и в Древней Руси. С таким представлением о голове язычники пришли к принятию христианства.

В переводных текстах, пытаясь передать греческое слово κεφαλή ‘голова’ словом голова, славянские книжники постепенно перенесли и непривычные для славян добавочные значения греческого слова.

Поскольку начало каждого раздела книги украшалось заставками и киноварью, значение греческого слова ‘раздел в тексте’ стало использоваться и у нас — глава в оглавлении книги. Это книжное значение, оно и обозначается церковнославянской формой слова: глава, а не голова.

Голова выделяет человека из представителей животного мира, и об отдельном человеке (потом и о животном) стали говорить собирательно: голова. По важному признаку обозначают целое: голова человека — сам человек. Метонимический перенос: «пустая голова» — о глупом, «тупая голова» — о медлительном. Сохраняется «счет по головам» (чаще о животных в стаде), подати платили «по головам» (сколько человек в семье) и лишь много позже, уже по-христиански стали считать «по душам» («подушный налог»).

Поскольку кочан капусты или головка сахару внешне напоминают круглую голову, чуть позже, уже метафорически, по сходству, стали говорить «голова сахару», «голова сыра», а вслед за тем и «голова храма» или «глава храма» (о куполе церкви). Тоже важное отличие: голова — у сыра, глава — у храма. В принципе, подобных значений могло возникать множество, каждый раз использовался образ сходства: «голова» высокой горы, например, тоже голова.

Переносные значения по смежности, по сходству, по аналогии возникали обычно под влиянием книжной речи, но в разное время. Это помогает установить, когда именно случилось переосмысление «головы» как части тела в признак сравнения с чем-то сходным.

Глава как раздел книги — известное с XI в. значение слова; примеры метонимии отмечены с XII в., метафоры — с XVI в. Те значения слова, которые возникали согласно сходству (метафора в узком смысле), как отдельные значения слова в языке долго не сохранялись. Слишком субъективными казались сравнения купола или цельного сыра с головой. Чтобы закрепить в сознании возникшее в поэтическом тексте сравнение, потребовались новые средства языка, и они появились как раз в XVI в. Образовались многочисленные суффиксальные имена, каждое из которых так или иначе надолго закрепило одно из метафорических со-значений корня. Тогда-то и голова храма стала главой храма, а всё, что похоже на голову по виду и форме, стали обозначать новым словом головка: головка сыру, головка трости, головки сапог. Древние же метонимические переносы по смежности в языке сохранились, они не разрушали семантическое единство слова: голова ‘верхняя часть тела’ и т. д., но одновременно и обозначение самого этого тела, и основного признака человека («он — человек с головой», т. е. умный, сообразительный).

Итак, голова, сначала неопределенное по смыслу ‘вместилище жизненной энергии’, становится обозначением части тела, а затем — ключевого признака л ичности («ну, и голова!» — «дурная голова ногам покоя не дает»).

Наступило время, когда признак оказывался важным при назывании не только тела вообще (и у животного есть голова) и не отдельной даже личности, а целого общества. Опять-таки по примеру греческих слов у славян появилось обозначение голова ‘начальник, руководитель, старший в семье и т. д.’. Этот социальный термин стал выступать в вариантах, уже нам знакомых: голова — это сельский староста («сам себе голова» — сам себе начальник), но «глава государства» и «главарь шайки» — самое высокое и самое низкое опять соединились трогательно в общем корне, но различаются суффиксами.

И наконец, наступает самый важный момент в развитии словесного образа. Скажем иначе: самое главное.

К середине XII в. слово голова в русских летописях употребляется не только в значении ‘разум, рассудок’, но и в значении ‘совесть’, даже ‘душа’, а вот в современном литературном языке такого значения у слова уже нет. Для нашего современника главное в голове не красота или уши, но — мозг, и все словари настойчиво нам внушают: голова — ‘верхняя часть тела, содержащая в себе мозг’. Ум, рассудок, сознание — мозг, всё то, что связано с интеллектуальной деятельностью человека. Голова — не сердце, не вместилище души. Счет по душам и счет по головам — тоже разные вещи.

Развитие значений слова голова в литературном языке достигло логического предела, в переносном смысле «голова» — символ всех умственных способностей. Поэтому новые переносные значения слова развиваться не могут, они разошлись по суффиксальным и тем самым окончательно сформировали все значения основного слова голова.

Вернемся к самому первому из них: ‘верхняя часть тела человека, верхняя или передняя часть тела животного’. У человека голова кверху, у пса — впереди него. Реальные отношения жизни, как они предстают перед нами, отражаются в языке. Так и различие между «верхним» и «передним» оказывается важным. Как только возникает возможность выбора, национальное предпочтение тут же сказывается, поскольку переносное значение всякого слова — это образ. На что обращает внимание русский или, например, англичанин, когда начинает сравнивать что-либо с головой?

Начало, которое наступает сверху — русское представление о «голове»; начало, что ведется спереди — английское представление, отраженное в слове head (в русском словесном образе это скорее «лицо»: лицом к лицу, налицо, лицевая часть). Английское слово не имеет переносных значений, связанных с нравственными категориями (‘совесть’, ‘нрав’, ‘душа’), для англичанина это особая сторона жизни, отчужденная от интеллектуальной. Когда русский человек говорит «голова походной колонны», он имеет в виду переднюю часть полка, и солдатские шеренги сравнивает с продвижением животного. Вообще значение слова, которым голова отмечена передней (а не верхней) частью, русские употребляют только в специальной терминологии (геологи, техники, военные). Это как бы «новый перевод» с западных языков, которым присущ такой образный строй мысли. Раньше переносные значения старинных слов мы развивали под влиянием христианских текстов, переведенных с греческого языка, сегодня ту же роль толчка для развития новых словесных значений пытаются исполнять технические тексты, обычно английские. Разовьет ли эта прививка русский язык, пока неясно.

Но, может быть, это и главное, однако не основное.

Главное находится сверху и возглавляет ряд. Основное лежит в основе и основывает собственный ряд. Для христианской культуры важнее «главное», божественное нисходит сверху; для народной языческой существенно «основное»: для жизни важно опереться на что-то надежно прочное. Небеса и мать сыра земля — вот герои мифов. Они не противники, но соперники, и любой человек для себя решит, что является сутью этого мира.

И сделает выбор.

«Итак, священные писатели знали о высоком значении головы в духовной жизни человека; тем не менее, повторяем, средоточие этой жизни они видели в сердце. Голова была для них как бы видимою вершиною той жизни, которая первоначально и непосредственно коренится в сердце» (Юркевич, 1990, с. 74).


ОСНОВНОЕ И ГЛАВНОЕ

Человечество веками вынашивало уверенность в том, что философия есть знание ценнейших предметов в их основной сущности.

Иван Ильин


Выделение главного, основного из массы второстепенных деталей, сопутствующих каждому явлению и предмету, несомненно, известно славянам. Среди древнейшей лексики находим корень *čel-, основным значением которого могло быть именно данное, выделяющее самое важное в целом ряду однородных фактов.

Тем не менее мы никогда не узнаем, как именно понималось главное-основное, чем-то выдающееся и потому особенно заметное в предмете или явлении. Может быть, потому, что не отдельные признаки, а целостность вещи определялась сознанием как нечто выходящее за пределы обычного. Главное не понималось, а представлялось в своей цельности. Например, в древнерусском языке для такого выделения служило слово изящный, т. е. ‘изъятый (из множества подобных)’. Исторические тексты и основанные на них словари показывают, что изящным сначала называли особенно сильного, затем особенно знатного, потом — особенно богатого, наконец — особенно красивого. Но — в полном наборе признаков выделения как цельность. Так что и по корню *čel- трудно понять: было ли это выделение по некой подробности или только по детали? В какой мере сознательно подчеркивалась именно она — или просто бросалась в глаза?

Так, сложное слово человек образовывалось с помощью этого корня — в переводе на современный язык понятий нечто вроде ‘главная сила’, ‘основная работоспособность’ (имеется в виду возраст «человека»). Так представлялся в своих значениях социальный термин человѣкъ.

Но и чело, и челюсть также связаны с тем же корнем, и было бы непонятным предпочтение, оказанное выдающейся вперед челюсти сравнительно с высоким челом, если бы не чисто внешнее сходство в самом факте выделяемости на плоскости лица, морды или лика. Не главная, основная, верховная, а именно чем-то выделяющаяся часть: деталь, а не подробность. Так выделяется и челка, нависшая над бровями и, судя по суффиксу уменьшительности, ставшая важной деталью в известную историческую эпоху. По греческим хроникам известно, как изумлялись византийцы внешнему виду князя Святослава: обритая голова с одинокой густой челкой — «признак княжеского достоинства».

В русских говорах долго сохранялось слово челесник, оно обозначало широкое устье в печи, и само это слово подчеркивает важность входа в домашний очаг, столь существенный и в ритуальных сказаниях древней сказки: Баба-яга на широкой лопате помещает в печь — хотя бы на краткое время — каждого молодого члена семьи (рода- племени), указывая ему на «главное» в доме. Одновременно это и главное испытание подростков во время обряда инициации — посвящения в мужчины. Некоторые древнерусские тексты сохранили нам и прилагательное челесный — в значении ‘начальствующий, верховный, самый важный’ в череде других: челесный врач — Иисус, челесные книги — священные, книги закона, челоносный гроб — Гроб Христа, пострадавшего за всех живущих. Это древнее слово овеяно ароматом легенд, ритуальное слово, и смысл главного, основного связан тут еще с морально высоким и жизненно важным, а именно такими оттенками смысла и отличались древнейшие слова. Всё в них имело не только прямой смысл термина, но и переносные значения побочных содержаний, что-то неуловимо важное и вместе с тем цельное. Нравственная оценка присутствует в каждом подобном именовании, в любом определении, составляет часть значения и в конечном смысле является его сутью.

Если собрать воедино все эти, ныне далеко разошедшиеся по своим значениям слова, можно составить представление о том, насколько конкретно и образно понимали древние «главное»: внимание устремлено и не на основное, а на резко выраженное, размещенное наверху, сверху, и притом цельное, поскольку и корень *čel- родственен корню*cěl- (например, в слове цѣлый) другая ступень чередования гласных в корне.

Значит, в том смысле, в каком сегодня мы это понимаем, признак различения не был ни главным, ни основным, ни самым важным, и вовсе не признаком различения был он, а признаком выделения. Его конкретность цельна, представление о предмете как бы снимается с поверхности этого предмета, а целостность, ненарушимость признака предпочитается его важности и объективности. Неудивительно, что подобные признаки часто оказывались случайными, а еще чаще представляли собою привнесенные со стороны сравнения с чем-то уже известным, освоенным мыслью, понятным. Мысль отталкивалась от уже известного, пользуясь им как масштабом при измерении всего прочего, что попадало в зону устойчивого внимания. Основной масштаб — сам человек. Его руки, ноги, всё вообще тело — натуральные измерители всего вокруг. Чело как признак человека позволяет построить целые ряды сравнений, радиально идущих в разные стороны: челка, челюсть, человек, челесный — о человеке; чело, челесник, другие — о домашнем очаге; челядь и пр. — о совокупности людей, объединенных общим очагом (впоследствии челядью стали называть холопов при доме); слово челка дало новую цепочку переносных значений: и кисть на воинском знамени, и значок на нем, и украшение боевого коня, и украшение на кокошнике, и мн. др. Перенос именования по функции отражает уже довольно поздний этап в развитии значений, все перечисленные слова — относительно новые. Однако столь же древними являются и слова челых (гриб чага на старой березе), челыш (крепкий гриб боровик), челышко (выделяющаяся часть грудины, верх) и т. п. И всё это — указания на поверхностное отличие одного предмета или его части от другого (от другой части).

Понятие о главном возникает сравнительно поздно. Само слово главный является примером того, как неполногласная книжная лексика (форма главьный), отталкиваясь от разговорной полногласной (головьной) с характерным для нее конкретным значением, создает отвлеченное значение и навсегда его закрепляет, превращая книжную форму главьный в русское слово главный. Это четкое противопоставление по признаку «конкретное : отвлеченное», которое охватывает все пары полногласных / неполногласных форм (порох — прах, головаглава, голосглас и т. п.), показывает, что удвоение форм происходило в рамках одного языка. В древнерусских текстах главьный и головьной еще не разграничены семантически, и слово главьный тоже понималось конкретно, как и головьной, т. е. верхний, но еще никак не верховный. «Аще кто украдеть главное что, или скот, или домъ подкопает, или что зело добро драгое, то пять лет кается», — говорится в древней Кормчей книге. Главное здесь — нечто ведущее, но отнюдь не основное: скот или дом, и вообще всякое дорогое добро не менее важны в общем перечне похищенного имущества. В грамоте 1357 г. «головные князи жалобу клали» — ведущие, которые стоят во главе своего «народа», но при этом не обязательно основные князья, не обязательно верховные (верховным мог быть только один князь). Одинаковая конкретность значений делает обе формы слова равноценными вариантами, однако общая идея «главного» и в этих неопределенных именованиях всё-таки уже присутствует. Внутренним, образным, и символически потаенным одновременно, является тут представление не о поверхностно цельном, как в случае с древним корнем *čel-, а о верхнем; о признаке, хотя и лежащем на поверхности, однако в сложной иерархии всех вообще признаков выступающем как признак всеобщий, родовой, а не видовой, действительно — ведущий признак. Возникает градуальная цепь признаков, которая выделяет что-то, что является самым главным, а потому и наиболее важным.

Ясно, что до значения ‘основное’ тут еще очень далеко, поскольку и внимание устремлено не на основное, а просто на вершину иерархической пирамиды. Вниманием маркировано самое большое, самое значительное. Это только много позже появятся в русском языке слова типа чашка и даже чашечка, в Средние века (сохранились в былинах) внимание устремлено на чаши, чары, мисы, бочвы и т. п. Значительные объемы, фигуры и плоскости, самое значительное, самое важное открывает последовательный ряд степеней путем понижения ранга к концу градуальной цепи, причем ранги постепенно ниспадают до самого ничтожного, незначительного, незаметного. В самих определениях, возникших именно в эту эпоху, скрывается указание на сведения до ничьтоничтожества (термины типа уничижение, т. е. сведения к унизительно малому). Сознание человека представляет его устремленным вверх, и верх — незамкнутая часть пространства, вверх постоянно может расти, и расти безгранично, увеличивая значительность главного, повышая уровневые градации за счет открытого устремления в поднебесную (потому что до Бога всё равно не дорасти). В то же время тьло, дъно, подъ фиксированы конечной гранью, они остаются неизменными, и это — остановка.

Основное — не то же самое, что главное. В современном словаре синонимов находим следующий ряд слов: главный, основной, первостепенный, первостатейный, первый, центральный, коренной, узловой, стержневой — таким может быть любой признак, который является чем-то существенно важным. Фундаментальным. Современное сознание, «испорченное» литературным языком, различает приведенные слова только как стилистические варианты с небольшим и незначительным различием по смыслу. На самом же деле в кажущейся безразличности их отношений друг к другу скрыто динамическое противоречие, своим существованием обязанное историческим движениям сознания. Так море кажется ровным и спокойным после того, как реки различной степени тепла и солености сошлись вместе; но как раз в этот момент в нем и рождаются сложные потоки, течения, водовороты, которые в корне изменят климат вокруг.

Четыре последние слова списка — абсолютно новые, их не было еще и в XVIII в., а в XIX в. встречается лишь слово коренной («коренные вопросы нашей жизни»). Современное понятийное сознание выискивает центральные, стержневые или узловые явления, строго разграничивая их взаимные отношения; первостепенный и первостатейный отражают средневековые степени градуального ряда, выделяя не просто главное как полезное, но и первое в ряду прочих. Первое и главное в этом смысле однозначны, поскольку одинаково выражают общий принцип градуальности, пространственной соотнесенности, только распределенной в разных плоскостях: вертикальной для главного и горизонтальной для первого.

Что же касается основного, лежащего в основе всего, определяющего существование самих степеней, всех вместе и каждой в отдельности, тут дело сложнее. Ведь основное в реальности (онтологически) — это и существенное, и главное, и первое. Переориентация с главного на основное имела принципиальное значение в процессе познания, потому что ориентировало сознание на источник, на основание, на причину явления. Основа — это и основные нити в тканине, и начало, и фундамент, и поддержка, и высшая мера закона — именно такие значения известны древнерусскому слову основа. Это прежде всего земная твердь, дающая взгляду человека некую опору, дотоле ему неизвестную.

Итак, исходная позиция «от поверхности» заменялась точкой зрения «от главного», определяя верховный элемент системы; это всё еще та же поверхностная фиксация одного из равных признаков. Наконец, ищущий взгляд ухватил суть дела, переместив ориентационную точку зрения. Если верх бесконечен и, в сущности, непознаваем, представляя собою идею в ее чистом виде, то фиксированность на основе, законченной и определенной, позволит хотя бы отчасти сосредоточиться на сущностных признаках элементов, понять их и объяснить динамику порождения объекта в целом, с его первостепенными, стержневыми, узловыми и центральными элементами. Основа вещна, но цельной вещи нет, она разъята сознанием. Однако нет и поверхности в символическом ощущении этой вещи: теперь уже сами признаки стали столь же конкретными и частными, какими некогда представлялись сами явления и вещи (отсюда и ступень, и узел, и центр, и голова, и основа как корни слов-определений).

Осталось определить время, когда главное переосмысливается как основное. Сделать это и сложно, и легко.

Легко, потому что слово основный (это старое ударение слова, образованного от имени основа) давно существует в русском языке. Трудно, потому что основный имеет конкретный смысл, связанный с ткачеством: сплетение нитей, образующих основу ткани. В XVIII в. встречаем сочетания вроде «мотать основную пряжу», «основные пасмы при пряже», «основные нити» в пряже. С середины XVIII в. в специальной медицинской терминологии появляется еще одно значение слова: основной (или без суффикса — осно́вый) — это ‘базовый’; основной костью называется os basilare. В самом начале XIX в. в научно-популярной литературе возникает разграничение цельных и основных (т. е. составных, основанных на соединении) частиц вещества например, в минералогии. Это уже другой подход к значениям старого слова, в котором отмечается не базовое содержание, а цельность состава, хотя и собранного из разнородных элементов. Характерно это колебание между оттенками смысла: старое слово по-прежнему старается обозначить нечто, что обладает и цельностью, и важностью, и связано с неким «главенством» обозначенного словом явления.

В современном значении как ‘самый важный’ слово основной начало употребляться в публицистике славянофилов, и уже в середине XIX в. попало в «Толковый словарь» В. И. Даля, причем в обоих произношениях: в старом основный и в новом основной, новая форма отражает значения ‘основание чего-то образующий, к нему относящийся; начальный, главный; важнейший, господствующий’. В этом определении нет еще строго однозначного определения слова основной. Более того, связь его с термином ткачества еще осознается: основной — начальный, первый, тот самый, на который впоследствии накладываются нити ткани. Однако именно эти значения слова позволяют обнаружить ту точку соприкосновения главного с основным, которая и дала возможность замены. Основной — по-прежнему первый, т. е. главный, но не только. Головной и, наоборот, остающийся в основе, находящийся внизу, в фундаменте вещи, на который всё и опирается, на котором всё основано. Перенесение внимания сверху вниз связано с внутренней противоречивостью смысла самого слова основно́й осно́вный. С одной стороны — это поверхность, «верх» (русское слово основа), с другой — основание (имеются попытки передать значения латинского термина basis словом основа). Двусмысленность понятия об основе определяется неопределенностью (исходных) значений слова. Неопределенность сохранялась вплоть до полного изменения словесного ударения. Ударение на окончании сделало слово по смыслу отвлеченным (от конкретности исходного значения), ввело его в круг абстрактных обозначений, возвело на уровень научного термина. Еще в первой половине XX в. различие в ударении разграничило смысл: осно́вный — термин в химии, в технике (осно́вные соли, осно́вные нити), а основно́й — главный, первостепенный. Колебания в ударении слова особенно усилились с конца XIX в., когда стали вырабатываться общие для всех носителей языка новые значения, долгое время бытовавшие лишь в публицистике. Коренной и главный заменились на основной, т. е. имеющий свои основания.

Оставляем в стороне вопрос о том, насколько важными в состоявшихся изменениях были события реальной жизни носителей языка.

В частности, каким образом на представлении об иерархии и относительной важности основного и главного сказалась обычная для русского Средневековья практика деления по чинам и санам (по породе, месту и должности), или какое влияние оказали на этот чисто семантический процесс кальки с латинского, ценные прежде всего для научной терминологии. Это вопрос другой, не менее важный, но уже напрямую связанный с проблемой становления русской ментальности. Но понятно, что для русского «реалиста» удвоение сущностей определено коренной идеей: основное — вещно, главное — идеально.


СЛОВЕСНЫЕ СТЕПЕНИ

Теперь следует неминуемо вопрос: какая же лучшая степень? На каждой степени является всё тот же дух человека, на каждой степени совершенство...

Владимир Одоевский


Существует расхожее мнение, будто язык — это набор разнородных знаков и форм, способствующих мышлению, но не имеющий собственного — системного — мыслительного содержания. Якобы слова, постоянно накапливаясь, сталкиваются в речи, мешая друг другу в формировании и выражении мысли. Это мнение ошибочно.

Язык — не только форма, лежащая на поверхности речевого общения. Это сложная знаковая структура, которая складывается постепенно и потому сохраняет формальные следы последовательных этапов своего сложения. То же относится и к смене классификационных принципов исчисления объектов; и здесь язык способен поведать многое.

Развитие этих принципов отражается во многих структурах и категориях языка. Воспользуемся примером древнейших пространственных противопоставлений — рассмотрим историю слов, образованных с помощью суффиксов -ок- и -ък-. Хотя такие слова и являются древними, образовались они не так уж и давно: являясь особенностью славянских языков, они отсутствуют в других родственных. Следовательно, это типично славянские образования.

Суффикс указывает на известную отвлеченность признака, который как бы изъят из состава предмета и подан как признак любого предмета, имеющего пространственное расположение: широкийузкий, высокий — низкий, глубокий — мелкий и др. — всё это эквиполентные пары, которые и возникали-то как выражение противоположности равнозначных явлений. Сегодня мы говорим иначе: широкийнеширокий, высокийневысокий и т. д. Если бы такие признаки формировались в наше время, вполне возможно, что противоположности типа узкий или низкий вообще не понадобились бы, поскольку неширокий — это и есть узкий, но только представленный не самостоятельно, сам по себе, а в отношении к широкому; следовательно, зависит от широкого, степени широты отсчитываются от него, им определяются.

Дальнейшее отвлечение нужного признака требовало его обозначения не качеством, а предметом (вещью). Случилось это после выделения прилагательных из числа имен, имена существительные и имена прилагательные стали выражать различные категории мысли: предметность и качество. Произошло это на исходе славянской общности, примерно в ХІ-ХІІ вв. После этого прежнее имя вообще — в новой форме широкий стало прилагательным, выражая качество, а в форме старой — широкъ — предикативным словом, которое служило для приписывания этого качества каждый раз новому предмету мысли:

поясъ [есть] широкъ — широкий поясъ.

Краткая форма прилагательного как имя участвует в суждении, полная его форма в соединении с именем существительным образует парную формулу в значении понятия (содержание и объем такого понятия представлены аналитически).

«Опредмечивание» такого рода распространилось и на наши определения, так что возникла необходимость в третьем элементе, который включал бы в себя все признаки некогда строгой эквиполентности. Появились суффиксальные имена, и слова-признаки широкий и узкий одинаково сошлись в ширине, высокий и низкий — в вышине, глубокий и мелкий — в глубине, длинный и короткий — в длине и т. д. Родовое слово ширина одинаково относилось к видовым качествам: и к широкъ, и к узъкъ, — представляя собой разную степень ширины, Родовое слово стало исходной точкой организации градуальной оппозиции, которая наиболее полно отразилась именно в степенях сравнения.

Широкъширѣширочайший — всё это степени ширины. В принципе степеням сравнения должны быть подвержены обе противоположности прежней эквиполентной оппозиции, однако у нас нет форм типа ужейший при узкий и уже. Там, где такие формы находим, они указывают на иной класс обозначений: низъкъ — ниженижайший явно показывают, что последняя форма пришла из другой смысловой системы и, может быть, из другого языка — не из разговорной речи, а из книжных текстов. Нижайший — не самый низкий (в пространстве), а как бы явленный в поклоне «с глубоким почтением».

Когда-то степеней сравнения определенно было лишь две, положительная и сравнительная, причем вторая понималась как равноценная первой; не случайно многие формы образованы от разных корней — верный знак того, что это были разные слова: плохойхуже, хорошийлучше и т. д. (некоторые из них образовались достаточно поздно). Превосходная степень активно развивалась именно в момент развития средневековой градуальности. Историки культуры говорят, что как принцип выражения высших степеней превосходная порождена необходимостью обслуживать некоторые социальные разграничения в обществе.

То же и в этических определениях. И. А. Бодуэн де Куртенэ выразил эту мысль так: «Грамматические степени сравнения служат только для выражения относительной величины известного качества данного предмета в сравнении с тем же качеством других предметов; безотносительная же сила качества, насколько она может быть выражена в языке, обозначается формами уменьшительными, увеличительными и т. п. Эти последние находятся в таком же точно отношении к степеням сравнения, как при глаголах выражение совершенности и несовершенности действия к временным отношениям: времена и степени сравнения представляют элемент вторичный, совершенность же действия и увеличительные и т. п. формы прилагательных (безотносительная сила качества) — элемент первичный» (Бодуэн де Куртенэ, 1872, с. 187). «Первичный элемент» в обоих случаях — и у глаголов, и у имен — сохраняет следы эквиполентности, «вторичный элемент» уже накладывается на исконные отношения как образование степеней: три степени сравнения у прилагательных, три «времени» у глаголов и т. д.

На глубинном уровне системы сложилось тяжелое положение. Можно говорить о степенях ширины, вышины, глубины и длины, используя старые имена с суффиксами, которые обладают значением отвлеченной единичности (суффикс -ин-а его имеет: солома при соломина). Однако нам неизвестны ни «узина», ни «низина», ни «мелкизна», ни «коротина». Таких слов нет, ибо градуальная цепочка строила новый уровень отвлеченности признака по крайнему пределу выражения качества, начиная с высоких его проявлений, доступных наблюдению и легко измеряемых по ширине, по вышине, по глубине, по длине. Как и в любом ином случае осознания градаций, осознание степеней здесь идет от целого к частям, от большего к меньшему. Исходной точкой является целое — всё законченное. Направление исследования — не от мельчайшего (от элементов), а, наоборот, в сторону мельчайшего.

Если мы обратимся к обозначению пространства, то увидим, что там словесная форма, служащая для выражения родового понятия, представлена собирательным именем: даль, ширь, глубь и т. д., т. е. опять-таки по крайнему пространственному пределу. Оставаясь родовым понятием, «ширина» или «глубина» вовлекают в сферу своего воздействия все возможные точки отсчета по линии уменьшения, но также и однокоренные слова столь же отвлеченного значения. Так возникает градуальный ряд степеней, и замкнутый круг эквиполентности оказывается разорванным с помощью переходных степеней.

Последовательность взаимного отталкивания двух противоположностей поразительна. Слова, обозначающие крайние пределы, образованы с помощью полного гласного о (высокъ, глубокъ, широкъ), противоположные им — с помощью редуцированного гласного ъ (низъкъ, мѣлъкъ, узъкъ); в устной речи древних славян они четко различались, создавая строгую эквиполентность признаков. Только в связи с образованием градуальности, после XII в., эти суффиксы совпали в общем -ок- (следы их различий сохранились в «беглом о»:узок — узкий, но широкширокий). Такое же положение и в более поздних парах типа коротъкъдлиньнъ, тут просто разные суффиксы.

В Средние века противоположность крайностей сохранялась, поддерживаясь на словообразовательном уровне. Рядом с древним суффиксом -от(а) появился его книжный вариант -ост(ь). Слова со значением крайнего предела увеличивались числом, расширяясь с помощью суффикса разговорной речи, противоположные им — с помощью суффикса книжного. Таким образом, наряду со словами широта, высота, глубота, длиннота появились слова узость, низость, мелкость, краткость и др., явно вторичные по образованию и не всегда связанные только с обозначением пространства. Они как бы отягощены вторичными со-значениями этического характера.

Слов типа ширость, высость или, наоборот, узота, низота в русском языке нет, поскольку мыслительный акт не допускал слияния в мысли и в ее выражении крайних степеней «раствора» в новых градуальных рядах. Однако те же потребности мышления постоянно увеличивали однокоренные слова с различными суффиксами, выражая разные степени проявления общего качества: высокъ — вышинавысота... но узъкъ — узость... По-прежнему отмеченной является высшая степень, которая и оформляется энергичнее, чем низшая, и постоянно пополняет запас своих степеней. Сами суффиксы своим значением накладывают дополнительные оттенки на образованные с их помощью слова. Ряд широта и др. создает последовательность качественно объективных характеристик (по верхней степени градуальности), тогда как ряд узость и др. — эмоционально насыщенную последовательность обозначений, отличающихся субъективной характеристикой (по нижней степени противоположности).

Объективная характеристика строится с помощью средств родного языка, градация оценочных свойств — на основе заимствованных структурных элементов, возникших, надо полагать, в текстах назидательноучительной литературы Средневековья. В народном русском языке долго не было средств порицательного осуждения; они появляются с XVI в. и в большинстве своем были заимствованы. До сих пор говорят о низости души, об узости взглядов и прочем, и такие этические оценки никак не связаны с пространственными обозначениями. Каждая из исходных эквиполентных противоположностей создавала свой собственный градуальный ряд утверждений и оценок, всё более разводя реальные и идеальные формы бытия.

Для современного языкового сознания характерен переход к привативности, которая строится на основе градуальной степени с четким противопоставлением по наличию или отсутствию признака: высокийневысокий, глубокийнеглубокий — наличие или отсутствие признака выделения. Мы по-прежнему избегаем выражений типа мелкий — немелкий, низкий — не низкий, иначе наша мысль получит не оппозицию в противоположностях, а простое отрицание качества, записать которое следует таким образом: низкий — не низкий, мелкийне мелкий.

В современном представлении о противоположностях «правые» члены эквиполентной оппозиции оказались системно лишними, они сохранялись только в самостоятельном употреблении и в известных контекстах, всё чаще заменяясь новыми словами, образованными с помощью частицы не-. Чтобы наглядно представить последовательность указанных преобразований, рассмотрим следующую схему:


широкъ — узъкь

широта ширина узость

широкое — неширокое


глубокъ — мѣлъкъ

глубота глубина мелкость

глубокое — неглубокое


высокь — низъкъ

высота вышина низость

высокое — невысокое


длиньнъ — коротъкь

длиннота длина краткость

длинное — недлинное


Первоначальные конкретность и определенность каждого из качеств сами по себе представляли особую важность, но затем были обобщены на уровне отвлеченности качества; такие отвлеченные признаки обозначались особыми словами. С возникновением представления о «ширине» изменилось соотношение между широким и узким — и то и другое стало конкретными проявлениями степеней отвлеченной ширины. И лишь на заключительном этапе развития степеней отвлеченности язык возвращается к старой форме обозначения качества, хотя и на новых основаниях. Говорится не о ширине, а о широком — нешироком, поскольку в современном языке именно полное имя прилагательное в форме среднего рода стало выражать абстрактные понятия: широкое как бесконечное, существенное, благое и т. д. Возвращение к истокам «признаковости» идет не только со стороны замен качество → предметность → качество, но и в отношении попарного сопоставления качеств: широкое понимается в противопоставлении к неширокому (за которым скрывается и узкое). Наивысшая степень абстрактности состоит в максимальном отвлечении от привходящих, случайных, второстепенных признаков различения, и потому, после длительного процесса «снятий» сопутствующих признаков, речь идет об одном-единственном, взятом независимо от остальных: широкое, высокое, глубокое...

В книге «Добро и Зло» рассмотрены были признаки «скорости». В древнерусском языке сохранялось много слов, обозначавших скорость действия определенного субъекта. Борзым мог быть только конь (комонь), быстрой — река, скорой —- ящерка, ясным — сокол и т. д. Бързъ, быстръ, скоръ, ясьнъ и другие слова того же рода одновременно суть имена предмета и имена качеств [1]. Они выражали и конкретность определенного типа скорости, и известные его качества, и совмещенность качеств-свойств. В последовательном отвлечении признака от конкретности его качества происходило обобщение слов, устранение дубликатов, более редкое употребление вариантов, связанных только с одним каким-то субъектом действия.

Дело усложнится, если мы привлечем к рассмотрению противоположность «быстрости» — «медленность». Как и в предыдущем случае, именно высшие степени развивают отвлеченные формы; речь идет о степенях скорости, а не «медленности», которые и не развивались в древнерусском языке. Вниманием отмечена скорость и быстрота. В древнерусском языке были слова типа быстрина, но не было слов борзина или скорина.


На первом этапе отвлеченности общим выражением степеней скорости служило русское слово быстрина. Иначе в Новое время, после XVI в. появились книжные слова скорость и борзость, но никак не быстрость, но зато имеется слово быстрота и нет слов скорота, борзота. Последовательность преобразования, проведенного на градуальности всё новых форм, возникавших в Средние века, такова:


быстръ скоръ

быстрина

быстрота скорость


Этап конкретной отвлеченности создал форму быстрина, общую для всех проявлений скорости-борзости, современный же уровень абстрагированной отвлеченности дал два варианта: быстрота и скорость, которые являются не формами выражения объективной или субъективной оценки качеств, а одинаково отражают отвлеченные свойства. Современные представления о мере и движении потребовали специализации в выражении различных качеств скорости. Они и получили соответствующие формы.

В конце концов возникает вопрос, который стоит в подтексте наших рассуждений. Мышление, развиваясь, обуславливает развитие языковых форм и категорий, или же новые категории языка приводят к совершенствованию мышления?

Возможны различные ответы на этот вечный вопрос.

Первый ответ напоминает о схоластическом споре: что раньше — яйцо или курица? Ответ переходит в область действительного: это яйцо раньше этой курицы, хотя бы потому, что она — из этого яйца и вылупилась. Однако т о яйцо — уже от этой курицы и т. д. Так отвечает номиналист.

Второй ответ даст концептуалист, который соотносит слово и вещь, в данном случае — язык и его носителей. С этой точки зрения определенные (гениальные) люди в своем мышлении на основе личного опыта развивают интеллектуальные формы сознания, которые откладываются в языке и тем самым становятся всеобщим достоянием всех, говорящих на данном языке. У гениев мысль раньше языка — они отшлифовывают его формы; у простецов же, наоборот, мысль направлена уже готовым словом.

Третий ответ даст реалист. Философский реализм (эссенциализм — от слова essentia ‘сущность’) требует внимания к сущности — он ищет идеальное в действительном, и то и другое признавая реально существующим. С его точки зрения мысль и язык — проявления одной и той же энергии и потому равноценны перед судьбой и человеком.

Средневековье — время (точнее — эпоха) сложения мысли в слове, через слово, за словом. Энергия языка в противоположностях смысла, формы, отношений и связей формирует культуру мысли, логическую силу интеллекта, причем по мере возможности распространяя ее на всё более широкий круг людей. Величие Средневековья в этом: Средневековье выработало современный интеллект. Новое время обогатило мышление, одновременно его обеднив содержательно.

Ибо, сформировавшись в законченность литературных норм, язык как бы одеревенел, застыл, перестав развиваться в заданном некогда направлении. Узы сложных парадигм и отточенных категорий давят на сознание, замедляя ход эволюции; они не дают развернуться мысли в путах сложившихся речевых форм. Всё чаще логическое мышление подменяется риторическим — мысль «проскакивает» в пустоте речевых формул, идиом, клише и просто банальностей мысли.

«Живого языка» уже нет, и теперь она, сама мысль, должна бы развивать язык.

Настало время мысли ответить на заботу, которой ее окружил язык во времена Средневековья. Те самые «темные века» неустройств и погибели, на которые так охотно и дерзко принято возводить хулу.


ВЕЩЬ

Въ житейскых вещехъ тружаються человѣци.

Кирилл Туровский


В древнерусском языке слово вещь появилось во второй половине XI в. из книжных текстов восточноболгарского происхождения, первоначально в литературной школе Киево-Печерского монастыря, и несомненно под авторитетным ее влиянием слово постепенно вошло в литературный обиход, причем первоначально только в ограниченном числе случаев и в определенных жанрах (прежде всего — в высоком ораторском). *Vektь в русском произношении дало бы вечь, однако во всю средневековую историю письменности мы имеем только вещь (иногда — и вѣщь), как нощь при русском ночь. И северные, и южные рукописи одинаково смешивают е и ѣ в написании этого корня (но только этого заимствованного корня), хотя вообще-то условия такого фонетического смешения в новгородских и галицко-волынских рукописях были диаметрально противоположными.

Этимология слова также известна — корень тот же, что в лит. veĭkti ‘делать, производить’ или в санскрите vaç ‘говорить’ (другая ступень чередования корня); этимологические словари указывают и родственные слова индоевропейских языков того же значения — ‘существо’, ‘лицо’, ‘вещь’, ‘речь’ и т. д. Одновременная связь с предметом, вещью, речью и действием кажется странной, однако она отражена в переводных древнеславянских, а позднее и древнерусских текстах. Здесь слово вещь служит эквивалентом для греч. πραγμα ‘дело, действие’, ‘предмет, вещь’, ‘существо, личность’, ‘хлопоты, затруднения’ и т. д.; для греч. ύλη ‘вещество, материя’ (в исходном конкретном значении ‘лес, дрова, сырой материал’); для греч. φύσις ‘природа, характер’, ‘естество’ или ‘вещество’; для греч. στοιχειον ‘основа’, ‘основной принцип’, ‘первоначало’ (стихия — в исходном конкретном значении ‘тень от стрелки солнечных часов’); для греч. κατηγορία ‘категория’ (в исходном конкретном значении, которое, кстати, и передается в древнерусском переводе «Книг законных») — ‘обвинение’ в каком-то проступке). В древнерусских переводах греческих текстов слово вещь заменяется другими, и чаще всего (по редакциям и версиям перевода) — словами дѣло, вина (‘причина’), нравъ, образъ и т. д. Всё это и дает основание сказать, что в момент включения слова в восточнославянскую книжную традицию оно было не просто многозначным (многозначность как раз нехарактерна для нового заимствования), но синкретичным в своих значениях, отражая некий идеологический смысл соотношения между словом, делом и результатом этого дела — вещью, веществом. В известном смысле — это философский термин, обозначающий враждебный чувственный мир, сотканный из событий и существ, которые можно покорить словом и делом, воплощая их в вещи. Это и вина, и дѣло, и естество — и причина, и свершение, и результат.

Подтверждение этому находим в истолковании «мифо-поэтической триады» мысль— слово — дело, которое В. Н. Топоров дал на примере прусского слова astin ‘вещь’, ‘дело’, ‘действие’ (Топоров, 1975, с. 135). В языческой древности такое сочетание было связано с обрядами «положительного круга» действий и соотносится с санскритским (др.-инд.) su-asti (svasti ‘благое состояние’, ‘благополучие, здоровье, счастье’ и т. д.; буквально — ‘благое бытие’ отсюда свастика). Сам В. Н. Топоров склонен соотнести этот корень с русским диалектным есть ‘богатство, имущество, достаток’, естьё ‘богатство, изобилие’ (СРНГ, 9, с. 42-44), еслеть ‘сила, мощь’ и производными, например, естевный ‘справедливый’, естино, естно и др. (там же, с. 40-41), хотя во многих подобных образованиях можно видеть результат фонетического чередования исто́ / есто́, возникшего на основе постоянной безударности первого слога.

Типологическая связь прусского и санскритского слов со славянским словом вещь вполне вероятна, причем, как и в прусском примере, вещь оказывается как раз заключительным членом триады, в семантике которого сохраняется идея о значении двух предыдущих членов формулы ритуального круга. Отсюда и вероятная связь со словом вече, а семантическая зависимость от корня вѣд-ати ощущается, по-видимому, до сих пор.

Таким образом, синкретизм исходного значения слова является остатком далекого прошлого, а особая идеологическая важность слова способствовала его дальнейшим изменениям в русском языке.

Характерно, прежде всего, что конечным результатом развития значений этого слова стало значение ‘предмет, вещь’, т. е. у восточных славян слово постепенно вычленяло значения внешнего и сделанного в противоположности к вдохновленному речемыслью. Высокое ритуальное слово понижалось в ранге, причем семантически даже раньше, чем стилистически, потому что долго еще оно не было известно народной речи и в быту не употреблялось.

Прежнее представление о ритуальной важности вещи разрушается, рассыпается и функциональная целостность синкреты, которая поддерживалась не семантикой слова, а самим действием. Происходило постепенное выделение основных значений слова, облекаемых в самостоятельные лексемы. Если ограничиться только древнерусскими переводными текстами XII-XIII вв. («Пандекты Никона Черногорца», «Пчела» и т. д.), можно представить себе объем понятия, заложенного в слове вещь, а также те признаки различения, которые постепенно сужались уже на почве древнерусского литературного языка.

В этих переводах вещь — что бы это ни было: дело, действие или нрав — не деяние и не поведение, поэтому описание вещи всегда сопровождается уточняющим прилагательным: плотяные, тленные, земные, мирские, мимотекущие, греховные, житийские, внѣшние, погыбающие, гнилые и мертвые, временные, а не вечные, и т. д. Эти вещи мятутъ (смущают) душу своим откровенным практицизмом (πραγμα!), не связанным с душевным расположением; с вещами обычно имеют дело дьявол, бесы, разбойники, корчемники, лихоимцы, торговцы и прочие «недобродеи», и следовательно, вещь — порождение темное и подозрительное, это — грех, каким бы он ни являлся в мир. В этом изменившемся представлении о вещи она настолько конкретна, предметна, низменна, что всегда требует истолкования и изъяснения (сказати, начахъ казати нам вещи и т. д.), потому что и сама вещь — не знак, не символ чего-то возвышенного и духовного, чем в этом мире является фактически любой предмет чувственного мира, а низменная материя, не имеющая «смысла нареченнаго», в которой «не обрящеши радости: „Молю, отче, изъясни вещь сию, да исполнюся радости, отыду“» (Пандекты, л. 300). Вдобавок вещь всегда случайна и не связана с сутью дела, а потому и «само естество вещи тяжко» (там же, л. 206) — естество, а не существо: форма, вид, а не содержание, не смысл.

Всё это выявляется из многочисленных контекстов «Пандектов». Тут же находим и уточнения о понятии «вещи» как таковой. Довольно часто говорится «о словеси или о вещи» (ср. там же, л. 210 об.), причем в болгарской редакции в таких случаях стоит одно слово вещь, которое по старинке соединяет в себе общий смысл «слово и дело», ср. еще: «ни рѣчением не сотвори, нъ вѣщьми кыми» (там же, л. 268), поскольку «вещь» — недовѣдома, худа и т. д.

Не только «слово» исходит из «вещи» и воссоздается в самостоятельном именовании; то же происходит и с «делом»: «нъ стяжи свободу въ дѣлѣ своемь доже и до худы вещи» (там же, л. 262), а болгарская редакция строго различает «вещь = вещь» и «вещь = дело», иногда показывая и явным образом, что древнерусская вещь — это и есть дело в смысле «прагмы».

Кроме того, вещь является естеством, а не существом, всего лишь видимостью реального мира, образом его, и, следовательно, вещь также образ, что древнерусский перевод неоднократно указывает (в болгарской редакции на этих местах последовательно употребляется слово образъ: «нъ имь же токмо, нъ и иною вещью тоще створи закона ибо сию приемлеть вещь» (там же, л. 239 = болгарская редакция, л. 97: образомь... образъ).

Сама возможность выделить в сознании компоненты исходной синкреты [вещь] — с одной стороны, слово, с другой — дело — предполагает законченность и осознанность аналитического действия мысли, так что в древнерусских книжных текстах XII-XIII вв. разложение прежней синкреты на «слово — дело — вещь» можно признать уже законченным, хотя это было бы не совсем точным утверждением. По многим текстам (в сжатом виде они даны в исторических словарях) вполне надежно можно говорить только о том, что в древнерусском литературном обиходе вещь либо ‘дело’, либо ‘событие’, но всегда еще связанное со словом, с речью, с информацией-сообщением. Значение ‘материальная ценность, имущество, товар’ или ‘предмет’, ‘произведение’ до XV в. неизвестны, их не было в древнерусском языке. Даже традиционная юридическая формула «слово и дѣло государевы» представляла собой дальнейшее аналитическое разложение прежнего высокого (пришедшего из книжной речи) слова вещь, не включая в себя никакого представления о предмете.

Особенность слова вещь как русского слова заключалась в том, что из назидательной литературы «Измарагдов» и «Златых Чепей» русские вынесли нравственное осуждение вещи — не дела, а поступка, не деяния, а греха. Только после того как этот аспект исходной синкреты через образцовые тексты был освоен и выявлен не только семантически, но и идеологически, в культуре, стало возможным и дальнейшее «разложение» семантики по существу бездонного по смыслу слова вещь. ‘Предмет поучения или беседы’ смог, например, стать просто ‘предметом’, т. е. вещью. Понижение семантики слова и его стилистического ранга шло параллельно и окончательно закрепилось как норма в XVI в. Слово стало «русским». Окутанное дымкой давнего христианского осуждения, слово вещь никогда не получило никаких положительных со-значений. Случилось так потому, что семантические преобразования слова происходили в системе самого русского языка, в его литературной форме и притом в обстоятельствах социальной и культурной жизни, значительно отличающейся от таковых же у других славян. Судить об этом можно и по оригинальным русским текстам, которые, правда, получают наше слово довольно поздно.

В Словаре русского языка ХІ-ХVІІ вв. слово вещь разработано, исходя из представлений современного читателя и параллельно со значениями слова в современном языке — начиная со значения ‘предмет, явление окружающей действительности’. Вещь как ‘предмет’ вторично, да и надежные примеры такого употребления приводятся только от XVI в. («Минеи» Макария), а некоторые цитаты, приведенные здесь, сомнительны вообще. Так, земьнии вещи в цитате из Успенского сборника ХІІ-ХІІІ вв. толкуются как ‘понятия, представления’ ([Мария:] — не дасть помысла своего въ печали земьныихъ вещий, нъ тъкмо въ любъвь Божию), т. е. слово вещь определяется исходя из противоположности другим именам в тексте и в связи со значением определения-прилагательного. Мария помыслила — следовательно, ‘представление’; на самом деле это место связано с противоположностью земной суеты и вечного блаженства на небе. Эта противоположность, действительно, может мыслиться Марией и всяким другим субъектом речи, но сама по себе не есть ни понятие, ни представление. Земные вещи — мирские поступки, действия греховные и противоположные божественной чистоте.

Столь же дробными, а потому надуманными являются и данные в Словаре значения ‘случай, событие, несчастье, поступок, грех, вымысел, клевета’ и т. д. Перед нами, конечно, «перевод» соответствующих текстов на современный язык, выражающий наши представления о том, что именно должно было быть в данном древнерусском контексте. Происходит это потому, что синкретизм значения в древнерусском слове не удовлетворяет современного лексикографа, и свою задачу он видит в необходимости «раскрыть» содержание неизвестного теперь понятия. На самом же деле во всех подобных случаях (в моем распоряжении около 500 цитат из древнерусских памятников) речь попросту идет о неблаговидном поступке или деле, причем значение порицающей оценки сопровождает основное значение слова и отдельной лексемой передано быть не может. Точнее этот смысл старого слова определен в Словаре «Моления» Даниила Заточника (Лексика, с. 32-33): вещь — ‘занятие, дело, образ жизни’; впадати в вещь — совершать неблаговидные, преступные действия. Стоило бы добавить, что подобные неблаговидные поступки совершаются по внушению словом со стороны: «князь не самъ впадаетъ въ вещь, но думцы вводять», — говорит и Даниил Заточник. В этом и заключается смысл христианского представления о греховности — посредством враждебного голоса, слова, внушения.

В СлРЯ ХІ-ХVІІ вв. значение ‘предмет (тема, вопрос) обсуждения’ показано по переводным текстам «Синайского патерика» и «Кормчей», следовательно, эти примеры никак не отражают древнерусского значения слова, тем более — значения разговорной речи.

С XV в. в русских текстах появляются значения ‘имущество’, ‘товар’, т. е. в известном смысле уже «вещи» (1480 г.), а также ‘козни, интриги’ (1499 г., по-видимому, под влиянием греческого оригинала в новых переводах Геннадиевской Библии, что также не следует упускать из виду); с XVI в. известно значение ‘известия, новости’, а также ‘способ, образ’ какого-то действия. Эти последние значения образовались уже в русских текстах и представляют собою дальнейшее развитие книжного слова, связанного со значением ‘знать’, ‘говорить’, ‘делать’.

Таким образом, после рассмотрения всей словарной статьи вещь выясняется, что значение ‘дело, деяние, поступок’ оказывается все-таки единственно достоверным на протяжении всей истории древнерусской письменности, по крайней мере до XVI в. Это значение определяется всеми древнерусскими памятниками уже с XII в., когда обозначился постепенный отход от исходного синкретизма значения слова вещь и началось сопряжение вещи с дѣлом. Летописные сообщения о вещах земских или вещах церковных (как в Никоновской летописи XVI в.) подтверждают, что речь и в данном случае идет о делах светских и церковных, а свободное употребление слова вещь в форме множественного числа (вещи), конкретизируя семантику слова исчислением предметов, отражает значение ‘имущество, пожитки’ (Кочин, с. 45). В украинских и белорусских источниках это слово не известно до XVI в.; лишь у Ф. Скорины употребляется вещь в значении ‘рэч’ или ‘істота’ (Скарына, с. 49). На то, что значение ‘предмет, вещь’ вторично, указывают и производные: вещелюбивый, вещелюбие, вещественный отмечаются с XVII в., а вещица и подобные — только с XVIII в. Это значение слова является крайним пределом выделения отдельных co-значений из прежней синкреты и вместе с тем — логическим завершением длительного процесса русификации заимствованного книжного слова. Понижение в стилистическом ранге сопровождало развитие оценочных значений слова (неодобрительно о деле или поступке), а постепенное вхождение в систему самого русского языка приводило к столкновению с семантикой близких по значению старых слов. Происходило последовательное «снятие» некоторых значений прежней синкреты путем переноса их на соответствующие русские слова и прежде всего — на слово дѣло. Развитие семантики слова вещь в русском языке и последовательность постепенного «снятия» co-значений ‘дело’, а впоследствии и ‘речь’ можно проследить на типологически сходном материале русских народных говоров, доступных непосредственному наблюдению с 1820 г. (запись слова вещети́нье́ — общее название лекарств, снадобий в вологодском говоре).

В народной речи обращает на себя внимание некое глубинное, не поддающееся точной лексикографической обработке соответствие между парами деловещь и вещьречь. В частности, первое проявляется в постоянном соответствии между делом и вещью в неопределенных по смыслу высказываниях типа «вишь ты, како дело» — «значит, такая вещь»; с ними в XVII в. совпадало по употреблению и слово мѣсто («ты, это место, как знашь»), в том числе и у протопопа Аввакума, широко отражавшего народную речь, «вяканье», в своих текстах. Дело, вещь, место — самые общие слова почти междометного значения, и в таком их использовании как бы всплывает исходный синкретизм слова вещь. Вещь в некоторых современных говорах напоминает такое употребление в средневековых текстах, особенно в сочетании с прилагательным в составе сказуемого, ср.: гумноапасная вешш, ад жилья падальшы строилась; меня каг за лытку кусила собака, и полный гот лытка болела: собака-таона вешш страшная. В этих контекстах указание на неопределенное, безличное дело присутствует вполне явственно.

Однако ни среднерусские тексты после XVI в., ни современные русские говоры прямых соответствий значениям слова дело уже не имеют; следовательно, к началу национального периода в развитии русского языка выделение соответствующего co-значения из старой синкреты вещь уже завершилось. Напротив, речь и вещь по своим значениям отчасти связаны друг с другом, развитие семантики слова вещь в русских говорах определялось его столкновением со значениями корня вед-ати.

Книжник типа Даниила Заточника совершенно правильно употребляет слово вещь, которое и из самого контекста определяется как ‘греховное действие, обязанное внушению со стороны враждебной силы’. В известном смысле — это философский термин, обозначающий враждебный чувственный мир, сотканный из событий и существ, которые можно покорить с ловом и делом, воплощая их в вещи. Это и вина, и дѣло, и естество — и причина, и свершение, и результат. Динамизм мышления древнего русича проникал и в это первоначально церковное понятие: его интересует не результат, а процесс.


ВЕЩЬ В БЫТИИ

Правильно определить вещь — значит почти разгадать ее природу. В этом схоластики были правы. Трудность — и немалая — в том, чтобы найти правильное определение.

Георгий Федотов


Философская сторона дела поучительна своими результатами. В сущности, средневековая категория «вещь» полностью укладывается в формулу семантического треугольника: идея-мысль + слово-знак + вещь-предмет. Это и есть синкретичная по характеру проявлений средневековая вещь, представленная как последовательность действия: замысленное в идее → высказанное в слове → исполненное в деле → представленное как результат в артефакте — в вещи. Весь вопрос в том, откуда исходит идея и во что облекается слово — также синкретичные по существу категории.

Во второй книге нашего исследования показано развитие постепенно осознаваемых элементов такого рода «вещи».

Иларион Киевский определяет в понятии и тем самым фиксирует в самостоятельном слове идею-мысль, представляющую за-мысел дела.

Кирилл Туровский находит средства для выражения мысли в слове (шире — в языке и в речи: в оригинальном тексте). В своей практической деятельности Сергий Радонежский доводит развитие семантических компонентов «вещи» до дела, и тем самым в движении замыселречь-изволениеисполнение дела снимаются один за другим все сокровенные и прежде нерасчлененные моменты «вещи», оставляя на произвол судьбы один, последний элемент исходной категории — собственно вещь как предмет, вещь как результат всех предшествующих активных действий осознания, познания и знания вещи.

Записывая в нижнем правом углу семантического треугольника термин вещь, мы тем самым отмечаем исходный синкретизм всех средневековых представлений о вещи. Наша анализирующая мысль не может представить себе подобной независимости каждой категории, существующей независимо от других, смежных, таких как слово или мысль, но одновременно и входящих в состав общего целого. Но средневековая икона подсказывает нам ответ: изображенные на ней «вещи» не соотнесены друг с другом, существуют как бы сами по себе, и одновременно входят в общее целое, частью которого являются, — в икону. Исследователи Средневековья постоянно отмечают эту особенность времени, «склонность преувеличивать ценность отдельной вещи» (Хёйзинга, 1988, с. 260). Тексты, завершающие Средневековье своими обобщениями, переполнены описанием вещей, например «Домострой» и связанные с ним произведения. Они как бы завершают эмпирическую, по существу, эпоху благоговения перед вещью, перед тем, как перейти к обожествлению слова. «Для средневекового сознания любая вещь была бы бессмыслицей, если бы значение ее исчерпывалось ее непосредственной функцией и ее внешнею формой; с другой стороны, при этом все вещи пребывали целиком в действительном мире, — таково «безотчетное знание» средневекового человека» (там же, с. 222). Это почтение к вещи — всего лишь обращенное благоговение перед ее идеей, и всеобщие связи между ними неизбежно воплощались в символе-слове, столь же важном элементе средневекового представления об истине. Вещь символична — тем и ценна.

Ту же последовательность элементов «вещи» видим и в действиях средневековых людей. В древнерусских повествованиях герои не сразу приступают к замысленному делу, но поначалу медлят, останавливаются — «мыслят» и «думают», и проговаривают помысленное в слове (обычно в молитве перед Богом — как Дмитрий Донской перед своим походом). В «Повести о Петре и Февронии» «в недоумении велице быв... князь же мысляше... но недоумеяшеся, и рече жене си...». Именно так: непонятное сначала осмысляется, а затем проговаривается. Примеров можно привести множество.

1093 год. После смерти киевского князя Всеволода начались раздоры между его преемниками Владимиром и Святополком. Летопись сообщает об этом: «Володимер начал размышляти, говоря: “Если... то... как...”» (для нас неважен смысл рассуждений — важны их условия и темп). Святополк занят тем же: «Не сдумав со старшею отцовскою дружиною», собрал совет собственных дружинников. Сидят... размышляют... думают. После долгих размышлений собрались князья вместе: и Святополк, и Владимир, и юный Ростислав. Уже видны за рекою враги, а князья «созваша дружину свою на совет... и начаша думати». Одни хотят идти по правой стороне реки, другие — по левой. Ничего не надумали, каждый пошел, как хотел. И половцы поодиночке разбили князей. Такие же события случались и позже, и не раз.

Огрубляя, быть может, суть дела, отметим хотя бы на этом примере: таково аналитическое воспроизведение семантической содержательности «вещи», данной в последовательности действий, что и приводило в конце концов к сужению значения слова вещь до конечности цели — до определения результата (в современном языке как предмета). Историческое движение мысли состоит в том, что сознание выстраивает иерархию вещей, включает их в определенную перспективу, согласно точке зрения наблюдателя. В слове-высказывании исчезает множество самостоятельных предикативных центров, прежде связанных с каждой отдельной вещью — и мысль зрело судит по законам логики.

Установка на вещь, присущая раннему Средневековью, есть ориентация на всеобщую форму бытия, которая сама по себе кажется достаточной для всякой операции действия. Но она же внутренне замкнута, не развивается, она статична. Своего рода «классицизм» во всех его проявлениях. Новое невозможно, действие механистично, движение замедленно, традиция подавляет всё, и время течет по кругу, не ускоряя жизни. Основательность вещи заглушает слово и замедляет мысль.

Развитие и совершенствование происходят по мере того, как сначала, помимо вещи, осознается слово — тоже вещь, но другого рода, так что «вещь» утрачивает нечто в своей самобытности, превращаясь в предмет своего слова. Затем, помимо слова и вещи, осознается самобытность идеи, которая идет уже дальше в выделении образов «вещи» и уже совершенно явно абстрагирует вещь до объекта, который, сохраняя конкретность вещи и отвлеченность предмета, все-таки больше направлен на то, чтобы внутренней связью соединить далеко разошедшиеся в сознании элементы исходной вещи (Колесов, 2002, с. 371-372 и сл.).




Загрузка...