Как в человеке изменяется сознание о том, что хорошо и что дурно, так и в народе, и в целом человечестве.
Связь познающего с познаваемой субстанцией требует и от слова особенной уплотненности: таково имя.
Павел Флоренский
По-видимому, следует различать разные стороны такого сложного явления, как знак. Использование знака в практических целях, обозначение знаком в прикладных целях, идея знака как отвлеченно философская проблема и, наконец, понятие «знака» как достояние массовой культуры — всё это следует различать, потому что иначе мы можем впасть в грех отречения — отречения от своего прошлого.
Само слово знакъ появляется в русском языке и семантически развивается довольно поздно, на протяжении XVIII в.; еще в XVII в. это слово нашим текстам неизвестно. В словаре 1700 г. знак — это «знамя природное» (Anmahl), у Поликарпова в Лексиконе 1704 г. также говорится о «знаке природном», т. е. о естественной примете чего-то (Anmahl, но не Zeichen). Во всех словарях XVIII в. это слово служило для передачи греч. σημειον ‘знак, отличие’, как и прежнее слово, употреблявшееся в том же смысле, — знамя. Так продолжалось до конца века, когда в «Словаре Академии Российской» (CAP, II, с. 100) было дано объяснение: «значекъ — малое знамя», т. е. эмблема, признак, даже сигнал. Знак понимается как внешний признак.
Наоборот, слова значение, значити распространены гораздо шире и уже определенно (Поликарпов, с. 126) связаны своим значением с греч. σημειοѵ (как ‘значение слова’), в переводах конца XVIII в., у Радищева и Карамзина, так что и «Словарь Академии» утверждает вполне достоверно, что «значение — знаменование, присоединение к чему-либо, особливое понятие. Объяснять значения слов» (CAP, II, с. 100). Однако в современном философском смысле этот термин еще не употреблялся, всегда соотносясь со значением ‘признак, примета’ чего- то конкретного, что выражает в себе идею общего (дым есть знак огня; хороший знак, дурной знак). В словарях иностранных слов знак толкуется как ‘символ’, ‘знамя’, ‘примета’ или ‘сигнал’, т. е. как материальное воплощение понятия. По всему видно, что знак еще не отличается от знамени — ни по функции, ни по смыслу.
Поскольку слово знакъ соотносится со словами значити и значение, на протяжении всего этого «века рационализма» происходило постепенное снятие со «сказуемостных слов» их основного «со-значения» и перенесение его на термин знак.
Веком раньше то же происходило с предшественником этого слова — с термином знамя. В «Вестях-Курантах» первой половины XVII в. слово знамя употреблено: в значении ‘полотнище на древке’ 21 раз, в значении ‘войсковое подразделение’ 29 раз, а в значении ‘примета’ всего 3 раза. В историческом развитии значений всё должно быть представлено как раз наоборот: ‘примета’ (бортное знамя, на дубу грань и знамя; самое раннее известие в грамоте 1392 г.: знамя как отличительный знак) → ‘войсковое подразделение’ (в «Сказании о Мамаевом побоище» начала XV в. часто заменяет термин стяг) → ‘полотнище на древке’ (в поздних, с XVII в. идущих, списках того же памятника, в котором это значение слова заменяет старое слово знамение). Первое употребление слова знамя в таком значении отмечается в летописи под 1552 г. (Материалы, I, с. 991; СлРЯ, 6, с. 47). Примеры из средневековых текстов см. (Колесов, 1983).
«Повесть о Темир Аксаке» сложена раньше «Сказания», но тоже в начале XV в. И этот текст не знает слова знамя, но там, где следовало бы употребить термин со значением ‘знак’, использовано слово имя: «Яко таковою виною прозванъ бысть Темир Аксак, еже протолкуеться (переводится) Желѣзный Хромець, яко от вещи и дѣлъ звание приимъ, по дѣйству имя себѣ стяжа». Имя здесь — прозвище, а не собственное имя (объясняется, что за свое увечье — хромую ногу, поврежденную в воровском набеге, — Тамерлан получил свое «имя»). Имя как знак и примета употреблено в том же смысле, что и чуть позже слова знамя, знак.
Таким образом, хронологически мы еще дальше углубляемся в представления, эквивалентные современному нам понятию о знаке. В XV-XVII вв. знаку соответствовало знамя, а до XIV в. — имя. Разумеется, все три слова — имя, знамя, знак — со всеми своими особыми значениями сохранились и до настоящего времени, однако история развития их co-значений показывает, что данные лексемы отражали разные моменты в развитии общего понятия «знак». Простое сравнение словарных статей, например в «Толковом словаре» В. И. Даля, показывает, что в этом развитии смысла последовательность лексического воплощения была именно такова: имя — знамя — знак.
При всем том есть и другая возможность представить последовательность лексических переходов. Всегда осознавалось различие между актуальным для той или иной эпохи понятием (оно выражалось именем существительным) и связанным с ним действием («речью», т. е. предикатом высказывания), что выражалось глагольной формой. Мы обнаружим подобное расхождение в сочетаниях типа знаменати имя (в древнейших текстах) и значити знамя (в текстах XVIII в.), которые показывают, что глагол знаменати действительно появляется прежде, чем слово знамя, а значити — раньше, чем знакъ. В глагольной форме идея знака развивается всегда немного раньше, чем она окончательно оформляется в словесном знаке терминологического значения. Само понятие «значение» восходит к глагольной, а не к именной основе. Значение было осознано раньше, чем сам знак.
Сравним просмотренные факты. В эпоху преимущественного распространения слова имя в качестве его глагольного эквивалента со значением ‘отмечать, обозначать’ употреблялось не слово именовати (которое уже получило конкретное значение ‘присвоение имени собственного’), а знаменовати (так и в старославянских текстах). Таким образом, последовательность семантических переносов такова:
Понятие как логическая категория, выраженная именем, развивалось на основе внутреннего изменения значений глагольной формы как отражение определенного умственного действия, в данном случае связанного с познанием мира: исторически развитие мысли в суждении предшествует фиксации понятия в термине.
Последовательные этапы переключения соответствующего познавательного процесса на понятие определить весьма затруднительно. Вполне возможно, что они связаны с некоторыми грамматическими изменениями, например, с грамматикализацией глагольных приставок (на различие в значении глагольных основ в зависимости от характера приставки указывают все славянские языки). Обозначать и означать могут совпадать в общем отвлеченном значении ‘иметь значение’, однако такое значение является вторичным для обоих глаголов. Грамматические и семантические характеристики слов обратным образом связаны и несомненно влияли друг на друга в процессе развития новых значений слов. В русских народных говорах слово знак также сохраняет множество своих конкретных значений, которые мы должны принять за исходные (см.: Даль, I, с. 687). Семантическому варьированию в этом смысле нет пределов, потому что слово знак, закрепившись в русском языке наряду с более известным до того словом знамя, обслуживает бесконечно разнообразные и весьма конкретные явления быта, которые все можно передать с помощью синкретичного, по существу, корня знати (общая «внутренняя форма» обоих слов, и знамя, и знак).
В последовательности семантических переходов значения ‘знак’ от одной лексемы к другой возникает некая неопределенность терминологии, становится возможным использование других, близких по смыслу слов; может даже возникнуть частичная синонимия. Но там, где возникает синонимия терминов, терминов, собственно, и нет. Потому что нет и понятия, понятого как единственно верное сочетание его объема и содержания.
В древнерусском языке в момент перехода смысла ‘знак’ от слова имя к слову знамя наряду с древнеславянским словом имя и в тех же значениях употреблялись не только знаменье, но и знатьба, а несколько позже также слова указъ, розумъ и др. Так, в переводах XII в. «Пчелы» знаменье — это знак (лѣпа бо рѣчь велика знаменья доброумью являеть); слово знатьба в значении ‘след; признак’ встречается в Новгородской летописи под 1143 г., в Псковской летописи под 1404 г. (распухание железы у человека — знатьба чумы). И знаменье, и знатьба в значении ‘знак, признак’ хорошо сохранились в современных русских говорах, особенно северных. Все эти слова обозначают нечто, что зрительно выявлено и потому стало доступным непосредственному наблюдению. Те же значения у слов мѣта и указъ — ‘доказательство; пример; свидетельство; правило’, т. е. всё то, что может быть подтверждено конкретным и зримым доказательством. Для фиксации знака используется глагол знати, а не вѣдати, который содержит более глубокие и сущностные характеристики, связанные с познанием. Как раз то, что можно было познать, не нуждалось в эзотеричности ве́дения.
Следовательно, основное внимание до самого конца XIII в. обращается именно на смысл знака, выраженного словом, который складывается из значения и назначения — эти два понятия еще не разделены в представлении средневекового человека. Значит только то, что для чего-то предназначено.
По этой причине довольно часто вместо слов имя или знаменье употребляется слово разумъ, ср. в «Ипатьевской летописи» под 1261 г. в рассказе о князе Василько: «Сь же великии князь Василько, акы от Бога посланъ бы на помочь гражаномъ, пода имъ хитростью разум; Константинъ же, стоя на заборолѣхъ города, усмотри умомъ разумъ, поданы ему от Василька». Контекст двузначен: разумъ в данном случае соответствует греческому слову σκοπός ‘наблюдатель, разведчик’, ‘цель’, которое русский эквивалент отчасти и передает. Но здесь содержится и новый смысл.
По средневековым представлениям знак — это совокупность значений не только одного слова (одно слово не составляет знака), но всех семантически близких слов (в отношении к термину «знак» они только что перечислены), и все эти значения на основе парадигматически осознаваемых отношений между ними как бы вкладываются друг в друга по принципу матрешки, совместно составляя co-значения одного слова, тем самым воссоздаваемого как сущность всего представленного ряда слов. Каждое из слов любой данной группы раскрывается лишь в определенном, ему предназначенном контексте и только в четко осознаваемой системе его собственных отношений и связей, например: только в пределах известного жанра, или в ограниченном типе высказываний, или в традиционно используемых цитатах и т. п. В этом-то и заключается сегодня трудность понимания и истолкования средневекового текста: в современном восприятии почти каждое слово — старое слово русского языка — оказывается многозначным, а в средневековом обиходе любое слово синкретично и раскрывается только в своем словесном окружении. «Многозначность» древнерусского слова создается системой всех наличных лексем данного «синонимического ряда», и тогда нам кажется, что в древнерусском языке тоже существовала полисемия. На самом деле в эпоху Средневековья много-значность системна по другим принципам — как много-словность. Именно это позволяло сохранять семантический синкретизм каждого отдельного словесного знака. Происходило же это благодаря другому принципу — принципу организации текста: текст контекстен, он формуется из словесных формул, представляющих собою форму воплощения смысла. Форма формулы соответствует синкретизму словесного знака, который актуализирует частные значения из смысла целого. Если угодно, это и есть механизм воссоздания символа в деятельности мысли и в действительности текста. Подобная — отраженного типа — семантика средневековых словесных знаков оказывалась чрезвычайно удачным средством для построения символов, что мы и увидим в дальнейшем изложении.
Иначе говоря, мы не осознаем весь глубинный смысл слова знакъ, если одновременно с его изучением не рассмотрим контекстных «значений» слов имя, знамя, разумъ, указъ, глаголъ, слово и др. Это скорее содержание, т. е. смысл, в котором сплетены и обозначающее, и обозначаемое, знаки представление о вещи совмещены как нечто общее. Таково именно понимание о вещи со стороны самой вещи: замещение словом представления о вещи и есть принцип символизации, а тем самым и сакрализации «вещи». Такая позиция и описана как номинализм.
Нерасчлененность представления о вещи и слове связана с семантическим синкретизмом слов, передающих это понятие. Термин как таковой еще не сформирован и в семантико-понятийных действиях древнерусской эпохи только намечен — условным отнесением к подобному. Синкретизм значений, присущий почти каждому слову, отражает нерасчлененность — в представлении — самой «вещи» (особенно у слов отвлеченного значения). Это ограничивало возможности вербального мышления, но вместе с тем семантический синкретизм словесного знака способствовал развитию специфически средневековых форм познания — посредством слова и художественного символа, во всей образной полноте его представлений о сущности вещи. Знак для средневекового человека — всегда символ, т. е. сокращенное и условное изображение какого-то (например, ритуального) действия или предмета. Именно поэтому подобный символ еще не знак в современном смысле слова, а всего лишь знаменье или знамя (каковыми они и признаются). Поэтическое отношение к объекту познания, образно-чувственные представления о смысле и содержании явлений еще как бы отстраняют сознание человека от точности и строгости логического понятия. Вынужденный пользоваться сугубо «чувственным» аппаратом по-знания, этот человек стремится о-сознать не поверхностно-материальное, но именно отвлеченно-сущностное в явлении. Тогда ему на помощь приходит символ. За реальностью слова и вещи человек прозирал понятие, поскольку наложение символа на образ и создает своего рода понятие: теперь через вещное проявление символа слово знаменует и предметное его значение (образ).
Итак, перенесение конкретного значения ‘мета’, ‘признак’ со слова имя на слово знамя сопровождалось некоторым отвлечением понятия о признаке от конкретности данного знака, особым вниманием к семантической стороне дела — к значению, к разуму слова. Всегда это было связано не с простым именованием, т. е. не со случайным обозначением по любому признаку, а с необходимостью знать смысл такого именования, раскрыть свойства предмета.
В продолжение перехода от слова знамя к слову знакъ лексические варианты возникали, по-видимому, в таком же множестве, как и в момент перехода от слова имя к слову знамя, и часто оказывались случайными заменами тех слов, которые становились опорной частью формирующегося понятия. Сама логика развития понятия, которая требовала гиперонимически родового на общем фоне множественных видовых (гипонимов), в конечном счете препятствовала уклонениям семантики в сторону, так что варианты старорусского языка, составлявшие лексический кортеж слову знакъ, остались в стороне и не сохранились до нашего времени. Когда образуется научный термин в его законченно гиперонимичном варианте, частного значения гипонимы оказываются ненужными.
Теперь можно указать на отличия в содержании рассмотренных здесь трех слов, на то, как они понимались в Средние века и каким образом они передавали один другому общее для них всех значение ‘знак-признак’.
В ряду имя — знамя — знак определенным образом связаны два первых (общностью древней основы, т. е. формально как принадлежащие к одному и тому же классу вещей) и два последних (общностью корня, т. е. семантически идеально — идеей). С течением времени основное внимание переносится с формы термина (основное свойство древних синкрет) на его семантику: рождается новое понятие, которое требует адекватного выражения лексическими средствами. Теперь важно обозначить уже не отношение знака к знанию, что в каждом конкретном случае передается с помощью некорневых морфем, и даже не содержание слова, потому что содержание стало признаком выработанного понятия, а не признаком словесного знака. Теперь оказалось важным обозначить собственно лексическое значение слова. В этимологическом смысле изменение содержания понятия при замене слов имя — знамя — знак можно понять как последовательную смену мыслительных действий, связанных с процессом познания: судя по внутренней форме всех этих слов, объект соответственно представал сначала как ‘схваченное (сознанием)’, затем как ‘познаваемое’ и, наконец, как вполне ‘известное’. Эти ступени переосмысления термина соотносятся с известными нам этапами познания: конкретностью ощущения в имени — отвлеченностью представления в знамени — абстрактностью понятия в знаке.
Поскольку термин знамя был связан с этапом представления как основной формы познания и соответствовал средневековой религиозной идеологии с символическим ее мировоззрением и литературой, то и возникало множество видовых терминов — слов, обслуживавших различные частные сферы творческой деятельности человека (образъ, видъ, ликъ, идея и т. п.). Мы уже видели, что многие из них заимствованы или калькированы на основе греческих слов.
В отличие от этой неопределенности имени, слово знамя передает чистый образ, отражающий определенный круг представлений, которые нацелены на характеристику путем обозначения функций, но уже не качеств как «меток» вещи или явления. Что же касается обозначения знака, то оно существует как бы само по себе, а не в качестве эквивалента вещи-явления (подобно слову имя) и не как отражение его образа (подобно слову знамя), но обязательно в системе отношений к эквивалентным единицам одной и той же структуры. В семантическом отношении это значит, что имя-знак имеет содержание, знамя-знак имеет с м ы с л, а знак-знак характеризуется значением. В последовательном удалении от конкретности вещи-явления к абстрактному понятию происходит и всё большее отвлечение от частностей временных качеств, и усиление системности знаков как самостоятельной ценности мира познания.
Имен могло быть много, в том числе и у одной вещи или у одного и того же лица, что позволяло в разные моменты бытия именовать частное, ускользающе неуловимое качество как специальную характеристику вещи или явления. Имя столь же реально, как и сам человек, один из его существенных признаков, причем — на различных этапах его развития; этим объясняется смена имен по достижении определенного возраста. Имя должно соответствовать положению, возрасту и функции его носителя. При рождении, при посвящении в воины, вступая в брак, после первого подвига — всегда человек меняет свое имя, и в конце концов носит много имен. Славное имя передают по наследству, позорное стараются забыть. Мало кто из русских князей после 1015 г. решался назвать своего сына Святополком — это имя было проклято из-за коварных действий сына князя Владимира — Святополка, прозванного Окаянным. До XV в. помнили о преступлении братоубийства, совершенного «новым Каином».
В отличие от этого, знамя уже не индивидуальный при-знак, оно отражает какие-то коллективные, в известной мере отвлеченные от конкретности признаки и служит знаком собственности (принадлежности к определенному роду или «цеху»). Знамя могло быть и личным, и родовым, соединяя в себе признаки случайные и устойчивые. Уже в старославянских памятниках при отсутствии имени знамя широко употребляются слова знамение и знаменовати. В философских текстах Х-ХІ вв. слово знамя встречается, и притом именно в значении ‘знак’; так, у Иоанна Экзарха: «Уховьная же часть знаема есть, еже греческы ловоса, а словѣнскы краи ушесе, въ немьже усерязь повѣшають, другую же часть оставихомъ, акы бе-знамени сущу» (Шестоднев, л. 236) — верхнюю часть уха не отмечают никаким именем, поскольку она не имеет каких-либо знаков выделения (например, к ней не прикрепляют серьги-усерязи). Впрочем, такое употребление слова знамя — редкость; в синонимическом отношении к нему встречаются слова имя и слово; именем обычно называют, а знамения — «яко знамения веществьныхъ вещий и дѣлъ».
Знак же всегда индивидуален и единичен. По существу, это переход от собственно знака к сигналу («опустошенным символом» называл его А. Ф. Лосев), с присущим ему отрывом от с м ы с л а, а тем самым и от языка вообще.
Имя и есть вещь, «имя — есть покоящийся мир» (К. Аксаков); наоборот, знамя дается, его знают, с его помощью узнают, с его помощью познают. Эти оттенки содержат важное отличие в понимании «теории знака» в разные периоды развития духовной культуры. Происходило не только постепенное, если можно так выразиться, «усушение» знака, но и его освобождение от воли и чувств отдельного человека. Теперь знают уже не в старом смысле ‘ведают сокровенное’, а узнаю́т как хорошо знакомое. Внутренняя зависимость представления (как сказал бы Потебня) знамени и знака от действия, выраженного в глаголе знати, подсказывает, что и перенос терминологических значений со слова знамя на слово знак связан с изменением значения таких слов, как вѣдати, сказати и мн. др., которое в русском языке завершается к концу XVII в.
На всех этапах развития идеи «знака» в оболочке различных слов замена лексемы для выражения знака может быть представлена как скачок развития мысли, потому что развитие языка как направленное развертывание первоначально заданных смыслов служит для развития форм мысли. Без изменения слова и без последовательных замен лексемами, лишь отчасти совпадающими по исходному смыслу, трудно было бы фиксировать в сознании сдвиги, связанные с формированием нового для культуры понятия. Происходит постоянное перенесение внимания с одной стороны понятия на другую, с одних его признаков на другие. Понятие как уже воплощенная идея не заменяется другим понятием, а оттачивается с помощью тех лексических средств, которые к данному времени уже готовы в системе самого языка.
Последовательная смена обозначений знака доказывается и общей логикой развития знаковых представлений. Легко отметить время замещений имени знаменем — это конец XIV в., переломный момент в истории восточных славян. Внешним выражением состоявшегося изменения стало толкование традиционных греческих слов. Слово λόγος многозначно, и первые славянские переводчики, передавая смысл текста, тщательно выделяли по крайней мере шесть значений этого слова, обязательно различая два основных — ‘слово’ и ‘мысль’ (Пейчев, 1977, с. 74). Иоанн Экзарх постоянно уточнял, что он имеет в виду, говоря о слове — просто ли это звучащее слово или заключенное в нем значение: «и препирающися слову, рекше мысли» (слову в значении ‘смысл’). Но в переводе «Диалектики» Иоанна Дамаскина XIV в. λόγος всегда только ‘слово’, а λογικός — словесьнъ, и никакого другого значения для обозначения логоса уже нет. Но и имя как овеществленное слово также становится двусмысленным: это и название частного (собьственного), и именование общего, цельного. Петръ — имя, но и человѣкъ — имя, и естьство — тоже имя, и самое общее, категориальное — сущее — тоже имя. Усложнение номинативного ряда, обогащение видо-родовых отношений ослабили выразительную силу имени, потребовались уточняющие характеристики: имя собственное, имя нарицательное, имя существительное, имя прилагательное. Имя как знак распалось, поскольку больше не исполняло универсальной функции замещения. К тому же имя лишилось прежней «вещественности». Став обозначением любой субстанции, слово имя утратило право на уникальность в обозначении предметности. К этому времени мысль «опредметила» все, включая самые отвлеченные сущности. Слово как лингвистическое имя постоянно изменяло свой содержательный статус; можно сказать, что за тысячу лет у восточных славян произошло уплощение идеи словесного знака: слово-логос → слово → лексема. Слово-мысль упростилось до слова-лексемы. Включая в свой состав все больше вещей-предметов, имя уже не именовало, а знаменовало, становилось приметой предмета, перестав быть вещью. Важной становилась не вещь, а ее идеальная копия — символ вещи, слово-знамя.
Благодать заменялась благолепием, потому что не данное, не сущность теперь скрывались за именем, имя становилось простым образом вещи и замещало ее в отвлеченном суждении. Внешний облик, вид, образ — вот что теперь имя, а, следовательно, это и не имя вовсе, а знамя — образный знак замещения, взятый для памяти.
С конца XIV в. новая устремленность к изображению как форме типичного знака достигает высшего развития. Становится необходимой и всемерно достигается красота изображения, и в этом теперь проявляется сущность «знака». О внутреннем противоречии между «благом» и «красотой» в это время говорят исследователи древнерусского искусства (Бычков, 1977, с. 65 и сл.). Княжеские хоругви теперь уже не просто лоскут ткани, но знамя. Рукописи обязательно украшаются, всё получает знамя своей принадлежности к новой культуре. Даже обычные письмена в тексте получают какой-то таинственный смысл, и буквы становятся «знаменами», как и знаки нотации. «Знамена» появляются всюду и обязательно, повинуясь велению времени: в словах отмечаются ударения (впервые последовательно в «Чудовском Новом Завете», в 1355 г. написанном рукой митрополита Алексия), прогласы в новгородских рукописях, «знаки чтения» в служебных рукописях. Появляется особый тип письма, отчасти архаизованного, отчасти искусственно созданного — с перестановкой букв, с неизвестными прежде начертаниями, красивыми и таинственно символическими. Буквы располагаются с определенным смыслом, важны и пробелы между словами (прежде их почти не было). Изменяются принципы изобразительного искусства, возникает новая композиция в расположении фигур и предметов на плоскости, развивается и увеличивается количество красочных оттенков. Какую бы сторону духовной культуры этого времени мы ни затронули, всюду нас встретит один общий принцип: в роли знака выступает, знаменем служит теперь образ.
Таковы хронологические пределы первого перехода — от имени к знамени.
Момент перехода от знамени к знаку мы уже рассмотрели. С конца XVII в. и далее — время развития положительного знания, точных наук и строгих логических принципов исследования. Знак, сохраняя генетическую связь со знаменем (следовательно, также образный знак), основное внимание обращает не на внешнее, не на образ, а на смысл, на значение. Самый образ, из-ображ-ение, достигает высшей степени условности; он абстрактен, каким и должен быть знак. Основное его назначение — значить, форма воплощения знака колеблется в весьма широких пределах. Новая культура требует простоты внешнего выражения при многозначности знака. Если имя конкретно и по смыслу синкретично, а знамя при всей своей отвлеченности образно символично, знак лаконичен и рассудочен. Он отвергает пластичность и динамизм, он весь направлен на исполнение основной задачи — зна-чить, обо- знач-ая.
Правда не на стороне метафизики понятий... правда на стороне духовного познания... выражающего себя символами, а не понятиями.
Николай Бердяев
Историки Средневековья единогласно утверждают, что это — эпоха господства символизирующего мышления. Такое утверждение верно, и не только потому, что все об этом говорят; но оно и неполно, поскольку распространяет символизм только на Средневековье. Каждая культура живет символами, и она — культура лишь в той степени, в какой символична. Всё дело в том, каков этот символ — символы бывают разные.
Выражаясь кратко, отметим, что для древнерусской культуры символична вещь, средневековая культура под символом понимает скорее слово (это — вербальная культура), а современная символизирует преимущественно идею (в мысли о слове и вещи).
Имя — оно же и вещь, слово — оно же и знамя, т. е. символ в узком смысле, а знак напрямую связан с идеей, которою знак заряжен в соответствии с понятием о нем. Вопрос лишь в том, какова реальная последовательность того культурного движения, которое связало имя и вещь, слово и знамя, знак и идею. Тут еще много неясного, но лишь потому, что этой бороздой не прошел еще разум исследователей. Всё впереди.
Пока же понятно одно: символ во все времена искали в том проявлении «семантического треугольника», на которую опирались в поиске сущности. Древнерусская мысль исходила из действительности вещи, ибо вещь соединяла в себе идею и слово; средневековая Русь с XV в. в поиске сущностей опиралась на слово, ибо в слове находили то явленное, предвечно данное, что сохраняет постоянство ускользающей идеи и ветшающей вещи.
Тут нет никаких сомнений. Кирилл Туровский и Епифаний Премудрый одинаково были кудесниками слова, мастера-хитрецы, тексты которых стали тем образцом, который помогал творить и другим, и многим. Но как различались их тексты!
Кирилл в своих выражениях предметно вещен, его символы живут в природной среде, сам Кирилл толкует именно вещи, будь то пашня или монашеский клобук, источник для расслабленных или Крест Спасителя. Каждая вещь о чем-то «глаголет», и дело автора о ней сказати — объяснить, оправдав.
Епифаний плетет узоры словесных форм, набирая текст то из разных корней, то из многих вариантов на основе одного и того же корня. Корень слова — символ предвечного, он неизменен, он живет сам в себе, порождая всё новые оттенки смыслов, дотоле никому неизвестных, забытых и брошенных.
Но вся жизнь — такова. Древнерусский символ — знак уподобления, средневековый — знак замещения. Не будем ходить далеко, вот свидетельство историка (Павлов-Сильванский, 1910, с. 424-452).
Обычно мы говорим о символике христианской обрядности — крест, рука, сердце и т. д. — и объявляем ее литературно обработанной в книжных формулах; но параллельно существовала символика народной поэзии, раскрытая трудами многих ученых (Афанасьев, Потебня). На многих примерах давно показано, что в юридическом быте Древней Руси сохранялась идущая с глубокой древности символика таких понятий предметного мира, как дерн — присяга на землю при передаче права собственности: «продать одерень» — навечно, в сочетании с церковной формулой въ вѣки — «продалъ в дрень без выкупа и ввеки». «Сила солому ломит» — намек на обряд ломанья соломы как символ нарушения договора, отказа от обязательств. «Ударить по рукам» или «дать руки» — заключить сделку. Как дерн, солома или рука были символами определенного дела, так символичны еще и перчатка, и обувь, и ключ, и вино, и оружие, и копье, и меч. Борода и волосы — символ мужества. Ничего такого, чего не было бы в европейских странах, на Руси не было: но было всё, что было и там. «Символы имели в нашем древнем праве гораздо большее значение, чем о том можно судить по немногим сохранившимся известиям, ибо, изучая темную древность, мы — по выражению Буслаева — “схватываем лишь немногие, долетевшие до нас из старины, звуки”» (Павлов-Сильванский, 1910, с. 452).
«Таково то чувственное основание, на котором вырастает символическое восприятие», основанное на зрительном образе (Хёйзинга, 1988, с. 222). Смысловая связь вещи и слова условна, они уподоблены по сходству или принадлежности, и никаких различий между собою не допускают.
Но главное свойство символа — «он имеет значение» (Кассирер, 1944, с. 57), т. е. отчуждает признаки вещи от самой вещи или, наоборот, приписывает вещи прежде неосознаваемые признаки. Символ становится ключом к пониманию человека и всего, с ним связанного.
Средневековье с полным правом можно назвать временем, когда символ отчуждается не только от вещи, но и от идеи — он сосредоточен в слове, которое растет семантически. Именно тогда явились в нашу культуру символы вроде «любовь», «свобода», «совесть» и др.
Доказать, что понятие о любви есть не понятие, а символ, очень просто. На основе символа невозможно построить суждение с предикатной частью, а в качестве субъекта — можно. Можно сказать: «Любовь — это... Любовь есть...», но никак не скажешь «Радость есть любовь... Мир — это любовь...» Именно символ, только символ может раскрываться (уточняясь) в суждении, но не может быть предикатом чего-то иного. В этом смысле Любовь становится самым общим символом типа Бог. Апостольское «Бог есть Любовь» как аналитическое утверждение способно преобразоваться: «Любовь есть Бог!» — здесь прямая и обратная перспективы высказывания порождают формулу новой культурной революции (например, «сексуальной революции») и вместе с тем изменяют семантический статус самого символа: теперь это не символ, а просто образ, т. е. разложенный на компоненты символ («любовь — вот наш бог!»).
Символ получается в результате заимствования, как это мы уже видели на примере слова съвѣсть. Это слово в русском языке прошло следующее семантическое развитие: сначала это отвлеченно общее и никак не конкретизированное представление о всем «известном» чем-то, затем словом стали обозначать совместное «знание» (например, все, посвященные в таинство причастия, знают, в чем его смысл), и только потом слово стало обозначать ‘сознание’, с конца XVII в. и ‘самосознание’, т. е. собственно то, что мы и признаем за личную совесть свободного человека.
В сущности, все co-значения слова, которые сейчас мы аналитически выделяем, были представлены уже в древнейших употреблениях калькированного греческого термина в первоначальном христианском тексте (послания апостола Павла); тогда, в древнерусских текстах, слово съвѣсть и воспринималось как символ-синкрета. Потребовалось несколько веков напряженной духовной работы многих интеллектуально и художественно одаренных лиц, чтобы смысл заимствованного символа пророс сквозь значение новосложенного славянского слова. На протяжении всего Средневековья съвѣсть — это символ, знаменующий идеальную сферу человеческого духа путем отсылки к предметно осознаваемому знанию (со-зна-тель-ности). В символе двуобращенность образов и смыслов на самих себя дает возможность понять — одно через другое.
Если по традиции символ аналитическим термином представить как образное понятие, можно явно увидеть последовательность перехода от психологической операции восприятия образа к логическим действиям понятия:
образ → образное понятие (символический образ) → образное понятие → понятие.
Древнерусская ситуация вос-при-ятия христианских символов связана с образным понятием; средневековое осмысление воспринятых символов в словесном образе славянского слова есть уже образное понятие. Внешне как будто нет решительных изменений между XIV и XV веками, в действительности же изменяется точка зрения на соотношение мира вещного и мира идеального (дольнего и горнего). Образ есть вид вещи, ее подобие, тогда как понятие, хотя бы и образное, есть идея вещи; сознание все больше удаляется от действительности вещей в сторону реальности идей, замещая одно другим.
Средневековый словесный символ также восходит к вещному замещению.
Крест — уже и по произношению славянизированное имя Христа стало основанием для образования целой цепочки собственных терминов; например, крестьянин — термин социальный при термине культурном — христианин. В результате семантического наложения христианских символов на славянский образ в смысловом объеме слова соединились символическое представление о Распятом на Кресте и языческий образ, представлявший идеал возрождения к жизни в огненном пламени весеннего Равноденствия: вос-крес-ение при славянском корне крѣс-, который обозначал ритуальный огонь в ночь на летний солнцеворот. Возобновление жизнедеятельности в результате мощного природного толчка энергии становится образным оправданием и одновременно истолкованием христианского символа Воскресения. Образное понятие оказывается понятым, становится образным понятием.
Чаша — символ судьбы, представленной в образе той же жизненной энергии (или беды страдания). Амбивалентность символа содержится уже в исходном славянском образе, который под влиянием христианского символа уточняет свой смысл. Чаша предстает как ‘извлеченно вырезанный’ (этимон слова) из природной цельности предмет, понимаемый как результат личных усилий человека, в меру творческих возможностей и старания избирающего собственную свою судьбу. Человек сам определяет, какую чашу испить. «Полная чаша», «да минует чаша сия» и другие евангельские выражения связаны уже не с процессом создания, но с возможностью употребления чаши, наполненной живой или мертвой влагой.
В средневековом тексте можно заметить постоянное воссоздание всё новых образных выражений, основанных на символе, но призванных истолковать этот символ.
У Кирилла Туровского в XII в. мы встречаем слова типа звѣрь, звѣзда, глубина, путь и др. в контекстах различного характера — уже вне традиционных формул речи, которые сохраняли старый символ. Звѣрь — это и животное (дикое, хищное животное), но уже с семантическим переносом ‘злой человек’, т. е. также и дикий, и хищный. Возможность такого перенесения определяется сакральным текстом, который дает символический образ апокалиптического «зверя». Звѣзда одновременно и небесное тело, и светило, но также и Вифлеемская звезда, т. е. символ, позволяющий совмещать в сознании одновременно и вещь (реальную звезду), и образ (светило). Последовательность переносов и вызванное им смещение символических форм можно видеть на конкретном примере — истории слова глубина.
Выражение «из глубины сердца» — не метафора в славянском переводном тексте, хотя оно метафорично в устах Иоанна Златоуста, в греческом оригинале славянского перевода. Глубина предстает как непостигаемая потаенная сущность и становится символом в славянском тексте. Затем это слово развивало несколько значений общего своего смысла: ‘расстояние от поверхности до дна → пространство, занимаемое расстоянием от поверхности до дна → содержание пространства, заполнявшего расстояние от поверхности до дна → таинственно глубинная и не всегда постигаемая сущность содержания пространства, заполнившего расстояние от поверхности до дна’ (бездна). Серия метонимических переносов заполнила семантическое пространство от образа (этимона) славянского слова до символа христианских текстов. Оставалась возможность усиливать энергию образа только путем копирования заимствованной метафоры «в глубине сердца», и возникают образованные по тому же типу выражения глубина очей — глубина глаз — глубина души — глубина сознания — глубина веков — глубина таланта и т. д. — чем ближе к нашему времени, тем больше и смелее. Такие выражения теперь понимаются как метафоры, но это наведенные символом метафоры. Происходит замещение одного другим и создание — в определенных контекстах — довольно точного представления о предмете-вещи, т. е. своего рода понятие, содержание и объем которого разведены между образом и символом. Словесный образ славянского слова составляет содержание такого несведенного понятия, а символ его объем.
Слово растет навстречу символу, поскольку его внутренняя форма (этимон, концепт, первообраз и т. п.), выраженная в образе, постепенно совпадает с этим символом и логически, и психологически.
Оригинальный художественный текст показывает глубинные возможности словесного символа, который опирается на вещное (предметное) основание. Символ становится основным образным средством, представленным как предельная степень развития заимствованной метафоры или, наоборот, как нераскрытая метафоричность семантически синкретичного славянского слова. Символизирующее сознание Средневековья создало множество символов, в процессе познания заменявших собою понятие о вещи, которое еще не осознавалось на логико-понятийном, но вполне замещалось на образном уровне; посредствующим между «вещью» и «словом», т. е. знаком вещи, элементом было не понятие о вещи, а образ другой вещи, который и есть символ. Отвлеченность мышления представала одновременно и наряду с конкретностью воплощения данного отвлеченного признака: общее являлось символически в виде конкретного, а это — знамя, которое нечто знаменует своим знамением.
Основная установка автора «Слова о полку Игореве» заключалась в раскрытии символов, предстающих в определенном значимом ряду следования. Неисчерпаемость этого текста в том, что его невозможно понять аналитически, понятийным мышлением, в дискурсе. Например, независимо от того, как толковать символ «жиръ» — как плен или как мир, или как жизнь (есть и другие толкования), положительного результата понимания (в понятии) текста получить не удастся, поскольку символический образ в дискурсивном изложении извлекается из того контекста, который и следует раскрыть как символически синкретичный. Логически это круг.
Способность символа к многократному семантическому варьированию создает возможность различного понимания, казалось бы, известного и вполне понятного текста. Например, символ «солнце» одновременно может быть истолкован как солнце чувственное, светлое и чистое, и как солнце мысленное, т. е. как истина, нравственный закон и «солнце правды». Христианская символика света и языческий образ солнца совмещаются, давая возможность широкого варьирования в близкозначных терминах; в тексте самого «Слова» используются такие, как зоря, заря, свѣтъ, свѣтъ свѣтлый, солнце и др. вплоть до имен языческих богов, но обязательно в противоположности ко тьме, к черному ворону и т. д.
В «Слове о полку Игореве» находим все три возможных типа символов. В зависимости от их отношения к вещи или к предметному значению слова (объем понятия) выделяются магический, мифологический и терминологический символы.
Магия звука и цвета создает связь образов с реальностью. «Золото» — символ царства или богатства (или знатности и т. д.) — это неважно, ибо относительная цена металла определяется его абсолютной ценностью, и образное содержание текста устанавливается на его реальной содержательности. Реальность многих символов этого текста доказана историками искусства и натуралистами: «образные понятия» в формулах типа черленые щиты, златъ столъ, жемчюжна душа, злато ожерелие, сребрено стружие и др. отражают реальные объемы (выражены существительными) и содержания понятий (выражены прилагательными), поэтому в отношении к предмету такие формулы не составляют символа, но в отношении к предметному значению слова они же — символы. Магические воздействия на силы природы и ответные ее действия на героев повествования лежат в основе этих символов. Слитность субъект-объектных отношений порождают такие контекстные символы речи.
Мифологические символы — символы замещения, уподобления или знамения. Автор текста каждый раз как бы воплощается в новый персонаж, персонифицируя себя в нем, а не стоит над ним, как в современном романе. Взаимопроникаемость языческого мира (человек — дерево — зверь — вода...) становится средством описания этого мира. Косвенное обозначение лица, предмета, явления предпочитается прямому и непосредственному называнию простым указанием одного яркого (типичного или идеального) признака, вынесенного на первый план. Велесовъ внуче = Боянъ, Дажьбожи внуци = русичи, Осмомыслъ = Ярославъ, шестокрыльцы = воины или князья. Уподобления героев волку, ворону, гнезду, зверю, зегзице, лебедям, лисам, орлу, соколу, соловью, туру и т. д. есть в сущности то же оборотничество, в котором автор обвиняет князя Всеслава. Явления природы, символизирующие различные беды (ветры, солнце, гроза, тучи, дождь, молния, гром, реки текут и пр.) становятся знамением и фоном для описания происходящих событий.
Новый тип символов в этом памятнике — это уже собственно языковые символы, связанные с предметным значением самого слова. Заимствованная из христианских текстов метафора становится символом в новом культурном контексте. Если под «чистым» символом понимать лишь выражения типа «мыслено древо», можно восстановить и реальную историю этих символов. Такую работу проделывали не раз, постоянно доказывая широкий смысл всякого символического образа. «Мысленое древо» — это и «древо слова Божия» (согласно Оригену), и мифологическое «древо жизни», «древо познания» и даже «древо поэзии», соотносимое с конкретным текстом (растекашеться мыслию по древу), — во всех случаях имеется в виду не «древо мысли» или (вещественно) «дерево мыслей», а именно отвлеченно «мысленное», т. е. воображаемое «древо рода» (это толкование, быть может, точнее всего отражает соответствующее представление данного символа).
Совмещение образа и понятия (представление образа как заместителя понятия) в словесном знаке характерно для всей поэтики «Слова о полку Игореве». Реальность термина, перенесенного в новую для него формулу, обогащается дополнительным, фигуральным смыслом и тем самым перерастает в символ — как только утрачивается связь с определенным ритуалом, действием или состоянием конкретного лица или предмета.
Переводя явления материального мира в явления духовного порядка, отвлеченно общие, автор, по существу, создает символ, поскольку такой символ предполагается описанным действием через восприятие этого действия героем повествования: посеянные в битве кости — взошли печалью и т. д. Символическое наполнение текста олицетворениями отвлеченных имен (дух, свет, сила, слава, власть, могущество, хвала, воля и др.) определяется особенностями самого древнерусского языка: категория собирательности в нем еще не разрушена грамматически, что и вызывало естественную персонификацию отвлеченных имен, данных в форме единственного числа. Символ создается не единичным именем со значением отвлеченного качества, а сознательно выстроенным рядом таких имен, лишь совместно порождающих контекстный символ или, как кто-то очень точно выразился, «эмоционально окрашенное понятие».
Это очень важное определение, которое помогает понять следующий за тем шаг в развитии мышления — шаг к отвлеченно понятийному мышлению. Образное понятие — символ, — густо слепленный из словесного образа, могло превратиться в «просто» понятие только путем истолкования символа, данного в образной форме. Арифметически простое действие: образное понятие минус образ дает понятие. Истолкование символов в образно-художественных текстах (а именно с них и начинается движение мысли к отвлеченным обобщениям) освобождало символ от сложившихся в традиции представлений (содержания понятий) и создавало возможность для их переосмысления в строгой гармонии объема и содержания — уже понятия в точном смысле этого термина.
Понять символ — значит войти в понятие, т. е. посредством словесных знаков сделать доступным мышление в понятиях.
Существует много косвенных данных, удостоверяющих справедливость описанной здесь последовательности в развитии понятийных операций сознания. Мы просто не обращаем внимания на такие факты, а они любопытны. Вот хотя бы это — удивление человека, связанное с моментом познания.
Древнейшие выражения этого состояния сохранились — чудитися — удивляться с оттенком восхищения, дивитися — с оттенком изумления. Оба глагола, восходящие к словам чюдо-диво, говорят сами за себя. Это восторг перед образной красотой и выразительностью мира, так или иначе связанными с предметным «Божьим миром». Поражатися является после XIV в. и передает благоговение перед глубиной впечатлений (с оттенком ужаса) от тайн символических предъявлений. В одном служебнике того времени очень точно сказано: «И вообрази Христа твоего, въхотящеимъ поражатися моимь недостоинъствомъ» (СлРЯ, 17, с. 108). Это — буквально «удар», эмоциональный или психологический. Изумлятися стали с XVI в., когда возникла необходимость связать все символы с их пониманием в словесном знаке и представить все это в уме. Последовательность качеств: удивительный — поразительный — изумительный — отражает переходы от образа к образному понятию, а от него к понятию. Современный эквивалент им всем — интересный — выражает совершенно иное представление об изумлении перед тем, что может быть познано и открыто. Это не поиски истины или желание красоты-добра, а утверждение пользы и практического интереса. Иностранное слово перекрывает всё богатство собственных имен рассудочно плоским понятием.
Части всегда предполагают свое целое и подчинены ему.
Владимир Соловьев
Вслед за Аристотелем и его христианскими последователями Иоанн Экзарх соотношение вида и рода понимает одновременно и как логическую связь отношений, и как реальность вещного мира, а именно: родъ — это 1) ‘родство’ по прямой линии, 2) ‘начало’ (рождение — по родившему или по месту рождения) и 3) ‘род’, которому подчиняются виды по сходству. Родство по началу и сходству — основное свойство «рода». Видъ соответственно — это 1) ‘похожесть’ по внешнему виду и 2) ‘подчиненность’ роду (Аристотель, 1939, с. 54, 56).
Говоря о соотношении видов и рода, древние всегда начинали с общего, с рода. К цельности мира устремлены их взоры, поскольку познать творение — значит приблизиться к Творцу. Существовала градация объектов, каждый из которых в уменьшенном виде повторял качества и свойства предыдущих, давая начало последующим. И сам человек от рождения до смерти — всегда один и тот же, ничем, кроме размера (возраста) не отличающийся в своих преобразованиях. Человек — род — народ — мир (все люди вообще) — разные формы чего-то общего, которое и становилось основной заботой средневековых книжников.
Уже в древнеславянском переводе X в. существовали некоторые логические трактаты, например, сочинение Феодора Презвутера о различии сущего и естества (общего и частного), абстрактного и конкретного, родового и видового — смысловой синкретизм понятий «сущее» и «естество» допускает здесь любое толкование терминов.
Прежде всего говорится именно о сущем, т. е. о существующем, которое организуется на основе нескольких «стихий»: воды, земли, воздуха и огня. Сущее — самое общее понятие, полный эквивалент греческому ουσία ‘существование, бытие’, но также и философски — ‘сущность’. И отдельная вещь, и все вещи в целом, и каждый предмет в отдельности, и их смысловая сущность. Сущее противоположно случайному, которое не может быть само в себе, а обязательно в чем-то содержится, как красота в теле или мудрость в душе: можно представить себе некрасивое тело или глупую душу, но и тело и душа существуют сами в себе и для себя. Мудрость, как и красота, случайный признак, но душа и тело — сущее, это — суть.
Различные свойства сущего в разных пропорциях сгущаются в естестве. Это уже видовые различия, связанные с выражением внутренних свойств: камень, растение, животное, человек — вот имена естествам. Естества имеют свои постоянные признаки: «плотское — бесплотное», «душевное — бездушное», «словесное — бессловесное», «смертное — бессмертное» и т. д. Человек по природе своей (φύσις) существо плотское, душевное, словесное (разумное) и смертное. Как и в других случаях, характерное для раннего Средневековья различие между корреляцией попарных свойств (различий) и градуальностью в конкретном проявлении этих свойств. Оба принципа еще не противоречат друг другу. Строгих границ между естествами и сущностями нет, они текучи и постоянно перемещаются. То, что род в одном случае становится видом в другом сопоставлении, и наоборот. Ряд отвлечений начинается с суперродового («прѣродьный родъ, рекъше суштие обьште» (Изб. 73, л. 227 об.)) и завершается частной неопределенностью конкретного очертания — вида. Только в бесконечном ряду «естеств» возникают опорные точки, на которых останавливается мысль в своих блужданиях: сущее как уровень максимальной абстрактности, естество как уровень глубокой отвлеченности, собьство как уровень характерной конкретности. Все три слова остались в русском языке, употребляясь даже в разговорной речи: в сущности, собственно, естественно. Не значит ли это, что и в X в. эти слова были не только философскими терминами, а использовались и в обычной речи? Вряд ли. То, что было достигнуто на уровне философской рефлексии, только со временем входило в обычную речь. Именно так и развивалась народная ментальность.
Таково первое отличие от современных представлений о мышлении: движение мысли идет сверху вниз, к разным степеням родовых и видовых противоположностей.
И только от видовых различий мы нисходим, наконец, на уровень особьного, говорим о далее «нераздробляемом собьстве», которое проявляется в вещах и лицах индивидуальных.
Но индивидуальности в современном смысле еще нет. Такой уровень отвлеченности отсутствует потому, что индивидуум — отдельный экземпляр, а отдельный экземпляр находится на поверхности как данность, познание его, в сущности, не нужно. Поэтому, например, Петръ — это собьство, личное, поскольку относится к лицу, но вместе с тем и «сущее нечто», а именно: он человек, и ему, как всякому человеку, принадлежат все видовые характеристики человека. Кроме того, он человек отдельный, а не «просто человек», т. е. он не отвлеченное «понятие» человека, свойства которого в нем присутствуют, а реальное лицо. Однако любой человек может взять имя Петръ, хотя в действительности Петръ, как всем известно, всего один: «Симонъ, сынъ Ионинъ отъ Витъсаиды Галилѣйскыя, Христовъ апостолъ» (Изб. 73, л. 228). Следовательно, именно этот Петр, которого сам Христос назвал Петром (πέτρα ‘скала, утес’), и есть собственно Петръ, а все прочие Петры — самозванцы. Частное и общее создают сложное переплетение качеств, развернутых в обе стороны — в сторону реального (лицо или вещь) и в сторону идеального (имена). Любое качество отвлеченно, но каждая вещь конкретна, и в точке восхождения конкретной вещи в отвлеченность понятия завязывается узелок мыслимого противоречия, который необходимо распутать путем рассуждения или, что лучше, называния вещей своими особьными именами.
Итак, индивидуальности нет принципиально — но только в понятии, поскольку и понятия нет — есть представление о вещи в ее роде (существе) и видах (естествах). Таково второе отличие средневековой мысли от современного типа мышления (виды подводятся под роды вне конкретного).
Отвлеченных понятий «род» и «вид» также нет, хотя соответствующие слова и употребляются. Мы уже видели на других примерах, что видъ и родъ — не термины, а синкретически неразложимые имена. На то же указывают и тексты в составе «Изборника» 1073 г. Например, о виде сказано: «Якоже видъ рекъше естьство человѣчьско въ своемь собьствѣ не видиться, нъ въ Петрѣ ли въ Павлѣ и въ прокыхъ (прочих)» (Изб. 73, л. 235 об.). Тут же о родах: «Родове оглаголаються (т. е. определяются в предикации) видовъ, видове бо чястьнѣйшие су[ть] родовъ» (более частные) (там же, л. 233 об.), а уж «чястьнѣе бо есть вида собьство» (там же, л. 234).
Тем не менее эти слова исполняют и предназначенную им функцию философских терминов. Таково третье отличие от современных форм мышления — это мысль в символических формах (отвлеченное значение слова понимается через конкретное, одно через другое). Привитая на славянскую почву в образно-символических формах словесного знака, возникала идея, которая развивала традицию интеллектуальной деятельности и непременно влияла на развитие типов логического мышления. Уже в трактате отца Феодора мы замечаем удивительную подробность. Говоря об абстракции сущего, славянский переводчик предпочитает употреблять имена существительные, в каком бы смысле «сущее» ни понималось; это и имѣние, и богатьство, и приобрѣтение, и огонь, и вода, и всё, что является общим сущим. Не забывают указать, что только сущее и реально, потому что имеет имя: «суштьное убо имя назнаменание есть бытия просто суштиимъ» (там же, л. 222 об.). Имя — знак, скрывающий за собою непознанное сути, сущее воплощено в неподвижном и вечном имени (существительном). Аристотелевский номинализм представлен в полной мере: только та идея существует, которая облечена в имя, и наоборот.
Напротив, определения естеств (которые именуются существительными: человѣкъ, скотъ, камень и пр.) представлены именами прилагательными: словесьнъ, смертьнъ и т. д. Общее и свитьное тут переплетаются, кроме общего свойства, может оказаться и случайный признак. Прилагательное — тоже имя, оно способно фиксировать сущее в случайном его проявлении, но ошибки и недоразумения тут возможны чаще. Именно с XI в. начинается процесс выделения имен прилагательных (полных) из числа имен.
Что же касается собьств, из которых состоят естьства, тут вообще ничего устойчивого и постоянного нет. Основная характеристика всякого собьства связана с его шьстьемь, т. е. движением.
Изменяются не просто свойства, сохраняющие все-таки единство предмета, но сами качества, размеры, функции объекта — движения как основного производителя случайного, частного и непредсказуемого. Например, какой-то человек идет, а другой смеется, ибо «своитьно (свойственно) человѣку еже просто ходити и еже смьятися» (там же, л. 230б). Это круговорот вещей, лиц, событий и их качеств, его трудно охватить понятием, поэтому словесное его оформление подлежит использованию особой части речи — глаголу.
Так иерархия представлений о разных проявлениях вещного мира откладывается на иерархии основных грамматических классах слов: имя существительное → имя (прилагательное) и полное причастие → глагол. Косвенно таким распределением грамматических слов определялись многие особенности средневекового литературного языка; например, его стили, каждый из которых в качестве основной части речи предпочитал какую-то одну. Средний стиль — имя существительное, ближайшим образом выражавшее понятие. Последовательность в изменении грамматических форм также показательна. К XIV в. закончилось формирование грамматических парадигм имени существительного, происходят изменения у имен прилагательных, а после XV в. решительно изменяются все категории и формы глагола.
В том же «Изборнике» 1073 г. представлено и строгое логическое определение: «Родъ бо наричуть, еже можетъ по различьныимъ глаголатися видомъ, видъ же есть подъчиняемое по родъ» (Изб. 73, л. 227). По известным нам уже основаниям «родъ на трое речеться» (имеет три значения) (там же, л. 227 об.), но род — всегда род, тогда как вид имеет различные названия: очьртание, образъ и пр. (там же, л. 227 об).
Точно так же понимает их соотношение Иоанн Экзарх.
Поскольку «философии подобаеть истины искати, да сущия всего увѣсть естьство и родъ, како есть» (Шестоднев, л. 43 об.).
Высший род, «роднейший род» — это Бог, выше которого не может быть иного рода, поскольку Бог и начало, и рождение всего сущего. Поклонение Богу есть знак уважения Рода Родов, по своему образу и подобию (по сходству) создавшего каждого человека.
Наивысший вид — отдельный экземпляр, инди-вид, конкретное существо или вещь. Высота вида — предельность его конкретизации. Сократ — крайний вид.
При этом «род есть нечто целое, индивидуальная вещь — это часть, а вид — и целое, и часть, но при этом часть есть часть другого, а целое не включает в себя другое» (Аристотель, 1939, с. 60). Славянские термины у Иоанна иные. Для него индивид — это видъ, образъ, сличье, даже курѣлокъ ‘форма, образец’, а вид — это родъ, тогда как логический род — племя: в отличие от человека, все прочие создания «иного сущия суща и иного рода и племене, не имуща разумичьну душу, нъ чюдну и плътну и смердящу» (Шестоднев, л. 209). «Рода и племене» одновременно использовано в двух значениях, отчасти сохраняет исконное значение. Каждое растение «сѣе сѣмя по роду и по подобьству все множьство», например «травное на племена роди земля» (там же, л. 75 об.-76). «Сѣющу сѣмя, рече, по роду, да аще и кый родъ травный скоту есть на подобу» (там же, л. 92 об.). Родъ — то, что порождает, а видъ, то, что видно; «чловѣчь родъ» (там же, л. 98 об.) — он же и вид. «Племенное дрѣво» («племена», т. е. роды деревьев) суть маслина, орех, смоква, яблоня, кипарис, ель, сосна и др. (там же, л. 82 об.). Каждый из этих «племен» имеет «разньства бе(с)чисменная». Род так же конкретен, как и вид (который виден), одновременно это и «идея» соответствующего «вида» — т. е. род. Синкретизм понимания налицо. Это символический образ, а не логическое следование понятий.
Род — более отвлеченная сущность, чем образ; род составляют, образы образуют. Так Бог «и естьства вся и роды състави, и образы и сличия образова, якоже хотѣ и сего ради всему животу иному бывъше» (там же, л. 211 об.); например, одни держат голову вниз, другие — вверх, одни ползают, другие летают, третьи ходят и т. д. К тому же «Богъ же прозва (нарек именами) небо, землю, море, твьрдь, день, свѣтъ, нощь, плод, траву, сѣно, древо, — роды повѣда, а не образы. Богъ рече: “Птица” — родъ весь; Адамъ — имена: “Орелъ, телець, овьцу” — а се образы, а онъ (Бог) — роды» (там же, л. 259 об.). Роды — порождают, образы — образуют виды.
Род — это родство по прямой. Не астрологи по звездам узнают о предстоящих событиях, а все идет «по роду», как «повелось-уродилось». Князья приходят «сынъ въ отца мѣсто и братръ въ брата мѣсто» (там же, л. 130).
Логическое разбиение на роды и виды осуществляется через градуальность. Например, пшеничный колос разделяется на стьбло, корень и зерно, которое, в свою очередь, — на луспы (шелуху), осна (ости) и собственно зерно (там же, л. 95). Принцип градуальности помогает найти качество разграничения; противоположность между светом и тьмой (между днем и ночью) определяется признаками среднего — стѣни (там же, л. 136). Бог ведь сказал: «Буди свѣтъ!» — не огонь и ничто иное, потому что «огонь» — собирательное имя для всякого огня, а свет — горний и безвещный, тогда как огонь «дѣльный вещный» (там же, л. 7).
Но всякий род есть вместе с тем и один из видов, в той мере, в какой и вид «рождается», т. е. имеет начало и виден. Например, дубъ одновременно и вид деревьев, и род (всякое дерево вообще), «и дубу разньства бе(с)чисменная», а дубье — растительность вообще, «роднейший род» — фауна (там же, л. 176). Дуб — растущее дерево, дрѣво — материал из него, наравне с другими материалами, например с железом, «ино же еже имъ творити некакъ образъ, рекше — или столъ, или двьри или ино что — да дрѣво то вънѣ есть» (там же, л. 21 об.).
При творении Бог «надвое раздѣли чюемаа рода: ти овъ сьмысленъ и словесьн сътвори (таков человек), овъ же бесмысла (животные» (там же, л. 2б-3); «инѣхъ родовъ кыиждо своимъ родомъ прѣмѣняетъ (там же, л. 5б) — люди, звери, птицы и т. д., «како невидима есть землѣ, нашима бо очима невидима бѣаше, а не родомъ сущи невидима» (там же, л. 84) — не по рождению, а по качеству (роду) отличаются друг от друга.
У Иоанна много слов для обозначения именно «вида», но вид в отношении к роду и к индивиду сам по себе многосмыслен. Бог каждого существа «видъ и образъ прѣжде сущенъ (еще до творения) сътворивъ» (там же, л. 120 об.), т. е. род и вид как категории идеи предсуществуют естествам. Бог сотворил словом своим именно виды, «от нихъже родять» индивиды (там же, л. 66), в том числе и ангелов, и един лишь Бог ведает внешний вид такого существа (там же, л. 107).
Теперь отметим основное отличие в понимании Иоанном соотношения род — вид (Колесов, 2002, с. 290-295).
Всякий род — он же вид, один из видов данного рода. Дуб и род, и вид, конкретное сличье дуба — индивид. Градуальность служит наводящим на логические соотношения принципом мыслимого характера: различается то, что видно в сличье и образе (индивид), что мыслится в роде-рождении (вид) и что именуется в виде (род). «Матрешечный» тип сопряжений и выражает идею того, что «вид» есть и целое, и часть одновременно. У Иоанна Экзарха градуальность строится от индивида к роду (номинализм), минуя вид, который исполняет роль «среднего» в градуальности переходов общего качества или состояния. То же и в языке. Подведение вида под род вызывает развитие переносных значений славянских слов (это заметно уже и на терминах видь или родъ); тем самым логика семантического развития стала алгоритмом языковых преобразований только после о сознания родо-видовых соотношений, и развитие это осуществлялось на основе метонимических переносов (синекдоха). Подробнее см.: Колесов, 2002.
Синкретизм понятий определен установкой на цельность вещи. Логические связи охватывают соотношение «род — индивид» (индивид рождается), тогда как образные отношения распространены на «вид — индивид» (в современном значении терминов, потому что видъ Иоанна — это «род» и т. д.). Логически мыслимое и реально видимое еще не сведены в общий ряд логических соответствий. Правда, у них имеется общая точка, средостение (вид), которое в будущем сведет воедино эти линии, но теперь семантическое логики и стилистическое образа еще развиваются параллельно. Круг прежней эквиполентности разорван, но вектор общего направления еще не найден. Поэтому, и особенно в бытовых словах, родовых именований недостаточно для осмысления родо-видовых логических связей. Номиналист их ищет через вещь, а это невозможно, если, например, еще не существует общего именования для пальцев на руке (палець — только большой палец, слово перстъ с уточнением — только указательный и средний) и т. д.
Но в тех же терминах одновременно присутствует выражение смежных отношений, таких как «внутреннее — внешнее», «сущность — явление», «становление — бытие» и др. Онтологическое и гносеологическое не разведены, не осмыслены и потому не «имеют имени».
Не имеют имени — следовательно, не существуют.
Самая увлекательная, но и трудная, не всегда разрешимая загадка состоит в том, чтобы найти такое основное свойство, из которого вытекают два противоположные свойства, так что отрицательное свойство есть как бы оборотная сторона той же медали...
Николай Лосский
Вернемся к той же проблеме с точки зрения авторитетного для средневековых книжников автора — Иоанна Дамаскина, такого же последователя Аристотеля и для многих сочинений — первоисточника.
«Диалектика» Иоанна Дамаскина сразу же ставит нас в тупик.
Род и вид здесь представлены как бинарное противопоставление общего и частного (съборни — чясть, например, человек — Петръ), внутреннего и внешнего, т. е. общего и индивидуального, в котором это общее проявляется (сущность и явление). Это типично эквиполентная оппозиция во всей синкретичной сложности признаков у составляющих ее членов.
Применительно к конкретным категориям (роднѣйший родъ) бинарность исчезает, уступая место градуальному ряду. Сущее — это род, который распадается на виды естьствъ, в свою очередь состоящих из индивидуальных собьствъ: существо → человек → Петр. В самой византийской философии различие между сущностью (ουσία) и лицом (υπόστασις) стало осознаваться лишь в IV в., до того сливаясь в общем понятии субстанции-вещи (Бычков, 1977, с. 31). Из этого можно заключить, что и там общий род (сущее) и экземпляр (собьство) совпадали в совместном противопоставлении к роду. Нечеткость славянской терминологии понятна, но знаменательна: она раскалывает природную эквиполентность на ряд с выделением общего родового, поскольку сущее является родовым как в отношении к существу (индивид), так и к сущности (вид). Градуальный ряд понимается еще очень конкретно: сущьство → человѣкъ → Петръ. Поскольку философия занимается только общим, т. е. родовым и категориальным, частное, конкретное и индивидуальное остаются за пределами дальнейших рассуждений. Личностные начала собьства, которые представляют собою элементы не общего, а случайного, составляют сферу интересов средневекового мыслителя. Его личная психология есть психология коллективного сознания в том его виде, как она проявляется в отдельной личности — не больше. Признаки выделения «видов» в границах очередного «рода» всегда бинарны, предстают попарно, но общая цепочка родов-видовых различий представлена как градуальность:
Отрицательные признаки представлены в старом (эквиполентном) отношении: без-, а не не- (привативность).
Тут бы и прекратить градуальный ряд, однако ветвление продолжается, но уже не по различительным признакам, а согласно конкретных видов. Смертное делится:
И это вместо того, чтобы просто сказать, соблюдая общий принцип деления, о признаках конкретных индивидуумов; например, о том, что они различаются по старости, по слабости, по красоте и пр. (там же, с. 62) или тем, что человек может быть бѣлъ, долгъ (высок), мудръ или тупоносъ (там же, с. 64). Но эти признаки — случайные.
Эти два типа характеристик различаются и лингвистически. Можно построить ряд утверждений, из которых каждое будет истинным: человек есть существо (из сущих, сущее), а по своей сущности человек телесен, человек одушевлен, человек чувствен, человек разумен, человек смертен; или, расширяя синтаксические связи высказывания о том же по принципу самого логического разбиения (от вида к роду, подведением под род): «человек смертен, поскольку разумен, ибо чувствен, так как одушевлен, потому что телесен по своей сущности». Различительные признаки категоричны, ибо вытекают из категории «сущее».
Противоположные утверждения невозможны в силу категориальности самих признаков; нельзя утверждать, что человек бессмертен или бесчувствен. Это противоречило бы смыслу эквиполентных отношений, согласно которым свойство, маркированное аффиксом без-, является не отрицательным, а противоположным, но столь же положительным свойством. Только когда в общий ряд «чувственный — бесчувственный» или «словесный — бессловесный» входит действительно отрицательное «нечувственный», «несловесный» и др., — только тогда и формы с без- становятся выражением отрицательных качеств.
Следовательно, в средневековом мышлении утверждения типа «человек бездушен» невозможны. Иерархия категорий, заданная идеей, не может распасться, она стоит твердо и подтверждается многими авторитетными указаниями. Невозможность противоположных утверждений идеологична в своей основе, она не определяется возможностями языка, а просто-напросто запрещает языку подобные вольности. Сказать, что человек бездушен или бесчувствен, а тем более, что он бессмертен — значит выразить еретическую мысль, которая выходит за пределы формальной логики и языковых средств выражения. Кстати заметить: отсутствие сложных типов предложений, особенно сложноподчиненных, объясняется ненужностью высказывать мысль, выходящую за пределы установленных мыслительных структур. Средневековая логика направлена идеологией идеи. Она не нуждается в подмене такой идеи словом.
Но если противоположные утверждения запрещены, возможны ли утверждения обратные, инверсированные? Если нельзя сказать «человек бессмертен», то как обстоит дело с простой мыслью: «смертный человек»? «Человек чувствен» — подведение вида под род, а тем самым и «объяснение» посредством предикации признака. «Чувственный человек» — вариант допустимый, ибо не противоречит иерархии родо-видовых отношений и не приводит к еретическим уклонениям. Но такой вариант бесполезен, не дает никакой новой информации. Это констатация уже известного, не открытие (как в исходном суждении), а тавтология, до которой не опускались средневековые риторы. Каждое их высказывание было утверждением, которое рождалось тут же, как будто впервые, и, хотя тысячекратно было уже заявлено прежде, вновь и вновь утверждало, что да, «человек — чувствен», «человек — смертен» и т. д. Если эту особенность древнерусской речи, отражающей соответствующий уровень сознания, выразить привычным для нас образом, можно было бы сказать, что средневековый ритор говорил «доказательно», а не «декларативно», он постоянно утверждал посредством суждения, а не изрекал готовое понятие. Конечно, сочетания типа «смертный человек» существовали во множестве — это были остатки прежних предикаций, сохраненные текстами. Но они заменяли собою целое понятие, каждый раз заново включаемое в другую предикацию; здесь определение выражало содержание, а имя — объем понятия.
Вернемся к сълучаю, к случайным признакам конкретных собьствъ. Признаки личности являются частными и потому могут варьировать. Философа интересуют только устойчивые, общие, родовые признаки, которые, в его представлении, являются системными, т. е. данными Богом-Логосом (мыслью). Это свойства качеств, которые существуют сами по себе в иерархии типичных свойств. Признаки же ему не интересны, они являются знаками, указывающими не на общее и вечное, а на частные их вариации. Признак случаен, потому что он не есть свойство, не принадлежит индивиду как «свое», органически ему присущее качество на правах совместного отношения ко всем обладателям такого свойства. В отличие от свойства, признак может заменяться на противоположное и должен создавать обратные синтаксические связи.
Качьство же определяет суть: «отъ мудрости бо мудръ наричеться, якоже имый мудрость» (Бычков, 1977, с. 232) и т. д.
Если вдуматься в смысл различий, представленных двумя типами качеств — признаков и свойств, — легко определить их лингвистические основания; различие между ними содержится в самом языке.
Свойства относительны друг друга, в общей последовательности они постоянны. Признаки же качеств существуют независимо друг от друга, варьируясь в зависимости от сочетаний. Свойства суть отношения, а качества постоянны. Всё странным образом переворачивается, если взглянуть на признаки с точки зрения языка. Устойчивое само по себе, качество в отношении к действительности оказывается неопределенным, легко изменяется, оно действительно случайно в своих проявлениях. Неопределенности свойств, которые познаются в сравнении, в отношении к объектам действительности оказываются четкими, они как бы встроены в систему взаимных отношений, они не случайны. Первые (качества) выражаются с помощью качественных прилагательных, вторые (свойства) — посредством относительных. Категориальное разделение признаков, которое кажется философски общим и обосновывается в специальных трактатах, лежит в глубине языковых категорий.
Случайные качества имеют степени и вступают в цепочки противопоставлений: мудръ — мудрѣе — мудрѣйший, «рекъше вяштее худааго есть вяштее», — как сказано в «Изборнике» 1073 г. (л. 232 об.-233), т. е. «худшее хуже плохого».
Категориальность свойств таких степеней не допускает, это не признак, а отношение. Нельзя одному быть «телеснее» другого, или «словеснее», или «мертвеннее». Различие между качественными и относительными прилагательными в древнерусском языке проходит четко и не приводит к отклонениям. Например, качественные раньше начинали развивать полные формы, присоединяя указательное местоимение и, которое воспринималось как определенный артикль, утверждающий постоянный признак качества: мудръ + и = мудрый и т. д.
В том смысле, в каком это важно для понимания положений этой книги, относительные свойства всегда предстают как эквиполентные, а качественные качества могут развивать градуальные степени. В праиндоевропейском языке и качественные прилагательные имели всего две степени, т. е. входили в такие же эквиполентные оппозиции, как и относительные; их равно-ценность (эквиполентностъ) подтверждается тем, что они были образованы от разных корней.
На многих примерах можно показать, что в древнерусском языке развитие новых сочетаний с определением перед именем существительным началось именно у качественных прилагательных (Лаптева, 1959; Уханов, 1957). К тому моменту, когда в XVII в. стал развиваться литературный язык на основе разговорно-русского, старые сочетания типа «вдова молодая» полностью заменились на прямой порядок слов: «молодая вдова». «Житие» протопопа Аввакума неоднократно переписывалось им самим, и можно заметить, как от варианта к варианту в его тексте все больше сочетаний с прямым порядком слов: дал шубу новую → дал новую шубу, люди добрые → добрые люди и др., т. е. правую руку, духовные дѣла, цѣлое лѣто, живова борана, святою водою. Наоборот, относительные прилагательные чаще в постпозиции: научением бѣсовским, от тяготы водяные, на столпѣ каменном, благословение отеческое, древо райское, въ приказъ сибирской и т. д. (Колесов, 1976, с. 218). Относительность относительных еще осознавалась как отношение, которое в каждом отдельном случае следует оправдать предикативной связью, а не как качество, которое несомненно присутствует.
Двойственный характер притяжательных прилагательных приводит к тому, что в этот процесс они включаются с некоторым запозданием. Они отражают конкретное отношение, которое и выступает как единственное их качество. Способов передать значение принадлежности было много, некоторые из них потом исчезли из языка. Например, отношение («еже къ кому») отца к сыну можно описать несколькими формами. Отець сынови (дательный принадлежности), отець сыну (родительный принадлежности), отець сыновъ или сынъ отечь (отчий), а позже еще и полными формами прилагательного типа отеческий или сыновний, со специальными суффиксами, выражавшими принадлежность. От первого по направлению к последнему сочетанию увеличивается степень зависимости притяжательного от своего определяемого имени. В сочетании с дательным падежом (отец сынови, затем отец сыну — своему) оба слова почти самостоятельны по значению и без ущерба могут быть переставлены местами или заменены другими формами. Их автономность существенна, ибо в любой момент может измениться и реальное взаимоотношение обозначаемых ими реалий; потребуется, например, сказать об обратной связи сынъ отцю (своему). Более устойчив родительный принадлежности, поскольку форма «родительного» и есть прежде всего отношение принадлежности. Сынъ отца своего или отец сына своего уже не могут оторваться друг от друга, но они еще свободны в смысле порядка следования (можно сказать отца сынъ и сынъ отца). Однако категориально как субъекты «сын» и «отец» еще представлены каждый сам по себе, и только их формальное совмещение передает идею принадлежности. Иначе в сочетании с притяжательным прилагательным. Тут на первый план выходит указание на субъекта, а родственные отношения другого к этому субъекту оказываются второстепенным признаком отношения. Мысль экономно строит перспективу высказывания, не давая возможности выступать одинаково объемно всем уровням информации. Отчий сынъ → отцовъ сынъ → отцовский сынъ — всё это различные степени последовательного усиления значения принадлежности — без выделения объекта отношения.
Но все такие преобразования — дело позднее. Еще в XVII в. можно было сказать «патриарша двора» или «двора патриарша» — безразлично и в части собственной формы прилагательного и места его размещения.
Изучение нашего языка покажет нам, что отвлеченный признак в слове не первообразен.
Александр Потебня
Известно несколько косвенных доказательств в пользу того, что последовательность в освоении классификационных принципов была именно такой, как она здесь описана. Физиологи и психологи отмечали, что у современного человека в его формирующей знание последовательности мышления присутствуют «три главных категории отношений: сходство, сосуществование и последования — соответственно тому, что в мысли объекты являются только в трех главных формах сопоставления: как члены родственных групп, или классификационных систем, как члены пространственных сочетаний и как члены преемственных рядов во времени» (Сеченов, 1943, с. 92; ср. также с. 139).
Эквиполентность как общая связь двух предметов способна обнаружить и описать сходство (тождество) и сосуществование; градуальность охватывает все три типа отношений, но воспроизводит их как равноценные вне границ конкретной, данной градуальности. И равнозначность (сходство тождеств), и градация (сосуществование) строят свои классификационные модели из любой точки пространства и времени, и лишь чисто условно они могут быть привязаны к общепринятым «позициям», например в отношении к человеку или к Богу. Благо — добро — зло радиируют от Бога, но воплощены в человеке и нейтрализуются в демонах — и тогда перед нами возникает градуальная оппозиция с максимальным проявлением данного качества в Благе, от которого благость и благодать, и блаженство, т. е. маркированные (отмеченные сознанием) определенным признаком представления о наилучшем.
Однако дело можно понять и иначе. Можно мысленно опустить среднее звено, поскольку оно определяет позицию «наблюдателя» (соотносится с человеком), и тем самым вернуться к исходной равнозначности, т. е. снова взглянуть на предметный мир как он есть, устранив из него субъективную точку зрения пытливого человека. Тогда Благо и Зло опять становятся функционально равнозначными, хотя этически они неравноценны. Добро (мирское) и благо (духовное) можно снова свести вместе, объединяя общим понятием добра, и тогда зло окажется отмеченным признаком привативной оппозиции: зло существует, добро с ним борется.
Все три типа членения равновероятны, и все использовались в Средние века, но в зависимости от выбора таких, казалось бы, совершенно нематериальных отношений рождались идеологии, учения и школы, не всегда безобидные. Потому что в привативной противоположности маркировано не Благо, а Зло.
Ни один из прежних двух принципов не имел объективно осознаваемой точки отсчета тех отношений, которые в данный момент подвергались классификации. Точка зрения определялась взглядом субъекта и, как многое в Средние века, воспринималась не отвлеченно (как нуль- отсутствие), но конкретно и всегда с определенной оценкой. Спор о том, кружится ли Земля вокруг Солнца или, наоборот, Солнце вращается вокруг Земли, казался академическим. После XV в. это — уже проблема, потому что точка отсчета стала существенной необходимостью в процессе познания мира. В средневековой литературе, в искусствах, в науке все кажется равновероятным, равномерным и равноценным. Здесь незаметен фон, отсутствуют обертоны, сливаются оттенки, неизвестно значение нуля, и потому все кажется одинаково важным.
Привативная оппозиция включила в классификационные отсчеты понятие нуля и тем самым организовала перспективу познаваемых отношений, существенных для реального мира.
Градуальность средневековой иерархии, по существу, была безграничной, находилась в постоянном движении и смещении границ; ранг определенного лица может измениться быстро и изменялся часто. Отсюда — обилие авантюристов, нестабильность социальной структуры общества. Поэтому и сама иерархия конкретизируется в ранге, а не в личности.
Иерархия Нового времени, ориентируясь на свободную личность, подчиняется привативным отношениям, и ранги часто варьируют друг с другом, способны к взаимозаменам и потому неустойчивы. Иерархия градуальности вообще неспособна к созданию стабильности, это одно из ее коренных свойств. Средневековая градуальность вырабатывает принцип, но не создает системы, построенной согласно такому принципу.
Отношения же в современном мире сотканы из сотен и даже тысяч привативных, часто совершенно привычных для каждого человека отношений с другими людьми. Ранг каждой конкретной личности определяется общей суммой обращенных на него привативных оппозиций, в которые он вступает на правах «маркированного члена многомерной оппозиции». Но из совокупности строгих привативных отношений при наличии общепринятых точек отсчета согласно определенным признакам и возникает понятие о системе. Всепроникающая возможность абсолютной привативности является главным достоинством этого отношения. Собственно, тут-то и возникают сами отношения.
Отрицание есть лишь особый метод мистического познания, внутренне им полагаемый, а не извне навязанная граница и предел.
Николай Бердяев
Среди древнейших слов имеются такие, которые своим значением как будто противоречат представлению об эквиполентности древнего типа мышления, настолько они похожи на привативные по сути своего отношения: чет — нечет, клен — неклен, умъ — безумъ. Обычная привативность по признаку, который характеризует отмеченный им член и отсутствует у противочлена.
Противоречие это кажущееся.
Поскольку изменилось общее представление о противоположности, противоречии и противопоставленности, рабочим принципом становится познание не с помощью противоположностей (эквиполентность), а посредством диалектического отрицания противоречий. Но прежние средства языка уже не соответствовали новым представлениям о противоположностях, и некоторые частицы стали изменять исходное свое значение. Со временем они, соединяясь с известными корнями слов, составили новые слова, с помощью которых сегодня мы и можем восстановить суть намеченных действий.
Воспользуемся историей префиксов, которые известны еще из древнейшего праязыка. Не- выражало неопределенность основного качества, а следовательно, и другое качество: небогъ, небогий, т. е. ‘неимущий’, а в исходном смысле сложного слова ‘малоимущий’, не обладающий данным признаком человек. С у- связано представление об удалении, устранении (‘от, прочь, долой’), следовательно, убогъ, убогий — тот же неимущий, только представленный как бы с другой стороны: лишен личного свойства, обделен им. Без- значит ‘вне, снаружи чего-либо’, так что безбогъ — как бы крайняя степень лишенности свойств, в данном случае тех, которыми наделен, в принципе, каждый член рода-племени. Эти свойства отсутствуют в нем с самого начала, ибо он — вне Бога и милостей его; «богатому» такими милостями он противопоставлен как цельность целиком, а не только по отсутствию данного признака. В частности, это слово передавало в древнейших текстах смысл греческого άϑεος ‘атеист-безбожник’. Безвѣчье и увѣчъе также почти одно и то же, почему один из вариантов был утрачен в языке; однако просто удаление от данного качества или исходное отсутствие такого качества все-таки всегда осознавались. Неумъ и безумъ в конечном счете одинаково бестолковы, однако неумъ внушает кое-какие надежды, он просто мало-образован, тогда как безумъ с самого начала безнадежен совершенно.
Точно так же и недугъ когда-то вовсе не тот, кто лишился физической силы, кто не дюжит, а тот, кто в данный момент мало-мощен, но в целом здоров. Это временное состояние, которое не влияет на оценку лица; таким образом, и здесь представлено не отрицание, а просто иное свойство (состояние). Недуг — не болезнь, а качество, придающее субъекту новое состояние.
Бещадь ‘бездетная (женщина)’, т. е. лицо; в слове произошло сращение двух частей: без-чадь. Если без- здесь просто отрицание, неясным оставалось бы соотношение слов чадь — бесчадь. В обоих случаях перед нами указана противоположность реальных лиц, с той лишь разницей, что бесчадь одновременно обозначает и лицо, и признак, по которому в данный момент оно выделяется. Противоположность к собирательному, к слову чадь, а не чадо, также показательна. Всеми способами язык фиксирует не временное состояние лица, но выделяет такой признак сравнением двух «вещных» противоположностей и вместе с тем, как бы отвлекаясь от предметности, создает первые представления об отвлеченных свойствах лиц и вещей. Идея отвлеченности (признаков) и самый признак на этом этапе развития сознания еще слиты воедино: признак и есть высшая степень отвлеченности, доступной сознанию на данном уровне развития языка.
По-видимому, конкретной способностью к действию первоначально определялся выбор нужного слова: с у-, с без- или с не-. Удаль — способность, это представление о человеке, которому что-то «дано», чем он и выделяется из однородной среды. Слово нестера из древнего сочетания не-сестра обозначало племянницу, т. е. не родную сестру, но все-таки сестрину кровь. Также и нетий от не-пътий — племянник, тот, кто не имеет права самостоятельных действий; несовершеннолетний, маленький член рода.
В современных славянских языках именно не- стало основным средством отрицания, а тем самым и основной формой выражения привативной противопоставленности. История его превращения в «чистое отрицание» поучительна.
Поначалу, как мы видели, клен и неклен передают сходство двух предметов при отсутствии тождества между ними; растения одного вида, но разной «материальности» — дерево и кустарник. Это эквиполентность, поскольку противопоставление строится по двум признакам: по качеству и по размеру. Люди — нелюди не отрицание человеческих свойств (как в современном языке), а утверждение особого качества общего свойства: это тоже люди, но мелкие, лесные существа, принимающие облик и форму человека.
Примеров такого рода много в нашем языке; когда-то их было больше. Неручь — большой ручей, но все-таки еще не река; небасъ — непорядочный человек — тот, кто не подчиняется общим правилам; небыль — вымысел, т. е. неполная правда, и т. д. (Марков, 1972). Не- отнюдь не отрицание, а утверждение новой предметности путем небольшого уклонения в толковании данного признака. Попытка найти нечто среднее в равнозначной противоположности. Сознание ищет сходного в том, что кажется различным или даже противоположным. А. А. Потебня утверждал, что прибавление не- в слове неклен превращает понятие в положительное, но противоположное (Потебня, 1968, с. 428). Непутевый, беспутный вовсе не тот, кто лишен «пути», а тот, кто идет другим путем.
Двойное отрицание в высказывании, с отрицательным не при сказуемом также появляется поздно.
Первым по времени действительным отрицанием стал префикс без-, быть может, еще в праславянском языке, но, кажется, в связи с развитием письменных форм речи.
Самые древние сочетания слов с без- — обычно прилагательные без суффиксов: безостый, безглавый, бесхвостый, бескрылый; впечатление такое, будто прилагательные образованы непосредственно от существительных без специального суффикса прилагательных. Это было средством выделить признак от вещи в тот момент развития языка, когда имя еще синкретично, т. е. одинаково (и одновременно) выражает и предмет, и его признак. Затем они образовали специальные имена признака — имена прилагательные:
безумъ → притяжательное безумль → качественное безумный;
бестудъ → притяжательное бестужь → качественное бесстыдный...
Последнего типа прилагательных, уже определенно выражающих отрицание признака, особенно много появляется в текстах, переведенных с греческого языка; восточные славяне заимствовали их из древнеболгарского литературного (Обнорский, 1960, с. 195). Самые древние кальки с греческого для слов с начальным ἀ-, ἀν- ‘без’ используют славянское без- (бесчиние, бесмьртие и т. д.), и только много позже — не-; последнее и стало русской формой отрицания. Варианты типа беззлобивъ — незлобивъ, безнадеженъ — ненадеженъ, безбоязнивъ — небоязнивъ и др. долго существовали на Руси (некоторые сохранились, изменив свое значение). Недолгое время в конкуренции участвовал и префикс у-, так что образовалось градуальные противопоставления, примеры которых известны:
не- (не обладающий вовсе) — у- (лишенный) — без- (отсутствующий).
Мысль скользила в поисках точки опоры для выражения внутреннего противоречия свойств, еще не выработавших отношения по данному признаку, но определенно охваченных идеей сравнения предметов по такому признаку.
Логики могут рассуждать об отвлечениях, но массе людей потребны образы.
Томас Маколей
В предыдущих книгах нашего исследования мы рассмотрели большое количество примеров того, как средневековое сознание, преодолевая поверхностно образное представление о мире и соотнося его с культурно-символическим — идеальным, мало-помалу извлекает из познанных явлений содержательные их признаки, возвышая предметную отвлеченность до абстрактности. К некоторым примерам мы еще вернемся, напоминая подробности, а сейчас установим общую последовательность в о-сознан-ии степеней отвлеченности, как они рисуются современному аналитическому мышлению.
Сущность отвлеченности заключается в том, что характерный признак вычленяется из состава предмета и служит указанием на самый предмет. Чисто метонимическое движение мысли, известное издавна. Почти все древние слова, даже самого конкретного значения, являлись в известном смысле отвлеченными. Умственное действие отвлечения присутствует в сознании всегда, однако различные эпохи отличаются степенями отвлеченности. Нас не удовлетворил бы тот уровень отвлеченности в выражении внешнего мира словом, который был присущ людям далекого и даже не столь уж далекого прошлого.
Не случайно и термины, выражающие процесс, изменялись. В старинных риториках говорится об отделении, отделенном — это очень конкретное указание на процесс абстрагирования, всё равно, что отделять листы от стебля.
Со второй половины XVIII в. из книжной речи приходит на смену слово отвлечение, отвлеченный. По смыслу то же самое, что отделять или отвлекать, однако значение самого действия стало важным, и статус нового слова также — выше. Это слово высокого стиля, а терминология особое пристрастие испытывает именно к словам высокого стиля. Чем выше стилистический уровень слова, тем скорее оно приобретет отвлеченное значение. Порох — и прах, сторона — и страна, лично́й — и ли́чный. Термин отвлеченность упоминается уже в конце XVIII в., у Радищева, кажется, впервые, и с этого времени можно говорить о сознательном отношении к тому содержанию языкового процесса, который нас здесь интересует.
Однако в 1840-е гг. вдруг заимствуют и почти однозначное с этим термином слово абстрактный. Только ли любовь к замысловатым иностранным словам двигала «людей умственных»? Сомнительно. Иностранные слова они употребляли, говоря на иностранных языках, которые знали, им незачем было попусту вносить такие слова в русскую речь. Но уже стало понятным, что отвлеченность не совсем то, что абстрактность. В отличие от последней, отвлеченность не выражает еще абсолютных, всеобщих связей и отношений между явлениями и предметами, она обозначает признак в отвлечении, но еще в зависимости от своего носителя. На это и указывает последовательность в развитии словесных обозначений процесса в русском языке.
Первые проявления в развитии отвлеченности пришли из языческой культуры. Представление о роде одно-род-ных явлений возникает из идеи действия, конкретного движения, которое в своих повторениях или в смене ритмов производит помысленное отвлечение собирательных признаков общего, представляя их в грамматической категории собирательности. Слова типа бѣль, чьрнь, боль, жить и др. — это термины более раннего происхождения, чем уточняющие их собирательную отвлеченность имена, например бѣлый, черный, болесть, житье.
Второй этап в развитии отвлеченности представляет собою момент остановленного мыслью движения, когда представление о явлении сгущается в предметность явленных качеств, метонимически показывая их в образе вещи, на время застывшей. Ходъ, кровъ, ловъ и многие-многие подобные, образованные от глагольных корней, опредмечивали действие, хотя и оставались еще столь же синкретичными по смыслу, как и собирательные имена. Они одновременно обозначали и действие, и его характер, и следствия из произведенного действия, а иногда еще и лицо, которое такое действие производило. Это по-прежнему собирательность вещи, а не отвлеченность признака.
Но опредмечивание движения помогало сосредоточиться на существенных признаках действия, данного теперь как вещь. Этот, третий, этап развития отвлеченности приводил к выделению идеальных и типичных признаков предмета, которые затем обобщались как имена отвлеченного качества. История цветообозначений особенно показательна. Рысъ — рысь, воронъ — воронъ, лисъ — лисъ и др. аналитически разводят указание на «предмет» и на типичный его признак, так что со временем «цветовую» часть формулы можно уже использовать и при обозначении других, сходных по внешнему признаку вещей. Конь вороной уже не то же, что борзый комонь, а признаки скорости также обобщаются, снимаясь с конкретных прежде обозначений скорости у разных субъектов движения: быстра реченька, ясный сокол, борзый конь и др.
Все такие примеры выделения отвлеченных признаков общего характера осуществлялись в жизни, в практической деятельности людей, но они отразились на истории слов и потому нам известны. Уровень абстрактного мышления к началу нашей летописной истории был достаточно высоким. Много слов отвлеченного значения сохранилось в текстах и реконструируется в этимологических словарях (ЭССЯ; Фасмер и др.).
Уже и грамматические типы слов указывают на высокий уровень отвлеченности мысли. Самый поздний по образованию тип склонения имен — с основой на *ă-, известный еще и сегодня (жена, стена), по существу, включал в себя как раз собирательные по смыслу имена, и притом не обязательно женского рода. В летописях встречаем указания на согласование форм имен единственного числа (собирательноотвлеченных) с глаголами в форме множественного числа: и рекоша дружина Игореви буквально значит «и сказал-и дружин-а Игорю». Жена — собирательно женская (‘рождающая’) часть общины, слуга — вообще слово мужского рода, как и воевода, и т. д. Класс этих основ постоянно пополнялся за счет резкого увеличения слов опредмеченного действия, а также имен общего рода (обжора, забияка, пияница и др.). Кроме того, из числа предметных имен активно происходило выделение имен качества (прилагательных). К началу древнерусского периода (X в.) путем присоединения указательного местоимения стали складываться полные (определенные) имена прилагательные. Развивались, соединяясь друг с другом, всё новые суффиксы, с помощью которых становилось возможным отмечать возникающие оттенки отвлеченного смысла и включать их в речевую практику, тем самым повышая общий уровень логического мышления.
Однако это были не абсолютно абстрактные, а как бы временно отвлеченные от вещного мира признаки, и только словесные корни помогали сохранять в сознании исходную конкретность их происхождения.
Основное средство в установлении отвлеченно общего состоит в сравнении; но языческие славяне внешнему сравнению предпочитали магическую силу уподобления, поэтому в общие роды и классы иногда объединялись у них самые разные вещи. Всякое сравнение отвлекает от вещи признак, и этот конкретный признак может быть приписан другому. Но этот «другой», в свою очередь, является носителем еще какого-то признака, да и не одного. Совмещение нескольких признаков в общем слове создает символ, а через символы уподобления развивалась возможность сравнения сходств.
Обобщение всех имен по определенным типам также прошло несколько этапов. Историческая грамматика русского (восточнославянского в прошлом) языка выделяет три основных этапа, которые мы можем проследить по историческим текстам.
Древнейшие типы основ, по которым собирались в некое подобие системы все имена, были основаны на подобии форм, которых было более десятка. Основы на *er- (мати, дочи и др.), на *es- (слово — словесе, коло — колесе и др.), на *ent- (дѣтя — дѣтяте и др.), на *ŭ- (домъ — дому, сынъ — сыну и др.), на *ĭ- (кость — кости, гость — гости, лось — лоси и др.), на *о- (столъ — стола и т. д.) и другие, которые настолько рано соединились с данными, что ученые теперь спорят, были ли в праславянском языке основы на *jē-, *jŭ- и пр. Типы основ становились формальными признаками общности имен, собранных по конкретным, вещным, признакам: в различных типах сосредоточены слова, обозначавшие степени родства по мужской или по женской линии, по кровной или свойской связи, названия разных типов овощей, предметов внешнего мира, чисел и свойств. Можно приблизительно представить последовательность появления того или иного класса имен, охваченных своим собственным признаком основы.
К моменту принятия восточными славянами христианства все эти типы основ стали собираться в более крупные роды, которые и были поняты конкретно как грамматические роды: мужской — средний — женский — общий. Они объединялись уже не по форме основ, а по своей функции в речи. Теперь имена в своей совокупности предстают уже в очень общем классе, различные степени отвлеченности определяются отнесенностью к своему грамматическому роду: самые отвлеченные — обычно женского рода, менее отвлеченные — рода среднего, ближе к конкретным обозначениям — имена мужского рода. До сих пор при заимствовании иностранных слов конкретные по смыслу слова неизбежно сходятся в склонении мужского рода (зала → зал, рельса → рельс), а отвлеченные оказываются среди имен женского рода (например, названия болезней, научные термины и пр.). В древнерусском языке одно и то же слово могло быть представленным в различных степенях отвлеченного качества, т. е. — в форме разного рода: занавесь — занавеса — занавесъ и т. д. Когда люди эпохи Средневековья говорили облакъ или облако, лѣсъ или лѣсо, езеръ или озеро, они ничего не путали, не смешивали и не ошибались. Они выражали свои мысли в соответствии с тем, какую степень отвлеченности они имели в виду, поскольку Средневековье тщательно соблюдало именно градуальные степени в предъявлении всего, о чем заходила речь.
После XV в. на первый план сознания выходит категория числа, которая как бы заменяет прежние родовые признаки; отвлеченность постепенно развивает более отвлеченные степени, формируя уже совершенно абстрактные представления. Категориальное свойство предметности объединяет самые разные конкретные и отвлеченные признаки, к нашему времени доведя различие между именами в единственном числе и именами во множественном числе до четкого противопоставления (во множественном числе сохранилась одна-единственная парадигма склонения), например, формы Дух — ду́хи и духи́ представляя как совершенно разные слова.
Связанность конкретного слова с другими словами в устойчивом сочетании ускоряет развитие отвлеченного значения. Связанность только одного значения в принципе синкретичного слова делает его отстраненным, отвлеченным от конкретности: конец свѣта, край свѣта, корень зла, капля в море, птичье молоко, соль земли, слово и дело — в слиянности двух слов по определенному признаку общности проявляется уже некая терминологическая законченность, возникает обобщенная однозначность слова, выбивающая это слово из привычных ассоциаций многомерной вещественности. А это и есть подобие отвлеченности. Вот почему в древности так много устойчивых словесных формул и оборотов, напоминающих наши поговорки (которые и возникли на основе таких формул). Это естественное желание мысли остановить бесконечное истечение сугубо частных co-значений и возвысить некоторые из них до уровня всеобщности. И это вовсе не красоты слога, а живая потребность мысли.
Развитие отвлеченности до абстрактности связано с параллельным развитием родо-видовых отношений и сложением в языке слов родового смысла — гиперонимов. В той мере, в какой символ, утрачивая свой двусмысленный характер (обращенности и на вещь, и на идею одновременно), развивается в гипероним, в сознании формируются понятия, представленные уже не как средство художественной изобразительности (подобно символу), а как средство логического мышления в максимально отвлеченном от предметного мира виде.
До известной степени беглое описание развития отвлеченности мы сейчас пополним подробностями. Но закончим предварительные замечания поучительным примером, который приводит Гегель, показывая разницу между конкретным и абстрактным мышлением. Оказывается, что представление о том, что именно значит «абстрактное мышление», может пониматься по-разному. «Мы находимся в приличном обществе, — саркастически сказал философ, — где принято считать, что каждый из присутствующих точно знает, что такое “мышление” и что такое “абстрактное”. Стало быть, остается лишь выяснить, кто мыслит абстрактно», что, конечно, важно, ибо следует «примирить общество с самим собой, поскольку оно, с одной стороны, пренебрегает абстрактным мышлением, не испытывая при этом угрызений совести, а с другой — все же питает к нему в душе известное почтение, как к чему-то возвышенному, и избегает его не потому, что презирает, а потому, что возвеличивает». В ходе дальнейшего рассуждения выясняется, что абстрактно мыслит как раз «необразованный человек, а вовсе не просвещенный» — парадокс, заставляющий задуматься. В самом деле: «Ведут на казнь убийцу. Для толпы он убийца— и только. Дамы, может статься, заметят, что он сильный, красивый, интересный мужчина. Такое замечание возмутит толпу: как так? Убийца — красив? Можно ли думать столь дурно, можно ли называть убийцу — красивым?» Анализ может показать, что этот человек, теперь убийца, обладает множеством особенностей и характеристик, которые способны показать его во всей сложности личности; более того, разбирательство может оправдать его, теперь убийцу, поскольку в самом начале его жизни могли быть события, приведшие к такой точке как к окончательному следствию. «Это и называется “мыслить абстрактно”, видеть в убийце только одно абстрактное — что он убийца, и называнием такого качества уничтожать в нем все остальное, что составляет человеческое существо» (Гегель, 1972, с. 390; выделено мною. — В. К.).
Древнерусский человек не дошел еще до такой степени рационалистического «абстрагирования» объектов, в чем мы сейчас и убедимся.
Науке о разнообразном больше подходит не единственное число, благоприятное для абстракции, а множественное, являющееся грамматическим выражением относительности.
Марк Блок
Уже в текстах Иоанна Экзарха в начале X в. замечаем момент перехода от первого этапа возрастания отвлеченности ко второму. Например, в его «Шестодневе» часто используются слова типа садове и дубие, одинаково собирательные по смыслу, но разного происхождения. Садъ — отглагольное имя, собирательность здесь основана на причастности к общему действию садити. Дубие — это деревья в лесу, они не посажены в садах, а сами выросли, где им любо. Это уже не глагольное образование по действию человеческой воли, а определение того, что видимо и существует. Другие возможные формы тоже похожи на собирательные (овоща, дрѣва), но это не собирательные ни по смыслу (как садъ), ни по форме и смыслу (как дубие). Это обычные формы множественного числа. Дрѣва — садове — дубие в своей последовательности отражают незаметные переходы осмысленной сознанием общности, как бы отвлекая мысль от конкретности вещей. Множественное предстает как проявление относительности, затем дано остановленное мыслью действие, которое сжато в предметность и, наконец, явилась формально выраженная собирательность (дубье), самим предметным миром представленная вне человека, его деятельности и всякого касательства. А то, что отчуждено от человека, незамедлительно становится обобщенной приметой общего, отделенного, отвлеченного.
Происходило это в суждении.
Любое высказывание строилось таким образом, что на его основе можно было в любой момент установить степень отвлеченности признаков, которые в каждый данный момент (а не устойчиво) имелись в виду.
Первоначально расположение членов предложения было иным, чем теперь. Сравнительные изучения показали, что древнейшим движением мысли было такое: сначала имя, затем определение (первый предикат), сначала глагол (второй предикат) и снова определение (уточнение второго предиката): свѣтъ свѣтлый / свѣтить свѣтло — любимый пример А. А. Потебни на лекциях студентам. Чередованием слов организуется проследовательность «данного» в мысли и того «нового», которое выносится из конкретного суждения, т. е. в известном смысле — вещи и ее признака, который отвлекается от вещи в момент сообщения. Конечно, формально такие высказывания выглядели как-то иначе, поскольку и полные прилагательные, и наречие в прошлом одинаково были краткими именами-признаками, которые различались по роду и по числу: светел, светла, светло — светлы — и склонялись как имена существительные. Однако именно такие, не расчлененные по смыслу имена и обозначали отвлеченный признак.
Пока не развились еще определения к глаголу (наречия типа свѣтло), отвлеченность имени выражалась формами инфинитива. Действие и вызванная им отвлеченность мысли мало чем различались формально: жити → жить (житье), быти → быть, стати → стать (хорошая стать) и др. «Получилась гораздо большая отвлеченность представления, т. к. произошло вторичное отвлечение (сперва от действия, а затем от иррациональной предметности). Язык сделал колоссальное завоевание в области мысли, создав представление о процессе самом по себе вне связи его в представлении процесса и вне опредмечивания процесса» (Пешковский, 1938, с. 142).
Постепенно изменялись возможности самого предложения, предикативная связь становилась все более обособленной от имени-лица или имени-вещи. Грамматическую отвлеченность можно показать на примере связки в составном сказуемом. Она не всегда даже имелась, и филологи спорят, является ли высказывание с бессвязочным сказуемым особенностью древнерусского языка — или же это простой перевод греческого текста; в евангельском переводе Кирилла-Константина «Се агнець Божии», «се мати твоя», «имя ему Никодимъ» и др. Филологи говорят о различии в оформлении временного и вневременного предикативного признака подлежащего. Почти все конструкции без связок выражает вневременную связь признака и его носителя. Этот оттенок постоянства во времени связан с модальным значением категоричности утверждения, он эмоционально экспрессивен.
Различные степени отвлеченности как собирательность качества первоначально могли выражаться разными формами рода или числа.
Имена типа жена — первоначально собирательные, но это их свойство было забыто, и некоторые из них по смыслу своему могли восприниматься вне родовой характеристики: «слуга моя верная — слуга мой верный», «бьет челом сирота твоя Матрена — бьет челом сирота твой Иван», даже умная голова и умный голова. Безразличие к категории грамматического рода понималось как выражение собирательности, и в этом представлении уже несомненно присутствует идея отвлеченности. Признак принадлежит всем, относится ко всем.
То же происходило и с формами числа, обычно множественного. Слова вещественного значения и в форме единственного числа содержали идею отвлеченности-собирательности: кровь, народъ, жито, сквьрна — всё это суть неисчетное количество, понимаемое уже как некая совокупность однородных качеств и состояний. Единичности тут нет и в помине, а форма множественного числа только увеличивает степень отвлеченности, буквально — от конкретной вещественности. «Въ сквьрнахъ лежати», «поби мразъ жита вся» и др. уже никак не совпадают с реально предметным смыслом. Это не что иное, как метонимическое касание мыслью вещного мира, и не всегда даже ясно, идет ли речь о движении мысли или преобразовании вещей.
Такова первоначальная форма выражения отвлеченного значения в древнерусском языке: собственно лексическое значение слова, связанное с обозначением вещи, не укладывается в узкие грамматические формы, развивается противоречие между вещью и словом. В столкновении между лексикой и грамматикой наличные грамматические формы порождают идею отвлеченности, которая еще не является категорией отвлечённости, не осознана как категория.
Отвлеченное знание есть знание, выраженное в готовых замкнутых определенностях, иначе говоря— знание, которое выделяет из предмета его содержание.
Семен Франк
Образование собирательных имен имело большое значение. Такие имена представляли законченное обобщение по роду на основе видов, примерно того же типа, который мы уже рассмотрели на текстах Иоанна Экзарха. Собирательные в форме единственного числа обозначали совокупность однородных предметов, данную уже в их качественном единстве.
Один из мудрейших лингвистов, А. А. Потебня, называл собирательность «качественной множественностью», тем самым выделяя основное отличие собирательности от материально понятой совокупности: собирательность выделяет качество, а не количество. Это — нерасчлененная множественность, которая представлена неким общим признаком. Качественное восприятие множественности отвлекает сознание от предметности, представляя его на едином логическом основании.
Формы лист и листы представляют конкретное множество вещей, а формы листье и листья — листву в целом. Формы рвань и рваньё, возникнув в речи, тут же образуют оценочные соотношения, постепенно вытесняя одно другое. Слово рвань известно с XVIII в. ‘рваная одежда или обувь; что-то рваное’; рваньё известно с XIX в. в том же значении, но с оттенком, выражающим действие. И то и другое — собирательные по значению слова, но рвань еще и форма выражения нерасчлененного качества, поэтому в слове развивается добавочное значение: с XIX в. рвань значит также ‘отбросы общества’. Древнерусский язык не допускает ни таких обобщений, ни подобных переносных значений. В этических предпочтениях Древней Руси человек и вещь разведены категорически. О вещи там можно сказать рухлядь, вѣтошь, старьё и т. д., а о человеке так сказать невозможно. Заметим еще одну особенность этих поздних форм. Они образованы не от имени существительного родового значения, как древнерусские собирательные, а от прилагательного (рваное), т. е. вторичны и по смыслу, и по форме.
Действительно, древнерусские каменье, перье, углие, елие, тростие, гвоздье, звѣрье, листье, бытие, прутье, терние, колье, жердье, дубье и мн. др., — все связаны с обозначением конкретно вещных совокупностей, объединенных смыслом уже родового корня. Камни могут быть самые разные, но их совокупность собирается в образ, выражаемый словом камы, родительный падеж камене; то же относится ко всем указанным словам. Это собирательность предметная, и лишь поэтому она еще не осознается как законченная в идее отвлеченность. Только после XVI в. появляются в языке формы типа мужичьё, атаманье, жителье — уже суффиксальные имена, следовательно, вторичные по образованию; они связаны с обозначением лиц, не предметов.
Понятен «своего рода “всплеск” продуктивности и употребительности образований на -ье в среднерусский период ХV-ХVІІ вв.» (Еселевич, 1976, с. 67). Образованные от предметных имен родового смысла формы типа листье и образованные от обобщенных уже в речи качеств в формах вроде рваньё отличаются принципиально. Первые представляют собою отвлеченную собирательность, вторые — новую степень абстрагирования качеств. Это уже явление собственно великорусского языка. Последовательность образования такова:
рванъ → рвань → рваньё → рваное
старъ → старь → старьё → старое
гнилъ → гниль → гнильё → гнилое
благъ → блажь → блажьё → благое
Производность каждого из приведенных слов определялась смежными движениями мысли, метонимически отталкиваясь от известных форм. Производные от глаголов известны давно: рвание, гнилие — действие в значении ‘рвать’, ‘гнить’ и т. д. Рваньё при рвание соотносится и с глагольной, и с именной основой, и в этом заключается (поначалу) ее собирательность. То же относится и к именам типа рвань, которые соотносятся с именами третьего склонения (кость). Преемственность в формировании отвлеченных значений такова: единичная совокупность на основе конкретного признака (рвань от рванъ) → собирательная совокупность (рваньё) → совокупное множество однородного качества (рваное). Последнее по времени средство выражения собирательно-отвлеченного — полное прилагательное — стало и научным выражением отвлеченных понятий: благое и Благо.
Особенности древнерусской отвлеченности в ее отличии от конкретных проявлений предметного мира обнаруживаются и в средневековом искусстве, в присущих ему принципах построения образа (отвлеченные значения древнерусских слов тоже суть образные значения). Мы видели это на обратной перспективе иконного художества. Предметность мира полагается как бы с обратным знаком — не линейно, удаляясь от зрителя, а укрупняясь вглубь, как будто замыкались самые дальние границы предметности, и потому весь предмет представал законченно и объемно во всех своих проекциях и гранях, отстраненно от всех соседних. Важно не соотношение частей иконы или частей изображенных на ней предметов и лиц, а сами предметы в их уникальности и законченности. Это остаток «эквиполентного» видения мира, с той лишь разницей, что на средневековой иконе вырисовывается уже иерархическая последовательность однозначных предметов, уподобленных мыслью, а тем самым выражена их внешняя связь, что более характерно для градуальных отношений.
Древнерусские летописные записи и литературные тексты строятся по тому же принципу важности и законченности каждого фрагмента, всякого героя или события, с ним связанного, и также в относительной отстраненности друг от друга. Впечатление такое, будто автор не уверен, что ему будет позволено продолжать повествование, и он старается в сжатом изложении передать все, что собирался, тут же, раз и навсегда. Единство иерархии, т. е. внешняя связь градуальности создается общностью героя фрагментов — например, в тексте жития. Но вовсе не обязательно. В русских житиях ХІ-ХІІ вв. герои исчезают и появляются новые, и всё, что описывается, например, в житийных текстах, посвященных Борису и Глебу, одинаково важно, весьма конкретно, иногда даже натуралистически точно. Здесь только пространственные перемещения героев создают цельность повествования — точно так же, как рамка иконы собирает в общий ряд разбросанные по доске фигуры.
Русские жития после XIV в. уже не таковы. Единство героя, никуда не исчезающего, образует градационную цепь поступков, мнений, решений, действий, которые, по существу, описывают развитие одной личности во времени. Иногда это психологически достоверный рассказ о событиях буквально недельной протяженности — как в «Записке» Иннокентия о последних днях жизни игумена Пафнутия Боровского (1477 г.). Здесь важны уже не события, отделенные друг от друга временем или пространством, не разные люди, одинаково существенные герои повествования. Тут описано развитие личности, как бы изнутри, «от себя» и в себе — через себя, в личной перспективе видения. Во второй половине XVII в. протопоп Аввакум в своем «Житии» закончит развитие русского жанра житий и разорвет традицию постепенного, не имеющего конца, градуального накопления событий, связанных с жизнью святого, и вернется к исходной двоичностй (бинарности) жанра, но уже на новых основаниях. Он предложит «приватное» изложение событий, происходивших и описанных с точки зрения намеренно субъективной личности в противопоставлении к фактам «реальной жизни», которые могли быть совсем не такими, как видел их автор.
То же можно сказать о других жанрах средневековой литературы, очень важных и распространенных, например о хождениях. Все жанры изменялись, отражая изменение в формах обобщенности, т. е. отвлеченности мысли от реальных событий.
Конкретность описания, обращение к лицам и событиям, существовавшим и происходившим реально, приводит к ограничению тех степеней отвлеченности, какая была характерна для ранней средневековой литературы. Та отвлеченность — собирательна. Типизация была основана на подаче конкретного и очевидного, путем обобщения типичных и сходных по своим проявлениям событий и их героев. Это отвлеченность не от идеи, а от конкретности вещи. Новый уровень в развитии отвлеченности заметен как раз с начала XV в. Особенности ее проявления видны в известном стиле «извития словес», который вырабатывал новые языковые средства для выражения самых общих, максимально отвлеченных признаков реального мира, с тем чтобы уже вскорости на фоне традиционных символов представить их как содержание новых понятий.
Становление есть основа времени.
Алексей Лосев
Хорошо известно, и даже философы согласны с этим, что слова, выражающие абстрактные понятия, возникли на основе имен прилагательных, обозначавших признак предмета. Мы уже не раз говорили об этом, приводя примеры «собирания» признаков по конкретно предметным их проявлениям.
Вот последовательность в обобщении признака «цвет». Сначала это целиком предметные признаки: рудъ — коричнево-красный (руда), рьдръ — красно-малиновый (редька), рысъ — красно-желтый (рысь), русъ — желто-коричневый (заяц русак летом) и т. д. — варианты на основе общего древнего корня в разных его произношениях. Первый уровень отвлеченности, известный Древней Руси, связан с обобщением в собирательности по признаку внешнего уподобления. Тот же красный цвет, о котором мы сейчас говорим, различается по интенсивности: червленый ярок, а чермный — темный (ср. червонец и черемуха). Также различаются и другие «цвета»: яркий синий и темный черный, яркий голубой и темный серый и т. д. Новый, отвлеченно идеальный признак носит уже символический смысл, поскольку он указывает не то, что на самом деле обозначает. Чермный — цвет плодов черемухи, червленый — цвет красителя, изготовленного из кошенили.
Разделив самостоятельными словами обозначение тона и яркости, этим не ограничились, стали различать и насыщенность цвета, его чистоту, приближение к спектральному тону, т. е. к еще более отвлеченному от вещи как совершенно абстрактный — понятийный признак. Прежние оттенки красного, черного, серого стали собираться в новые группы; так, в начале XVI в. многоцветье красного стали обозначать родовым словом красный — красивый цвет, цвет княжеского знамени. Сначала отвлечение совокупной множественности признаков цвета в краситель, затем появляются совершенно отвлеченные от реальности обозначения, не связанные ни с реальной вещью, ни с ее заменителем- краской. Читая травники и лечебники XVII в., мы видим уже обобщенные именования цвета — в народной культуре процесс абстрагирования цветообозначений не отставал от книжной традиции. Кстати, принцип отвлечения признака от обозначаемого предмета легко понять по народным названиям растений. В каждом языке существуют тысячи именований для определенного и, в сущности, небольшого круга трав и цветов, которые народная мудрость почтила своим вниманием за их питательные или целебные свойства. Но в различных местностях по совершенно случайным причинам, следовательно — и не по причинам даже, «имя травы» устанавливалось на основе случайных признаков, почему-то для человека важных. Так, кувшинка именуется лататье (корень находится в болотном иле), балаболка (болтающийся шарик на водной поверхности), одолень (корень лечит и прогоняет злых духов), купава (купальница) (чистая и красивая), по цвету желтухи, по форме существования плывунчик, барашки и пр. Это еще не абстракция, даже не отвлеченность, а собирательная предметность, призванная одним словом назвать совокупную множественность взаимоподобных экземпляров-вещей.
Мнение философов следует уточнить: абстрактные имена возникают на основе прилагательных, обозначавших признаки предмета, но только после того, как прилагательные пройдут в своем развитии «момент предметности» — опредмечивание собирательных признаков нового качества, т. е. конкретной отвлеченности. Иначе и не могло быть в условиях символического мышления: идеальное видели в осуществленной предметности, которая знаменовала собою идею.
Не случайно славянофил К. С. Аксаков в своей русской грамматике замечал: «При постепенном освобождении от предмета, при постепенном превращении предмета в качество, мысль всё еще опирается на предмет; наконец, она доходит до понятия общего независимого знания, независимого от предмета, и доходит до понятия качества: здесь уже нет предмета. Здесь является одно чистое качество. Мысль доходит до него и вместе, в слове, до области прилагательных в полном смысле» (Аксаков, 1880, с. 111).
Скажем еще раз, потому что это важно.
Древнерусская эпоха знаменательна тем, что на метонимических построениях видо-родовых соответствий вырабатывала собирательно общие признаки реального мира вещей, создавая тем самым действенную структуру символического мышления. Затем развитие градуальных оппозиций привело к возможности, перебирая выявленные в предметно-именных сочетаниях признаки и качества, вычленить самые общие, идеально сущностные признаки, на основе которых уже в Новое время создавались адекватные действительности содержания понятий. «Мыслить абстрактно не так просто, как кажется; со многими обстоятельствами духовной культуры связан процесс “освоения уровня абстрактности”. Для этого прежде всего следовало научиться видеть явления в общей перспективе, связанными друг с другом, т. е. в системе соответствий, а не разорванно, как автономные отдельности, движущиеся по замкнутому кругу» (Бычков, 1988, с. 161-163).
Грамматисты не раз утверждали, что все основные части речи так или иначе связаны с выявлением (глагол и позже наречие), обозначением (прилагательное) и фиксацией (существительное) признаков, по которым те или иные явления или предметы становятся известными всем. В самом широком и потому наиболее верном смысле «части речи есть, таким образом, не что иное, как основные категории мышления в их примитивной общенародной стадии развития» (Пешковский, 1939, с. 94-95). Выделение признака представляется сознанию деятельностью предмета, хотя на самом деле это не так.
Это — деятельность сознания, всё дальше уходящего от предметного мира вещей в область идеальных сущностей.
Дальнейшее развитие представлений о качестве качеств осуществляется в границах сложившейся категории имен прилагательных. Происходит все большее отвлечение признаков от «своей» предметности, так что возникают и развиваются признаки-качества (качественные прилагательные), признаки-свойства (относительные прилагательные) и признаки-отношения (притяжательные).
Отвлеченность, переход, развитие, эволюция — все это определения, свойственные тому, что не-абсолютно, не-всеедино, не-совершенно.
Евгений Трубецкой
Виды собираются в роды — явлены объемы новых понятий; предметность раскалывается на признаки — явлены содержания понятий. И объем, и содержание собираются в общем слове, которое укрупняется в смысле и растет в объеме. Символ перенасытил словесное «знамя» — оно готово взорваться изнутри и стать однозначным знаком. Чтобы это случилось, необходимы были некие сопутствующие развитию степеней отвлеченности события, которые, с другой стороны, показали бы действительную значимость происходящего отвлечения от синкретизма через собирательность и предметность — к абстрагированию.
Как только стали увеличиваться степени отвлеченности, все прежние формы выражения отвлеченно-собирательных значений стали приобретать значения конкретные. Парадоксально, но верно: повышение степеней отвлеченности не бесконечно, если расхожая мысль еще не готова их принять. Крайние степени отвлеченности, как бы переходя в свою противоположность, порождают совершенно новое качество выделенного сознанием признака.
Вот возникают в русском языке уменьшительно-ласкательные имена. Все они сравнительно недавнего происхождения, как полагают, появлялись в «женской речи».
Таких слов до XVI в. немного, с XVI в. известны узелокъ, затем и свѣчька, с XVII в. ёлка, после дождика в четверг — тоже запись того времени. С XVI в. количество уменьшительно-ласкательных увеличивается в текстах, поскольку «книжный язык» начинает насыщаться словами обыденной речи. Не случайно все такие слова с XVII в. пришли в составе пословиц и поговорок; такие слова важны в поэтике малого жанра, смысл которого в том, что пословицы выражают «личное отношение говорящего к вещи» (А. А. Потебня), т. е. не обозначают пока что никакой степени величины или отвлеченности. Так и пришли в речь многочисленные ручка, головка, ножка, спинка, маслице, волчок, коток, дороженька и т. д. У протопопа Аввакума подобных слов множество, причем не только имен существительных: добренька, легонько.
В литературном языке были свои способы выражения уменьшительности, например суффикс -ец-, но слова с ним употреблялись обязательно в сопровождении прилагательных, уточняющих величину: оконьце мало, братьць меньший, сучьць малъ, карабльць малъ, двьрьци малы и др. в рукописи конца XII в. «Успенский сборник». Указывается объективная уменьшительность вещи, вторжение авторской личности в описание подчеркивает реальную величину предмета, как бы «переводя» суффиксальное имя на понятные меры. В этой системе измерений братьць вовсе не братишка и не браток, а просто маленький брат. В эквиполентности (равноценности представлений) брать — братьць или дира — диръка нет места для оценочных co-значений; они появляются в градуальном ряду с «третьим лишним»:
дыра — дырка — дырочка, нить — нитка — ниточка...
В текстах Ломоносова на равных правах встречаются слова дыра и дырка, нить и нитка, в языке научной прозы XVIII в. жилка и жилочка еще заменяют друг друга как термины. И нить, и нитка одинаково воспроизводят форму ниточка — движение степеней уменьшительности таково, но последнее слово ряда еще связано с двумя предыдущими, их словообразовательная связь важна. Связь в словообразовательном ряду исполняет роль средневековой парадигмы. Все соединяют однокоренные слова. Однако один вариант из трех оказывается избыточным, потому что он выражает всё ту же идею личного отношения к маленькой вещи.
Пока еще все уменьшительные образуются с помощью одного суффикса -к- в его произносительных вариантах (-ч- и -ц-). Нитка и ниточка в исходных формах выглядели так: нит-ък-а, нит-ък-ьк-а. Усиление степеней могло бы продолжаться, примерно таким образом: нит-ък-ьк-ьк-а, и со временем получится нечто вроде нитчочка — слишком сложно для произношения. Язык использовал более удачную форму, заменив один из -к- равнозначным ему суффиксом -ьн- (от прилагательных!): нит-ък-ьн-ък-а — нитчонка. Возникала новая цепочка образований, в сущности, бесконечная: дѣва — девка — девочка — девчонка; нить — нитка — ниточка — нитчонка... Общность средств выражения привела к тому, что, в принципе, любое имя могло получать такие суффиксы, но однозначность слов вызывала необходимость в выделении признаков, по которым они различаются. Почти все могли претендовать на значение уменьшительных, роль которых они и исполняли по мере образования.
«Идея личного отношения к маленькому» аналитически раскладывается надвое: маленькая вещь обозначается с помощью суффикса попроще (ниточка) — это исходное значение суффиксального слова, личное отношение говорящего передается суффиксом посложнее (нитчонка). Градуальность ряда, как мы помним, моментально рождает идею иерархии — в случае со словами это идея стиля. Слова от одного корня стали восприниматься как «важное» высокого стиля или как простое разговорное, невысокого стиля. И то, что в XVIII в. еще могло быть термином науки (слова типа нитка, жилка), уже не может стоять наравне с исходными словами того же корня (нить, жила).
Эмоционально-экспрессивные формы выражения в слове рождаются как ответ реально вещного мира на отвлеченно помысленный. Отсчитывая слова справа налево в порядке уменьшения уменьшительности, одновременно замечаем усиление степеней отвлеченности. Нитчонка субъективно конкретна — ниточка конкретна более объективно — нитка вообще воплощает смысл вещи — нить оказывается самым отвлеченным по смыслу словом и тем самым признается за таковое. В поэтическом или научном тексте можно найти выражения вроде нить — жизни, черная — дыра, но подставить в эти сочетания другие формы от тех же корней невозможно. И тогда стало ясно, что дырка и нитка — обыденные вещи, они конкретны и знакомы всякому, тогда как дыра и нить представляют собою нечто более важное, распространяются не только на нитки и на дырки.
Степени отвлеченности явлены и у имен прилагательных. С помощью разных суффиксов образовались варианты от общего корня:
скотий (относящийся к скоту) — скотьный (принадлежащий скоту) — скотьскый (как у скотины);
звѣрий (относящийся к зверю, звериный) — звѣрьный (принадлежащий зверю; например, звѣрьный образъ) — звѣрьскый (как у зверя).
Конкретное — отвлеченное — абстрактное материализуются рядом последовательных снятий с конкретности «вещи», и в той же последовательности, что у существительных: сначала отвлеченность в форме собирательности, затем — предметности, наконец, отвлеченность предстает и сама по себе. Только отвлеченным скотский или зверский можно, например, назвать поведение человека.
В процессе развития данного ряда могли возникать довольно большие цепочки, но многие за ненадобностью исчезли из языка и речи. Болѣзньный — болезненный, дивий — дивный, гнусый — гнусный, частый — частьный и др.
Заметим две важные подробности.
Исходные прилагательные как более конкретные («вещные») имеют множество значений, которые были известны в течение веков. Во-первых, чем выше уровень отвлеченности, тем меньше собственных (не переносных) значений у прилагательного; оно сужает содержание и расширяет объем понятия. Во-вторых, чем выше уровень отвлеченности у вновь образованного слова, тем чаще оно используется в переносных значениях и мало-помалу приобретает особенности эмоционально-экспрессивного характера, получает соответствующий стилистический ранг и поэтому воспринимается как слово этически важное: зверский, скотский, людской, порочный, дивный, блажной, болезный...
Но если формы, образованные от общего корня, сохраняются и между ними образуется некая последовательная корреляция по общему признаку, и признак этот строится не только по степеням отвлеченности, как прежде, а иначе, выделяя совершенно новые типы отношений, — тогда мы получаем еще более отвлеченный — системно отвлеченный — принцип выделения необходимых для организации мышления типов. Язык накладывает на мысль все новые признаки выделения чем-то важных категорий мысли. Если мы сравним попарно слова сытый — сытный, занятой — занятный, скрытый — скрытный, понятый — понятный и др. (причастие — прилагательное), окажется, что тем самым язык строит новую противоположность по отвлеченному признаку: субъект-объектные отношения аналитически разбиваются надвое: я — сытый, мой обед — сытный, я — занятый, он — занятный и т. д. Причастие ближе связано с действием, а это — описание возникающего признака, присущего, разумеется, субъекту действия. Отпричастное прилагательное менее приспособлено для выражения абстрактного понятия — оно указывает на признак конкретный. Но общая система привативных противопоставлений, действующая в современном языке, уже сама по себе проявляется и тут, отражаясь в языке непредвиденным образом. И эти прилагательные еще раз показывают нам принцип действия отвлеченности: как только слово получает суффикс— оно как бы отчуждается от действующего лица — субъекта действия; теперь это уже не субъект, а объект, не я, а тот, другой, отвлеченный от меня предметно, качественно и реально.
Все последние примеры, приведенные здесь, относятся уже к современному языку, причем языку литературному. Особенности его формирования и развития совсем иные, чем те, которые были свойственны древнерусскому языку с его весьма конкретными формами отвлеченности, поданными через собирательность и отмеченными к предметности. Но чтобы яснее очертить особенности древнерусских форм отвлеченности, эти примеры полезны. Они показывают, до каких тонкостей развивалась система, в незапамятные времена получившая первый толчок в тех формах, которые с высоты сегодняшнего дня нам уже не кажутся отвлеченными, а уж абстрактными тем более.
Людям Древней Руси и своего хватало, своего достало. Но не будь их простоты — не развились бы и нынешняя сложность мысли и красота языка. Всё, что только что сказано, описывает движение коллективной мысли от образа через символ к понятию. Понятие возникает на определенном этапе развития отвлеченности, и кто знает, не исчезнет ли оно снова, как только символы опять заполнят нашу душу?
Погнавшись за европейскими образцами, мы сбились с нашего исторического пути. Отсюда все наши ошибки, все невзгоды.
Константин Кавелин
Представим себе, что они сошлись, что градуальность стала выражением изменчивости форм, а эквиполентность — выражением отношений между основными элементами слова. Падежные формы склонения у имен создают градуальность: столъ — стола — столу... и т. д.; соотношение корня и окончания создают эквиполентность: стол-а — стол-у и пр. Корень выражает предметный смысл слова — окончание выражает идеальный смысл отношения к прочим словам в тексте. И так в любом случае и для любого имени, а сверх того и у других частей речи, во всяком случае — значимых частей речи.
Грамматическое развитие — важный момент средневековой истории мысли. Такого напряженного развития категорий и форм, облекавших мысль в определенные понятийные рамки, наша истории больше не знала. Множество вариантов склонения, спряжения, всякого вида изменений в тексте, которые сохранялись от древности, сознательно упрощались, группировались в роды и типы, устраняли сложности в долготе и краткости слогов, в интонации, в ударении, в вариациях по гласным-согласным... В зависимости от контекста и от самого слова, входившего в определенный тип склонения, известно было почти 240 форм склонения. В результате всех упрощений к началу XVII в. образовались соотношения, которые вполне поддавались тому определению, которое было уже сделано: сходства и подобия текстовых формул сменились четким противопоставлением слов по сходству и различию:
ид-у
ид-еши
ид-еть...
стол-ъ
стол-а
стол-у...
е-го
е-му
...
крут-ой
крут-ого
крут-ому...
Из текста извлечены и в грамматиках сформированы новые парадигмы — образцы, по которым отныне каждое отдельное слово разложено на составные части и может быть использовано независимо от прочих слов — как только в этом возникнет нужда. Каждая форма любого слова существует сама по себе как отдельная «вещь», поскольку в тексте она сохраняет «память» о том, что ее окончание есть остаток древних самостоятельных слов-послелогов (распространителей корня), исполняющих ту же роль, что и предлоги: о лѣсѣ, но въ лѣсу — от предлога зависит выбор окончания.
Последовательный процесс накопления падежных форм, шедший в древнейшие времена, отражал вырабатываемые сознанием средства выражения отношений, возникавших в деятельности человека.
В парадигме есть форма и значение отдельных падежей, но нет смысла, который раскрывал бы содержание целого высказывания. Парадигма действует сама по себе, ее элементы могут изменяться независимо от текста, и это происходило много веков подряд. Средневековое мышление особое внимание уделяло именно форме, а не смыслу, который считался раз навсегда установленным. В средневековых грамматиках широкое распространение получила классификация падежных форм — вначале под влиянием переводных античных грамматик (которые дали нам и терминологию). Сначала падежей выделяли три, потом четыре, затем пять, и только в 1619 г. Мелетий Смотрицкий выделил последний из известных теперь предложный падеж. Он представил новую парадигму языка, но сам по-прежнему говорил о «граматике правилное синтагма» — о тексте.
Греческое слово парадигма многозначно. Это и ‘образец, модель’, и ‘пример’ такого образца, и ‘доказательство’ в его применении, и ‘подобие’, которому следует подражать. Всё в целом — как бы приказ-указание о том, как следует поступать в том или ином случае, при составлении нового текста.
Образцом текста в древности был «первотекст». Средневековые авторы также следили, чтобы их творение было похоже на исходную «парадигму» текста именно данного жанра. Жития со своей парадигмой, хождения со своей, летопись — тоже и т. д. Указанием на важность образца-парадигмы служили авторитетность текста и его «достоинство», т. е. принадлежность к идеальным, духовным, божественным сущностям. И лучше, если бы такие сущности были заимствованы «у грек».
С начала XV в. в нашей культуре сложилось иное отношение к парадигме-образцу, которому нужно следовать в момент творения. Появился даже термин — точный перевод-калька греческого слова παραδείγμα — приказнь: то, что «приказано» и «наказано» (чему научен). Образец изменения словесных форм, собранных под известным углом зрения на основании определенных признаков различения. В языческие времена, когда преобладала устная речь, это было звучание — слова распределены по общности звука в конце основы: гора — а, домъ (domus) — у краткое (оно дало звук ъ), столъ — о и т. д. Градуальность форм «настоящей» (т. е. новой) парадигмы стала возможной после того, как все такие, вещные по качеству группы слов с различными основами, сблизились по общим окончаниям и уже в письменной книжной традиции образовали общие ряды флексий. Они-то и составили смысл приказней.
Преимущество такой парадигмы как градуального ряда в том, что входящие в нее отдельные падежные формы не разбросаны хаотически по разным текстам и словесным формулам. С формированием парадигмы происходит качественное изменение прежде случайных подробностей текста в жесткую связь, в границах которой и проявляется новое значение, новые содержание и смысл. Теперь минимальное число парадигменных единиц способно обслуживать безграничное количество текстов, создавая и выражая любое отношение, которое по ходу дела необходимо представить в высказывании, уже независимом от образцов первотекста.
Вот хождения, почитаемый жанр средневековой литературы.
Древнерусский паломник, пускаясь в далекий путь, описывал свое путешествие, перечисляя всё подряд, как видел, с точными характеристиками только двух вещей: дотошно разработаны сведения о пространственном размещении тех див и чудес, которые попадались в пути, и тщательно воспроизводятся исторические сведения, связанные с достопримечательностями, которые путник осматривал. Эти две точки видения составляют нечто вроде «парадигмы» (образа) текста, потому что чудеса и дива — это цель путешествия, а точные указания на расстояния между ними — оправдание путешествия, справка для возможных последователей. А также скрытое упоение чувством, связанным с трудностью исполнения богоугодных дел.
Первое из известных нам путешествий, описанных самим путником, игуменом Даниилом, состоялось около 1200 г. Затем путешествия повторялись другими паломниками, и так до XVII в., но описывали их чуть ли не теми же словами, которые были представлены в «первотексте» игумена Даниила.
Меры расстояний указаны бытовые и конкретные: два полета стрелы, три дня пути, два локтя или несколько шагов... Чьих шагов и какой стрелы — неясно. Точность такого рода всегда конкретна и потому остается всего лишь видимость точности. Здесь нет сведений о расстояниях и объемах, выражено только образное впечатление, даже ощущение того, как изнеможденный странник, наконец добредя до святых мест, собственноручно измеряет пядями меры Гроба Господня, чтобы сообщить об этом своим читателям. Каждый предмет существует отдельно, сам по себе. Конкретность, разорванность, наглядность, попарные сопряжения предметов (от одного города до другого столько-то, а от того до этого столько) — все это остатки древних форм выражения, которые приводятся тут же, сразу, на месте, еще не забывшим о продолжительности пути человеком. Подобное изложение часто представлено без использования глаголов, дается простым перечислением фактов и вещей, внутренне никак не связанных друг с другом. Описание дано в той пространственной перспективе, как она представала на самом деле, во всей конкретности мира вещей, каждая из которых обладает собственной ценностью и — не забыть бы о ней сказать!..
Афанасий Никитин описал свое путешествие в Индию в 1472 г. сразу же по возвращении из него. Общий принцип его описания в общем тот же: пространственное развертывание событий и мест в их реальной последовательности, но внутреннее видение автора уже изменилось. Он человек другого времени. Различные эпизоды в его изложении отделены друг от друга и даны как самостоятельно важные; их последовательность можно понять как всё усложняющиеся степени пути, которые сопровождаются нарастанием чувства и развитием мысли героя-автора. Многие детали показывают, что это не простое описание дорог, по которым Афанасий прошел, а своего рода хождение по мукам. Есть подробности, которые как бы объединяют отдельные эпизоды в общую цепочку злоключений героя; например, это — постоянное указание на лошадь, которую Никитин вез на продажу. Через бытовые детали показано усиление трудностей по мере продвижения вперед. Общий стержень рассказа, его композиция, собирающая в цельность все его эпизоды, становится важным отличием повествования с XVI в. Так, в описаниях («статейных списках») русских послов в зарубежные государства всегда содержится главная мысль, переходящая из части в часть, которая скрепляет разорванные нити повествования.
Так же дело обстоит с историческими сочинениями. Древние летописи («Повесть временных лет» и др.) — это собрание повестей, легенд и погодных записей случайного характера, не связанных никакой «приказнью» — парадигмы нет. С XII в. у нас известны переводные хроники, в которых, как и в хождениях, представлен однородный поток событий, не распределенных по степеням и типам: важности, ценности, редкости, красоты или чего-нибудь иного. Они объединены лишь внешне — хронологией, которая довольно часто подтасована. С XVI в. положение и здесь изменилось. Хронографы, составленные в это время, имеют все признаки другого типа мышления, а именно градуального. Теперь события-факты не лепятся друг возле друга, но их изложение и подбор подчинены уже некой идее, общей для них всех. Они не рассыпаны в беспорядке на рабочих листах летописца, а рачительно собраны в оправдание авторской идее. Столь же случайными и чисто внешними признаками объединены и энциклопедические предприятия древности. Азбуковник начинался беспорядочным набором сведений относительно разных вещей и явлений (но показанных на слове, в названии), единственным формальным средством объединения которых было следование слов по алфавиту, да и то лишь по первой букве слова (т. е. не строго по алфавиту).
Так, древнейшие описания субъективны и эмоциональны в толковании фактов действительности, они не исходят из внутренней логики самих фактов; в их изложении мысль цепляется за что-то второстепенное, что само по себе становится образным воплощением внешнего единства: лошадь Никитина, идея царской власти в хронографах, буквенный ряд в азбуковниках-словарях. В перечнях различных фактов и в заданности текста все они оказываются одинаково важными, они равнозначны в соответствии с эквиполентностью изложения. Разница в том, что древнейшие тексты отражают действительное течение событий, а в градуальном ряду их перечислений автор по своему усмотрению может переставлять различные моменты действия в соответствии с заданной идеей текста. Градуальность в текстах, составленных после середины XV в., еще чисто внешнего характера, ценность изложенных фактов в их градуальном ряду имеет значение только в пределах данного текста, не вне его, не объективно. Это тип сказки, потому что сказание выросло из той же сказки. Ценности повествования не отчуждены от автора и по-прежнему субъективны. Но сам принцип субъективности уже изменился. Это не субъективность конкретного восприятия ощущением сейчас, в данный только момент, — это субъективное проявление многозначности смыслов, возникших в результате дробления «текста»: метафоризация языка, символическое восприятие ситуации и т. д. В градуальном восприятии автор уже не измеряет пройденное пространство своей стопой, а увиденное — дланью, но субъективен он в еще большей степени, потому что всё вокруг измеряет содержанием собственного духа и степенью развития своего сознания. Автор и теперь не может выйти за пределы текста — того образца, который заставляет его продолжить накопление фактов, уже не раз описанных и по достоинству оцененных.
Привативная оппозиция, возможность путем попарного сопоставления явлений выявить сущностно смысловые, объективно существующие свойства, — вот что позволило много позже выявить парадигму языка и тем самым чуть-чуть приподняться над замкнутой традицией текста. А парадигма как всеобщая связь реального в мире, сосредоточенная посредством словесных знаков в мысли (не в тексте, а в личной мысли), связана уже не с ощущением или представлением одинокого путника в Божьем мире, а с логически понятийным знанием о действительности.
Не может быть и речи об ее качественном определении; ибо, будучи всем или основой всего, она не может быть чем-то частным, иметь особое качественное содержание.
Семен Франк
Постепенно постигая окружающую действительность, в своем представлении, в памяти, в речи человек закрепляет познанное в слове, как бы навечно запечатлевая отдельные элементы такой действительности, внутренние связи между ними, законы изменения и развития, человеческих взаимных отношений и тайн природы, которые, воплощаясь в слове, перестают быть тайной, преобразуются в реальность. Для древнего человека назвать и значило — познать. Сегодня ничего не изменилось: науки изучают через словотермины, а открывая новое, называют его собственным его именем. Стоит чему-то дать имя, и оно сразу же станет и доступным, и понятным. Тысячи лет люди страдали от психического напряжения, но человек, давший термин стресс, получил за это Нобелевскую премию.
Совмещенность имени и явления во взаимном их касании объясняет, почему и глагол касаться во многих языках одновременно значит ‘говорить’. Мы и теперь вспоминаем о такой связи значений: «Непринужденно в разговоре коснуться до всего слегка...», — сказал Пушкин. И прикоснуться, и поговорить. Известное оправдание этой древней связи есть, ведь названным может стать лишь познанное.
Удачное название не приходит случайно; оно лежит в самом языке, в той совокупности уже достигнутых знаний, из которых рождается новое явление или вещь. Слово развивается параллельно жизни, в своей реальности оно соответствует действительности. Язык не пропустит брака, отвергнет неудачный вариант, основательно взвесит предложенные речью варианты и, только опробовав их в различных ситуациях, пустит в оборот новое слово. Любопытно проследить механизм развития слов в их значениях, в той мере как они отражают развитие общества и мышления.
В русском языке почти каждое имя может стать предметом подобного разбирательства; начнем со слова, которое уже не раз здесь помянуто: действительность.
Современные словари выделяют в этом слове не более трех частей-морфем: действительн-ость или действ-ительн-ость. Именно таким мы видим это искусственно созданное слово сегодня, после того как исчезли из речи многие суффиксы, да и корни, пожалуй, тоже. На самом же деле, по происхождению, в слове семь морфем, корень и шесть суффиксов.
Порядок их следования начнем с конца — так проще выделить суффиксы, чтобы добраться до корня.
Первый из них, -ость-, суффикс имени существительного, передающий предельно абстрактное значение корня. Это — отвлеченное свойство всеобщности. Суффикс книжный, пришел из церковно-славянского языка (разговорный его вариант -от-a), хотя уже в XI в. книжниками он стал использоваться и в русском языке. Существительные с таким суффиксом образуются от прилагательных; следовательно, в основе действительн- часть -ьн- есть старый суффикс имени прилагательного, который, в свою очередь, является общеславянским; он сохранился и используется во всех славянских языках.
Следующий суффикс также понятен: -тель-, так что исчезнувшее в нашей речи слово действитель похоже на знакомые нам зиждитель или учитель. Слова с этим суффиксом немного нескладные, тяжеловесные, и немудрено: и этот суффикс пришел к нам из книжного языка, да и состоит он из двух древнейших суффиксов, очень рано совпавших в один, обозначавший действующее лицо. Если сегодня слово учитель кажется нам простым и привычно русским, то только благодаря его распространенности, и потому еще, что учителями мы называем знакомых нам людей, а не основоположников неких учений, чаще всего — еретических. Слово действитель исчезло за ненадобностью, его заменило русское слово действователь, образованное от другой глагольной основы: действова-тель.
Если суффикс -тель мы признали за самостоятельный, нам следует выделить также и суффикс -и-, который стоит между -ств- и -тель под ударением: действ-и́-тельность. Конечно, суффикс действующего лица -тель- и должен присоединяться к глагольной основе, как это и есть в привычном слове учи-тель, образованном от глагола уч-и-ть. Исходная форма действить давно вытеснена словом действовать, но следы его вполне проявляются.
Следующий суффикс -ств- тоже является суффиксом имени и издавна связан со значением принадлежности, используется для образования притяжательных прилагательных: сосед-ств-о и сосед-ский. Он образует имена как от прилагательных, так и от существительных, а следовательно, является очень древним. И сложным.
Теперь у нас остался какой-то невразумительный обломок дей-, и пора записать его в настоящей, древней форме дѣ-и.
Дѣятель — тоже знакомое слово, с тем же суффиксом действующего лица, и тоже от глагольной основы, основы дѣя-ти. Очень распространенный в древности глагол, и значит он ‘работать’. Но... Часто говорили прежде, да и теперь иногда говорим, передавая чужую речь, которой сами не верим: «Он-де сказал» — с частицей де. Вот и нашли мы исконный корень всей совокупности приведенных здесь слов: дѣ-. Трудно даже представить, из каких времен он до нас дошел, сколько слов от него образовано: и наше дело, и деятель, и действительность, а также деть («куда девать-то?»), и одеть, и даже надежда, которая, конечно, тоже касается всех, не оставляя совсем.
Как и все древнейшие словесные корни, и дѣ- в своих значениях совмещал сразу несколько идей: «говорю — касаюсь — делаю». И делаю, и говорю, речь без дела — не дело, но и дело без слов — ничто. Ибо, как мы знаем, назвать — значит сделать.
Еще раз всмотримся в наше слово. Длинный ряд морфем, и каждая что-то значит, что-то свое привносит в цельность сложенного слова, которое в течение столетий набирало в тело свое всё новые смыслы. Если глядеть, начиная с корня, то вот что окажется.
Разные части речи сменяют друг друга, образуя цепочку морфем в нашем слове: глагол дѣ- → глагол дѣи- → существительное дѣиств- → глагол дѣйстви- → существительное дѣйствитель- → прилагательное дѣйствительн- → существительное действительность. Обратим внимание: в древности действие выражается глагольной формой, как и должно быть, но со временем все настойчивее представление о действии, о деянии и делании, как бы отчуждаясь от самого действия, от конкретного делания, отвлекается от частных проявлений деятельности, возвышается до философски всеобщего обозначения в имени — действительность. Попутно стираются исконные, весьма конкретные, частные значения глагольного корня; они как бы уходят в подтекст с прибавлением каждый раз нового суффикса. Это уже не «сделанное — затронутое — высказанное», как было в начале творения нашего слова, а просто существующее. Ничего уже нет с представлением о Божьей силе, допустившей творение в слове (на это указывал суффикс -тель-); постепенно побледнело и значение действия, деятельности, которое содержалось в основе слова, когда оно создавалось. Снимая слой за слоем исходную многозначность корня (его семантический синкретизм), употреблявшие его люди уточняли смысл основного словесного ядра, делая его термином. Точность значения достигалась путем поправок суффиксами, и делалось это за счет широты общего смысла корня.
Важно и другое: в нашем слове чередуются морфемы русского и церковно-славянского языков, в последовательности общеславянские дѣ- и дѣи- → книжное дѣйств- → русское дѣйстви- → книжное дѣйствитель- → русское действительн- → книжное действительность. Осторожное обозначение «книжное» указывает здесь на некую искусственность образования, на неопределенность источника поступления суффиксов. В целом, слово оказывается похожим на слоеный пирог, в котором сдоба и начинка чередуются. А это значит, что в создании слова приняли участие люди книжные, которые одинаково свободно владели средствами как разговорной речи, так и высокой книжной. Одна нужна для выражения возникающих по мере развития мысли отвлеченных значений, другая необходима для прикрепления вновь образованного слова к массиву знакомых русских слов. Идея и предметность, как бы соревнуясь в их выражении, поверяют одно другим и тем самым не дают новым словам ни воспарить в абстрактность, ни утонуть в вязкости предметного мира. Сотрудничество «двух языков» на данном примере видно наглядно, а к XVIII в. на этой основе был создан современный русский литературный язык.
Но для чего же нужно было усиливать древний корень все новыми и новыми суффиксами? Прихоть? Случайность? Излишество?.. Если те же слова рассмотреть в историческом их движении, окажется, что встречаются они не все сразу. Они входят в русскую речь постепенно, по мере того как образуются в соответствии с живейшей необходимостью выразить некие оттенки мысли и знания. Не прихоть, не случайность, не излишество.
Глагол дѣти встречается в самых древних текстах, с X в., а вот частица дѣ появляется после 1530 г. — значит, в XVI в. Глагол дѣти как маловыразительный и притом многозначный исчез, от него образовались глаголы дѣлати и дѣяти, существительное дѣло. Глаголы дѣяти и дѣлати встречаются с XI в., но вот значения ‘говорить — касаться’ у них уже нет, они используются в значении ‘работать’. Тут и произошло первое обобщение смысла словесного корня: дѣло — тоже выражение действия, но все-таки очень конкретное, связанное с деятельностью человека, а вот имена дѣйство, дѣйствие давали более общее обозначение деятельности, всякой вообще деятельности. Одно из них обозначает дѣйство неведомых высших сил, а другое свершение, выраженное в русской форме, дѣйствие могут производить и простые люди. Впечатление такое, будто разговорный русский и литературно-книжный язык еще развиваются независимо друг от друга, если от общей основы образуют совершенно разные имена с приблизительно равным смыслом. На самом же деле в новых условиях и новыми средствами намечается важное противопоставление идеи (дѣйство) и события (дѣйствие), которые согласуются друг с другом как собственно дело и как помышление о деле.
Только в 1556 г. книжное слово дѣйство употребили при описании боя в значении ‘военная операция’, и лишь в 1672 г. его же использовали для обозначения театральных действий. Общее, что объединяет военную операцию и театральное ее представление, состоит в собирательности многих конкретных дел, совмещенных на театре военных действий или на сценической площадке. Собирательность понимается как отвлеченность — и по этой причине требует отвлеченного по смыслу слова. Но как много прошло времени, пока небесное дѣйство смогло спуститься на землю и сменилось воинской или театральной «потехой» — прошло пять веков!
Формы дѣйствитель и дѣйствова- появились и того позже. В старославянском языке этих слов нет, в древнерусских текстах встречаются с XII в. Один из современников Владимира Мономаха в письме к нему сравнивал князя с душой: «Ты, княже, воеводами, слугами своими, дѣйствуеши по всем землям, душа же — по всему тѣлу дѣйствуеть пятью слугъ своихъ, рекше пятью чювьствии». Важное показание: не только Бог или человек может действовать, действуют и отвлеченные качества, например душа. И душа действует, но вот делать что-то она не может, в том и заключается различие между конкретно материальным дѣлати и отвлеченно высоким дѣйствовати.
В конце XV в. появляется слово дѣйствительный, но в непривычном для нас значении; это просто ‘производящий действие’, как и дѣйствитель, от которого это определение образовано. Не соответствующий реальному, а всего лишь деятельный, способный к действию. Высоких степеней отвлеченности еще незаметно. Реально то, что сделано в действии. Присутствует и указание на человека, на того, кто может действовать на самом деле. Человек и есть та реальная сила, которая способна к действию и к делу. Вся цепочка формальных распространений суффиксами мягко укладывается в последовательность мысли, организованной метонимически, — по смежности дела, действия и действительности.
Только в конце XVII в. определение действительный начинает выражать идею реального, существующего «на самом деле»; ведь только действующий превращает действие в действительное, реальное дело. Но вместе с тем эта характеристика уже отчуждается от человека, носителя и исполнителя дела как действия, начинает обозначать нечто, размещенное вне человека. Революционный переворот в мировоззрении людей XVII в. связан с развитием общества; он обозначил новое отношение к действительности. Действительность, как стало ясным, пребывает не только в человеке, так что и не человек вовсе — центр природы. Действует — функционирует — сама действительность.
В середине XVIII в. появляется в готовом виде и наше слово — действительность, хотя до начала XIX в. оно означает всего лишь ‘деятельность’ или ‘возможность действия’. Вот как Радищев пишет о новорожденном: «Нельзя, чтобы мозг был без действительности», т. е. бездейственным.
В 1830-е гг. в различных критических трактатах слово все чаще употребляется в новом значении. Теперь действительность — это то, что существует на самом деле, независимо от наших чувств и воли; реальное бытие мира, — словом, «окружающая действительность». А все накопленные веками морфемы в сжатом виде несут важное сообщение, которое мы всегда имеем в виду, когда употребляем слово действительность: касательство к делу, действие воплощено в слове, создавая некий результат (действо) человеческой деятельности (действитель), результат которого можно соотнести с реальным миром и проверить, на самом ли деле верны наши чувства или они создают иллюзию правды и соответствия реальному миру. В составных частях такого искусного слова сохраняются все первосмыслы корня, аналитически разнесенные по суффиксам. Деи- как касательство к делу, которое задано в слове (де-), а дальше разные оттенки самого дела, представленные в развороте личных и общественных отношений к нему.
Действие как исходная точка познания, отраженная в слове-глаголе; действователь как субъект познания, осознающий мир в индивидуально-личном действии; действительный как общее свойство окружающего мира, как предел и грань доверия своим чувствам и разуму; действительность как общая формула всего, что существует объективно вне меня, что можно преодолеть действием, покорить словом и тем самым познать как действительное.
В привычных и простых сцеплениях суффиксов зашифрован весь путь познания, развития сознания — от варвара X в., запуганного окружающим миром с его тайнами, до современного человека, подчиняющего себе окружающую действительность.
Попутно в нашем рассуждении возникло несколько соответствий, которые также требуют комментария. Они не относятся непосредственно к нашей теме — древнерусской эпохе становления сознания, однако могут помочь в восприятии сути дела.
Речь идет о словах реальность, существующий, окружающая действительность.
Окружающая человека действительность, вот о чем речь. То, что доступно чувствам и проверке личным опытом. Это тот самый м и р, о котором не раз уже сказано в предыдущих книгах: белый свет, доступный нашему зрению. Не только в русской ментальности сложилось представление о реальности как мире вокруг; в немецком языке идея ‘реальности’ тоже связана с мыслью о ‘мире’.
Существующий помимо нашего сознания. В XVIII в. понятие о действительности недолгое время передавалось словом существенность, которое было семантической калькой с французского слова réalité; но в соревновании победил все-таки собственный вариант действительность, в котором преобладает идея «действия», а не «сущности» существования: делать, а не просто быть. В содержательном наполнении слова отражена вся последовательность превращенной формы сознания, как мы выявили ее, говоря о средневековом символе. В самом деле, формы дѣ- и дѣи- отражают момент синкретичной образности, распространения дѣиств- / дѣистви- / дѣиствитель соотносятся с развитием образного понятия (символа уподобления), а отвлеченное прилагательное дѣйствительн-ый — образного понятия (символ замещения), и только термин действительность с полным правом отражает законченность в преобразовании символического ряда в понятие.
Наконец, реальность. Иногда полагают, что слово действительность и образовалось-то для передачи этой самой реальности. Наш экскурс в прошлое слова показывает, что русской ментальности было свойственно собственное движение к этому важному философскому понятию. Слово реальность отмечено в словарях почти через полтора века после того, как слово действительность вошло в полную силу. Кроме того, реальность соотносится с идеей правдоподобности, соответствия объективной действительности, т. е. представляет чисто интеллектуальное осмысление того, что русские мысль и слово передают как активное действие в конкретном деле. Вот причина, почему для русских философов реальное остается помысленным отражением действительного, идеей действительности. Когда славянское слово замкнулось на самом отвлеченном по смыслу суффиксе -ость-, ему на смену и явился латинский термин реальность. Современные научные уточнения прилагательными говорят о действительности мира и реальности идеи о нем, а в промежутке между ними находятся те самые, как многим кажется, избыточные определения, которые на самом деле так важны: «объективная действительность» — мыслимое сущее, данное в образе; «реальная действительность» — реальное сущее, данное в понятии; «объективная реальность» — мыслимое реальное, данное в символе (Франк, 1956). Что ни говорите, а философия все-таки глубока через касания слова и в слове.
То, что западноевропейская средневековая традиция понимала как «всеобщее», в мышлении Нового времени оказалось тождественным пониманию «реального» (Библер, 1988, с. 149). В русских понятиях это не так. Окружающая действительность вещного мира и внутренние возможности человека в помыслах его должны быть соотнесены друг с другом, а это осуществимо только в деянии, в деле, в действии.
Возможности осуществляются не в реальности, а в действительности.