Нет более краткого определения китайца чем то, что он — полная противоположность европейца.
JESPER WUNG-SUNG
EN ANDEN GREN
Человек идет пешком с самого края света. Он шел всю жизнь, чтобы попасть домой. Теперь осталось лишь пересечь мост, и он дома. Другой человек идет пешком с другого края света. Он тоже шел всю жизнь, чтобы попасть домой. Осталось лишь пересечь тот же мост, и он дома. Но мост такой узкий, что на нем хватит места только для одного. Оба одновременно ступают на мост и встречаются ровно посредине.
История кончается тем, как оба с достоинством тонут.
Сань сует контракт за пазуху и поднимает голову. От движения на лбу выступает пот, а во рту скапливается слюна. Он не страдал от морской болезни, но теперь как будто все те мучения, которым он был свидетелем во время плавания, комом встают в горле. Его выворачивает за борт. Это происходит беззвучно и незаметно: он просто наклоняется и открывает рот. На одно обманчивое мгновение он чувствует облегчение.
Туман рассеялся, и с рассветом нечеткие очертания низкого побережья показались сначала по левому борту «Маньчжурии», потом по правому. Сань не отпускает фальшборт. Тусклое, бледное солнце в синем небе освещает его спину и косичку. Неровная береговая линия прямо по курсу вырастает из моря еще на вершок. Сань поеживается, не в состоянии отогнать мысли о том времени, когда мальчишкой несчетное множество раз сидел на складской крыше из стружки и любовался кораблями на верфи Кантона и сверкающими морскими волнами. Бывали дни, когда он мог бы поклясться, что видит, как земля изгибается на горизонте; в такие дни его охватывала тяга к путешествиям — просто потому, что это было возможно.
Пока Сань стоит на палубе и смотрит, как вырастает впереди силуэт города, небо быстро сереет и начинается мелкий дождь. Капли покалывают щеки и губы, но он не двигается, пытаясь решить, какой из пяти оттенков черного мог бы лучше всего передать плоскую кучку городских строений. «Густо-черные и средне-черные мазки», — думает он. Тут Сань замечает, что рядом с ним стоит Ци. Мальчик, измученный, но здоровый, выбрался из гамака в трюме, провонявшем смолой, потом, болезнью и солью. Ребенок дрожит на прохладном утреннем воздухе.
— Ты ушел, — говорит Ци.
— Но ты спал.
— Нет, я не спал.
Сань коротко косится на мальчика, а потом переводит взгляд по направлению движения судна.
— Это там? — спрашивает Ци.
Сань хмыкает, пытаясь выглядеть равнодушным, но внутри у него все переворачивается. Тошнота возвращается. Единственное, за что он цепляется, это слова на бумаге, которую он подписал в конторе в Кантоне, — загадочные священные письмена.
Его должны привезти в «страну г-на Мадсена».
Страну, которая находится «в двух днях пути от Лондона».
Сань размыкает губы и говорит:
— Я встретил человека, который сказал, что я отправлюсь в дальнее путешествие.
— Он оказался прав, — отвечает Ци и улыбается.
— Думаешь? — спрашивает Сань.
Он вспоминает, какой огромной и желтой, словно в стихах придворных поэтов, была луна, когда двенадцать китайцев из Кантона еще до рассвета переправили его на гребной лодке к поджидавшему судну через портовый лабиринт барж, яликов и барок. Он вспоминает, как знакомый ему город уменьшался на глазах, как Жемчужная река расширялась в дельте, как море раскрывалось перед форштевнем подобно серебряному вееру.
— Ты добр ко мне, — говорит Ци.
Сань делает глубокий вдох.
— У моего отца нет шелковой фабрики, — признается он. — И я не художник.
Ци смотрит на него. Сань косится в ответ, видит короткие черные волосы, топорщащиеся на макушке, маленькую раковину уха, большие темные глаза на слишком худом лице. Он не может понять, удивлен ли мальчик. Чувствует ли себя обманутым. Семья Ци умерла во время эпидемии бубонной чумы. По крайней мере, это было официальной причиной того, что мальчик оказался на борту. Саню все равно, правдива история мальчика или вымышлена. Ему хочется положить ладонь на коротко стриженный затылок.
— Кто ты тогда? — спрашивает Ци.
— У нашей семьи была бойня. Но я не хотел быть мясником.
Мальчик опускает глаза.
— Но ты будешь и дальше присматривать за мной?
— Мой отец говорил, что я не смог бы присмотреть и за дохлой курицей.
— Ты поэтому не захотел быть мясником?
Сань покачал головой:
— Нет. Я мечтал открыл» свой ресторан.
Мальчик отводит взгляд.
— Они опасные? — спрашивает он.
Сань поворачивается лицом к городу. После дней, проведенных у койки Ци в трюме, он совершенно перестал понимать, где они находятся. Он только вяло отметил, что чем дальше они уплывали, тем свободнее им дозволялось передвигаться по «Маньчжурии»: теперь было слишком поздно пытаться сбежать.
Солнце старается пробиться сквозь пелену облаков, и Саня внезапно поражает мысль, что город перед ними может быть каким угодно. Возможно, он построен из песка, или пуст, или населен каннибалами или трехголовыми огнедышащими чудовищами с чешуей прочной и твердой, словно щит.
— Самое опасное в мире — не знать себя, — говорит Сань и чувствует, как маленькая рука ложится в его. Он успокаивающе поглаживает большим пальцем тыльную сторону кисти мальчика.
— Ты когда-нибудь ловил черепах?
— Нет, — отвечает мальчик. — А как их ловят?
— Руками. Но нужно схватить черепаху в нужный момент.
— А как узнать когда?
— Тогда, когда она забудет, что она черепаха.
Сань думает об освященных гробах в трюме, которые они взяли с собой на случай, если кто-то из китайцев умрет в дороге.
В контракте написано, что страна называется «Копенгаген».
Написано, что «никого не будут пытать или каким-либо образом мучить».
Написано, что все китайцы вернутся домой «в целости».
Саню не хотелось думать о доме, но теперь, когда они приближаются к месту назначения, мысли выходят из-под контроля. Ему исполнилось девятнадцать всего месяц назад, но прошлое уже застывает, как лак. Исчезновение отца и Чэня, закрытая бойня, безразличие властей, голод, самая холодная зима, какую только можно было упомнить, мать и младшие братья и сестры, все те кабаки. Сань вспоминает про предсказание о журавле и ведет рукой по воздуху — не как художник, а словно пытаясь защититься от чего-то в кошмарном сне: будто башни, купола, бронзовые шпили и ряды красных черепичных крыш этого города могут исчезнуть по одному мановению руки.
Взгляд Саня мечется туда-сюда, пытаясь ухватить как можно больше. «Маньчжурия» скользит сквозь лес мачт на рейде и приближается к причалу города под названием Копенгаген. Длинный белый пароход замедляет движение, и сердце Саня бьется быстрее.
К Саню и Ци присоединились другие китайцы, столпившиеся на отведенном для них пятачке по правому борту, словно вокруг арены для петушиных боев в Кантоне. Все нервно топчутся на месте, сплевывают и ругаются. «Как люди, поставившие слишком многое на предстоящий бой», — думает Сань.
Среди китайцев на борту были одиночки, пары, семьи и даже одна театральная труппа. В Гонконге количество пассажиров удвоилось. Их посадили на французское судно «Э. Симон», отправлявшееся в Шанхай. Там всех китайцев — тридцать четыре человека — перевезли на «Маньчжурию» и загнали в трюм. Чтобы заманить на борт побольше местных жителей, судно заходило в три крупнейших портовых города. Среди пассажиров были люди разного происхождения, каждый со своей историей. Сань слышал рассказы некоторых, но общения старался избегать. Не со всеми он мог говорить, и даже когда ему встречались диалекты, которые он понимал, он притворялся, что испытывает языковые трудности, или отвечал на вопросы совершенно невпопад. Сань заставил всех поверить, что он художник и младший сын богатого шелкового фабриканта.
Будто бы привилегированное происхождение позволило ему посвятить себя искусству и отправиться в путешествие на другой край света. Языковые проблемы, морская болезнь и другие недуги среди китайцев позволили ему избежать подробных объяснений и проводить как можно больше времени в одиночестве.
Сань просидел у койки Ци пять суток. Мальчик, который и раньше был кожа да кости, теперь похудел еще больше. Его трясло в лихорадке. Сань варил суп. Он ухаживал за Ци, но иногда карабкался вверх по трапу, чтобы постоять несколько минут у фальшборта и убедиться, что море остается все таким же бесконечным и загадочным. А он все еще остается самим собой.
Моросящий дождь перестал. Каменные трех-четырехэтажные дома с черепичными крышами вздымаются на берегу, поблескивая рядами окон с частыми переплетами. Есть что-то гипнотическое в бледно-красных крышах, волнами уходящих вдаль в тусклом свете солнца.
У дальнего конца причала стоят четыре одинаковых крана. Машина с огромным колесом выкачивает грязь и песок на две плоскодонные баржи, где ждут люди с длинными шестами. Механизм, снабженный лебедкой, забивает новые сваи. Конная повозка с кучером, сидящим очень прямо на козлах, медленно едет вдоль пристани. Позади виднеется кучка светлых складских строений с воротами темного дерева. Трое-четверо рабочих закатывают бочки в один из складов. Ворота другого открыты, рядом стоят двое людей и о чем-то спорят. Сань глядит на все это во все глаза. Людей в гавани гораздо меньше, чем в Кантоне, — всего лишь небольшие разрозненные группы. Он не может избавиться от мысли, что впечатляющие ряды зданий за пределами порта выстроены задолго до появления этих людей, которые, должно быть, просто прижились в уже существующем городе.
Внезапно «Маньчжурия» рывком останавливается. Сань не может определить, бросили ли они якорь или это киль задел морское дно. Человек на берегу, склонившийся над тачкой, поднимает голову, отирает пот со лба тыльной стороной кисти и резко выпрямляется. У него красное лицо, на ногах — деревянные башмаки. Он делает шаг назад и начинает кашлять.
Мгновенно на причале перед пароходом собирается толпа. В основном мужчины в грубой рабочей одежде, но появляются и женщины, и дети. Все с покрытой головой. У мальчиков и мужчин на головах кепки, только несколько человек, получше одетых, носят шляпы с тульей и полями. У девочек и женщин чепчики обрамляют круглые румяные щеки. Некоторые дети залезают на бочки, чтобы лучше видеть. Вся работа встала, только с одного конца гавани доносятся звуки ударов металла о металл. Две группы людей смотрят друг на друга, разделенные парой метров спокойной черно-зеленой воды. Сань выхватывает взглядом одного мужчину: вот он снимает серую кепку, обнажая наполовину лысую голову с мокрыми от пота пучками седых волос, и чешет затылок. Девочка говорит что-то стоящей рядом женщине, вероятно, матери или старшей сестре, и непонятная тарабарщина долетает до китайцев через полоску воды. Она стоит так близко, будто ее палец, указывающий в их сторону, может коснуться Саня.
— Стоп. Плиз. Сейчас же.
Господин Мадсен Йоханнес вываливается из кормовой каюты без куртки и шляпы, с подтяжками, болтающимися на бедрах.
— Гет бэк![1] Сейчас же. Назад.
Господин Йоханнес — единственный, кто немного знает китайский. Это он составил контракты. Он поворачивается и отдает команды матросам, которые тут же начинают оттеснять китайцев обратно к люку, ведущему в трюм. Один из матросов кричит и размахивает руками, как будто китайцы увидели что-то, чего им ни за что на свете нельзя было видеть. Хуан Цзюй, врач, представляющий интересы китайцев, обращается к господину Мадсену Йоханнесу, но ничего не добивается. Одного за другим их подталкивают к трапу и принуждают спуститься вниз. Из трюма Сань видит, как господин Йоханнес и матросы отводят в сторону одного китайца, маленького рикшу из Гонконга, и он исчезает из поля зрения. Последних китайцев заталкивают вниз, в темноту. Люк захлопывается, отрезая свет, и все взрывается возбужденными голосами. Начинает плакать ребенок. Сань держит Ци за руку.
— Что происходит? — кричит кто-то.
— Где мы?
— Кто они такие? — раздается за спиной Саня.
— Что они с ним сделают?
Сань пробует разглядеть хоть что-то во мраке трюма. Перед глазами все расплывается, и он думает о полутемном кабаке в Кантоне и черных глазах, глубоко сидящих в складках жира на лице человека, поведавшего ему о журавле. Пухлый палец указал на Саня. «Я знаю кое-что о тебе», — сказал толстяк. «Это же просто байка, которую он наверняка рассказывал тысяче молодых парней, просто чтобы ему налили стаканчик», — думает Сань, пока очертания трюма выступают перед ним из темноты. В нескольких метрах от себя Сань различает Ляня. Когда кто-то подкручивает фитиль керосиновой лампы, в руке парня на мгновение сверкает что-то, словно горсть монет. Постепенно, присмотревшись в полумраке, Сань осознает, что между костяшек Ляня торчит длинный гвоздь.
Они еще не вышли из гавани в Кантоне, когда их всех обыскали на палубе с головы до ног. Заглянули даже в пеленки младенца. Потребовались долгие переговоры, чтобы оставить себе хотя бы шпильки для волос. Писчие принадлежности Саня и настоящего художника Со Сина хранились под замком в капитанской каюте.
Внезапно все крики смолкают. Сань слышит плеск волн за обшивкой судна и другой звук, который он не сразу опознает: это шумит в ушах кровь.
— Они его режут?
Вопрос задает Ци. Сань не отвечает, но прижимает мальчика к себе и обнимает, как обнимал свою семью при прощании. Он все еще будто чувствует под ладонями позвонки младшей сестры, ее хрупкие ребра, расходящиеся от позвоночника. Поднявшись на палубу, Сань пообещал себе, что никогда не произнесет имен матери, братьев и сестер. Никогда не назовет их ни вслух, ни во сне, ни в мыслях. У них нет имени до тех пор, пока он снова не ступит на землю Кантона.
— Теперь, когда мы прибыли на место, — говорит Сань, — произойдет множество странных вещей. Как во сне. Но однажды ты проснешься и снова окажешься дома.
Она словно проходит по сцене в театре, где покосившиеся стены, ограничивающие задний двор, стрехи и развешанное для просушки белье — это декорации, а окна домов — ложи с нетерпеливой публикой. Только закрыв за собой дверь туалета, задвинув задвижку и сев на газету, Ингеборг может наконец выдохнуть в полумраке. Сидит, положив ладони с раздвинутыми пальцами на бедра.
Головная боль уселась над бровями, словно птица с рисунка детей торговца Бука, за которыми Ингеборг когда-то присматривала. Конечно, эта птица никуда не улетит, разве что покружит по голове, чтобы потом снова сесть между глаз, расправив крылья.
Откуда взялась птица? Или эти колени? Она сжимает их, словно пытается выдавить из них ответ. Почему ей не может быть все равно? Даже король с королевой едят пирожные со взбитыми сливками и ими же испражняются, как говорит Генриетта.
Она пробует улыбнуться при мысли об этом, но, когда короткий сноп света, проникающий через вентиляционную решетку в верхней части двери, касается ее ладони, она мечтает о возвращении домой. Где бы и каков бы он ни был, дом.
Она три раза шевелит большим пальцем.
Моя фамилия Никтосен. Сейчас вы будете свидетелем того, что никто никогда еще не видел.
Сань прикрывает собой мальчика, когда по палубе начинает грохотать гром. Китайцы вздрагивают, по трюму мечутся летучими мышами тени. Ци начинает всхлипывать, и Сань возвращается в лето своего детства, в те дни, когда влажная жара нарастала и поднималась к небу, словно последняя куриная фрикаделька, всплывающая в жиру, вращаясь все медленней, становясь все поджаристей и румяней, — и вот уже первые удары грома обрушиваются на плотный облачный покров, пытаясь пробить его; снова и снова, громче и громче раздаются каскады оглушительных раскатов. Дрожа, Сань считал секунды между ударами грома и сверкающими на небе молниями, а они все сверкали и сверкали, и все вокруг будто вибрировало от электричества, пока наконец небо не прорывалось дождем, и вода сначала капала, а потом лилась на землю, мгновенно преображая переулки и улицы в бурлящие коричневые потоки и пенящиеся реки.
В это мгновение Ци цепляется за Саня и Сань мысленно стискивает руку матери. Он — ребенок, чувствующий на щеке прикосновение ткани материнского платья. Он вдыхает ее запах. Мама прижимает влажную тряпицу к его горячему лбу и рассказывает сказку, в которой всегда нужно держаться указанного пути.
Шум над трюмом неумолчный, однообразный: звуки будто движутся по кругу. Голос, который Сань узнает и который принадлежит господину Мадсену Йоханнесу, становится громче. Грохочут по палубе деревянные колеса, и Сань внезапно понимает, что происходит: господин Йоханнес приказал рикше возить себя в двуколке по палубе и теперь кому-то кричит.
Часть китайцев столпились у трапа, вытягивают шеи. Есть что-то знакомое в непонятных выкриках — тон голоса, монотонные повторения. Кричащий похож на торговца, зазывающего покупателей на рынке.
Сань вытирает вспотевшие ладони о бедра. Ему приходится признать, что он не имеет ни малейшего представления о том, что их ждет наверху. Что именно продает кричащий и по какой цене?
Здоровенный моряк-иностранец орал, покачиваясь у стойки бара, в кабачке Лю сяньшэна[2]. Сань неподвижно сидел на лавке у двери. Ему запрещено было находиться в порту. Он должен был доставить животных и мясо и сразу вернуться с тележкой обратно на бойню, но Лю никогда не доносил отцу и разрешал Саню сидеть и читать по складам иностранные газеты. Трое моряков словно обезумели. Рыжий разбивал одну бутылку за другой о барную стойку, повсюду поблескивали осколки и разлитая жидкость. Жирный разглядывал застывших за столиками китайцев и злобно ворчал из-под фуражки, а самый здоровенный из моряков взобрался на стойку, доски которой прогнулись под его весом: алкоголь обтекал его ноги и струйками сочился на пол.
Сань не сразу понял, что моряк мочится на Лю. Здоровяк стоял, раскинув руки, а его моча с плеском хлестала по хрупкой фигурке трактирщика. Рыжий громко гоготал, жирный хрюкал в свой стакан. Лю не двигался, даже руки не поднял, пока струя мочи била ему по плечам, лицу и груди. Закончив, моряк повернулся к залу, его красный член свисал из открытой ширинки, напоминая Саню кишки, которые выдавливали из брюха туш на бойне. Здоровяк тяжело слез на пол, застегивая ширинку, и пнул барную стойку с такой силой, что деревянная конструкция развалилась: доски и брусья с грохотом рухнули на землю. Он крикнул что-то, и все трое, покачиваясь, потянулись к выходу, где Сань прятался за своей газетой. Тут здоровяк внезапно остановился. Он сказал что-то Саню, и тому пришлось поднять глаза.
Лицо моряка напоминало распухшую маску, состоящую из красных и белых пятен. Его тонкие, белые, словно у феи, волосы стояли торчком, глаза были желтыми, как яйца попугая. От него разило спиртным, потом и мочой. Хотя Сань был до смерти напуган, он все же догадался: от него ждут ответа. Он решил рискнуть. «Йес, сэр!» — сказал он. Моряк оскалил кривые желтые и щербатые зубы, будто собирался откусить Саню голову, а потом расхохотался. Слюна полетела изо рта, и Сань почувствовал на лице ее влажные брызги. Затем трое моряков, все еще смеясь, вывалились из кабачка. Сань выронил газету, и только когда хотел подобрать ее, заметил клочки бумаги, прилипшие к кончикам пальцев: он вспотел так сильно, что края газеты совсем размокли там, где он держал их. Он встретился взглядом с Лю сяньшэном: у того были мокрыми лицо и рубашка. Сань встал и, не говоря ни слова, выскочил за дверь, преследуемый стыдом, причину которого не мог понять.
Шум и крики на палубе затихают. Становится совсем тихо. Вскоре рикшу заталкивают в трюм к остальным. Он мокрый от пота и часто дышит. Он кажется невредимым на вид, но не говорит ни слова.
Она считает венские булочки, не понимая, какое отношение они имеют к ней. Она считает их и насчитывает двадцать штук. Сравнивает двадцать одинаковых булочек между собой. Они почти не различаются формой и цветом. Те, что лежат дальше всего справа, чуть темнее по краю. Другие блестят от дополнительного слоя сахара. Она думает, что они все же одинаковы, несмотря на множество различий.
— Ингеборг! — шипит девушка в переднике и чепчике, протискиваясь мимо в облаке горячего воздуха и аромата медовых пряников.
Угол противня бьет Ингеборг по бедру. Она опускает взгляд и делает то же, что девушка перед ней, Генриетта, — вбегает в булочную со своим противнем, ставит его на косую полку позади прилавка и видит, как одна булочка скользит к краю. Булочку спасает палец — палец Генриетты. Девушка бросает на Ингеборг взгляд, значение которого трудно истолковать.
Звенит колокольчик над дверью. Женщина с влажными глазами и в поношенном платье приветствует их кивком. Сетка красных сосудов на ее круглых щеках похожа на карту. Это покупательница. Генриетта бросается к прилавку, опередив Ингеборг, и обслуживает клиентку. Колокольчик снова звенит, и Ингеборг узнает женщину с девочкой. Они обмениваются улыбками и вежливыми фразами, и Ингеборг чувствует, как кто-то другой занимает ее место — кто-то другой внутри нее самой, так что она может остаться у задней стены и наблюдать за всем.
Придворная пекарня Ольсена находится на Сторе Странн-стреде. Здесь сотня сотрудников, и каждое утро повозки стоят в очереди, чтобы доставить муку и хлеб в филиалы в других частях города, в том числе в булочную на Фредериксберггаде, почти на углу с Каттесунет, где работает Ингеборг. Овальная бронзовая вывеска, торчащая из красной кирпичной стены, расположена слишком низко, поэтому порой то один, то другой рабочий задевает ее, если несет лопату на плече. А рабочие тут частые покупатели. Они строят новое здание ратуши, и если ветер дует не в том направлении, он разносит облако строительной пыли по всей Фредериксберггаде. Мастер-пекарь Хольм кипит от ярости. Это портит ему торговлю. Он послал письменную жалобу в мэрию Копенгагена, которая пока еще находится на площади Нюторв, и настаивает, чтобы сотрудницы закрывали дверь за покупателями. К двери булочной ведут три ступеньки, маленькие колокольчики на шнуре трезвонят, стоит ей открыться или закрыться.
Бывают дни, когда Ингеборг измеряет время, оставшееся до момента, когда она сможет позволить себе уйти, звяканьем колокольчика. Она протягивает покупательнице сдачу, хлеб и торт и улыбается. Но улыбается не Ингеборг, а та, другая. Это она провожает покупательницу до двери. Ингеборг позволяет этой другой трепать языком, а потом уже сама закрывает дверь и возвращается к прилавку. Генриетта стоит, как курица гузкой кверху, и поправляет пирожные на витрине. «Сейчас», — думает Ингеборг, и ее пульс учащается. Колокольчик снова звенит, и высокий светловолосый мужчина заходит в булочную.
— Добрый день, фрекен Даниэльсен, — он улыбается и приподнимает кепку.
Ингеборг хорошо его знает. Его зовут Рольф. Он подходит к прилавку прежде, чем она успевает ответить.
— Добрый день. Что бы вы хотели?
— Полкило хлеба «Ильво». Черного.
У молодого человека широкие плечи и узкие бедра, нос широкий и плоский, у него небольшие добрые глаза и белозубая улыбка. Генриетта неоднократно намекала, что юный блондин в кепке неравнодушен к Ингеборг, и эта мысль Ингеборг неприятна. Она утешает себя тем, что Генриетта, очевидно, совершенно не разбирается в противоположном поле, — стоит только посмотреть на ее жениха, чтобы в этом убедиться. Ингеборг, впрочем, не имеет ничего против молодого человека: лучше уж он, чем неуклюжий клоун вроде Эдварда, с которым помолвлена Генриетта.
Эдвард заходит дважды в день в булочную придворного пекаря Ольсена на Фредериксберггаде. Он работает в железнодорожной конторе на Титгенсгаде, где возится с таблицами и платежными ведомостями. Эдвард пухлый, толстозадый, с круглым мальчишеским лицом под шапкой темных, почти черных волос. Стоит Эдварду переступить порог, как Генриетта начинает урчать, как довольная кошка. У них есть свой ритуал: каждый раз Эдвард должен рассказать минимум один анекдот, от которого Генриетта рассмеется. Когда она хохочет особенно звонко, Эдвард по-стариковски покашливает от восторга. К сожалению, это распаляет его, заставляет верить, что он может рассмешить и Ингеборг. Он отпускает забавную шуточку, но от молчания Ингеборг румянец ползет с его щек на шею и он снова покашливает, чтобы скрыть смущение.
Генриетта всегда подкладывает дополнительный крендель, посыпанный сахаром, в его пакет, и оба фыркают от смеха, как будто это что-то значит: что-то особенное. Но самое поразительное то, как они могут болтать, ничего при этом не говоря. Если нет покупателей и Хольм не показывается в булочной, эти двое могут стоять, хихикать и бесконечно обмениваться банальностями: что и как сказал коллега, какая разница между пробниками тканей занавесок, на сколько минут опоздал двенадцатичасовой поезд из Роскилле, — и все это, пока Ингеборг изо всех сил притворяется абсолютно глухой.
Ах, если бы люди думали, что Ингеборг говорит то, что говорит, или не говорит вовсе потому, что она совершенно глухая! Вот было бы здорово. Она упаковывает хлеб для молодого человека в бумагу и не может заставить себя спросить, не нужно ли ему чего-нибудь еще, поэтому протягивает сверток, не говоря ни слова. Она не рассказала Генриетте, что Рольф однажды спросил, когда она заканчивает работу. Впрочем, тут и рассказывать нечего, потому что Ингеборг ничего не ответила, притворившись, что не слышала вопроса. Теперь его зубы блестят:
— Не могли бы вы дать мне венскую булочку?
— К сожалению, они кончились, — вырывается у Ингеборг прежде, чем она вспоминает о двадцати булочках на полке позади нее.
Видел ли он, как она ставила противень на полку? Ингеборг не знает, чем занимается молодой человек: вероятно, каким-то физическим трудом неподалеку. Ей нравится, что он всегда оставляет рабочие ботинки или деревянные башмаки за порогом булочной.
— Вен-ски-е бу-лоч-ки, — тщательно выговаривает молодой человек в замешательстве. — Они отложены?
Ингеборг не отвечает, продолжая вытирать прилавок, как будто она в булочной одна, и думает, что ему нравится не она, а та, другая.
— Вовсе нет, — восклицает Генриетта, подбочениваясь, как будто ее лично оскорбили.
Генриетта смотрит на высокого молодого человека и вдруг разражается громким смехом, что невольно производит впечатление на Ингеборг. «Если бы только я так могла!»
— Сколько вы желаете? — спрашивает Генриетта, склонив голову набок.
— Всего одну, — отвечает молодой человек, и Ингеборг чувствует на себе его взгляд.
Ей в голову внезапно приходит мысль: «Может, он мой брат?»
Генриетта обслуживает его, болтая о погоде и строительной пыли, и Ингеборг думает, что Генриетта всяко может быть помолвлена сразу с двумя. Наконец она пользуется случаем, чтобы развернуться на каблуках и ускользнуть из булочной. Ее сердце колотится так, будто за ней гонятся. Она быстро проходит через пекарню, где подмастерье уже закончил работу. Хольма нигде нет. Ингеборг протискивается мимо большого корыта, где замочено зерно, и хватает газету, лежащую за мешками. Осторожно толкает дверь плечом и спешит через задний двор к туалетам, успевая бросить короткий взгляд в сторону старой бочки, напоминающей человеческий силуэт. Она протягивает руку к железному крюку в деревянной двери — к счастью, она не заперта. Почти вваливается в кабинку, поворачивается, одной рукой задвигая защелку, а другой расстилая на сиденье газету, потом быстро садится, не поднимая подола, и закрывает глаза.
Это лучшее мгновение за весь день. Ингеборг откидывается назад, опирается шеей о деревянную стенку и складывает руки на коленях. Свет просачивается тонкими полосками сквозь вентиляционную решетку в верхней части двери. Она слышит, как захлопываются ворота, как кричат вдалеке дети, как грохочет мимо запряженная лошадьми повозка. Ей нравится сидеть здесь и слушать звуки мира снаружи. Тогда она любит все вокруг. «Если бы только я могла идти по жизни внутри своей собственной маленькой уборной», — думает она. Это звучит почти как одна из плоских шуточек Эдварда.
Трижды в день. Столько раз она может позволить себе исчезнуть на заднем дворе, не возбуждая гнева или подозрений. Она никогда не мочится, но живет и дышит ради этих трех раз. Они — словно три островка в море людей, шума, мнений и несмешных шуток, в которых она ежедневно тонет.
Ингеборг работает у придворного пекаря Ольсена уже год, и в принципе ей тут не плохо. До этого она сидела с детьми торговца Бука на Ревентловсгаде, и там тоже все шло нормально. Дети были милыми, она нянчила их три года. Но все равно каждый день Ингеборг считала часы до того, как сможет пойти домой. Домой?
Всю свою жизнь она прожила у Теодора и Дортеи Кристины Даниэльсен. Это ее родители, а Луиза, Бетти София, Георг, Отто, Петер, Элизабет, Роза Виола и Аксель Иоаким — ее сестры и братья. Но однажды, когда Ингеборг была еще маленькой, Дортея Кристина рассказала, что ее нашли в дырявой лодке у моста Лангебро. Ингеборг почему-то так никогда и не посмела попросить мать признаться, что это была шутка или злое замечание. Вместо этого она много размышляла. Если это правда, значит, она — плод принудительного свидания служанки с хозяином дома? Или с иностранным моряком? Намеревалась ли несчастная девушка сбросить ее с моста, но в последний момент передумала или не решилась и оставила на кучке досок, едва способной держаться на плаву? Много раз Ингеборг запрещала себе думать об этом, но мысли всегда возвращались. Теперь незнание стало частью нее.
Свет проникает с заднего двора и падает сквозь щели на ее колено. Она рисует пальцем овал вокруг светлого пятна. Месяц назад ей, Ингеборг Даниэльсен, исполнилось девятнадцать лет.
Мастер-пекарь Хольм разрешил ей взять один из дешевых тортов домой на Ранцаусгаде. Пассажирка в трамвае вежливо напоминает ей о торте на сиденье, когда она пытается забыть его. Каждый раз, когда ей почти удается избавиться от торта по дороге от остановки — перебросить через изгородь у оранжереи, засунуть за бочки, оставить на пустыре, — ей попадаются навстречу люди. А потом она видит дым над фабрикой «Глуд и Марстранд», и вот она уже на Ранцаусгаде и у входной двери. Ей удается не споткнуться ни о молочные бутылки, ни о деревянные башмаки, грязные рабочие ботинки, кастрюли, помятые цинковые ведра, метлы и лопаты по пути на четвертый этаж. Вскоре вся семья уже теснится за столом в гостиной, не хватает только Луизы и Бетти Софии. Торт исчезает в восьми ртах, Теодор засыпает на конце стола, Дортея Кристина с девочками делают вид, что ничего не замечают, только Петер хихикает.
Ингеборг думает о пикнике летом в парке Дюрехавен. Она сидит на полотенце, а не на двух пледах, как остальные члены семьи. Георг зевает, а ей дарят подарок, который приходится открыть. Это белое платье — поношенное и перешитое, кружевной край не выплетен, а набит, и все равно это слишком много для нее. Она не знает, что сказать. Подарок наверняка предназначен не ей, а той, другой. Стоит жара, Теодор начинает храпеть, Элизабет даже не смотрит в ее сторону, а вот Роза Виола разглядывает Ингеборг Даниэльсен, которой исполняется девятнадцать лет. И если Ингеборг — это она, то никогда еще она не ощущала свое одиночество так остро, как в этот день.
Когда Ингеборг чувствует, что просидела слишком долго в уборной на заднем дворе, она начинает считать швы на платье, пропуская подол между пальцами, пока не делает полный круг. Еще разок, и придется вернуться в булочную. Платье, которое ей подарили на день рождения, она спрятала в нижнем ящике комода в своей комнате на чердаке.
Ингеборг вздрагивает, когда в дверь что-то скребется. Она сжимает край платья в руках, словно четки. Но это не животное, это Генриетта, ее громкий шепот:
— Ингеборг, это я.
Ингеборг отодвигает защелку. Генриетта отталкивает коллегу назад как будто от чего-то убегает, и закрывает за собой дверь. Ингеборг на мгновение слепнет от яркого света и не видит, но чувствует, как ее хватают за руки. Она слышит сбивчивое дыхание у самого лица и успевает подумать: «Она хочет меня поцеловать?» Ингеборг чувствует брызги слюны на щеке у носа, когда Генриетта шепчет:
— Рассказывай.
У Ингеборг всегда было такое чувство, будто коллега задает ей вопросы от лица всех тех людей, с которыми Ингеборг столкнула жизнь, но она понятия не имеет, чего все они от нее хотят. Девушка перед ней — просто эхо. Она не отвечает, и еще несколько капель слюны брызгают на правую щеку:
— Ты беременна, Ингеборг?
В общем-то, она не более удивлена, чем когда кто-то спрашивает ее, как прошел день, или просит передать картошку дальше. В каком-то смысле все эти вопросы одинаково бессмысленны.
— Не волнуйся, — отвечает Ингеборг, чувствуя себя в этот момент взрослой и сильной.
Она может великолепно справиться с этим миром — пусть нападает, посылая в атаку девушек из булочной.
Генриетта стискивает ее руки, явно недовольная ответом. Она медленно выдавливает силу из Ингеборг, пока ничего не остается, кроме слабости в коленях. Ингеборг закусывает губу и смотрит вверх, на щель в двери. Она не знает, что пытается подавить: смех или слезы. Она беременна? Ингеборг думает о двадцати венских булочках на противне, и ее озаряет мысль, похожая на еще одну из плоских шуточек Эдварда: как можно забеременеть, когда ты едва успел родиться?
Наверное, Сань заснул, потому что мальчик подергал его за рукав, когда люк трюма открывался.
Сань видит луну, будто упавшую на дно глубокого колодца. Он растерянно выпрямляется, пытаясь спросонья определить в темноте, где низ, а где верх, внутри они находятся или снаружи. Через люк спускают масляную лампу, вытянутые шеи китайцев блестят в ее свете. Их зовут. Им приказывают немедленно подняться на палубу. Китайцы нервно бормочут.
Врач, Хуан Цзюй, кладет ладонь на рукав Саня, когда тот карабкается вверх по трапу, крепко держа мальчика за руку.
— Не спеши, — шепчет он.
У люка ждут господин Мадсен Йоханнес и двое людей, которых Сань раньше не видел на борту. Вокруг пахнет солью, затхлой водой и еще чем-то — резким и в то же время сладковато-тяжелым. Китайцы сбиваются в кучку на палубе. Слабый ветер оказывается неожиданно холодным.
Сань подпрыгивает, когда за спиной внезапно раздается громкое фырканье. Ци наступает ему на ноги и вжимается затылком в его живот. Он поворачивает голову и видит на причале большой неровный силуэт на фоне темных фасадов пакгаузов. Тень шевелится, не двигаясь вперед. Сань слышит гулкое постукивание и звон и, наконец, различает во мраке лошадь. Видит морду и гриву, слышит стук копыт по камню, чувствует запах навоза. Лошадь впряжена в повозку с темными бортами. Сань замечает двух мужчин: один стоит позади повозки, второй — у края причала. Оба молча разглядывают их.
В темноте раздаются лишь приглушенные крики господина Мадсена Йоханнеса на смеси английского, родного языка и ломаного китайского. Он приказывает китайцам поторопиться. Тут Сань обнаруживает у причала еще две повозки. Кажется, он различает кучера на козлах одной из них.
По бледному лику луны проносится паутина облаков. Человек на причале держит керосиновую лампу в высоко поднятой руке. Несколько положенных рядком досок образуют подобие сходен. Доски сильно раскачиваются, когда по ним идут. Человек на краю причала разглядывает прибывших. Когда по доскам сбегает карлик Нин, мужчина пораженно делает шаг назад и долго смотрит ему вслед.
Сань вспоминает пророчество о журавле, когда сам ступает на доски, не отпуская руки Ци. Доски раскачиваются все больше с каждым шагом. Он закрывает глаза, ступая на сушу, но не чувствует никакой обжигающей боли — только твердую почву под ногами. Рассматривает ряды вбитых в землю квадратных камней, поблескивающих в лунном свете, и его охватывает желание сбежать, броситься прочь. Чувство сильное, но оно быстро проходит. Куда ему бежать? Он тут же решает, что примет этот мир и его условия без предрассудков и с полным спокойствием.
Китайцев распределяют по повозкам на причале. Сань старается попасть в последнюю вместе с Ци, а Хуан Цзюй садится в первую. Повозка пахнет навозом и свиньями, ее высокие борта достают до груди. Хуан Цзюй передает всем приказ господина Йоханнеса: сидеть и не вставать. Сань чувствует, как его охватывает страх, и пытается сосредоточиться на соломинках, покалывающих ладони.
Господин Мадсен Йоханнес поднимается на облучок — темная сгорбленная тень во мраке. Датчанин снимает шляпу и похлопывает себя по голове, показывая знаками, что им всем нужно сидеть на дне повозки. Он обращается с длинной речью к кучеру, тот коротко отвечает. Господин Йоханнес хрюкает еще пару раз, кучер кивает и трогается с места. В то же мгновение крупный мужчина в кепке поднимается на заднюю подножку и крепко вцепляется в край. Сань упирается ступнями в днище повозки и напрягает шею, чтобы его не бросало туда-сюда. Он поворачивает голову и обнаруживает трехдюймовую щель между досками борта. Повозка то и дело подпрыгивает на неровной дороге, и доски бьют Саня по скуле, как кулак, но он не отворачивается, он хочет видеть все.
Ци тянет его за рукав.
— Что там? — шепчет он.
— Не знаю.
Это правда. Сань видит город, нарезанный на темные полосы, но не может определить, что есть что. Как если бы он пил что-то, не зная, что именно в чашке. Звон стальных подков и грохот обитых железом колес эхом мечутся между каменных стен. В щели мелькают пустынные улицы; размытые желтые фонари, словно жемчужины в длинном перепутавшемся ожерелье; сложенные пирамидой булыжники; одинокий силуэт мужчины в цилиндре и с тростью, пересекающего площадь; парочка под аркой ворот; мерцающая свеча в чьем-то окне. Сань слышит обрывки мелодии, которую кто-то играет на губной гармошке; невнятный крик вдалеке, за несколько улиц от них. Он внезапно замечает часовой циферблат, прыгающий круглым сыром над коньками крыш, потом — мерцающую огнями дорогу, превращающуюся в канал. По гулкому стуку копыт догадывается, что они переезжают через короткий мост. Ему попадается на глаза черная статуя, возможно, всадника, на большой площади; длинный арочный проход ведущий на другую площадь; потом торец высокого дома, гигантские фасады, невероятно длинное здание, стена которого с нарисованными людьми и кораблями все тянется и тянется в бесконечность; потом ряд колонн, желто-белых, словно кости, и шириной в несколько человек. Тут лошади поворачивают.
Сань весь превращается в зрение. Увиденное пока не вызывает в нем никакой реакции. Он смотрит на размытое беззвездное небо над повозкой. Все запахи вокруг чужие, будь то сладковатый аромат из аллеи, обсаженной деревьями, или острая вонь мочи из водосточной канавы. Даже дым из печных труб пахнет иначе. Ему все еще страшно, обе ноги у него затекли. Появляется смутное ощущение, что действие того, что он сейчас впитывает в себя, проявится гораздо позже, через много лет.
Были мгновения, ночи, недели, месяцы, когда Сань думал, что не доживет до девятнадцати. Когда он бродил от кабака к кабаку и спрашивал об отце и брате. Когда был уверен, что вот-вот за ним придут и заберут. Когда почти чувствовал, как голова отделяется от тела. И вот сейчас он видит перед собой этот город. Вернее, ему, конечно, ничего не видно, он в полном замешательстве и растерянности, но именно это внезапно убеждает его в том, что город существует. Он чувствует его в пульсации крови в венах. Будущее.
Словно нарочно, чтобы вырвать его из иллюзии, повозка одним рывком останавливается.
— Что там такое?
Ци стоит на коленях и смотрит в щель на другом конце борта. Сань кашляет, глотка словно сжимается, пытаясь затолкнуть обратно слова:
— Человек, убивающий дракона.
Боль пульсирует в скуле, там, где она ударялась о доску. Он встает на ноги. Вскоре уже все китайцы стоят и настороженно смотрят через бортик. Они не верят собственным глазам и не спешат слезать с повозки, когда ее задний борт с грохотом ударяется о землю. Человек в рыцарских доспехах продолжает убивать дракона в темноте. Это гальюнная фигура — Сань видел такие на носах иностранных кораблей в Кантоне. Только тут нет корабля. Белые пятна света мерцают на черной поверхности, раскинувшейся позади фигуры. Видимо, она стоит на берегу какого-то водоема.
— Драконы хорошие, — говорит Ци. — Они нас защищают, даруют плодородие и приносят дождь. Дракон — животное императора. Почему он убивает дракона?
— Не знаю, — отвечает Сань.
— Где мы? — спрашивает мальчик.
Сань не отвечает, но спускается из повозки на землю. Они в какой-то аллее. Сань видит нечто, что сначала принимает за арку ворот, ведущих в длинный холл с колоннами. Но тут он понимает, что сцена и колонны перед ним нарисованы, как и пейзаж на задней стене. Он поворачивает голову и замечает черное здание с луковичным куполом в конце аллеи.
Хуан Цзюй встает перед господином Мадсеном Йоханнесом и вздергивает подбородок.
— Где мы?
— Там, где вы будете жить, — говорит господин Йоханнес и идет по дорожке.
Когда он поворачивается к ним спиной, один из китайцев вытягивает руку и касается дерева, чтобы убедиться, что оно настоящее.
Они находятся в саду, похожем на парк, с подстриженными кустами и деревьями. Здесь пахнет иным миром. Сань оборачивается. На расстоянии пары метров за ними идут те самые люди из повозок. Сань узнает кучера, человека с керосиновой лампой с пирса и мужчину в кепке с подножки. Они идут враскачку, не глядя по сторонам и не сводя глаз с китайцев. Китайцы движутся гуськом посередине широкой дорожки, освещенной круглыми газовыми фонарями. Дорожка вьется между деревянными торговыми палатками, сценами, скамейками, цветными шарами, висящими, будто огромные фрукты, и нечитабельными афишами с потрепанными изображениями певцов и артистов. Ци подобрал с земли зазубренный лист и несет его перед собой на ладони. Он подскакивает на месте, когда они сворачивают за угол и видят черную свинью, замершую в прыжке. Рядом — белая лошадь с торчащими ушами и оскаленными зубами, еще одна черная свинья и снова белая лошадь; в глазах фанерных животных, как кажется, сверкает безумие. Сань говорит Ци, что это карусель.
— А львы тут тоже есть? — шепчет Ци. — Живые львы?
Сань чувствует бедром плечо мальчика, пока они идут дальше.
— Нет, — отвечает он. — Тут нет живых львов.
— А живые тигры?
Сань качает головой. Возможно, мальчишка задает вопросы, чтобы понять, что происходит, — используя метод исключения.
— Живых слонов здесь тоже нет, — на всякий случай заверяет Сань.
Ци серьезно кивает.
Тут китайцы начинают показывать пальцами, некоторые посмеиваются в недоумении. Пузырек нервного смеха распирает и горло Саня. На фоне неба вырисовывается черная пагода. То есть пародия на пагоду. Сань пялится на нее. Это совсем не то сооружение, при виде которого китаец почувствовал бы себя дома. Оно больше похоже на что-то неясное из сна, когда понимаешь, что все происходящее — сон и есть.
Господин Мадсен Йоханнес останавливается и поворачивается к ним. Он поглаживает усы, соединяя большой и указательный пальцы под носом, а потом разводя их движением вниз — раз за разом, пока все китайцы не собираются вокруг него. Те мужчины из повозок становятся позади. Мадсен Йоханнес широко разводит руками.
— Добро пожаловать в Данию, — говорит он. — Добро пожаловать в Копенгаген. И добро пожаловать в Тиволи.
Он тычет себе за спину.
— Китайский городок. Как дома. Здесь вы будете жить.
Их отводят к участку, окруженному решетчатой оградой, вдоль которой высажен подстриженный кустарник. Над входом висит большой поперечный плакат. Китайцы не могут прочесть, что на нем написано, и не знают, как себя вести, когда двое мужчин открывают ворота и запускают всех внутрь. Дорожки ведут к новеньким домикам, похожим на бараки. Подобно пагоде, что осталась за их спинами, домики должны быть «китайскими», но точно не таковы.
Сань и Ци бродят между пустыми домиками, пагодами и павильонами. Сань пробует прочитать одну из свисающих вниз табличек с иероглифами, которые уж точно должны быть китайскими. Но они не складываются в слова и настолько же непонятны, как местная горизонтальная письменность, состоящая из знаков, напоминающих отпечатки куриных лап.
Хуан Цзюй занят распределением китайцев по домам. Рядом с ним факир Жи Жуй Сюонъ. Саня и Ци поселяют в небольшой домик вместе с семьей из Кантона. Комната поделена посредине занавеской из одеяла. Сань касается стены. Она грубо обстругана и полна заноз. Пол пахнет свежей древесиной и прогибается скрипя, когда Сань устраивает себе и Ци уголок для ночлега.
— Останешься со мной? — спрашивает мальчик.
— Останусь, — кивает Сань. — Тебе удобно?
Ци молча смотрит на дверь. Перед Санем вырастает мужчина из Кантона.
— Я дежурю первый, — говорит он.
Сань разглядывает его с пола. Похоже по выговору, что из деревенских.
— Не думаю, что нам что-то угрожает.
— Откуда тебе знать? Нас тут заперли.
Сань озирается по сторонам.
— Ты прав. Разбуди меня.
Мужчина кивает и уходит.
Сань переводит взгляд на Ци — тот уже спит, прижавшись к его боку.
«Чэнь мог бы лучше позаботиться о нем», — думает Сань.
Старший брат, Чэнь, работал на бойне с отцом, а делом Саня было доставлять животных — еще живых, мертвых или разделанных — в кабаки, рестораны и дома богачей. Он любил поездки в рестораны: ему нравилось заходить на кухню и вдыхать ароматы готовящейся еды, наблюдать за быстрыми движениями поваров и суетой вокруг. Нравилось стоять в дверях и смотреть на посетителей, сидящих за столиками, уставленными дымящимися блюдами; гости разговаривают, смеются, едят и пьют — открытые радостные лица, совсем не такие, как у людей на улице.
У них мог бы быть свой семейный ресторан «У Вун Суна». Маленький, всего три-четыре столика со скамейками. Несколько раз Сань осмеливался заговорить об этом, но отец всегда обрывал его: «Пусть регент будет регентом, министр — министром, отец — отцом, а сын — сыном». Чэнь унаследовал от отца плотное мускулистое телосложение, насмешливое выражение лица и даже его манеру смеяться и молчать. Сань же вырос худым, выше всех ростом в семье, и он любил напевать песенки английских моряков.
Пыль от свежеструганного дерева щекочет у Саня в горле, но он сдерживает кашель, чтобы не разбудить мальчика. Когда он поднимает голову, она кажется бесконечно тяжелой. Он устал, перед глазами все плывет. Стоит закрыть их, и в одно мгновение он оказывается за городом своего детства. Река искрится на солнце, Сань сидит на корточках, опустив кончики пальцев в воду, в тени хвойного дерева. Другое дерево давно уже сдалось и легло в медленно текущую реку. Иголки смыло с блестящих, словно отполированные плашки махагони, веток. На стволе в солнечном свете неподвижно застыли четыре черепахи, будто чайники выстроились на полке.
Сань знает, что искусство в том, чтобы схватить черепах не слишком рано и не слишком поздно. Если сделать это слишком рано, то, пусть черепахи и медлительны, они тут же поплюхаются в воду мокрыми камнями. Если же промедлить, они насторожатся или же станут нетерпеливыми, возможно, потому что успеют проголодаться, раз — и нырнут под воду при малейшем движении. В какой-то момент, если понаблюдать за ними, они на мгновение забывают, что они — черепахи. Сань не мог бы точно сказать, когда это происходит: он может измерять время только по отношению к себе самому Для него благословенный момент наступает, когда мысли не просто лениво текут в голове, но как будто растворяются, превращаясь в бессвязные обрывки цветов и картинок, скользящие по краю сознания.
Сань поднимается, ступает в прохладную воду, делает пару бесшумных шагов и кладет в мешок первую черепаху. Ни вторая, ни третья не успевают среагировать и отправляются следом за первой. Четвертая черепаха вытягивает шею и отталкивается от ствола, но он успевает поймать ее за панцирь. Лапы беспомощно загребают воздух. Сань опускает ее в мешок к трем остальным и выбирается на берег, держа ношу в вытянутой руке. Он привязывает мешок к тенистой ветви дерева. Отец не будет удовлетворен добычей, но Сань притворится, будто сплоховал. И отец, и Чэнь поверят ему.
Он ложится в высокую траву. Ему слышно, как стукаются друг о друга панцири, как черепахи царапают грубую ткань мешка. Закрывает глаза и думает, что черепахи лежат вповалку в темноте, царапаются и кусаются, пытаясь спастись, но уже поздно: у них не осталось и шанса освободиться.
Ингеборг лежит без сна. Сразу после пробуждения ей часто кажется, будто она облысела. Руки тянутся вверх, чтобы проверить волосы, но она удерживает их между коленями и прислушивается. Не слышно ничего, кроме ее собственного дыхания, неровного и отрывистого, словно она только что вынырнула из кошмара. Но она ничего не помнит. Ингеборг не снятся сны: она либо бодрствует, либо крепко спит. Просыпается она с головной болью, которая иногда продолжается несколько дней — с утра до ночи.
Ингеборг садится в постели, не чувствуя волос на голове. Долго сидит на краю кровати в своей чердачной комнате, зажав руки между бедер. Она не успевает предотвратить движение: подбородок дергается вправо. Это нарушение придуманных ею правил, но оно ни к чему не приводит: ни один волосок не касается лопаток, ничто не скользит по шее. Она не чувствует даже малейшего щекочущего прикосновения, и от этого хочется кричать.
Утро такое ранее, что еще совсем темно. Вся квартира, весь дом, вся улица Ранцаусгаде спит. Ингеборг встает с напряженной шеей и вздернутыми плечами. Она едва может выпрямиться в своей узкой комнатушке с косым потолком, понижающимся в сторону заднего двора. Тут есть полоса примерно в метр шириной, по которой она может двигаться, не рискуя расшибить лоб о стену или потолок. Вдох, закрытые глаза, и вот она идет, словно по канату, ставя пятку одной ноги точно перед носком другой, слегка раскинув руки в стороны. Даже теперь ей приходится подавлять желание вцепиться в кожу головы. Нужно добраться от кровати к зеркалу, не пытаясь дотянуться до волос, которых нет. Бывало, Ингеборг приходилось кусать себе тыльную сторону кисти, чтобы пресечь порыв. Пятка перед носком, пятка перед носком, она останавливается, зная, что, если вытянет руку, сможет коснуться зеркала. Удерживает дыхание и открывает глаза. Лунный свет падает через окно в крыше над ее левым плечом, и из этого света вырастают ее волосы: закрывают половину лица, переходят на макушку и, когда она наклоняет голову к другому плечу, волной скользят вниз, окутывая плечи.
Она испытывает облегчение. Воздух, застрявший на полпути в груди, заполняет легкие, и уже с первым глубоким вдохом на Ингеборг накатывает короткое головокружительное опьянение. Она поднимает руки, зарывается пальцами в волосы и убеждает себя, что она просто обычная молодая девушка.
Генриетта как-то сказала, что у Ингеборг красивые ноги. Это произошло в ее день рождения, и Ингеборг удивилась и одновременно испугалась. Она приподнимает подол ночной рубашки, поворачивается и вертит ногами, будто это чужеродные объекты. Как выглядят ноги сестер, например Бетти Софии или Элизабет, она, конечно же, знает, но ей не нравится думать о ногах или каких-либо других частях тела как об объектах оценки, подобных пирожным, которые должны выглядеть аппетитно. Ноги — это не рыба, которую выбирают в ящиках на Гаммельстранн, и не сало в палатках у церкви Святого Николая. Если у тебя две ноги, ты нормальный, и все. Напоминание о том, что ноги могут говорить миру нечто гораздо большее, беспокоит Ингеборг. До сих пор она использовала ноги исключительно, чтобы передвигаться, и ей не хочется иметь ничего общего с женщинами, оголяющимися на Фарвегаде и Лаксегаде.
Возможно, она унаследовала ноги от матери, которой не знает?
Ингеборг опускает ночную рубашку и поднимает взгляд. Сразу вспомнилась женщина с одним глазом. Она стояла на заднем дворе, когда Ингеборг вышла из уборной. Пришлось дать ей старого хлеба. Сгорбленная нищенка недовольно заворчала и поковыляла со двора на тощих ногах.
Спустя четырнадцать дней женщина с одним глазом появилась снова, когда Ингеборг оттирала противень. Нищенка неотрывно смотрела на нее, как будто только ее и ждала. На сей раз она поблагодарила за хлеб. От изношенного темного мужского пальто и обтрепавшегося линялого платья исходила вонь, и Ингеборг пришлось дышать через рот.
Женщина не была одноглазой. Просто левое веко закрывало глазное яблоко, но не до конца. Внизу оставалась узкая полоска мерцающего белка, и, казалось, под веком может происходить все что угодно. Ингеборг смутилась, как будто неприглядный вид попрошайки был чистым маскарадом, а глаз на самом деле — неоценимым бриллиантом. И она потеряла дар речи, когда нищенка зло прошипела:
— Чего ты от меня хочешь?
Ингеборг смотрела в ее открытый рот с пеньками янтарножелтых кривых зубов, казалось, способных в любой момент погрузиться в кровоточащие десны. А потом женщина изменилась, будто по волшебству, морщины разгладились и она впервые улыбнулась.
— Ты выросла хорошим человеком, — вот что она сказала.
Сказала и подняла руку к лицу Ингеборг. Та не двинулась с места, но нищенка покачала головой, уронила руку и потащилась прочь со двора, бормоча себе под нос что-то неразборчивое.
Ингеборг смотрела в опустевшие ворота. Знала ли ее эта женщина? Перепутала ее с кем-то или же все, что она говорила, было обыкновенной бессмыслицей?
Нищенка повернула направо. Шла ли она в работный дом «Ладегорден» за городом?
Ингеборг задерживает взгляд в зеркале и касается его поверхности указательным пальцем.
«Тебе просто нужно больше улыбаться», — сказала Генриетта вдобавок к комплименту о ногах. А сколько раз Ингеборг говорили, что она выглядит усталой? Одно время домашние звали ее Засоней. Не принесет ли Засоня молочные бутылки? Но на самом деле все наоборот. Ингеборг всегда бодра и не понимает, откуда у нее тяжелые веки.
Она еще раз рассматривает свои ноги, сияющие в лунном свете. Ей начинает казаться, что сияние исходит изнутри нее. Ингеборг хмурится. Она заставляет себя стоять на одном месте, пока ноги не становятся просто ногами.
Ингеборг отрывается от зеркала и поворачивается к окну в крыше. Четыре маленьких стекла запотели до непрозрачности. Капельки попадают на волосы и руку, когда она толкает окно, чтобы открыть. Прохладный мягкий воздух несет резкие запахи с мыловарни, находящейся в соседнем дворе. Свинцово-серое небо проглядывает через угольно-черную, дико разросшуюся крону каштана. Она пережила зиму. Весну. Ее комната больше похожа на кладовку. Она не изолирована, зимой на одеяло наметает снег из окна, снежинки застревают в ресницах Ингеборг. Но она довольна. Это в тысячу раз лучше, чем делить одну из комнат внизу, в квартире, с другими детьми.
Она оглядывается через плечо, как птица, прощающаяся со своим гнездом. Узкая неубранная кровать, очертания табуретки, кротовая кучка книг на полу, одежда, висящая на короткой перекладине, словно квадратная тень в углу.
Ей не нужно никуда идти, но, когда она открывает окошко, на мгновение кажется, будто что-то ждет ее там, снаружи. Она чувствует, как ветер играет с локонами на шее. Маленький листок приклеивается к оконной раме. В полутьме он выглядит серым, но на самом деле он скорее всего светло-зеленый. Разве он не должен быть на ветке? Оставаться там все лето, расти, набирать силу, становиться гибче в сочленениях. Впитывать солнечное тепло и давать тень, пока совсем не пожелтеет, пока не станет хрупким и огненно-оранжевым; тогда, наконец, он оторвется от родной ветки, закружится и исчезнет в осеннем шторме. Таков ход жизни.
Ингеборг знает за собой эту слабость: она может замереть в булочной и смотреть вокруг, ничего не видя, потерявшись в собственных мыслях. К тому же она слишком мало улыбается. Какая разница, на дереве листок или нет?
— Ты спишь?
— Нет.
— Тебе приснился кошмар?
— Вроде нет, — отвечает Ци.
— Хорошо.
Сань прислушивается. Деревенская семья спит. Мужчина, вероятно, дежурит на улице. Саню кажется, что откуда-то доносится звук копыт. Можно ли измерить страх или в конце концов он просто заполняет собой все? Ци дважды спросил о семье Саня, но так и не получил ответа.
— Что там такое? — спрашивает мальчик.
— Ничего, — говорит Сань. — Есть хочешь?
— Да нет вроде.
— Точно?
Ци не отвечает. Сань чувствует, как грудь мальчика мерно поднимается и опускается, — его подопечный снова спит. Сань улыбается и думает об отце, которого обманули голландские моряки. Это только усилило отвращение отца к чужакам. Послушать его, они всегда были и будут заносчивыми лживыми варварами. Только не уважающие себя люди могут блевать на улице. Или разрушить и сжечь Юаньминъюань, Летний дворец, полный драгоценных книг и шедевров искусства со всего света. Произошло это еще до рождения отца, но, когда тот говорил об этом, можно было подумать, что дворец сровняли с землей всего пару дней назад. В порту Сань мог разобрать едва ли половину того, о чем писали в иностранных газетах. Но именно в них он прочел о сообществе людей, которые тренировались в парке в Пекине и называли себя «Отрядами гармонии и справедливости». Глядя на их упражнения, некоторые стали называть их «боксерами». Сами они говорили о том, что их предназначение — истреблять «заморских дьяволов». В газетах писали, что у сына австро-венгерского посла украли всю одежду, что пропали грузы в портах вдоль восточного побережья Китая, что кто-то перепилил канаты на иностранных судах, что улицы внезапно оказались перекрыты разбитыми повозками и раскатившимися бревнами, что паланкины с иностранцами перевернулись, что английский моряк так никогда и не вернулся на свое судно, стоящее на рейде в Цзинане[3].
Сань рывком поднимает голову, услышав незнакомый звук. Наверное, он спал и теперь пробует сообразить, сколько повозок приближается к их бараку. Он думает о мальчике, спящем у него под боком, и переживает, сможет ли встать, не разбудив Ци. В то же мгновение становится ясно, что звуки издают не повозки, а дождь, гулко стучащий по крыше. Сань садится и долго сидит не двигаясь, прислонившись спиной к доскам стены. Ци так и спит, прижавшись головой к его бедру. Теперь Сань думает о матери и сестрах с братьями. Он не знает, получили ли они разрешение снова открыть бойню. Не знает, стоит ли контракт столько же, сколько бумага, на которой он написан. Но, согласно контракту, ему придется оставаться здесь до осени. Сто двадцать дней. Цифра кажется настолько же нереальной, как миллион. Непонятно, как прожить даже час, когда не знаешь, что тебя ожидает. Сань кладет подбородок на подтянутое вверх колено и обхватывает руками ступни.
Когда он снова просыпается, во рту пересохло, у него болит ключица. Уже достаточно рассвело, чтобы пересчитать пальцы на руке, которую он вытянул перед собой. Ему снился старый корабль вроде пиратского, на носу которого тенью стоял кто-то знакомый. Сань думает о сплетнях и байках, коих наслушался от китайцев в порту. Ладно бы бесконечное вранье иностранцев, их свинство, подкармливаемое опиумом, ладно бы то, что они отбирали у них работу, заменяя физический труд всякими техническими новинками. Гораздо хуже было чистое зло, которое вершили чужаки. Неподалеку от Шанхая, по слухам, задержали одно из иностранных судов и арестовали экипаж, потому что из трюма исходила подозрительная вонь. Двое китайцев, открывших люки, упали в обморок от одного только смрада, валящего с ног. Но ужасное зрелище было еще хуже. Трюм заполняла, плескаясь, человеческая кровь, в которой плавали конечности, глаза, зубы и соски.
Ингеборг стоит на коленях и молится, сложив ладони над переносицей. Странно, но именно во время молитвы она сомневается больше всего. За что ей благодарить и о чем просить? Все свое детство она благодарила за то, что ей не приходится спать под одеялом где-нибудь на земляных валах у Кристиансхавна, в работном доме «Ладегорден» или в хибарке-развалюхе за чертой города. Она помнит, как однажды прошла мимо ребенка на крыльце, девочки, своей ровесницы, хотя ее возраст сложно было определить из-за сочащихся гноем ран на лице. Ингеборг чувствовала, как девочка смотрит на нее, ощущала ее горящий взгляд между лопаток, пока ее собственные шаги становились легче от благодарности. Внутри распространилось тепло, а губы вытянулись, радостно насвистывая: ведь ей жилось так хорошо. Но даже когда она несколько раз завернула за угол, взгляд девочки все еще сверлил ей спину, и радость сменилась страхом, что та позовет ее, узнает ее.
Ингеборг всегда старалась избегать нищих. Каждый раз при виде попрошаек в Копенгагене она благодарила Бога за то, что у нее есть крыша над головой и семья Даниэльсенов. И все равно она думала: «Кто больше одинок — я или тот человек, лежащий у ворот?»
Сейчас Ингеборг молится просто так, ни о чем, и одновременно прислушивается, как просыпается квартира под ней. Она может легко определить, кто производит какой звук, что делает каждый из сестер или братьев и куда они направляются. Вот ожидаемо кашляет отец, Теодор. Вот шаги Петера, а вот — Элизабет. Ингеборг знает, что скоро на плиту поставят чайник и что Теодор успеет покашлять еще дважды, прежде чем выйдет из квартиры и отправится на фабрику Альфреда Бенсона на Вестерброгаде, где он работает старшим секретарем. Она слышит внизу мать, Дортею Кристину, ее характерный голос, j которому подчиняются все остальные, более мягкие голоса. j Только бас Теодора звучит особняком, у него свой собственный ритм. Вот он кашляет второй раз.
О чем молиться Ингеборг? О том, чтобы больше улыбаться? Быть меньше самой собой? Это же бессмысленно. И все равно она молилась именно об этом уже несколько раз и по-разному.
О том, чтобы быть чуть больше как все.
Однажды она до крови прикусила костяшки, умоляя о том, чтобы стать нормальной. «Дорогой Боженька, позволь мне быть фрекен Нормальсен». Фрекен Нормальсен все дается легко. Ингеборг лежала в постели, лаская себя, и думала, что даже это легче для фрекен Нормальсен, что она сразу начинает течь и становится горячей том. Что для нее жить, для этой фрекен, не сложнее, чем складывать цены на определенное количество хлебобулочных изделий. Вот ты хмуришься, но через мгновение уже улыбаешься. Ты — фрекен Нормальсен.
«Я — фрекен Нормальсен», — думала Ингеборг. Она вставала, беззаботно потягивалась, бормотала молитву, плескала в лицо воду, небрежно причесывалась, сбегала вприпрыжку вниз по лестнице, болтала с сестрами и братьями, не обращая внимания на то, что они говорили. Но не проходило и половины дня, как Ингеборг снова выпадала из роли — потеряв ориентацию, переставала улыбаться, да еще это ощущение пустоты внутри, как будто она предала все и всех, и прежде всего — саму себя. Потому что как только Ингеборг открывает скрипучую дверь в булочную и ступает через порог, ей требуется всего один взгляд на такую, как Генриетта, чтобы понять: до фрекен Нормальсен ей так же далеко, как лошади — до жирафа. Только глупая лошадь вообще может придумать такую чушь, как фрекен Нормальсен.
Ингеборг может разобрать нестройный хор голосов внизу, даже слушая вполуха. Вот Петер что-то говорит, а Бетти София отвечает. Тонкий голосок принадлежит Розе Виоле, а капризный — Георгу. Она встает с колен, чтобы умыться. Много лет она пыталась забыть и подавить это в себе, но теперь ритуалом стало вспоминать и напоминать самой себе о том, кто она такая. С одной стороны, она хочет быть фрекен Нормальсен, с другой — защищает Никтосен. Было ли такое, когда не чувствовала себя одной из них? Как в тот раз в трамвае, когда кондуктор что-то сказал, а она не поняла. Сестры и братья хихикали за ее спиной вместо того, чтобы помочь, и все закончилось тем, что кондуктор отругал ее за высокомерие. Она чуть не плакала, пока они веселились. И были они и она. Она против них.
Ингеборг вытирает руки. Подходит к окну в крыше и откидывает ржавый крючок. Влажный утренний воздух и запах мыла с фабрики. Дерево теперь отчетливо видно, каждый зеленый листочек на нем. А за деревом проглядывает небо над южной частью Копенгагена. Ингеборг видит башню на церкви Девы Марии. Когда светит солнце, крыши приобретают тот же бесцветный глянец, как все те письма, что она написала принцу Кристиану. В письмах она спрашивала, что принц делает в замке и что он думает о том и о сем. Какие у него любимое блюдо и любимый цвет. Она рассказала немного о себе и о детях торговца Бука, за которыми когда-то присматривала. Ингеборг вдохновенно писала поздними вечерами и завела ритуал сжигать неотправленные письма по воскресеньям, выкидывая пепел из окна на крыше.
Она думает о Человеке-ядре, о котором когда-то читала.
В книге была иллюстрация. Большое бело-серое облако дыма расцветало над жерлом огромной чугунной пушки, странно короткой, как будто Человек-ядро лежал внутри, свернувшись клубком. На иллюстрации он завис, вытянувшись в воздухе, прямой, как стиральная доска. Быть может, на странице просто не хватило места для более длинного ствола. Над Человеком-ядром сияли звезды, но трудно было сказать, сверкали ли они на небе или ими выстрелили из пушки, как конфетти. Внизу под Человеком-ядром виднелись поднятые кверху лица, ряд за рядом, словно одинаковые украшения на торте, и все равно Ингеборг всматривалась в каждый из небрежно набросанных овалов.
Внизу хлопает дверь. Это Бетти София. Она тоже работает на фабрике Альфреда Бенсона, на складе, и ей приходится рано уходить на работу. Петер последний в семье, кто работает там же. Через мгновение и он заторопится из дома. Ингеборг знает все, что произойдет, до мелочей. Она не может с определенностью сказать, что ненавидит рутину. Есть что-то успокаивающее в том, что копирует себя день за днем.
Та история о Человеке-ядре была историей о герое. Зрители аплодировали и кричали: «Ура! Ура!» Так говорилось в книге, а Ингеборг прочитала ее несколько раз. И все же ее охватывало странное ощущение пустоты, как будто маленький Человек-ядро, оторвавшись от бумаги, пробил ее насквозь. Она сидела, сложив руки перед собой, словно пыталась закрыть дыру в животе, и разглядывала изображение того, кого считали героем. Она запомнила, что его звали Габриэль. Человека-ядро. У него были черные усы и блестящие зачесанные назад волосы. Он носил белый комбинезон и сапоги. Руки были обнажены и плотно прижаты к бокам, как у оловянного солдатика. Он устремил взгляд на точку за пределами страницы. Было очевидно, что его ушей не достигли ни один хлопок, ни один крик «Ура!» Быть может, его парализовало взрывом. А может, он был просто печальным и одиноким.
Если долго рассматривав иллюстрацию, небо превращалось в море, а все остальное — в подводный мир. Габриэль становился головастиком, несущимся сквозь воду, чтобы его не сожрали странная черная рыба или разъяренный краб, взвихривший песчаное дно во время охоты. Звезды превращаются в блики солнца на воде, а зрители — в колышущиеся водоросли.
Ингеборг вглядывалась в картинку, словно зачарованная, представляя себя одним из этих светлых нечетких растений. Каким бы это было освобождением! Потому что сама она странным образом парила над землей где-то между небом и морем с сознанием того, что всего одного верного или неверного слова или взгляда будет достаточно, чтобы запустить ее высоко-высоко в воздух. Свободно парящую Никтосен.
Наступает утро, и они все еще живы.
— Почему ты не ешь? — спрашивает Ци.
— Я не голоден.
Это не совсем ложь. Сань будто каким-то образом миновал это состоял не. Зав трак лежит нетронутым рядом с ним. Он не знает, что думать. Почему бы еде не быть отравленной? И зачем бы ей быть отравленной? Точно так же истории из Пекина и других мест казались одновременно и надежной информацией, и бабушкиными сказками. Вроде байки о том, что в христианских детских домах убивали детей, чтобы использовать их кровь для приготовления особого дьявольского лечебного напитка. Вот почему миссионеры и китайцы-христиане стали первой целью «боксеров». Сань читал, что «боксеры» сжигали дома, блокировали железные дороги и портили телеграфные линии. Группу железнодорожников, спавших на полу в сарае, зарубили мечами, ножами и топорами, чтобы посеять страх среди желающих помогать со строительством железных дорог. Один из «боксеров» встал на рельсы перед приближающимся поездом, потому что считал себя неуязвимым. Саню попадались инструкции по убийству иностранцев. Они были очень практичными и подробными. Тела следовало расчленить, отрезать уши и носы, отделить пальцы от кистей и разрубить фалангу за фалангой. Острием ножа нужно было выскоблить глазную впадину, перерезав жилы и нервы, чтобы выкатилось глазное яблоко. После чего следовало раздавить его каблуком, как яйцо. Только так можно было быть уверенным в том, что заморские дьяволы не смогут услышать, унюхать, увидеть или поймать тебя.
Сань поеживается и поднимается на ноги.
— Пошли, — говорит он.
Они собираются на узких скамейках перед наскоро сколоченной сценой. Сань замечает чертово колесо с полосатыми красно-белыми тентами над кабинками — оно возвышается над деревьями по ту сторону изгороди. Хуан Цзюй стоит спиной к сцене и считает китайцев, чтобы убедиться: не пропал ли вето в течение ночи? Все оказываются на месте. Сань чувствует, как Ци трясется от холода. На небе светит солнце, но из него словно выкачали всю силу. Нет и намека на влажную жару, к которой они привыкли. Многие китайцы сидят завернувшись в одеяла. Сань поворачивает голову, и в слабом утреннем свете их новое место жительства показывает свое настоящее лицо: наскоро возведенные бараки, выстроенные без экрана, защищающего от злых духов, без всякого чувства цзянь, с крышами, непохожими ни на двухскатную, ни на вальмовую, ни на шатровую, — крыши лишь местами украшены «восточными» завитушками, и слегка изогнуты их свисающие края. Китайцы шепчутся, как будто кто-то может услышать и понять их, оглядываются растерянно и настороженно. До них доходит наконец, что они находятся в каком-то парке развлечений. Их купили, чтобы они играли китайцев.
Нужно распределить рабочие обязанности, расставить по местам вещи. Хуан Цзюй берет управление на себя. Кажется, он знает все языки и диалекты.
На сцене за его спиной будут выступать поэт, фокусник, актеры и певцы. Пора начинать репетиции. Остальным придется строить, рисовать, делать декорации. Они отправляются каждый по своим делам, словно после собрания на работе. Начинает моросить дождь.
Сань берет за руку Ци. Кучка китайцев сгружают паланкины и тачки с двух повозок, заехавших под плакат над входными воротами. Те ли это повозки, на которых их привезли сюда ночью? Кое-какие слухи, вероятно, уже просочились, потому что все больше любопытных появляется за оградой сада, чтобы хоть глазком взглянуть на чужестранцев за чугунной решеткой.
Как только за оградой появляется новая голова, сердце Саня подпрыгивает в груди. Он отводит Ци в барак. Сам остается стоять в дверях.
— А где все люди? — спрашивает мальчик.
— Не знаю, — отвечает Сань.
— Они каннибалы? — спрашивает мальчик.
— Нет, они не каннибалы.
— А что они едят?
— То же, что и мы.
Мальчик не выглядит убежденным. Он смотрит на Саня со своего матраса на полу.
— Зачем мы здесь?
— Они хотят познакомиться с нами.
— Почему?
— Потому что мы от них отличаемся.
— Чем отличаемся?
— Мы выглядим иначе. Иначе говорим и пишем.
— Но они воняют.
Сань вспоминает те случаи, когда он сам чувствовал: запах вроде бы человеческий, но в то же время совершенно непохожий на его собственный.
— Да, они воняют. А ты на корабле сутками глаз не смыкал. Попробуй еще поспать.
Сань подходит к столу, стоящему под маленьким окошком, — не окошко, а дыра в деревянной стене — и разглядывает табличку, на которой ему предстоит писать. Кроме того, ему нужно будет разрисовывать матерчатые вымпелы и рисовую бумагу для фонариков.
Ради мальчика он убавляет огонек керосиновой лампы, прежде чем положить на стол скрученную в рулон красно-коричневую кожу. Садится, развязывает ленту на рулоне и расправляет кожу перед собой. Сразу вспомнилось, как господин Мадсен Йоханнес оценил его хозяйство на борту судна. Он тогда потрогал кисти и бруски сухих чернил, и Саню пришлось отвести глаза.
Вспомнилось и другое.
— Понять не могу, как так вышло, что мы братья, — бросил Чэнь спокойно и безразлично, покачивая головой. А потом добавил с отвращением: — Впрочем, ты просто верен самому себе.
Сань рассматривает кисти — жесткие, из волосков пумы и леопарда, и мягкие, из шерсти овец и коз, все с лакированными ручками, — черно-синюю фарфоровую чашечку для мытья кистей, нефритово-зеленую тушечницу и чернильные бруски с надписями и печатями. Поднимает небольшой кувшин, стоящий у ножки стула, и смачивает тушечницу водой. Берет чернильный брусок и начинает тереть его о камень круговыми движениями. Потом выбирает кисть и пробует указательным пальцем волчьи волоски. Ему нравится ощущать, что есть внутренняя и внешняя часть кисти и промежуток между ними. Жидкая тушь скапливается в углублении, которое образуется при прикосновении к бумаге или ткани. Сань поднимает кисть над первой квадратной табличкой, и его охватывает стыд.
Однажды отец и Чэнь пропали. Бойню закрыли власти. Мать и младшие сестры с братьями так исхудали, что просто таяли на глазах. Они питались ягодами, чаем и кореньями, из которых варили суп. Дом опустел. Сундук с драконами. Серебряный кувшин. Резной стул. Маленькие статуэтки бога земли и бога кухни. Им пришлось продать оставшиеся вещи, чтобы платить за хибарку, в которой они жили, и за дрова, которыми топили маленькую печку, чтобы хоть немного согреться в зимние дни, когда температура падала до нуля…
Сань нашел все это, когда они собрались продать шкаф розового дерева. Дорогие кисти, тушечница, фарфоровая чашечка для мытья кистей и первоклассные чернильные бруски. Он также нашел толстую пачку рисунков, должно быть, сделанных отцом. Все на сюанъчэнской бумаге. Цветы. Вишня. Магнолия. Серия с гардениями. Более двадцати рисунков. Ветвь с зелеными листьями и белыми гардениями. Туманные горные пейзажи с одиноким путником или маленькой хижиной на скальном выступе. Бамбук. Стайка губастых рыб, зависшая в воде. Сань отметил уверенность и силу мазков. Никаких колебаний, никакого баловства. Он почувствовал себя обманутым.
В тех редких случаях, когда он отваживался заговорить о возможности открыть свой ресторан, отец каждый раз потчевал его нравоучениями о том, что надо стоять у разделочного стола до последнего вздоха. «Болезнь — единственная причина для беспокойства родителей, которая позволительна детям». Отец мог бесконечно изрекать подобные цитаты. А теперь оказывается, что он сам мечтал о чем-то совершенно ином. Сань понятия не имел, где и когда отец нарисовал все это. Но, так или иначе, одно стало совершенно ясным: рисунки создал человек, который не был мясником.
Сань склоняется над табличкой и пишет: «Вун Сун Сань. Художник».
Капитан первого ранга. Так называется торт.
Круглый, чуть клейкий корж из карамелизованных орехов. Над ним — масса из шоколадной стружки, смешанной с жирными яично-желтыми взбитыми сливками. Эту массу удерживает марципановая оболочка, украшенная поверху воздушными взбитыми сливками с посаженными под углом ломтиками нарезанной клубники.
Если бы жених Генриетты, Эдвард, был тортом, он был бы «Капитаном первого ранга».
Ингеборг слышит, как он восклицает: «Лучше уж я тогда женюсь на собаке!» В этом наверняка был весь смысл анекдота, которого она не слышала.
Никто не смеется, а Эдвард тянет время до того момента, как ему придется вернуться в контору. Поправляет шляпу, рассказывает еще один анекдот. У него в запасе анекдотов бесконечное количество, и Генриетта может бесконечно хохотать над ними. Просто счастье, что эти двое нашли друг друга.
Ингеборг однажды нашла собаку. Срезала путь и шла домой из школы на Нерре Алле через территорию фабрики. Собака стояла посреди дорожки. Здоровенная псина, лохматая и костлявая, голова низко опущена между выпирающими лопатками — поза, которая могла означать как угрозу, так и покорность.
— Отойди, — сказала Ингеборг, остановившись.
Потом замахнулась сумкой и зашипела:
— Пошла! Пошла!
Собака вытянула шею и передние лапы, но осталась на месте. Ингеборг наклонилась, не спуская с нее глаз. Когда пальцы сомкнулись на достаточно большом камне, собака неспешно поковыляла к ней. Увидев мокрый нос и влажные черные глаза, Ингеборг дала псине подойти ближе. Собака открыла пасть и облизала ей руку.
С тех пор они стали неразлучны. В перенаселенной квартире Теодора Даниэльсена, которая тогда находилась на Кросгаде, не нашлось бы места для собаки — спрашивать не имело смысла. Поэтому Ингеборг нашла покосившийся сарай на другой стороне пустыря Феллед. При любой возможности она приносила собаке миску с водой и ту еду, что удавалось незаметно вынести из кладовой или выудить из помойных ведер во дворе.
Более преданного существа было не найти. Утром, днем и вечером Ингеборг зарывалась носом в жесткую короткую шерсть, ощущая тепло и кисловатый запах, а от прикосновений шершавого языка к тыльной стороне кисти она просто млела. Когда Ингеборг сидела в классе или стояла, согнувшись, над тазом с бельем в больнице, где работала после уроков, лицо ее внезапно озаряла улыбка. Мысль о том, что ее кто-то ждет, согревала сердце.
А потом случилось вот что. Уже четырнадцать дней стоял мороз. Не сильный, но от него пощипывало кожу на щеках. Впереди зигзагами вились следы Чернушки — маленькие ямки в снегу. Сама собака казалась черной кляксой на белом. Ее клякса. Ингеборг охватило радостное чувство свободы, будто она могла сажан кляксы на бумагу бытия по собственному желанию.
Она услышала голоса мальчишек прежде, чем увидела их на льду. «Не стоило выходить на Очко, — была ее первая мысль. — Это может быть опасно». Чернушка остановилась и взвыла по-волчьи, выражая свое согласие. Из-за деревьев показался большой мальчик — возможно, он уходил туда помочиться. У него были красивое лицо, покрасневший от мороза нос и белые зубы. Он сказал:
— Зачем еще лед, если не для того, чтобы пробовать, выдержит ли он?
Лед выглядел неоднородным и мутным. Он становился темнее и сверкал на солнце там, где был тоньше. Мальчишки хорошо осознавали опасность и не заходили на ненадежный участок.
— Это твоя собака? — спросил мальчик.
Ингеборг услышала гордость в своем голосе, когда ответила утвердительно:
— Ее зовут Чернушка.
— Хорошее имя. Она ведь не кусается? — Мальчик обнажил белые зубы в улыбке.
— Нет, она безобидна, как ягненок.
Он наклонился и почесал собаке шею. Перед внутренним взором мелькнула картинка: вот они подолгу гуляют вместе — собака впереди, за ней Ингеборг с мальчиком. Они шагают, разговаривают и смеются. Возможно, поэтому все случилось так быстро и она не успела среагировать.
— Пошли! Пошли, Чернушка.
Мальчик уже был на льду, Чернушка побежала за ним, потом бежала рядом с ним и перед ним, а Ингеборг осталась стоять, не в силах позвать ее. Собака скользила, чуть на шпагат не садясь от возбуждения, мальчишки смеялись и было уже поздно кричать. Эти собачьи пируэты на льду выглядели ужасно смешно. И даже казались заученными, словно номер, который они, Ингеборг и Чернушка, придумали вместе, долго репетируя. Серия неловких шпагатов, от смеха мальчишки хлопали себя по бедрам, а их дыхание вылетало изо рта белыми облачками. Псинка то и дело оглядывалась на Ингеборг, словно хотела убедиться, что все делает правильно, что всем весело. Ингеборг распирало от гордости и радости, и она сама не могла удержаться от смеха. Но в то же время внутри нее было и что-то другое — что-то, что ввинчивалось ей под ложечку, от чего перехватывало дыхание, что заставляло сожалеть: лучше бы они пошли другой дорогой. Чувствовала ли собака подобное? Может, она оглядывалась на нее в поисках помощи? Или же Чернушка обладала инстинктом, который давно уже предупредил ее о том, что случится, и бездействие Ингеборг сбило ее с толку? Возможно, собака убежала бы в лес, завидев мальчишек, а Ингеборг убедила ее в том, что с ней она в безопасности.
Камень пролетел птицей. Ингеборг заметила серо-черное пятно краем глаза, прежде чем булыжник ударился о лед в метре от Чернушки и заскользил дальше. Мальчишки стояли полукругом. Ингеборг понятия не имела, откуда у них камни. Откуда они могли знать, что они с Чернушкой будут проходить мимо? Теперь камни летели со всех сторон. Один ударил собаку по задней ноге. Другой, отрикошетив от льда, задел переднюю лапу. Собака дернулась и потеряла равновесие. Она лаяла, опустив морду и скользя задом. И бросила взгляд на Ингеборг. Та закричала — и лед треснул. В то же мгновение зад собаки исчез под водой, а голова и передние лапы остались лежать на льду, как обычно лежали у нее на коленях. Лай стал испуганным, и Ингеборг бросилась на помощь.
Под ногами подалось и затрещало, и она остановилась. Собака вскидывала передние лапы, и какое-то мгновение казалось, будто она делает это намеренно, чтобы поблагодарить публику поклоном перед уходом за кулисы. Но вот животное охватило отчаяние. Чернушка бросалась всем телом на лед, но тут же соскальзывала обратно. Режущий сердце лай эхом несся над озером. Вот на поверхности снова показались передние лапы и морда, а потом собака беззвучно исчезла. Ингеборг неподвижно стояла, глядя на дыру во льду. «Что-то еще произойдет, — думала она. — Должно что-то произойти». Она слышала собственное свистящее дыхание. Когда она оглянулась через плечо, мальчишек уже не было. Тогда она поняла, что все кончено, и почувствовала себя невесомой.
Теперь она стоит за прилавком в булочной придворного пекаря Ольсена и думает, что, наверное, мальчишки учатся такому с раннего возраста: если повернуться спиной к чему-то достаточно быстро, то этого будто никогда и не было. Вот, например, Эдвард. Рассказав совершенно тупой даже по его стандартам анекдот, после которого смех Генриетты (уж казалось бы!) звучит натужно, он тут же забывает обо всем и уже придумывает новую шуточку. Поворачивается спиной, иначе говоря. Возможно, именно таких мужчин называют «энергичный человек». «Может, это благословение — иметь такую спину?» — думает Ингеборг. Спина как железная дверца сейфа, а все, что не нужно, остается снаружи. Как будто и не было ничего неприятного. Энергичный человек данно бы уже забыл бездомную дворнягу из далекого детства.
Но Ингеборг ничего не забывает. Хотя иногда после того случая ей казалось, что не было никаких мальчишек. И собаки никогда не было. Как будто под лед ушла какая-то часть ее самой. А потом все начиналось сначала.
Невыносимым было другое: чувство, что ее разоблачили. Она могла краснеть, покрываться потом, плакать, думая о том, что не вмешалась, не защитила Чернушку. Но камнем на сердце лежало осознание: там, на озере, она была ближе к мальчишкам, чем к собаке, которая лизала ее руку, — вот что невыносимо. Зачем она смеялась пируэтам Чернушки?
Ингеборг сцепляет руки и смотрит в окно булочной. Дождь усиливается. По Фредериксберггаде туда-сюда снуют размытые силуэты людей. Капли сливаются в струйки на стекле и зигзагами стекают вниз, словно соревнуются, кто быстрее добежит до подоконника. Она не сразу замечает, что Эдвард помахивает листком перед ее носом, будто пришел, чтобы рассказать, где ее собака, исчезнувшая подо льдом.
Эдвард дает ей афишку. В ней говорится о выставке, которая открывается в Тиволи завтра, пятого июня. Там можно будет увидеть самых настоящих китайцев. «Тридцать четыре штуки!» — восклицает ухажер Генриетты. Все они продемонстрируют свои экзотические ремесла. Кусочек Востока в королевском Копенгагене. Совершенно необходимо увидеть их собственными глазами, и Генриетта уже практически всунула свою руку ему под локоток.
— А ты, Ингеборг? — спрашивает Эдвард. — Тебе пойдет на пользу немного свежего воздуха.
Сказано с насмешкой, но без злости. Ингеборг смотрит на него, ничего не отвечая. Они привыкли к ее заторможенности.
Парочка продолжает болтать между собой, будто она никто, собака. Заслуживает ли Эдвард собственного торта? По сторонам этого торта надо бы поместить коктейльные вишенки — они будут напоминать его красные уши, но сам рецепт придется тщательно обдумать, чтобы торт вьппел достойным оригинала.
Не задумываясь о том, что делает, Ингеборг засунула себе в уши две вишенки. Ни Эдвард, ни Генриетта ничего не заметили. Кажется, будто они отошли на несколько шагов, и из-за вишенок в ушах Ингеборг не может разобрать, что Эдвард говорит ей. Он как будто кричит против ветра. Она различает только несколько слов. «Говорит. Палочки. Весело». Ингеборг со стыдом осознает, что вишенки, вставленные в уши, лишний раз подчеркивают: она больше Никтосен, чем Даниэльсен. Это только Никтосен может переспрашивать: «Чего?» Не страшно. В принципе, ее вполне это устраивает. Она видит, что Эдвард и Генриетта смотрят на нее, будто ожидают ответа. Что они хотят услышать — «да» или «нет»? Ингеборг не знает, и ей абсолютно все равно. Она не слышит, что именно отвечает. Парочка бурно жестикулирует, их рты кривятся. Она не улавливает ни слова. Но кивает и улыбается. Широко.
Сегодня Китайский городок должен открыться для публики. Моросит дождь. Господин Мадсен Йоханнес носится туда-сюда, орет и раздает указания. Он нервничает, это бросается в глаза. Сань замечает — беспокойство передается остальным. Даже Хуан Цзюй в блестящем шелковом халате врача выглядит неуверенным. Все китайцы переоделись. На них паньлин ланъ-шанъ — традиционные костюмы, показывающие род занятий и статус. У некоторых китайцев костюмы были с собой, другим их выдал господин Мадсен Йоханнес. Китайцы рассыпались по всей территории городка, готовые развлекать публику, изображая повседневную жизнь. Однако они готовы и к возможному нападению и кое у кого под одеждой спрятано оружие.
Сань слышит крики рикш с площадки.
— Что мы будем делать? — спрашивает Ци.
— Выступать.
— Как выступать?
— Изображать самих себя.
Мальчик непонимающе смотрит на него. Сань переводит взгляд с купола, торчащего за Китайским городком, на колонны с аркой и надписью: «Американские горки». Он понятия не имеет, что это такое. У него по спине бежит холодный пот, когда он слышит женский крик, а потом резкий визг металла — такой громкий, словно точат сразу тысячу ножей. Один из китайцев залезает на дерево, чтобы посмотреть. Оказывается, это аттракцион.
На Сане костюм с высоким воротом, он сидит на улице за низким квадратным столом, на котором разложены бумага и принадлежности для рисования.
— А что мне делать? — наседает Ци.
— Ты должен играть. Какая у тебя любимая игра?
Мальчик возит по земле носом башмака.
— Ты что, никогда не играл?
Ци пожимает плечами.
Сань не мог заставить себя расспросить его о прошлом. Как расспрашивать, если он сам не хотел говорить о своем. Не для ребенка это — слушать, как он ходил в порт разыскивать отца и брата. В газетах он прочитал, что «боксеры» штурмовали Пекин. «Ша! Ша! Ша! — неслось отовсюду. — убей! убей! убей!» Целью были иностранцы в посольском квартале, но солдатам удалось оттеснить нападающих. Пекин был осажден, и каждый день приносил новые слухи о том, кто побеждает. Немецкого посла вроде бы убили по дороге к Цзунли ямэнь, министерству, отвечавшему за внешнюю политику, и коалиционные силы в составе пятидесяти тысяч солдат атаковали «боксеров». Ходили слухи, что город освободили и теперь правительственные войска преследуют участников восстания.
В тот день в порту царила обычная суета. Идут погрузка и разгрузка, в очередь выстроились повозки, загруженные тюками чая, тали переносят сети, полные ящиков, на причал, блеют козы, мелькают паланкины и рикши, фоном звучат крики и скрип подъемных механизмов. Сань заметил белый столб дыма на рейде. Он не производил впечатление чего-то ужасного и выглядел так, словно на поле жгли сорняки и старые рисовые листья. Потом кто-то повесил объявление на торце здания: на борту иностранного судна произошел пожар, и теперь оно ждет очереди на ремонт. Но в течение последующих двух-трех дней Саню удалось сложить из разрозненных слухов совсем другую картину. С дюжину мужчин спрятались под мешковиной и на двух сампанах подплыли к судну. Никем поначалу не замеченные, они вскарабкалась на борт и зажгли огонь вдоль фальшборта. Экипаж вслепую отстрепивался и в конце концов заживо сгорел. Некоторые моряки вскарабкались на мачты и оттуда прыгали в воду. Но их поджидали сидевшие в сампанах «боксеры» — стоило морякам вынырнуть, их били копьями прямо в лицо. Вода потемнела от крови. Вскоре подоспела полиция. С обеих сторон раздались выстрелы, начался хаос. Сампанам удалось пристать к берегу, но за их пассажирами началась охота. «А вдруг отец с братом были среди них? — думал Сань. — Были ли они вообще во все это замешаны?»
Он складывает бумагу, а Ци смотрит. Занятие успокаивает, и он не думает ни о чем, кроме следующего движения. Пальцы проводят по сложенному краю, словно по лезвию ножа. У него получается кораблик. Он ставит его на колени мальчику, и Ци поднимает на него глаза.
— Прямая нога не боится кривого ботинка, — говорит Сань.
Ему страшно, но он надеется, что мальчик не заметил, как дрожат его руки. Он видит, как господин Мадсен Йоханнес расхаживает взад-вперед, приподнимает черный цилиндр, чтобы отереть платком пот со лба, как засовывает два пальца под галстук-бабочку, чтобы глотнуть воздуху. Выглядывает солнце. Дождь еще немного моросит — падают редкие золотистые капли — и наконец перестает. На солнце сверкают серебряные часы — господин Мадсен Йоханнес достает их из жилетного кармана. Взглянув на циферблат, он разворачивается и бросается в барак за спиной Саня. Вскоре Сань видит его на балконе, где уже сидит женщина по имени Айо, жена ученого Логонама, готовая развлекать гостей восточными песнями. Господин Мадсен Йоханнес кладет обе руки на перила. Сань не может разобрать, щурится он от солнца или улыбается.
И вот уже их хозяин рычит так, что его слышно во всем Китайском городке:
— Играйте. Сейчас. Плэй. Синг[4].
Айо тут же начинает стучать небольшим молоточком по деревянным брускам, и мелодичный звук пробуждает городок от сна. Женщина начинает петь. Сань слышит струны циня, за которым вступает липа. Вместе инструменты создают грустную мелодию, которую так любил отец. Он всегда говорил, что эта мелодия напоминает ему о весне. Отец и брат не вернулись ни той весной, ни следующей. Но, по мнению Саня, время года никогда не заканчивается в определенный день календаря. Это всегда плавный процесс, состоящий из тысяч мелких перемен и изменений.
Со сцены отвечают звонкие удары тарелок и реплики актеров, и Сань расправляет плечи. Скоро в Китайском городке покажутся первые гости. Да вот же они, за оградой.
Между нами проходит невидимая граница, думает Сань. Между нами, китайцами, выставленными напоказ, и пришедшими посмотреть на нас европейцами.
Ворота открываются, и городок заполняется мужчинами в темных шерстяных костюмах и начищенных ботинках и женщинами в длинных светлых платьях с маленькими зонтиками от солнца или в соломенных шляпках. Столик Саня окружают любопытные. Он накрывает своей рукой руку Ци, успокаивая. Над ними стоит супружеская пара, у обоих бледные лица и круглые от удивления глаза. Сань макает кисточку в тушь и проводит вертикальную линию по бумаге. На белом вырастает черная бамбуковая ветвь, а под ней — иероглиф. С поклоном головы он отдает паре рисунок и видит, как они вертят листок так и сяк, будто он нарисовал карту сокровищ.
С точно таким же непониманием Сань столкнулся в Кантоне, когда чиновники вертели в руках его бумаги. Больше года он многократно обращался в полицию и другие официальные инстанции, но так и не получил от них никакой информации об отце или брате. В некоторых кабинетах на него глядели враждебно, в других просто пожимали плечами. Никто не подтвердил, что они зарегистрированы как преступники. Из иностранных газет Сань знал, что повстанцы, задержанные после событий в Пекине, были казнены. Им отрубили головы, которые потом валялись на площадях, словно рассыпавшиеся дыни. Все, кто потерял близких, расспрашивали людей на улицах тайком, потому что боялись репрессий. Сань не мог спать. Он лежал, вытянувшись на матрасе в хижине, и лишь иногда ненадолго задремывал днем. В его коротких снах огонь становился металлом, металл превращался в воду, вода — в дерево, и снова бушевал огонь. Ночами он выходил, цепляясь за последнюю надежду. Кабаки. Вдруг пьяный иностранец или чиновник проговорится?
Перед столиком появляется следующая пара. Женщина хрюкает от смеха, от дыма сигары мужчины щекочет в носу и Сань опускает голову. Он рисует, пытаясь найти равновесие между формой и пространством на бумаге. Он хочет, чтобы его запястье управляло движениями, а движения были совершенными и легкими, но вместо этого кисточка из овечьей шерсти цепляется не пойми за что. Он чувствует, что на его лице, превратившемся в маску, застыла улыбка, а то, что он рисует, — просто судорожная мазня по бумаге.
Рисунок не становится лучше, когда на листок шлепается бумажный кораблик. Женщина кричит, а мужчина наклоняется вперед зажав ладонь между толстыми ляжками. Его шляпа с круглой тульей катится по земле. Мгновенно поднимается паника, все отступают назад, а Ци прижимается с Саню, который наконец понимает, что мальчик укусил подошедшего слишком близко мужчину за палец.
Господин Мадсен Йоханнес тут же оказывается рядом, а следом за ним и Хуан Цзюй, чтобы загладить оплошность. Они коротко переговариваются. Господин Йоханнес кладет руку на плечо гостя, который уже обернул вокруг пальца платок, покрывшийся красными пятнами, и успокаивает его супругу, испуганно озирающуюся по сторонам. Затем хозяин уводит их в сторону чайного домика с высокими узкими окнами. Вежливым жестом Хуан Цзюй направляет очередь к Со Сину, настоящему художнику, который за одно мгновение может нарисовать портрет.
Сань чувствует спиной взгляд врача, когда ведет Ци обратно в барак. С тех пор как они покинули Кантон, у него было чувство, что он не нравится этому Хуану. Сразу показалось, что тот видит его насквозь.
Ослепленный дневным светом, Сань с трудом различает мальчика в темном помещении.
— Прости, Вун Сун Сань…
— Не надо извиняться, — говорит Сань и чувствует, что дрожит всем телом. — Ты просто играл, как тебе и было сказано. В древнюю и знаменитую китайскую игру, которая называется «Откуси палец соседу».
Кажется, мальчик слабо улыбается.
— Что с его пальцем?
— Палец заживет.
— А что будет со мной?
— И с тобой все будет в порядке.
— Меня накажут?
Сань качает головой и тут же чувствует себя опустошенным.
— Но зачем я это сделал? — спрашивает мальчик.
— Иногда мы, люди, делаем то, что нам несвойственно.
— А когда мы поедем домой?
— Когда наступит осень.
Сань смотрит на Ци. Мальчик, который пришел с посылкой, был немногим старше. Он вспомнил, как ломался между пальцами засохший сургуч печати. Посыльный поспешил уйти, бросив на него быстрый взгляд через плечо, а он, Сань, сунув пакет в карман, пошел домой. Дома он достал футляр с дорогими писчими принадлежностями. Что-то всегда останавливало его, когда он собирался продать их. Теперь он был старшим мужчиной в семье.
Спокойными движениями он подготовил кисти, чернильные бруски, чашечку для омовения, тушечницу. Посмотрел на бумагу, пока еще чистую. Пакет обжигал его через ткань кармана, словно огонь, но рука, поднявшая кисточку из козлиной шерсти, не дрожала. Художник должен преодолевать свою человеческую природу. Сначала он нарисовал красно-оранжевые лепестки, сердцевину и желтоватые тычинки. Потом блестящие зеленые листья, затем их черный скелет, похожий на воронью лапу. Наконец, коричневую, почти черную ветвь, связавшую все со Вселенной. С тем, что, возможно, было ушами мертвых отца и брата в кармане.
Так Сань нарисовал свою первую картину. Камелию.
— Оно от «Вундта и Свенсена», — шепчет Генриетта. Ее дыхание пахнет мятой.
Это от тех пастилок, которые Эдвард раздает стоящим вокруг, будто тело Христово, думает Ингеборг. И кто такие Вундт и Свенсен? Я знаю кого-то по фамилии Вундт и Свенсен? Нет, я не знаю никого с такой фамилией. Я ведь Никтосен. А что вообще тут делает Никтосен?
Генриетта дергает ее за рукав.
— Платье, — шипит она.
Незаметным движением розового зонтика от солнца, как будто поправляя перчатку, Генриетта показывает на женщину, стоящую в очереди немного впереди них. У нее шляпа в форме торта и шелковое коричневое платье, купленное у «Вундта и Свенсена».
— Обрати внимание на белые кружевные рукава.
Надо было оставить вишенки в ушах. И привязать на глаза две венские булочки. Но все же она выпрямляет спину, разглаживает ткань своего платья и выпячивает грудь.
Эдвард болтает с ближайшими в очереди мужчинами, будто они старые друзья. Точно так же он бы разговаривал с Рольфом, широкоплечим молодым человеком с красивой улыбкой, если бы Ингеборг не помешала Генриетте пригласить его. Рольфа, который, по мнению Генриетты, был более чем увлечен Ингеборг. Она подмигнула Ингеборг: «Знаешь, почему он все время покупает полбуханки хлеба "Ильво"?» Ингеборг сказала: «Нет». То же самое ей следовало сказать на приглашение пойти в Тиволи, хотя и вчера, и сегодня покупатели только и болтали возбужденно о китайцах. Со смесью смеха и отвращения через прилавок передавались истории о женщинах со ступнями не больше куриного яйца, о старом карлике с белой бородой и черепашьими глазами, о странной еде, похожей на пирожные, приготовленные в масле, о речи китайцев, звучащей как мяуканье кошек по весне, о костюмах мужчин, похожих на платья; судачили о неподвижных бронзовых лицах с глазами узкими, как бойницы, и о музыке, которая продолжает звенеть в ушах еще долго после того, как ты ляжешь спать.
Голова Эдварда склоняется слишком близко к Ингеборг, когда он читает вслух газету, цитируя сказку Андерсена: «Ты, верно, знаешь, что в Китае все жители китайцы и сам император китаец».
Слухи разошлись по Копенгагену гораздо дальше булочной придворного пекаря Ольсена на Фредериксбергтаде, и очередь на вход вьется змеей по широкой аллее, обсаженной липами. На Вестерброгаде грохочет по брусчатке конка. Ингеборг выдержала все, и теперь они приближаются к входу, где стоят двое мужчин с портупеями на груди и соусницами на голове. У нее было много времени, чтобы рассмотреть входную арку, с вершины которой свисает Даннеброг, красное прямоугольное полотнище с белым скандинавским крестом, обвиваясь вокруг флагштока. Ворота из красного кирпича представляют собой смесь датского архитектурного стиля и чужеродных элементов вроде декоративных колонн из псевдомрамора по обеим сторонам. На стене висят плакаты, оглашающие сегодняшнюю программу «Китая в Тиволи». Ингеборг прочла ее уже несколько раз, но от этого ей не стало спокойнее. «Четыре часа пополудни: китайский театр. Пять часов: китайцы едят за храмом. Несколько раз в неделю им доставляют свежезабитых кошек и собак». Ингеборг не нравится прочитанное, но она думает не о китайцах, а о себе.
Теодор как-то рассказывал, что он много лет назад видел в Тиволи пятнистых сестру и брата, которых еще называли Женщиной-тигром и Мальчиком-медведем. Он стоял прямо у сцены и видел, что их тела с ног до головы были покрыты большими красно-коричневыми пятнами. А Ингеборг сознательно держалась подальше от негров, когда их показывали в Тиволи, потому что все чуждое только подчеркивает чужеродность ее самой. И как бы неразумно это ни звучало, сейчас она ожидала, что кто-то вот-вот вытащит ее из очереди, словно она — очередной отвратительный уродец («Я знаю это, я знаю это!»). Ненависть к себе становится сильнее злости на Генриетту и Эдварда. Она всю свою короткую жизнь пробовала приспособиться, быть как все, а теперь добровольно идет в место, пробуждающее тревожный отклик в ее душе. Глупо, Никтосен, глупо.
Тем временем Эдвард рассказывает о концертах, которые слушал в Тиволи, и разнице между дирижерами К. К. Меллером, Иоакимом Андерсеном и двумя сыновьями Лумбю.
— Он дирижировал, стоя тиной к публике, — говорит Эдвард с негодованием. — Что вы на это скажете?
Ингеборг поворачивается спиной к Эдварду и Генриетте. Когда их наконец пропускают в ворота, головная боль усиливается. День выдался теплый, безветренный, с большими белыми облаками на небе, похожими на дирижабли, между которыми иногда сияет солнце, словно замедленная вспышка. Ингеборг чувствует, как волосы липнут к липу, а пропитавшееся потом платье противно холодит тело.
— Что ж, давайте пойдем посмотрим на желтое отребье, — говорит Эдвард и возглавляет их маленькую процессию.
Генриетта тащит за собой Ингеборг мимо палатки, где нужно сбивать разных кукол; мимо театрика, куда Ингеборг как-то достались бесплатные билеты; мимо площадки для игры в кегли, где они с семьей однажды устроили пикник. Они слышат музыку и пение задолго до того, как видят Китайский городок.
— Звучит точно как мяуканье мартовских кошек, — восклицает Эдвард. — Мартовские кошки, которые одновременно играют на инструментах.
При виде когтистых драконов на флагах над входом в городок даже Эдвард ненадолго замолкает. Ингеборг замечает, что и другие посетители испытывают невольное восхищение, смешанное с любопытством и жаждой острых ощущений. До чего-то совершенно необычного рукой подать.
Китайский городок находится в центре Лабиринта — системы дорожек, вьющихся между аккуратно подстриженных кустов. Они осторожно заходят туда, словно в сказку Ханса Кристиана Андерсена: не растут ли на здешних цветах маленькие серебряные колокольчики? Все понижают голос и стараются не показывать пальцами.
— Как будто нам разрешили зайти в пещеру льва в зоопарке, — шепчет Генриетта.
Ингеборг кивает. Вот они, китайцы. Слева швейная мастерская, где мужчина сидит и шьет. Еще один плетет корзины. Справа мужчина и женщина склонились над котлом, в котором скворчит жир. На сцене мужчина громко и напевно читает наизусть что-то бесконечно длинное. Они идут дальше. Кто-то играет на инструменте, похожем на банджо, с загнутым назад грифом и грушевидным корпусом. Одни китайцы стоят за прилавком или на подиуме, другие свободно расхаживают вокруг. Мимо них проходит быстрыми бесшумными шагами мужчина с маково-красным фонарем. Он коротко кланяется им на расстоянии меньше трех футов.
— Простите, — говорит Эдвард, помахивая газетой.
Со стороны посетители похожи на фазанов в поле, которые вертят головой туда-сюда в поисках возможной опасности. Но ничего страшного не происходит, и они смелеют. Ингеборг видит, как мужчины выпячивают грудь, напряженные и нетерпеливые. Женщины взвизгивают, когда кто-то из китайцев делает неожиданное движение, но тут же хихикают над своей пугливостью. У Эдварда покраснели уши от возбуждения. Он несколько раз поворачивается кругом, а потом расплывается в улыбке. Эдвард теперь не фазан. Он — охотник и готов погладить животных по спине.
— Пойдемте, дамы.
Заплатив, Эдвард помогает девушкам взобраться в повозку рикши. Рикша — маленький человечек, одетый в рубашку и брюки из простого желтого материала, без карманов или пуговиц. На голове у него маленькая круглая шапочка, похожая на фуражку кондуктора, только без козырька. Пассажиры вздрагивают, когда рикша берется за оглобли и повозка трогается с места.
— Видели его хвостик? — кричит Эдвард и смеется.
Генриетта прижимается к Ингеборг и стискивает ее руку, как, наверное, иногда стискивает руку Эдварда. Ингеборг не хочется об этом думать, как не хочется думать и о том, что она делает в этой повозке. Косичка дергается, словно черная змея, между лопатками маленького рикши. Его быстрые ноги поднимают облачко пыли, откуда-то сзади доносится звон инструмента, похожего на тарелки, и все это начинает напоминать сон. Ингеборг смотрит, словно загипнотизированная, на большое колесо. Она боится, что пальцы попадут между спицами или что ей придет в голову сунуть руку во вращающееся колесо. Мимо пробегает другой рикша, и пара, сидящая в повозке, машет Ингеборг и Генриетте, как будто они в море. Наконец поездка заканчивается. Сойдя на землю, Ингеборг пересчитывает пальцы на своей левой руке — все ли на месте?
Эдвард тащит девушек дальше. Нужно окупить деньги, потраченные на билеты. Ему хочется везде быть первым, и он указывает им, куда смотреть. На расшитый шелковый зонтик, на маски, веера, на клетки с певчими птицами. Вот необычный музыкальный инструмент: деревянный ящик с натянутыми струнами; этому ящику так же далеко до гитары, как китайцу до датчанина. А прислушайтесь только к их языку! Он словно выходит из другого места, а не изо рта, а звуки, звуки! Их будто произносит человек, сидящий на раскаленной печке.
Ингеборг видит, как посетители смеются, когда им предлагают скатанный трубочкой блинчик; эти блинчики жарятся в толстостенном котле с шипящим маслом. Ну, кто первый осмелится попробовать дикарскую еду? Один из мужчин наклоняется вперед, откусывает кусочек величиной с ноготь и жует, выпучив глаза. Если что-то случится, можно обратиться за помощью к китайскому врачу, принимающему пациентов в од ном из домиков. В его кабинете странные травы, змеиный яд в склянках, лечебные камни и какие-то заспиртованные пресмыкающиеся.
Неподалеку в клетке сидит карлик и обменивает датские деньги на древние восточные монеты.
По городку разносится аромат горячего масла и блинчиков, музыка сплетает гирлянды над их головами, полностью погружая в праздник экзотической культуры. Смотрите там, и там, и там! Генриетта и Эдвард могли бы ходить с театральными биноклями и выкрикивать «Ура!» или «Бу!» или кидать орешки выставленным напоказ китайцам. Ингеборг следовало бы тоже показывать пальцем на этих странных существ, таких непохожих на европейцев, но она просто чувствует себя одинокой и потерянной.
Они усаживаются пить чай в павильоне с зеркалами на стенах. На столах из махагони выставлены в вазах экзотические белые цветы, похожие формой на домик улитки. Все официанты — мужчины с косичками. Они с вежливым поклоном приносят дымящийся напиток. Чай зеленый, и чаинки вращаются по его поверхности, словно кувшинки. Чашки — из тонкого фарфора; по слухам, дворец их императора тоже построен из фарфора.
— Сегодня мне будут сниться косички и хвостики, — говорит Эдвард.
Генриетта фыркает в свой чай. Вокруг ее чашки обвился синий дракон с извилистым раздвоенным языком.
После чая они встают к художнику, не зная точно, что должно произойти, когда их очередь подойдет. У художника тоже косичка.
— Как думаешь, он пойдет танцевать, если я приглашу? — спрашивает Эдвард.
Генриетта шикает на него, как будто китаец понимает, что они говорят. Это только распаляет Эдварда.
— Я слышал, они гермафродиты, — продолжает он. — Вот почему их так много в Китае.
Лицо молодого китайца лишено выражения. Ингеборг обращает внимание на мягкие губы и темные глаза, для которых на лице словно прорезали щели в гладкой, ровной коже. Он показывает на Ингеборг, хотя она стоит в полушаге за спинами Эдварда и Генриетты.
«Что он от меня хочет?» — думает она.
Китаец что-то говорит. Это звучит как просьба или укор.
Она открывает рот:
— Ник-то-сен…
Генриетта и Эдвард громко хохочут. Наверное, думают, что она нарочно это сказала. Она чувствует, как глаза китайца на мгновение задерживаются на ней.
— Ингеборг.
— Кажется, он пишет твое имя по-китайски, — говорит Эдвард.
Китаец держит руку над бумагой. Кисточка вертикально зажата в его пальцах. Рука движется вперед-назад, как метроном, странно отделенная от остального тела.
— Наверное, он никогда не ходил в школу, — шепчет Генриетта. — Смотри, как он держит кисточку.
— Кажется, он пьян, — говорит Эдвард.
«Как же мне одиноко», — думает Ингеборг.
Рукав халата китайца сдвинулся, открывая самое тонкое запястье, которое Ингеборг когда-либо видела. Оно гораздо тоньше ее собственного. Запястье напоминает растение, стебелек. Пальцы длинные, тонкие и золотистые. Какие прекрасные и какие странные руки. Это не мужская рука. Как будто он никогда не занимался ничем иным, кроме рисования. Она обращает внимание на ноготь на его указательном пальце, загибающийся к кончику, словно жемчужина, утопленная в плоть. Обращает внимание и на то, как сдержанно китаец протягивает ей рисунок — протягивает с долгим поклоном.
«Он самый спокойный человек во всем мире, — думает она. — В очереди перед ним могут стоять тысячи людей, Эдвард может рассказать миллион своих ужасных анекдотов, а он будет сидеть все так же спокойно и непоколебимо».
— Я тоже так могу, — смеется Эдвард и тычет в рисунок.
На левой стороне листка из точки чуть ниже середины вырастает коленчатая бамбуковая ветвь. Она идет вверх и наискосок по направлению к правому углу и оканчивается брызгами маленьких черных листьев за дюйм до края бумаги. Листья, растущие вдоль ветви, длиннее и толще. Их ничто не соединяет с веткой. Они напоминают хирургические разрезы скальпелем на белой коже бумаги, в которые проглядывает обнаженная чернильная плоть. Справа, чуть ниже соцветия мелких листочков, расположен почти квадратный иероглиф, состоящий из тонких штрихов и линий потолще, похожих на лабиринт или кривую тюремную решетку. Во всем рисунке чувствуется легкость, будто и ветвь, и иероглиф парят в воздухе.
Ингеборг быстро поворачивается ко всем спиной. Делает несколько шагов с листком в руке.
«Успокойся, Ингеборг, — думает она. — Успокойся».
Женщина расхаживает перед ними туда-сюда в своем цветастом кимоно, будто вдоль невидимой черты. Она словно ступает по канату, и они все глядят и глядят, разинув рот, на ее маленькие белые туфельки, размером не больше, чем футляр для лорнета.
— Невероятно, как она не падает, — говорит Генриетта. — Можно ли вообще ходить на таких маленьких ногах?
Между двумя рядами зрителей завязывается разговор.
— Я читал, это называется ноги-лотосы.
— Говорят, что девочкам еще в детстве ломают ступни, а потом перебинтовывают, чтобы они не вырастали.
— Их так называют, потому что ступни сбрызгивают духами с ароматом лотоса, чтобы отбить запах разложения от гниющих пальцев, которые подгибают к своду стопы.
— У нее копыта, — восклицает Эдвард и ржет как конь. Ингеборг чувствует глубокую и необъяснимую связь между маленькой стопой китаянки и своим собственным сердцем, как будто у нее внутри тоже было что-то сломано. Чтобы сердце не стало большим? Она не знает ответа, но впервые она не устает от Эдварда. Сейчас она рада его бесконечному и бессмысленному речевому потоку, она даже опирается на его руку. Как будто ее ступни стали такими же маленькими, как у этой женщины. Ингеборг не уверена, сможет ли она сделать еще хоть шаг, и она думает: «Рольф».
Каждый день в Тиволи приходит все больше посетителей. Очередь перед квадратным столиком, за которым сидит выставленный напоказ Сань, становится длиннее, а гости, осмелев, подходят ближе. Он чувствует их запахи — запах дыхания, запахи духов, пота и помады для волос. Он видит тальк на щеках, дыры в зубах, пятна в белках глаз и поры на коже. Его привела сюда судьба, но сейчас он пытается спрятаться внутри себя, и только его тело — пустая оболочка — ведет себя как примерный китаец. Этот китаец рисует и улыбается, улыбается и рисует.
В то же время он прислушивается к речи датчан, но их язык дается ему трудно: он лишен ритма, а фразы в конце сбиваются в неясное бормотание.
Господин Мадсен Йоханнес объявил китайцам, что сегодня в стране выходной. Все вокруг черно от толп, у посетителей приподнятое настроение, они много смеются и ведут себя раскрепощенно. Сань видит, как господин Йоханнес расхаживает по Китайскому городку, то и дело проводя пальцами по усам, словно разглаживает денежные купюры. Сань провожает глазами двух птиц, летящих по голубому небу с белыми клочками облаков. Птицы матово-черные.
«Мы и они, — думает Сань. — Всегда ли так было? Один человек встречается с другим, и что-то идет не так».
Перед Санем громко переговариваются о чем-то две молодые парочки, лица парней и девушек раскраснелись. Он вдыхает исходящих от них сладковатый запах алкоголя. Скорее всего, они обсуждают, как он держит кисть. Он и сам однажды подумал, что моряк слишком пьян, чтобы держать ручку правильно, — тогда он впервые увидел в Кантоне пишущего европейца. Этот моряк-европеец словно пытался стереть написанное ребром ладони и предплечьем.
Бумага была изобретена китайцами. Отец Саня никогда не забывал повторять это. Так же как историю о чае — еще одну из историй о золотых временах, о прошлом. Некий Шэнь Нун лежал под деревом и кипятил воду на костре, и тут какие-то листья упали в кипяток. Сначала Шэнь Нун хотел выловить их, но потом увидел, что вода изменила цвет, как будто он варил суп. Он налил немного жидкости в чашу и отпил. Напиток на вкус был одновременно и земной, и небесный. Чай был только одним из примеров величия Китая. В Китае даже опавшие листья превосходны.
Сань с детства знал историю о Шэнь Нуне назубок, и все равно ее раз за разом пересказывали на бойне, когда день заканчивался. Саню позволяли разливать чай, в то время как Чэнь сидел рядом со взрослыми. Чэнь, который говорил, что от Саня никакого проку. Чэнь, который говорил, что на Саня нельзя положиться.
Мужчина средних лет с красивыми черными усами сказал в тот вечер: «Еще один пример того, что англичане рядятся в чужие перья. Они заявляют, что изобрели чай, хотя им пришлось плыть к нам, чтобы получить рецепт».
Другой мужчина добавил: «А приплыли они сюда по компасу, который изобрели мы! Сто лет назад император Цяньлун отказался принять подарки и предложения англичан. Он не хотел ни покупать, ни принимать их товары. Если бы все остальные точно так же настаивали на своем, не пришлось бы нам теперь тут сидеть».
А отец сказал: «Можешь идти, Сань».
Сань кожей чувствует, как его разглядывают, пока он рисует. За грудиной болит каждый раз, когда он делает вдох или ведет кистью по бумаге, болит, как после сильного удара. Он уже потерял счет рисункам. С площадки для рикш за спиной доносятся хохот и визг. Плывут облака сигарного дыма, от которого у Саня свербит в носу. Молодые парочки нависают над его столом, прыская от смеха, а Ци испуганно цепляется за его ногу. Легкий ветерок приподнимает один уголок бумаги, потом он снова опускается. Одна из женщин наклоняется ниже, поля ее шляпы качаются, как декоративный вазон со снежнобелыми цветами. Сань ощущает руку Ци, обхватившую его голень, и думает о том времени, когда сам сидел под столом на бойне, пока отец рубил и резал мясо. Он все еще чувствует тот отвратительный сладковатый запах. Волны мускусной вони словно притягивают к себе, пока ты не надышишься ими достаточно. Достаточно — до конца своей жизни.
Чувствуя боль, Сань думает: «Уже сбывается пророчество?» Он видит, как дергается кисточка в его руке, и поднимает лицо к небу, будто собирается взлететь. Но тут понимает, что кто-то дернул его за косичку. Поворачивает голову и видит смеющегося мужчину в костюме, видит испорченный черной кляксой рисунок, видит бесформенные клочки облаков, плывущие над головой, и в секундной вспышке — собственную отрубленную голову на земле.
Сань на мгновение закрывает глаза. Тьма вращается, и вот под веками как будто становится светлее. Кровь стучит в ушах, заставляет снова размежить веки. Он щурится и растягивает губы в улыбке. Молодая парочка перед ним хохочет, лица красные и опухшие под шляпами. Женщина, склонившаяся к Ци, выпрямляется, опираясь на столик. Мужчина, дернувший Саня за косичку, делает несколько неверных шагов в сторону, сгибаясь от смеха. Сань осознает все это за фасадом собственной вежливой улыбки.
«Испытывает ли каждый человек момент полного унижения в своей жизни? — думает он. — Не того унижения, как бывает во сне, когда, например, бежишь голым через весь город. Или когда ты на экзамене не можешь выговорить даже свое имя — это тоже во сне. А наяву? Предстоит ли всем нам испытать мгновение абсолютного позора? Когда ребенок видит, что ты — никчемный родитель? Когда тебя ловят на лжи, которая разрастается так, что ты и представить не мог? Испытает ли когда-нибудь этот пьяный европеец, только что дернувший меня за волосы, момент унижения? А его жена с выпученными глазами, ржущая, как лошадь? И смеющаяся пара их друзей?»
Сань снова устремляет взгляд в небо. Дано ли нам унижение, чтобы мы чувствовали себя неотрывно привязанными к земле и той плоти, которая и есть мы? Мянъси. Полная потеря лица. Но если так и есть, значит ли это, что вот сейчас у меня как раз такой момент? Может ли случиться что-то более позорное? Разве я уже недостаточно унизился, когда стоял в кабинете чиновника, склонив голову, и говорил: «Я потерял отца и брата. Прошу разрешения открыть свой ресторан»? Зная при этом, что дома вся семья рассчитывает на меня.
Чиновник перед ним даже не попытался скрыть зевок, когда ответил:
— Ты не сможешь открыть и дыру в земле, куда можно срать. Даже через тысячу лет. А я могу вышвырнуть тебя на улицу.
Или бросить за решетку. Всю твою семью в тюрьму засадить. Я могу тебя казнить.
— Но что с бойней? — спросил Сань. — Она же наша.
— Ха! Даже та одежда, которая сейчас на тебе, тебе не принадлежит. Так что иди отсюда, пока я не велел тебе снять ее.
Чиновник махнул на Саня обеими руками и склонился над стопкой документов.
Сань вспомнил о слухах, которые дошли до него. О том, что повстанцам не отрубили головы. Нет, их казнили иначе, и заняло это гораздо больше времени. Им выдернули ногти на руках и ногах и поменяли местами. Отрезали член и яички, выдернули все зубы и тоже поменяли местами, воткнув зубы в кровавую дыру в паху, а гениталии — в беззубый рот. Все для того, чтобы показать: повстанцы перепутали, что правильно, а что нет. Все это делалось постепенно, и жертвы кричали с рассвета до заката. Крики слышали в деревнях за несколько километров от места казни.
Сань развернулся и пошел прочь.
— Погоди, — сказал чиновник. — Ты мясник?
— Нет.
— Повар?
Сань покачал головой.
— Я художник.
Он не знал, зачем соврал.
Чиновник пристально рассматривал его сверху вниз. А потом поднял двумя пальцами листок бумаги.
— Ты можешь отправиться в Европу на судне, которое сейчас стоит на рейде. Они ищут добровольцев среди китайцев. У меня хорошее настроение, так что вот тебе мое предложение. Поезжай с ними.
— Вы хотите, чтобы я уехал? В Европу?
— Ты что, не слушаешь? — закричал чиновник. — Меня так трудно понять? Я предлагаю тебе выход.
— А что будет в Европе?
Чиновник пожал плечами.
— И на сколько?
Мужчина шмыгнул носом и выпустил из пальцев листок, который, покачиваясь в воздухе, плавно скользнул на стол. Сань испугался больше, чем когда чиновник грозил ему смертью.
— А что… что мне придется там делать?
— То, что скажут.
Мужчина вяло махнул рукой в сторону окна, за которым виднелся порт.
— Это покажет наши добрые намерения. По отношению к… ним.
Ясно было, что он уже потерял интерес к разговору, думал о чем-то другом.
— А ресторан? — спросил Сань. — Бойня?
— Кто знает, может, твоя семья получит разрешение, когда ты отправишься в плавание.
— А я?
— Ты можешь заглянуть ко мне в контору, если вернешься домой.
— Если?
— Я не несу за тебя ответственности, так? — сказал раздраженно чиновник.
— А если я умру?
Чиновник и бровью не повел. Единственное, что Сань понял: чиновнику заплатят, если он согласится поехать, — и что-то внутри хотело рассмеяться. Разразиться громким полным скепсиса смехом.
— Что? — спросил чиновник.
— Кажется, я ничего не говорил, — ответил Сань.
Сань смотрит на чужие лица, окружающие его в Китайском городке.
Осталось сто пятнадцать дней до возвращения домой.
С открытия до закрытия Ингеборг передвигается по булочной, чувствуя, что сейчас вершится ее судьба. Все, что она делает, каждый жест или движение, даже если она просто отводит прядь волос со лба, она делает с ощущением неизбежности.
Было «до» и появится «после», на которое и целой жизни будет мало.
Ингеборг станет иной, если только превращение уже не началось. Она даже не нервничает. То, что должно произойти, слишком важно, чтобы бояться. Не остается ничего другого, как расправить плечи, поднять голову и пойти навстречу неизбежному со всем возможным достоинством. Вот почему она вручает покупателем крендели и хлеб с такими почетом и уважением, будто протягивает им через прилавок ключ от своей души. Даже когда она говорит с Генриеттой, каждое слово вдруг приобретает глубину и смысл. Когда она затягивает хлопчатобумажный передник, то делает это с тем же ощущением величия: будто его завязки последним усилием выдавят наконец наружу ее настоящее «я».
С тем же чувством она снимает передник в конце рабочего дня. Ингеборг моется, чувствуя каждый сантиметр своей кожи. Она идет через двор к уборной, своему убежищу, но сегодня остается там, только чтобы помочиться и переодеться.
Она выпархивает оттуда, как бабочка из кокона, в белом платье, которое ей подарили на день рождения полтора месяца назад. Утром она осторожно вынула его из нижнего ящика комода и погладила. Сегодня она надела его впервые.
Ингеборг поворачивается кругом и чувствует, что платье сидит идеально, и это ее совсем не удивляет. Ведь все уже предопределено. Она готова.
Он ждет на углу Стормгаде и канала Фредериксхольм, нарядно и со вкусом одетый. Рабочую робу сменили серый жилет и костюм из темной грубой шерсти, а кепку — шляпа с круглой тульей, из-за чего он выглядит одновременно старше и моложе. Лицо чисто вымыто, щеки разрумянились, как у большого мальчишки, хотя подбородок мужественно выдается вперед твердо очерченный и волевой, слегка оттененный недавно сбритой щетиной. Он обнажает крупные белые зубы в улыбке, предлагая ей локоть.
Это важное движение, понимает Ингеборг, поднимая руку. Она с интересом смотрит, как ее рука ложится поверх его.
Вздергивает подбородок и нос чуть выше, чем обычно, будто хочет показать, что готова встретить все, что ожидает ее на пути. Они обходят Гаммелъстранн, шагают вдоль трамвайных рельс мимо музея Торвальдсена, чтобы не испачкать обувь и одежду; переходят мост, ведущий на площадь Хойбро, и идут дальше к Конгенс Нюторв. Каждый шаг она делает с уверенностью, что этот день навсегда изменит ее жизнь. Она чувствует мускулы его предплечья и улыбается.
Он заказал для них столик в ресторане «Павильон Лангелиние». Когда Ингеборг присматривала за детьми торговца Бука, она иногда прогуливалась с коляской мимо старого здания «Павильона», но внутри она никогда не бывала. Тогда старое здание как раз сносили и строили новое, еще более величественное, с восьмиугольными башнями и куполами. Уже много позже, одним ветреным вечером, несмотря на усталость и головную боль после долгого рабочего дня в булочной, что-то толкнуло ее прогуляться по набережной Лангелиние перед тем, как идти домой. Она с отстраненным любопытством смотрела на ярко освещенные залы «Павильона» и нарядных посетителей, словно любовалась иллюстрацией в иностранной книге. И вот теперь она стоит перед дверью ресторана и уже видит свет, чувствует тепло и слышит приглушенное жужжание голосов из зала. Официант принимает пальто и шляпу Ингеборг — впервые в ее жизни. Но ей не кажется это неуместным или неприятным.
Они заходят в ресторан. Будь обстоятельства нормальными, при виде снежно-белых скатертей, серебряных канделябров и нарядных людей вокруг она бы уже вся обратилась в один задушенный вопль неловкости. Как только второй официант отодвинул для нее стул с высокой спинкой, она бы тут же ощутила под ложечкой сосущее желание уединиться в уборной на заднем дворе и запереть дверь. Но сейчас Ингеборг дружелюбно кивает официанту, отмечая про себя, что его смазанный помадой косой пробор напоминает мягкое масло. Ее пальцы изучающе поглаживают, ласкают мягкий красный плюш сиденья. Ингеборг странно спокойна. Она оглядывается по сторонам и невозмутимо встречает направленные на нее взгляды. Она ведет себя с почти дерзким достоинством, словно люди в зале не просто ровня ей, но она среди них некий почетный гость, хотя в первый и последний раз пришла в этот ресторан. Она представляет, что все в зале собрались ради нее, ради вот этого особенного вечера.
Рольф чувствует себя неуверенно и изо всех сил старается продемонстрировать хорошие манеры. Между бровями ложится серьезная морщинка, когда он разговаривает с официантами, но он отлично выглядит со своей гривой светлых волос, широкими скулами, квадратной челюстью и жемчужно-бельгми зубами. Рольф делает комплимент ее глазам, а Ингеборг кокетливо моргает, изучая его лицо и констатируя: нет, он понятия не имеет о том, что все происходящее предрешено и неизбежно.
Каждое слово, которое он говорит. Каждое ее слово. Его вопросы и ее ответы, сплетающиеся воедино, как сплетаются в веревку множество разрозненных нитей, пока не получается прочный канат, способный удержать на месте целый корабль. Они поднимают бокалы, и даже звон их хрустальных краев, встречающихся над столом, идеально встраивается в общее плетение, как ключ входит в замок.
— Вкусно? — спрашивает он.
— Божественно, — отвечает она и отпивает из бокала.
Шампанское бежит сквозь нее, вернее, внутри нее, ударяя в кровь и распространяясь вместе с ней по всему телу. Ингеборг слышит свой смех — он громче и заливистей, чем Генриеттин. Генриетта и Эдвард — это случайность. Полная противоположность тому, что она сейчас испытывает. Генриетта могла бы заключить помолвку с кем угодно, с любым покупателем мужского пола, который любит сладкую выпечку и дурацкие анекдоты. Тогда как то, что происходит сейчас, было предопределено с рождения Ингеборг — или с тех пор, как ее бросили в лодке.
Ее нож легко режет мясо — утку в ишполат трюффе, — и кажется, что кусочки тают на языке. На красивой тарелке английского фаянса лежат заморские овощи, и, глядя на них, она думает, насколько бесконечно огромен мир. Закрывает глаза и жует, пока не начинает отчетливо ощущать, что Земля круглая. Потому что ведь все возвращается, летя с ветром над горами, континентами и садами, и предрешено до малейшей детали на стоящей перед нею тарелке.
Некоторые гости кивают ей, поднимаясь из-за стола, и она отвечает не менее элегантным движением головы. Шоколадный десерт вызывает у нее довольный вздох, словно это последний в жизни ужин. Они поднимают бокалы с десертным вином. Официант сообщает, что вино из Мозеля. Ингеборг понятия не имеет, где это, но так и должно быть. Двое за столом. Его улыбка. Ее улыбка.
Из ресторана они уходят в числе последних. Официант помогает ей с пальто, подает шляпу. Она надевает ее перед позолоченным зеркалом в полный рост, встречает собственный взгляд в нем и у нее колотится сердце от глубокого, темного, почти торжественного выражения в собственных глазах, как будто она уже пережила метаморфозу.
Официант с масляным пробором придерживает перед ней дверь.
— Желаю господам хорошо добраться до дома, — с глубоким поклоном говорит он.
Их руки тут же сплетаются, словно ключ и замок. Стоит восхитительный вечер раннего лета, теплый и звездный. Воздух щекочет в легких, запах моря — в носу.
— Спасибо, — говорит она.
— Надеюсь, все было вкусно.
— Определенно.
Она говорит это преувеличенно отчетливо и слегка сжимает локоть Рольфа. Определенно. И когда он предлагает прогуляться к крепости, ей кажется, будто она уже видела, как они идут под руку вдоль земляных валов.
— Пойдем, — говорит она.
Они словно следуют маршруту на карте, нарисованной ее рукой. Сердце колотится так, будто они приближаются к зарытому сокровищу. На валах скудное освещение, но это только усиливает великолепие звездного неба. Ингеборг не может сдержать смех.
— Над чем ты смеешься?
— Ни над чем и надо всем.
Они проходят мимо одинокой женщины, проститутки. На мгновение Ингеборг видит ее лицо, слишком старое по сравнению с пышной белой грудью. Женщина исчезает в темноте за их спинами как символ той жизни, которую ведут многие в городе, называемом Копенгаген. Чистая случайность, перед кем эта шлюха вскоре опустится на колени или кто нагнет ее через изгородь ниже у канала. Но она, Ингеборг, может смотреть на это свысока. Случайный обмен телесными жидкостями, случайная встреча плоти в темноте — это так далеко от того, что она испытывает.
Чувства переполняют ее, и она поеживается. Рольф понимает это по-своему.
— Тебе холодно?
— Нет, мне жарко.
Рольф останавливается и поворачивается к ней. Она чувствует на коже его горячее дыхание и задирает лицо, чтобы ничего не упустить. То, что должно случиться, случится.
Когда он кладет свои сильные руки на ее ягодицы и склоняется над ней, чтобы поцеловать в губы, она не волнуется. Как будто все происходящее написано на звездах, сверкающих над крепостным валом. И когда она чувствует бедром его эрекцию, его нетерпеливые губы на своих губах, это кажется важным, правильным и заранее предопределенным. Она открывает рот, язык Рольфа находит ее язык, сам он прижимается пахом к ее животу — это так же важно, правильно и предопределено, как когда она проводит подушечками пальцев вверх вдоль его возбужденного члена, а потом упирается ему в грудь обеими ладонями с силой, которая должна была бы удивить ее, но не удивляет, так же как она не удивляется ловкости, с которой подбивает ногой его ногу. Рольф теряет равновесие, размахивает руками в воздухе перед собой — число взмахов его рук тоже заранее предрешено, — а потом падает спиной вперед и, странно взвыв, катится вниз по склону до самого дна.
Вой именно такой, каким должен быть, и Ингеборг бросается бежать. Она не видит, куда ставить ноги, но они несут ее куда надо, она словно парит над землей.
Ингеборг бежит, и бежит, и бежит. Как будто убегаег от себя.
«Я бегу обратно в город», — думает она, словно чтобы подтолкнуть себя. И вот ее ноги перестают работать, как поршни, она замедляет бег, идет широким шагом и наконец останавливается. Она в замешательстве оглядывается по сторонам, но больше не узнает города, в котором родилась и выросла.
Ингеборг стоит не двигаясь. Начинает моросить дождь. Она обхватывает рукой свою шею, и бьющийся в горле пульс успокаивает ее.
Это не площадь, полная трупов, у каждого из которых во рту собственный отрезанный член. Сань сидит, выпрямив спину, — ладони прижаты к матрасу — и наблюдает, как из мрака выступают окружающие предметы. Потолок, стены, силуэт спящего мальчика, одеяла, разделяющие комнату пополам, в щели между ними — темная груда на сером полу, семья из Кантона. Все слегка покачивается, как плот на воде. Пахнет влажной сосной. Сань словно последняя, самая маленькая, шкатулка в наборе — в Китайском городке, в Тиволи, в Копенгагене, в Дании, в Европе, в мире.
Лунный свет падает на квадратный столик, который Сань каждое утро выносит на площадь вместе со стулом и писчими принадлежностями. Там он сидит, словно помесь таможенника и преступника на эшафоте. Он все еще не научился отстраняться. Когда Тиволи закрывается или если начинается дождь, он уносит столик в барак и ставит на место сразу за дверью.
Не разбудив остальных, Сань встает и беззвучно подходит к окну.
В перламутровом свете луны бумага кажется сказочной дверцей в столе. Чашечка для воды стоит в правом углу. Пальцы смыкаются на крае верхнего листка. Он поднимает бумагу и держит перед собой, как зеркало. Чистая бумага всегда напоминает ему воду. Где-то за пределами Тиволи раздается далекий крик. Сань думал, что уже почти утро, но к тишине, последовавшей за криком, он понимает, что проспал всего несколько часов. Днем меньше осталось до отъезда домой. Он складывает листок пополам.
Это отец научил его складывать кузнечика. Сань видит перед собой короткие крепкие пальцы. Отец делал кораблики и животных из бумаги, которую называли «слоновой». Он мог вести долгие монологи о бумаге. Ее изобрел Цай Лунь в 105 году. Выходит, китайцы начали писать на бумаге за тысячу лет до европейцев. Была загадочная бумага Сюэ Тао, названная в честь известной поэтессы Сюэ Тао, которая ее и изобрела. Или бумага Чэнь Синь Тан, сделанная из коры тутового дерева. И наконец, самая известная бумага сегодня — сюанъ. Отец писал на бумаге, непомерно дорогой для необразованного человека из некоролевского рода. Но для настоящего китайца это важно в отличие от наводнивших все европейцев, чья низкая человеческая сущность яснее ясного отражается в дурном качестве бумаги, которой они пользуются. Разве можно серьезно воспринимать что-то, написанное на бумаге, годной только для того, чтобы зад подтереть? Однако кузнечика отец мог сложить из бумаги, в которую заворачивали мясо. Он мог сделать любое животное с закрытыми глазами, а у Саня каждый раз что-то шло не так. Не кузнечик, а какой-то корабль с одним крылом, кривой и треснутый посередине.
— У тебя получится, Сань, — говорил отец.
Но у него не получалось.
— Просто подумай, что такое кузнечик.
— А что он такое?
— Он зеленый.
Кузнечик стоит на квадратном столике и покачивается. Сань приподнимает его, держа под крыльями, и крадется на цыпочках из комнаты.
На улице моросит дождь — такой мелкий, что его и не заметишь сразу. Хоть и стоит июнь, воздух Копенгагена прохладен и к горлу поднимается кашель. Сань подавляет его, сутулясь и прижимая подбородок к груди. Он идет дальше — медленно и с достоинством, словно весь мир замер, глядя на него. Китайцам нельзя выходить за пределы городка. Мужчины в кепках и с фонарями «летучая мышь» периодически патрулируют дорожки вдоль изгороди, но сейчас их нет. Никем не замеченный, Сань пересекает площадку, где стоят повозки рикш, и углубляется в лабиринт кустарника под деревьями. Беззвучный дождь усиливается. Он прячет кузнечика под халатом, как будто тот живой. При ходьбе крылья кузнечика покалывают грудь. Сань чувствует, как его затопляет чувство вины, и, будто спасаясь от него, сворачивает сначала налево, а потом направо по узкой дорожке. Пальцы сжимают мокрые листья на кусте и сразу выпускают. Он подходит к решетке и тут видит ее. Мысли зигзагами проносятся в голове. «Почему она тут стоит? Она одна из охранников? Или ждет кого-то? Может, она больна? Или собирается справить нужду?» Но он быстро отбрасывает все свои предположения. Он знает, что ни одно из них не верно, хотя не знает почему. Девушка просто стоит и смотрит на него. Ему ничего не остается, как подойти ближе.
— Я один? — спрашивает он.
Она устало улыбается и говорит что-то коротко, чего он не понимает, так же как и она не понимает, что он сказал. Сань не знает, как долго она там стояла, но ее платье прилипло к телу, а волосы упали на лицо, мокрые и темные, как водоросли. Она выглядит усталой или пьяной, но Сань узнает ее. Он складывает ладони перед грудью.
— Кто ты? — Сань видит в ее глазах, что вопрос задан не ему. Она спрашивает себя, и это делает ее настолько красивой, что Сань не находит ничего другого, как вытащить кузнечика и протянуть ей сквозь решетку. Она смотрит на кузнечика, не поднимая рук, словно боится, что он укусит ее при малейшем движении.
Три капли с ее лба падают на кузнечика. Она поднимает взгляд и смотрит Саню в глаза, словно хочет сказать, что они могут сделать что-то только вместе. Когда девушка берет кузнечика, их пальцы соприкасаются, и тогда Сань впервые понимает, что имел в виду его отец.
Он зеленый.
Ингеборг слышит собственный смех, и ей кажется, что он звучит как щебет птицы, которую спугнули с гнезда в кустах и теперь она отчаянно мечется в небе. Но самое удивительное то, что в нее никто не стреляет. Ни в птицу, ни в Ингеборг. Две покупательницы смеются вместе с ней, Генриетта хохочет, вся булочная придворного пекаря Ольсена на Фредериксбергтаде пребывает в отличном настроении.
— Можно подумать, это шутка, — повторяет Ингеборг.
— Чтобы избавиться от них, лучший совет — смешать две части хозяйственного мыла, одну часть соды, воду и щепотку крупной соли, — говорит женщина со множеством черных точек на носу.
— Мы точно все еще говорим о постельном белье?
— Не только о нем, — смеется женщина. — Мы говорим практически обо всем. Это воистину чудесное средство, оно может отстирать добела даже Китайский городок в Тиволи.
— А мы там были, правда, Ингеборг? — говорит Генриетта. — Может, и получится отстирать с них желтизну, но что вы сделаете со стопами этой китаянки? Вы их заметили? Похожи на кусочек душистого мыла. Меня тошнит при одной мысли о том, что ей раздробили пальцы на ногах, а потом перевязали.
— Да уж, Мария Вро пожелала бы, чтобы кое-что другое раздробили и кое-что другое перевязали.
— Да ну?
— Кому?
— Ну, это вычислить, видать, не так просто, как цену на половинку хлеба, зная, сколько стоит целый.
— Тут ни капельки не помогут хозяйственное мыло и сода с песком. Что посеешь, то и пожнешь.
— Крем всегда жирный и всегда посередке.
— Тут-то герцогиня Александрина Мекленбург-Шверинская и сообразила доставить товар через нужное количество месяцев после свадьбы с принцем Кристианом.
Ингеборг смотрит, как свет падает через большую витрину, обращенную на Фредериксберггаде. Она уже не следит за беседой. Она думает о длинных пальцах и хрупких за пястьях, которые тянутся к ней между прутьями ограды. И тут она делает что-то, чего никогда не делала раньше, — протягивает руку и приобнимает Генриетту. Сдавливает мягкую плоть над бедром, будто щупает хлеб. Генриетта отвечает, обхватив ее рукой, и вот уже они стоят за прилавком, словно певички в кабаре. Генриетта запевает, а Ингеборг подхватывает, чувствуя, как щеки заливает жаром. Она думает: «Боже мой, кто знает, зачем воспринимать все так серьезно? Пой, пой, ведь жизнь — всего лишь непристойная песенка. Может, так оно и есть. Забудь свои планы. Пой, девочка, пой!»
— Если она просто встанет перед булочной в пыли, которая летит сюда со стройки, — напевает Ингеборг, — ребенок наверняка исчезнет сам собой.
— Не думаю, что она добровольно захочет показаться на люди.
— Нет, только подумайте, если она снова беременна. Если она не поостережется, то закончит как публичная девка, станет новой Анчоус-Гретой или Шведкой Матильдой.
— Или Жар-Кирстен.
— Марен с деревянной ногой.
Наконец покупательницы выходят за дверь, и Ингеборг чувствует необоримое желание укрыться на заднем дворе. Чтобы осуществить свой план.
— Ах, я так хохотала, что мне теперь жуть как хочется писать, — щебечет она и вырывается из объятий. — Ха-ха. Ох. Ха.
Ингеборг разворачивается и бросается из булочной, но Генриетта ловит ее за запястье в коридоре, ведущем в пекарню, словно Ингеборг ждет публика, которая требует повторить номер на бис. Снова она оказывается близко, слишком близко к другому человеку. Близко к горячему дыханию Генриетты, когда та громко шепчет:
— А что с Рольфом?
Вопрос захватывает Ингеборг врасплох настолько, что пересыхает во рту.
— Он… мертв?
Она снова видит, как толкает молодого человека в грудь, как он исчезает в темноте, скатывается с вала, вопя, — вот бы Генриетта могла так же исчезнуть! С тех пор у Ингеборг и мысли не было о нем, но теперь она представляет, как собаки вгрызаются в тело с вывернутой шеей, лежащее у кромки воды, и ей приходится опереться о девушку.
— Да, мертв, — говорит Генриетта. — Просто мертвецки влюблен. Перестань. Заметно же, что ты тоже по уши влюблена. Ты ведь так и сияешь!
Генриетта щиплет ее за руку, и, будто по нажатию кнопки, Ингеборг начинает сиять изо всех сил: делает большие глаза и растягивает губы в улыбке, будто дразнит надоеду, не желая рассказывать ничего больше. Делая шаг назад, она думает: «По мне видно? По мне правда видно? Неужели видно, что я собираюсь сделать?»
Только когда Ингеборг уже сидит в уборной, она замечает, насколько запыхалась. На шее выступил пот, щеки горят. Она пробует успокоить дыхание и громко говорит:
— И что же по мне такое видно?
С колотящимся сердцем вытаскивает кузнечика из-под нижней рубашки и сажает на колени в луче света, струящегося через вентиляционную решетку.
Потом откидывается назад, поднимает голову и закрывает глаза. Что-то внутри нее вздыхает, и сперва она не думает ни о нем, ни о себе, но о той девочке, которой когда-то была. Она не знает точно, откуда это воспоминание, но в нем она лежит на спине в высокой траве и смотрит в синее небо, по которому бегут мягкие облака. Никогда еще ей не было так хорошо. Облака укрепляют ее уверенность не только в том, что мир прекрасен и мягок, но и в том, что она — единственный и идеальный оплот тверди в этой текучей, перистой и многообразной реальности. Что она — непреходящее и неизменное.
Ингеборг снимает передник и сворачивает его в узелок. Теплое ощущение свободы заполняет ее. Если бы можно было свернуть свою жизнь, как передник, и начать новую! Она использует недолговечную энергию этого чувства, чтобы быстро снять рабочее платье и натянуть белое, то, которое ей подарили на девятнадцатый день рождения и которое она надевала только один раз. Она выходит из уборной и идет не оглядываясь, с ощущением — возможно, из-за платья, — что она и есть белое дрейфующее по небу облако. Таким манером она выскальзывает на Лавендельстреде и поворачивает на Каттесу-нет, напрасно пытаясь уговорить себя вернуться в булочную. Она долго прячется за мужчиной, ведущим на веревке четырех пятнистых коров, а потом плывет, как облако, дальше.
Ингеборг прекрасно знает, куда направляется, но на ближайшие к булочной улицы ее ведь могло привести поручение мастера-пекаря, хотя для этого она, возможно, слишком нарядно одета. Ее могли послать за чем угодно: от селедки или вяленой рыбы в мелочную лавку до масла в масляную. Табак, журнал «Иллюстрированные новости», бутылка уксуса — каждый дом на пути подсказывает ей новую отговорку. Целый город отговорок. Она натыкается на собственное отражение в витринах. Пытается улыбнуться.
— Смотрите сюда, — говорит мужчина.
Ингеборг сидит на скамеечке вполоборота к фотоаппарату, ноги вместе и чуть развернуты в сторону. За ней стоит декорация — зеленый пейзаж с небольшим озерцом в углу, из дубовой рощицы справа с любопытством выглядывает олень. Ингеборг чувствует, как кузнечик покалывает кожу под платьем.
— Вот сюда, — говорит мужчина и указывает на большую блестящую дыру на конце гармошки.
Металл сверкает, кожаная отделка черна как сажа. В левой поднятой руке фотограф держит вспышку, словно ручное зеркальце. Ингеборг выпрямляется и расправляет плечи.
— Считаю от десяти до одного. Десять, девять, восемь, семь… смотрите в объектив, шесть, пять, четыре, три, два, один.
«Я сияю?» — думает Ингеборг, и ее ослепляет вспышка.
Мгновение перед глазами пляшут бронзовые круги, они увеличиваются, потом уменьшаются, приближаются и отдаляются, и вдруг она чувствует усталость, как будто сильно опьянела. Она вяло улыбается.
Ингеборг осторожно выходит из салона фотографа. В витрине портреты людей, которые, кажется, глядят прямо на нее. Некоторые улыбаются, другие хмурятся или взирают строже некуда. Взрыв вспышки напомнил ей салют в Тиволи. Как она стояла и смотрела на фейерверки из-за ограды парка Еще она вспомнила день, когда воздухоплаватель Лаурин Йохансен должен был подняться в воздух на воздушном шаре, и семья Даниэльсенов замерла, задрав головы, в толпе безбилетников на пешеходной части Вестерброгаде — смотрела, как шар исчезает в небе на высоте семи сотен метров.
Ингеборг поднимает голову и глядит вверх. Небо синее, безоблачное и пустое, и она понятия не имеет, ожидала ли она чего-то другого.
Их пятеро — китайцев в прыгающей и танцующей на брусчатке повозке. Сань впервые оказывается за пределами Тиволи после приезда в Копенгаген, и он не отрывается от самой широкой щели между досками борта.
— Куда нас везут? — спрашивает Лянь.
Лянь — ровесник Саня. У него широкое смуглое лицо с резко выступающими скулами, похожими на отполированные поручни из махагони. Он вечно ходит с приоткрытым ртом, отчего на лице всегда вопросительное выражение. Прошло несколько дней, прежде чем Сань перекинулся с ним парой слов на борту «Маньчжурии». Лянь — мастер фонарей из Шанхая. Сань понимает примерно треть из того, что тот говорит, об остальном догадывается. Из услышанного Сань вынес, что Лянь жил в порту в хибарке, которую он делил еще с двадцатью соседями. Они спали вповалку на земляном полу, но заснуть после восемнадцатичасового рабочего дня было нетрудно. Самое главное — успеть положить стопы на чьи-то голени, это из-за крыс. Лянь подписал контракт ради денег. Он медленно моргал, рассказывая свою историю ровным монотонным голосом. Потом стал расспрашивать Саня. Сань повторил басню о том, что сел на корабль в поисках приключений. Что дома его остались ждать невеста и шелковая фабрика отца.
Теперь Сань не знает, что ответить. Он слишком занят, пытаясь вобрать в себя все, что можно рассмотреть в щель. Иногда ему кажется, что он узнает перекресток, дерево или площадь, но через мгновение возможные ассоциации стираются картинками, которые, Сань уверен, он видит впервые в жизни. Они едут другой дорогой, не той, что в ночь прибытия. Их везут в другой повозке. Эта новее, ее борта выше на две доски, так что, даже если встать во весь рост, он не сможет выглянуть наружу.
Китайцы осознали, что они магнит для публики в Тиволи. Один из них слышал кое-что, о чем писали в газетах. Якобы в земле выкопали такую глубокую яму, что дорыли аж до самого Китая. Толпы людей рвутся в Китайский городок. Сань надеется, что именно поэтому их тайно везут через весь город — чтобы уберечь. Он чувствует, как потеют ладони. Никто не станет убивать курицу, несущую золотые яйца, но, с другой стороны, их кровь ничего не стоит.
Сань слышит страх в голосе Ляня.
— Куда нас везут чушки? — шепчет он. — В тюрьму?
Некоторые китайцы называют датчан чушками из-за их бледной розовой кожи, больших носов и речи, звучащей как надсадное гортанное хрюканье. Китайцев привезли сюда, чтобы они играли роль дрессированных животных, но сами посетители ведут себя, словно недрессированные животные. Это помогает китайцам сохранять достоинство и чувство национальной общности. Даже карлик Нин, сидящий в клетке, смеется над посетителями с высоты своего внутреннего превосходства. Но Сань не может — а может, и не хочет — быть выше унижения. Он чувствует, что беззащитен перед всем происходящим. Но в каком-то смысле ему кажется заслуженным, что он очутился в Европе, где, выставленный напоказ, заперт в декорациях фальшивого китайского города. Остается сто девять дней до возвращения домой. Если им позволят вернуться.
Сань думает о Ци. Они попробовали приставить мальчика к делу. Ци мог бы ходить с цветами и раздавать их женщинам, но мальчишка отшвырнул корзину и спрятался под столиком для рисования. Ну что же, теперь Ци подготавливает бумагу, чернильные бруски и кисти для Саня — он получил титул Первого Придворного Подстольного Ассистента. Тут им на выручку неожиданно пришел Хуан Цзюй, который обычно косился на Саня, словно ждал от него неприятностей. Он объяснил, что по древней традиции под столом придворного рисовальщика должен сидеть маленький ассистент. Господин Мадсен Йоханнес выпучил глаза, но другие китайцы поддержали игру. Наверное, уже до каждого дошло, что и боссу, и публике только подавай экзотические культурные традиции и обычаи. Господин Йоханнес поинтересовался, не нужно ли чего этому придворному ассистенту для антуража, и Хуан Цзюй ответил с совершенно серьезным лицом:
— С вашего позволения, подушку, чтобы на ней сидеть.
Ци получает подушку, а Сань рисует табличку, на которой значится: «Первый Придворный Подстольный Ассистент». Сань не помнит, когда мальчик смеялся в последний раз, а тут Ци улыбнулся, когда узнал, что на ней написано. Теперь он сидит на подушке под столом, когда подходят посетители в темных костюмах и светлых платьях. Утром Саню пришла в голову мысль: если тут все действительно верят, будто в Китае под письменными столами сидят вот такие вот мальчики, то, возможно, они все-таки выживут.
Сань испуганно подскакивает, когда что-то торкается в борт повозки. Между досками — голубые глаза и грязная переносица — слышится смех, громкий и пронзительный, как у обезьяны. К повозке прицепился мальчишка-датчанин. Смех прерывается, и мальчик внезапно исчезает с криком — его пинком скидывает на землю мужчина, стоящий на задней подножке. Сань поворачивает голову и смотрит через плечо. Семья из Шанхая сбилась в кучу, голова женщины прижата к плечу мужа, мальчик — к груди матери. Лянь уставился на доски пола, сморщился и сплюнул в остатки соломы на дне. Они похожи на людей, которых везут на эшафот.
— Мы едем в больницу, — говорит Сань.
Нужны были трое мужчин, по одному из каждого города, одна женщина и один ребенок. Сань единственный, кто вызвался добровольно. Он договорился с Нином, что тот позаботится о Ци.
Сань снова поворачивается к щели. Они ненадолго останавливаются, пропуская другую повозку. Слышится стук копыт, Сань мельком видит большие темные бочки; в нос бьет резкий запах навоза. Кучер издает чмокающий звук, и повозка трогается. Рывок вперед — и мимо щели проносятся женская спина, мужская шляпа, фонарь. Сань не верит в случайные совпадения. Он опускает взгляд и смотрит на свою руку, думая, что человек не так уж и велик. В некотором роде он верит в запахи этого города, верит в то, что видит через щель. Открытое окно, две девушки в чепчиках, висящая в воздухе виноградная гроздь из металла. Он думает о том, что когда-то прочел о живописи. Когда пишешь ветвь с цветами вишни, твой рисунок должен представлять все цветущие вишневые ветки, которые ты видел в своей жизни. И все же не нужно бояться добавить еще один листок, который придаст рисунку правдоподобие, воссоздав вечное равновесие, даже если этого листка никогда не было на ветке.
Сань вздрагивает, когда кучер кричит; повозка накреняется и останавливается. Он видит чугунную решетку, как будто они сделали круг и вернулись обратно к Тиволи.
Китайцев выгоняют из повозки, и они оказываются во дворе. Сань разглядывает острые пики поверху решетки и вычурные, украшенные королевскими коронами скульптуры над колоннами ворот. Появляются двое солдат в кобальтово-синих униформах с ремнями поперек груди и блестящими пуговицами. Они проводят китайцев в другие ворота — с тяжелыми филенчатыми створками, над которыми возвышается рельеф в виде короны с орлиными крыльями. В воротах темно и пахнет влажным перегноем. Когда Сань оглядывается, ему кажется, что чугунная решетка бесконечна и упирается в самое небо.
Китайцев быстро ведут дальше, к двери слева, а потом вверх по узкой черной лестнице. Когда они идут по длинному темному коридору, мальчик начинает хныкать. Родители шикают на него. Сань не знает, плач ли ребенка тому виной или так было решено заранее, но их разделяют. Семью из Шанхая ведут к одной двери, а Саня с Лянем к другой, дальше по коридору Сань не оглядывается, но слышит, как тяжелая дверь закрывается за семейством. Теперь раздаются только топот сапог стражника, эхом отдающийся от стен, и поскрипывание досок пола.
Когда все трое заходят в комнату, взгляд Саня тут же скользит к трем большим окнам, стекла в которых поделены на квадратики. Из окон льется свет, указывающий на близость воды. Но он видит только кусок серого фасада под красной черепичной крышей. Кроме стражника, в комнате находятся еще трое мужчин. На всех белые халаты. Они стоят между парой кушеток и белых эмалированных столиков на колесах, на которых разложены скальпели и медицинские инструменты. Сань чувствует, как их глаза останавливаются на нем. Лянь опускает взгляд.
Один из врачей, худой, среднего возраста, лысеющий и с подергивающимся кадыком, говорит что-то на своем языке, который слух Саня даже не воспринимает как язык. Будто звуки не выговариваются, а просто вылетают изо рта, как когда плюешь, хлюпаешь носом, пукаешь или дышишь. И все же он начинает понимать, о чем примерно идет речь. Врач делится своими наблюдениями с коллегами: что он видит или на что они должны обратить внимание в этих двух китайцах. Стражник тычет Саня в плечо. Он должен раздеться? Сань переводит взгляд с одного врача на другого, потом на третьего. Сможет ли он создать достойное равновесие внутри себя?
— Что они сделают? — шепчет Лянь. — Что они с нами сделают?
— Мы, китайцы, как бамбук, — говорит громко Сань. — Мы не ломаемся. Мы сгибаемся, но снова выпрямляемся, когда шторм затихает.
Сань сам себя удивляет. Он слышит эхо отцовского голоса в своем. Но стал бы отец раздеваться? Он видит отца голым, как когда тот мылся на бойне. Мускулистые плечи, жилы на шее.
Врач слева, на котором едва сходится белый халат, при каждом движении демонстрируя в просветах между пуговицами майку, берет какую-то палку с длинного стола. Лянь чуть сгибает ноги в коленях и сжимает кулаки. Сань чувствует, как тело инстинктивно реагирует на угрозу. Он помнит, как ожидал наказания за проступки. Как вздрагивал, стоило отцу шевельнуться. Всегда гадал, как отец будет бить. Рукой, обухом топора, ведром? По лицу, по рукам, по спине?
— Это линейка, — доходит до него, он сообщает об этом Ляню и снимает халат.
И через пару мгновений стоит обнаженный, опустив руки вдоль тела. Смотрит в окно, где большая серо-белая чайка сидит в профиль на стрехе здания, расположенного напротив больницы. Предплечья и бедра покрывает гусиная кожа. Чтобы отвлечься, Сань размышляет, говорят ли тщательно продуманные действия хоть что-то о том, кто ты есть? Если внезапно обратиться к кому-то на улице, можно ли предсказать судьбу этого человека по его непосредственной реакции? Сань ожидает, что чайка вот-вот расправит крылья и взлетит, но она продолжает неподвижно сидеть. Если бы у нее не было снежно-белой груди и белого пятна сзади на голове, он бы решил, что это горгулья.
Сань выше толстого врача, который измеряет его. От толстяка сладковато пахнет табаком, и при каждом движении он хмурит белый как мел лоб. Совсем близко лицо третьего врача, изрытое оспинами от крыльев широкого носа до ушей. Сань закрывает глаза, он стоит неподвижно, но когда один из врачей касается его косички, Лянь вскрикивает:
— Они ее отрежут!
По комнате проскакивает искра тревожного напряжения. Врач, стоящий перед Санем, мелко моргает, стражник делает шаг вперед. Сань чувствует, что вот-вот опрокинется назад, напрасно пробуя ощутить спиной косичку.
Пальцы касаются его спины, исследуют позвоночник, и вот косичка снова щекочет кожу между лопаток. Нетрудно заметить, как колотится сердце Саня.
Они просят Саня сесть на скамью. Клеенчатая обивка холодит между ног, через ягодицы холод проникает выше. Ему приходиться напрячься, чтобы подавить дрожь. Бесконечно долго они щупают и измеряют его череп, словно он — глина в их руках. И все это время они перехрюкиваются, а худой лысый врач записывает что-то на листке бумаги. Сань концентрируется на качестве бумаги, на том, как врач водит ручкой и как надавливает кистью руки вниз и наискосок. Слышно, как кончик пера царапает по бумаге. Тут до Саня доносится другой звук. Журчание, за которым следует специфический запах: Лянь обмочился. Лысый врач сердито хрюкает, но двое других смеются.
— К осени, времени металла, мы вернемся домой, — громко говорит Сань.
Лянь трижды шмыгает носом, но ничего не отвечает. Сань старается не смотреть на него — думает о голубоглазом мальчике, который висел на борту повозки и смеялся над ним, а потом пропал с криком.
Врачи поворачиваются к Саню, пока стражник подтирает пол за Ляпнем. Тот, у которого кожа в оспинах, прикладывает стетоскоп к груди Саня. Сань снова смотрит в окно. Чайка улетела. Остались белый свет и пламенеющая красным крыша. Можно ли нащупать скорбь, словно косичку, когда не знаешь, есть она или нет?
Врач снова хрюкает, стражник толкает Саня в шею, и он наклоняется вперед. Но ему велят наклониться еще ниже, словно актеру, сгибающемуся в преувеличенно глубоком поклоне перед публикой. Руки Саня вьпягивают вперед, это похоже на гимнастическое упражнение. Косичка скользит по его плечу, касается пола. Он думает об иронии образа китайца, согнутого, как бамбук, и тут его настигает шок: холодный металл, металлический вкус во рту, как будто именно туда что-то воткну ли, тошнота и неприятное ощущение качки, словно он снова в море.
«Мы или они», — сказал отец.
Они стояли на бойне. Отец только что вспорол брюхо свинье. В разделочном столе был вырублен желобок для стока крови. Кровь текла, будто вино, в таз, который Сань держал обеими руками.
Он далеко не сразу понял, что отец тогда говорил об иностранцах.
«Человека определяют две вещи, — продолжил отец и положил спутанный клубок серо-розовых свиных кишок в большое корыто, — нужды народа и собственная воля».
Обтер руки о передник и стал гонять глаза свиньи между толстыми короткими пальцами.
«Всегда смотри в оба», — закончил отец назидательно.
Когда он ушел, Сань взял один глаз и навел его на газетную страницу. Слова стали огромными и гротескно искривленными. Как весной, когда он вошел в Жемчужную реку и увидел свои ступни сквозь толщу воды — словно большие трепещущие крылья. Потом Сань поднял свиной глаз к лицу, будто монокль, и посмотрел вверх.
Мысли продолжали крутиться в голове. Сань видит свою жизнь как череду волн, набегающих на него с моря: вот мать стирает одежду в реке сосновой сажей; вот он мальчишкой ловит рыбу, играет в порту, наблюдает за иностранными моряками в кабаках; вот пропадают отец с братом, приходит зима с голодом и неизвестностью; вот он сидит, согнувшись над письменным столом; и, наконец, стоит здесь, нагнувшись вперед. У него брезжит догадка, что весь смысл в том, чтобы не потерять себя. Чтобы остаться человеком.
И тут он ловит себя на порыве дотянуться до своей одежды. Всего на расстоянии вытянутой руки в кармане халата лежит ее фотография. Он вспоминает ее лицо на фото. Ямочку на подбородке, застенчивую улыбку, сосредоточенный взгляд, чуть потревоженный легким движением зрачков, как будто что-то за пределами фотографии отвлекает ее. И Сань внезапно понимает, почему он оказался в больнице и что искал в щели по дороге сюда через Копенгаген. Он высматривал ее в каждой женской спине. Каждый раз, увидев клочок белой ткани или похожую прическу под зонтиком от солнца, он думал, что это она. Как будто она знала, что он находится в трясучей повозке. Как будто она знает, что сейчас он тут. Странным образом это делает его невыносимый позор выносимым и менее острым.
Он отмечает хрюкающий диалог врачей, так же как отмечает, что косичка скользит по полу, словно кисть по бумаге, и тут с удивлением обнаруживает, что боль, которую он чувствует, причиняет не унижение от того, что трое мужчин стоят, склонившись над его анусом, словно археологи над раскопом. На самом деле его чуть не выворачивает от тоски. Тоска прорастает сквозь его тело от прямой кишки через рот и тянется дальше, через крышу больницы и выше, к звездам. Что ему, в конце концов, известно о ней? Ничего. И все же он знает, что его тоска неземная и что он должен увидеть ее.
Ингеборг раздевается и приоткрывает окно в крыше. Она ложится в постель и кладет на грудь Библию.
— Ингеборг Даниэльсен, Ранцаусгаде, Копенгаген, — говорит она на пробу.
Вчера ей приснилась Генриетта, и сегодня Генриетта постоянно терлась около нее.
Ингеборг встает, зарывается лицом в рабочее платье и втягивает в себя воздух. Каждая нить пропитана запахом хлеба и подгоревшей выпечки, но пропахла ли одежда Генриеттой?
Она не знает, что на нее нашло, но она не могла не трогать Генриетту, дай ей волю, она бы ощупывала ее, словно мраморную статую. Целый день она находилась так близко к Генриетте, что чувствовала, как подмышки девушки становятся влажными и липкими, когда та отходит от печей или когда покупателей набегает так много, что образуется очередь. Ингеборг касалась ее бедром или же склонялась над Генриеттой, чтобы чувствовать запах ее пота. Делая это, она словно пьянела и теряла рассудок… как будто решением всех проблем было засунуть голову Генриетте под мышку!
Даже темнота теперь иная. Кусочек ночного неба в оконной раме. Ингеборг делает три шага. Ее голова словно колокол, колени как стеклянные. Она становится на них и нащупывает бумагу под кроватью — эта бумага будто из железа сделана. Дергает ее, листок надрывается и Ингеборг чуть не плачет. Она — бедная, она — женщина и она — не такая как все. Вот три не лучшие карты, выпавшие ей при рождении. Медленно, год за годом она осваивала их. На самом деле от нее требовались всего две вещи: подчиняться и работать как лошадь. Ингеборг начала работать с пяти лет. Она всегда чувствовала, что ей нужно быть проворнее и сильнее других. Вот почему она может поднять мешок с мукой, как взрослый подмастерье; может работать часами, после того как все остальные валятся от изнеможения. Вот почему ее руки могут без остановки возиться и в самой холодной, и в самой горячей воде. Но тут ее силы все равно недостаточно. Все не так. Другая бы написала, а ей придется выцарапать то, что она хочет написать, на бумаге.
Ингеборг ложится с листком на груди и вытягивает руки вдоль тела. Мысли скачут, как ночные мотыльки, мечущиеся от стены к стене. Она не может заснуть, потому что вчера ей приснилась Генриетта? Генриетта без одежды. А она сама касалась ее там. Проснулась, ничего не понимая. Села в постели и напомнила себе, что всегда считала Генриетту глупой и нисколько не красивой с ее-то вздернутым носом, выпуклыми глазами и вульгарным смехом.
Наверное, поэтому сегодня она целый день говорила с Генриеттой, хотя обычно делает все, чтобы не попасть в сети ее бесполезной болтовни. Хотела понять, в чем дело. Спрашивала и спрашивала, словно чужестранка, пытающаяся усвоить датские культуру и образ жизни, и Генриетта отвечала на все вопросы — от королевской семьи до цен на ведро угля.
Все, что говорит Генриетта, — банальнее не бывает, да и сама она никчемна, как всегда. «Она просто глупая гусыня», — кричит все в Ингеборг. И все равно она не может наглядеться на Генриетту.
В конце рабочего дня, спросив о старшей сестре Генриетты, Ингеборг возвела взгляд к потолку, пораженная абсурдной мыслью. Может, на самом деле я бы хотела не просто быть как Генриетта, но стать Генриеттой, а Генриетта чтобы стала мной? Чтобы это я была помолвлена с вечно покашливающим Эдвардом, у которого широкая корма и плоские шуточки? Поэтому мне и приснилось, что я засовываю в Генриетту руку?
Ингеборг стоит и разглядывает влажные и жирные пятна на потолке, размышляя, не образуют ли потеки и кляксы некое послание.
Несколько раз на пути домой с Фредериксберггаде она останавливается, привлеченная совершенно случайными мелочами: отблесками света на ободе колеса повозки; чем-то тлеюще-красным за открытым окном; писклявым голосом крупного мужчины. Кажется, она стала видеть гораздо лучше, чем когда-либо, за последние пару дней. Кажется, ее слух и обоняние тоже обострились. Вот почему странно, что каждую ночь она слышит, как кто-то из домашних, как правило Теодор или Аксель Йоаким, встает и идет отлить в ведро на черной лестнице, но только не этой ночью — дом словно вымер.
Ингеборг однажды слышала о беременной женщине на ферме, которая учуяла пожар в далеком от нее городе, прежде чем всполошились те, кто жил в нескольких улицах от горящего дома. Эта женщина вскочила с постели, готовая спасать своего не рожденного еще ребенка. Теперь она чувствует себя точно так же. Она беременна. Возможно, пока она еще носит в себе немногое, но у нее внутри покоится зародыш будущего — того, что может быть. И она должна доставить этот зародыш в безопасное место.
Вот что она почти выцарапала на листе бумаги, который сейчас держит перед лицом:
«Ты не сделаешь этого, Никтосен. Ты останешься здесь», — написано на крыле порванного кузнечика.
Сань видит отца, словно это он идет впереди по лабиринту дорожек. Луна заливает Тиволи серебристым светом, и Сань следует за низкорослым массивным силуэтом, который движется зигзагами. Наконец силуэт растворяется среди кустарника, листва которого поблескивает в лунном свете на фоне бездонной черноты. Часы на церковной башне бьют один раз. Сань расправляет плечи и идет дальше, к ограде.
Ее там нет. До железной решетки — ладонь.
Сань сует руки в рукава халата.
Стоит и ждет.
Часы на церкви бьют два.
Он не двигается с места.
«В таком животном, как свинья, нет ничего, что нельзя было бы использовать, — говорил отец. — Свинья удовлетворяет все нужды человека, и внутри, и снаружи. Мы едим ее мясо, одеваемся в ее кожу и выражаем свои чувства с помощью кисти, сделанной из ее щетины. Все вплоть до мозга ее костей вдет в дело, все имеет смысл. Мы ничего не выкидываем. И точно так же все, что мы, люди, делаем или не делаем, имеет последствия».
Сань помнит этот день. Он шел за спиной отца, проталкиваясь через толпу, мимо торговых палаток, разложенных товаров, слыша вопли зазывал и кудахтанье кур. Отец широко шагал — ноги колесом, — чуть откинувшись назад под весом шкур: он нес вдвое больше Саня. Почему они тащили шкуры на себе, когда могли бы доставить их на повозке? Потому что Саня испытывали, он прекрасно знал это.
В переулке скорняков воняло смертью, паленой кожей и подгоревшим жиром. Их встретил худой потный человек с голым торсом. Отец и скорняк долго торговались о цене на кожу. Сань не вымолвил ни слова. Он сделал вдох, только когда они вышли из переулка и отец повернулся к нему. В глаза било солнце, и Сань прищурился. Отец сунул руку в карман передника и вручил ему несколько юаней из тех, что выручил за шкуры. Впервые отец давал ему деньги.
«Единственное, что бесполезно в свинье, — ее предсмертный визг», — вот что еще сказал отец.
Сань не знал, сколько прошло времени, когда услышал ее шаги. Не знал, сколько вообще времени. Он не смел повернуть голову, и вот она уже стоит перед ним. Значит, он правильно понял сообщение на бумаге, в которую был завернут торт, что она ему принесла. Когда подошла ее очередь, она просто поставила белый сверток на его столик, многозначительно кивнула на него, развернулась и исчезла.
Теперь девушка что-то говорит и он слышит пузырьки смеха, прячущегося в ее голосе. Сань улыбается и не может не потянуться к ней. Он все еще чувствует вкус торта.
Они сплетают пальцы между пругьев решетки. Ее рука шире и теплее его. Он думает о цветке на солнце и подавляет кашель.
Девушка протягивает ему сложенную записку другой рукой, и он опускает листок в карман своего халата.
Он касается ее лица через решетку. Проводит пальцем по ее бровям, переносице, вдоль скул и вокруг уха. Ведет палец обратно.
— Человека определяют две вещи, — говорит Сань. — Нужды его народа. И собственная воля.
На дереве нет ни листвы, ни цветов, ни фруктов. Оно кажется засохшим. У него ровный прямой ствол и короткие сучковатые ветви по обе стороны. У каждой ветки свое название. Самая нижняя ветка слева от ствола называется «Австралийские негры». Другая ветвь, чуть выше, на другой стороне ствола обозначена словом «Пигмеи». И дальше вверх «Негры», «Папуасы», «Североамериканские индейцы», «Малайцы», «Финны». Одна ветка торчит прямо вверх, как будто продолжает ствол. Рядом с ней значится: «Арийцы».
Ингеборг прочитала достаточно, чтобы понять: это ее ветвь. В тексте уточняется: белые, блондины, Северная Европа. То есть арийцы — это все те, кто сейчас сидит здесь, в Королевской библиотеке Копенгагена.
Сегодня она впервые ступила в эти наводящие благоговейный страх залы на Фиолстреде. Чувствуя, как шею и спину покалывает от чужих взглядов, она склоняется ниже над книгами. Головная боль усиливается. Взгляд измеряет расстояние от «Арийцев» до ветви ниже по стволу, до той, что под «Японцами» и «Полинезийцами», — эта ветвь обозначена «Китайцы». На яично-белой странице толстой пахнущей кожей книги расстояние не более половины пальца, но отчего так дрожит ее рука? Она понимает, что это дерево показывает миллионы лет эволюции. И возможно, эти две ветви разделяет миллион километров.
Ингеборг оглядывается через плечо. Она той же расы, что и библиотекарь, но все равно, когда она подошла, мужчина в галстуке откинулся назад и глянул на нее сквозь очки так, будто она бесконечно далека от него. Откашлялся и провел языком вдоль нижней губы изнутри, как будто она была насекомым, залетевшим ему в рот. Потом медленно поднялся со своего стула и направился вдоль стеллажей из махагони, над которыми шла галерея с балюстрадой во всю длину зала. Ингеборг следовала за ним, наклонив голову и рассматривая плитки пола, складывающиеся в квадратные узоры. Было ощущение, что она движется по дну пропасти, по обеим сторонам которой возвышаются отвесные скалы. Ее напугал вид бесконечных рядов стеллажей, где один толстый том был так плотно втиснут за другим, будто их вмуровали в полки, чтобы они стояли там веки вечные. И несмотря на это, ее не оставлял страх, что один неверный шаг, одно неосторожное движение могут вызвать оползень, лавину и она окажется погребена под книгами, которые не в состоянии прочитать. Вот почему она шла как можно ближе к библиотекарю.
Тот наконец остановился и вытащил книгу с полки. Обложка была темнее, чем у соседних томов. Не успела Ингеборг прочесть позолоченные буквы названия, как уже держала книгу в руках. Когда библиотекарь протянул ей еще один том, ей пришлось вытянуть руки перед собой, чтобы удобнее было держать. Возможно, это подало библиотекарю блестящую идею, а может, он просто подходил к своей работе основательно. Он начал стопкой класть на ее руки книги, каждая толще предыдущей. Ей пришлось положить подбородок на последний томик, но она не покачнулась под тяжестью книг — мешок ржаной муки весит куда больше. В голосе библиотекаря прозвучала обида, когда он спросил: «Что-нибудь еще?»
«Что по мне видно? — подумала Ингеборг. — Что я Никтосен?»
Библиотекарь показал ей свободный стол и, к ее облегчению, утратил к ней всякий интерес.
«Может, по мне ничего и не видно, — пришла другая мысль. — Может, я могу сойти за студентку».
Первая же книга, которую она открыла, нанесла студентке в ней смертельный удар. Ингеборг уже хотела отложить ее, но потом поняла, что она, должно быть, написана на латыни.
Взяла вторую книгу, полистала. В третьей книге ей попалась иллюстрация под названием «Эстетическое древо человеческой расы».
Ингеборг бросает быстрый взгляд на читающих и пишущих вокруг: все мужчины, все старше и, по счастью, полностью погружены в свои занятия. В гардеробе было полно мужских шляп, тростей и пальто. Воздух в библиотеке теплый и сухой, неподвижный, пропитанный запахом табака и кожи.
Она листает книги, выискивая иллюстрации. На многих страницах рисунки челюстей и зубов; есть там и танцующие обезьяны, и даже одна черная печальная горилла. Ей попадается иллюстрация, озаглавленная Die Familiengruppe der Katarrhinen[5]. На ней — лица в профиль. Два нижних ряда — обезьяны, видимо, разных видов. Оволосение у них доходит до углов рта; нижняя челюсть массивная, выдается вперед гораздо дальше, чем нос или лоб, отчего обезьяньи лица похожи на лошадиные морды. Над ними расположены негроидные лица; здесь граница волос отступает назад плоский нос похож на кожную складку над толстыми губами. В верхнем ряду справа — изображение мужчины азиатской наружности. В профиль глаза напоминают острие стрелы, граница волос проходит за ухом, лоб скошен назад, словно криво поднявшийся хлеб. Слева — мужчина с вьющимися светлыми волосами и прямым лбом, переходящим в такой же прямой нос. У него узкие губы и маленький, но отчетливо выступающий подбородок. Он похож на статую из Музея Торвальдсена.
Ингеборг чувствует нарастающее беспокойство. Она изучает профили, и ей кажется, что они не похожи ни на кого из ее знакомых. Она нетерпеливо пролистывает оставшиеся книги. Она прекрасно помнит, что Эдвард сказал в Тиволи, так же как не может забыть слова одной из покупательниц. Так вот, Эдвард сказал, что китайцы — гермафродиты, а покупательница — что у китайских мужчин очень крупное достоинство, одни только яички размером с яблоки. Ингеборг ищет рисунок того, что находится между ног.
Такой иллюстрации она не находит.
Щеки горят, и она долго сидит, рассматривая рисунки черепов. Переводит взгляд от одного, с выдающейся вперед челюстью и скошенным назад лбом, к другому, где лоб и кончик подбородка на одной вертикальной линии. Разница — как между отвесным горным склоном и пологим холмом.
Она прикладывает ко лбу кончики пальцев. Что происходит внутри моей головы? Почему я такая, какая есть?
В книге кое-что и о горах написано. Там говорится, что многих, возможно, пугает мысль о том, что мы состоим в родстве с примитивными и жестокими животными, так же как человека приводит в трепет вид огромной горы, хотя она может быть сложена из мягкого песчаника или известняка со дна древних озер. Ингеборг ведет пальцем вдоль строк: «Наше благоговение перед человеком не станет меньше от осознания того, что человек в том, что касается его естества, — одно со зверями. Однако он единственный владеет фантастическим даром интеллекта и разумной речи. Во всех областях своего существования человек разумный постепенно собрал и обобщил опыт, который был бы практически утрачен с концом жизни отдельного индивида, не будь у него этого дара. И теперь он стоит, выпрямившись, на горной вершине, оставив далеко позади других созданий, пройдя путь развития от примитивной животной природы к разумному существованию, и повсюду сияет лучами вечного источника истины».
Слова из книги, слишком мудреные, ускользают от Ингеборг, как солнечные лучи. Она чувствует сосущее ощущение пустоты, будто стоит на краю высокой башни, наклоняясь над бездной. Она думает о нем и тут понимает, чего еще не было ни в одной из этих книг. Ее самой. Женщины. Там, на вершине горы, стоит мужчина. Женщина не участвует в эволюции. Она просто то, чего там нет. Как камень, не превратившийся в гору.
У театральной сцены, но не в Китайском городке, а в другой части Тиволи, несут стражу жабы и драконы, пьющие из водосточных труб. Сань на мгновение останавливается. Он с трудом читает: «С народом самая радость». Это написано над бордово-красным занавесом по-китайски, вернее, на чем-то вроде китайского, потому что иероглифы переданы в зеркальном отражении. Все сейчас в каком-то смысле перевернуто: охранник, принимавший привезенные товары, оставил ворота открытыми и теперь Сань в компании троих китайцев направляется в город.
Они пересекают площадь, на которой полным ходом идет строительство. Повсюду штабеля черепицы и кирпичей, с лесов свисает мешковина, чуть в стороне — сарайчики рабочих. Сань, замыкающий группку, оглядывается и видит хвостик из детей за ними.
«Это верно для всех нас, — миролюбиво думает он. — В конце концов любопытство всегда побеждает страх».
Он провожает взглядом рабочих, балансирующих с цинковыми ведрами на лесах, высоко над их головами. В Кантоне леса делают из бамбука, а рабочие босы. Тут — нет. К тому же у них никто не стал бы строить здание вот так, да еще из красных кирпичей.
Китайцы заглядывают в широкий ящик, полный темносерой каши строительного раствора. Еще один такой же ящик покачивается в воздухе на скрипящей платформе между вторым и третьим этажом. Когда красноватое облачко мелкой каменной пыли развеивается, несколько рабочих свешиваются с лесов, разглядывая Саня и остальных. Целая бригада рабочих внизу, на земле, выпрямляется. Некоторые снимают кепки и чешут затылки.
Сань все еще идет последним, когда они, сопровождаемые кричащими детьми, сворачивают на узкую улочку, куда косо падает солнечный свет. То и дело какой-нибудь мальчишка посмелее отрывается от стайки, подбегает к Саню, касается кончиками пальцев рукава его халата и тут же исчезает в хвосте.
— Может, нам стоило спрятать косички под одежду? — говорит Лянь.
Его глаза мечутся над выступающими смуглыми скулами, рот открыт. Сань успокаивающе кладет руку ему на плечо.
— Ты не то, что они видят, — говорит он. — И тебе не нужно это объяснять. Носи косичку на виду.
У Саня горячо щекочет под волосами на шее. Сердце бьется все сильнее, чем дальше они отходят от Тиволи.
Их внимание привлекают три дамы за стеклом, и все четверо останавливаются. Сань отступает на шаг назад и разбирает буквы, идущие слева направо на длинной вывеске, черные на желтом: Magasin du Nord. На манекенах в витрине длинные приталенные платья. Лента на поясе того же цвета, что и оторочка выреза под овальными головами. У манекенов румяные щеки, маленькие острые носы и вишневые рты. Ценники в виде конвертиков пришпилены булавками у талии. Ног не видно, руки двух витринных дам скрыты рукавами, тогда как у третьей выглядывают наружу пальцы, длинные и тонкие. Кончики пальцев на каждой руке соприкасаются, словно дама собирается приподнять платье, чтобы переступить через что-то. Глаза у всех странным образом целомудренно отведены в сторону и одновременно назойливы, пристальны.
— Давайте зайдем, — предлагает Чэнь Чжао, поэт и самый старший из них.
— Может, не надо? — отзывается Лянь.
— Мы должны поступать в согласии, — говорит Лэй Сюй, цирюльник; лицо у него плоское и дружелюбное.
— Хорошо, зайдем, — решает Сань.
Они вступают в «Магазин дю Нор» к большому восторгу детей, хоть те и не идут за ними — остаются на улице и плотно прижимают носы к витрине.
Сань запрокидывает голову. Высокий, как в храме, потолок поддерживают стройные каменные колонны. С потолка, украшенного блестящей стеклянной мозаикой, свисают длинные бежевые драпировки. На полу стоят стеклянные шкафы-витрины и пальмы; повсюду женщины и одежда. Четверо китайцев расхаживают по залу и щупают ткани, пока женщины шепчутся и хихикают на расстоянии.
Они начинают подниматься по широкой центральной лестнице, когда Чэнь Чжао замечает лифт. Очевидно, его поднимает тяжелая стальная конструкция под потолком с большим колесом, кабелями и тросами. Лифт похож на миниатюрное купе поезда с лакированными панелями и двумя окнами с каждой стороны. В нем как раз хватает места для четверых.
Когда лифт трогается, Сань чувствует толчок. Все четверо хватаются за перила. Саню хочется рассказать остальным, особенно Ляню, почему он пошел с ними. И все же он держит рот на замке, глядя, как женщины и пальмы уменьшаются внизу под ним. Что в конце концов должно произойти?
Они поднимаются на лифте вверх и спускаются вниз, потом снова поднимаются. Сань наблюдает во второй раз, как люди становятся меньше. Он видит, что несколько детей прошмыгнули в магазин. Наверняка они думают, будто китайцев вытаскивают из земли в маленьких ящиках — прямо с противоположного конца земного шара. Главным образом ради публики китайцы поднимаются на лифте в третий раз. Но тут появляется мужчина, вероятно, управляющий, вызванный, чтобы положить конец веселью. Он выгоняет детей на улицу, и в зале воцаряется неразбериха. Сань думает, что настал момент, которого он ждал.
Он знает, что не может исчезнуть незамеченным. Слышит, как Лянь окликает его, но не оборачивается. Держит голову высоко и выскальзывает из двери, заворачивает за угол, идет дальше не оглядываясь и останавливается, только когда оказывается совсем один за какими-то воротами. Он прислушивается, но слышит лишь грохочущий в висках пульс. Никто не последовал за ним.
Набравшись смелости, Сань выходит из ворот и осматривается. Свет здесь странно тусклый, размытый, словно во сне, — такого он никогда раньше не видел. Он впитывает впечатления от чужого города. Громкий женский голос за открытым окном. Сань не понимает ни слова, но уверен, что она спорит с кем-то, кто не отвечает. Другое окно, выше, тоже открыто, и рама слегка покачивается, посылая слабые мигающие сигналы солнечными зайчиками. Собака облаивает его, труся мимо. Над магазином висит искусно выполненная вывеска. Кто-то выбросил кучу гнилых овощей в водосточную канаву. Из нее пахнет мочой, гнилью и дождем.
Он сует руку за пазуху и вытаскивает сложенный листок бумаги. Бумага коричневая, грубая и гладкая, очевидно, предназначенная для упаковки, а не для письма. Прищуривает глаза. Это рисунок, сделанный специально для него. План или карта. Похоже на извилистый лабиринт. В пяти местах лабиринта выделены различные здания, в одном месте — мост, а в последнем — вода, кажется, река. Саню кажется, что он узнает одно из зданий, вернее, его закрученный шпиль. Этот шпиль он видел с палубы «Маньчжурии», когда они приближались к Копенгагену. Мост нарисован как раз после здания со шпилем. Конец пути, или цель, обозначена крестом. Ниже, под крестом, и чуть левее написано имя.
Ингеборг.
Сань пробует произнести имя, но он чувствует, что за ним наблюдают. Любопытные повсюду. Он насчитывает восемь-девять торсов, высовывающихся из окон дальше по улице, темные против света. А сколько еще зевак стоят в воротах и на ступеньках, ведущих в подвалы. В противоположном конце улицы остановился трамвай, блокируя проезд. Водитель указывает пальцем из открытого окна, пассажиры, прилипшие к стеклам, сливаются в одну сплошную массу.
«Как я когда-нибудь смогу быть собой?» — думает Сань.
Трое нескладных мальчишек на противоположном тротуаре фыркают, словно они стали свидетелями чего-то неприличного. Один из них внезапно бросает что-то в Саня — Сань не успевает рассмотреть, что именно. Бросок слишком быстрый и неточный, но вызывает минутный приступ отчаяния, который застает его врасплох. Дело не в агрессии, а в безнадежности действия, как будто Сань попросил мальчика бросить ему нечто жизненно важное и упустил единственный шанс поймать брошенное.
Он вскидывает подбородок, расправляет плечи и переходит дорогу. Мальчик, который бросил предмет, и один из его товарищей тут же шмыгают за угол. Третий мальчишка задерживается, нервно смеется, но внезапно замолкает, растеряв всю свою мальчишескую уверенность. Стоит, словно окаменев.
— Плиз. Уэр?[6]
Сань протягивает ему план, но мальчишка глазеет на его лицо, словно это лабиринт, в котором нужно найти начало и конец. Наконец, заикаясь, мальчик произносит что-то, похожее на извинение. Сань показывает на коричневую бумагу и делает рукой движение в воздухе, должное обозначать: «Где это?» Мальчик неохотно берет план, несколько раз косится на китайца. Его грудь под грязной шерстяной рубашкой поднимается и опускается. Когда он склоняет голову над рисунком, Сань видит, как дрожат его руки, бумага в них шелестит, словно Сань — учитель, нависший над ним с бамбуковой палкой для удара.
Мальчишка вертит листок и хмурит брови. Потом показывает, не поднимая взгляда, в направлении, где со звоном колокольчика трогается трамвай.
— Спасибо.
Мальчик удивленно смотрит на него, а когда Сань кланяется, на детских щеках выступает румянец, словно услышать «спасибо» куда хуже, чем если бы Сань отвесил ему оплеуху. Теперь у мальчишки дрожит подбородок.
Сань идет дальше размеренным шагом, держа план перед собой. Посреди дороги останавливается повозка. Кучер дергает поводья, но лошадь застыла на напряженных ногах, уши торчком. Девушка в розовом платье глазеет на Саня с открытым ртом, а потом исчезает на заднем дворе. Но теперь Сань перестает замечать кого бы то ни было. Все его внимание отнимает план. Он проходит мимо длинного здания с закрученным шпилем. У другого его конца — порт, где дюжина кораблей стоят бок о бок, кормой к причалу. С бушпритов длинными рядами свисает рыба. Пара больших двухмачтовых судов пришвартованы так, что бушприты торчат над дорогой. На пирсе лежат штабелями в человеческий рост доски.
Он переходит на другую сторону канала по большому железному мосту. Этот мост нарисован на карте. На воде рыбачьи лодки с номером на носу. «RU 500», — читает Сань. Отсюда дорога идет немного вниз, и навстречу попадается не так много людей. Через несколько сот метров он пересекает деревянный мост поменьше, одинаковый в длину и в ширину. Речка, которая протекает под ним, должно быть, та, что изображена на карте. Потом он оказывается на открытой местности: перед ним простирается выложенная брусчаткой площадь. Большое дерево с красными листьями отбрасывает тень на половину улицы. Сань оглядывается назад и идет дальше, поднимаясь на вал. Что-то в том, как падает свет, подсказывает: по другую сторону этого вала — вода.
Сань стоит на вершине земляного вала и осматривается. Копенгаген ощетинился шпилями и башнями. Он обводит их взглядом еще раз, и картинка наконец собирается в целое и наполняется смыслом. Подошвы его сандалий находятся как раз на кресте, обозначенном на карте.
И тут Сань обнаруживает, что она стоит прямо под ним и смотрит вверх. У подножия зеленого вала в своем белом платье. Она что, стояла там и разглядывала его все это время?
Она опускает взгляд, и что-то в этом напоминает ему манекены в витрине.
Сань приближается к ней, думая о том, как бы не упасть.
Ее руки висят вдоль тела, кулаки сжаты.
Он говорит:
— Ин-ге-борг.
Сань проводит указательным пальцем по тыльной стороне ее кисти — сначала одной, потом другой. Она разжимает кулаки и что-то произносит. Кажется, будто она ругает его, но он видит, что она улыбается.
Потом она берет его за руку. Они садятся рядом друг с другом за кустами, спиной к валу. Сань откидывается назад на локтях и поднимает голову. Облака — словно желто-белый дым, несущийся по небу. Он зажмуривается и делает глубокий вдох. Воздух наполняет легкие только наполовину, и все равно это приятно. Когда он открывает глаза, она сидит, склонившись над ним, — черный силуэт на фоне светлого неба. Она начинает говорить, но он не видит, как открывается ее рот, и ему кажется, что слова рождаются у него в голове. Словно он вдруг начал думать на этом странном языке. Когда она внезапно замолкает, он уже в состоянии сидеть прямо, ощущая прилив сил.
Теперь ему видно ее лицо, видно, какая она сильная. Сань чувствует пот под косичкой, напряжение в шее. Долгое мгновение он уверен, что его губы вот-вот вспыхнут. И вот он обнаруживает, что целует ее. Он отдергивает голову. Она смотрит ему в глаза потемневшим взглядом, опускает голову и кладет ему на колени. Он гладит указательным пальцем ее брови. Она закрывает глаза.
— Я нашел тебя, и теперь мы здесь, — говорит Сань. — Мы не мертвы. Наоборот, мы здесь и сейчас.
Она не реагирует. Ее веки остаются закрытыми. Когда она лежит так, на ее лице ни морщинки, ни движения.
— Надеюсь, тебе удобно вот так лежать, — говорит Сань. — Потому что я хочу тебе кое-что рассказать. И мне придется начать с самого начала и поведать все до конца.
Движутся только ее ресницы — трепещут, словно внимают тому, что он говорит. И Сань начинает рассказывать, о чем никому не мог рассказать с тех пор, как поднялся на борт самого первого парохода. Одно переплетается с другим, пока он говорит и говорит. Отец и Чэнь. Холодная зима. Рисунки за шкафом розового дерева. То, как он бродил по всему городу, расспрашивая об отце и брате, пока не наткнулся в очередном кабаке на человека, который утверждал, что знает что-то, что могло его заинтересовать. Казалось, что запястья этого человека перевязали ниткой, — настолько он был толст. Маленькие глазки утопали в жирном лице. Он напоминал младенца-переростка, но Саню пришлось купить ему самогон на те юани, которые должны были пойти на миску риса для семьи. Сань поставил бутылку на стол и прошептал:
— Что ты знаешь о моих отце и брате?
Толстяк развалился на стуле, и голова его улеглась на многочисленные жировые складки под подбородком. Он указал на Саня и сказал:
— О тебе. Я знаю кое-что о тебе.
Тогда-то он и рассказал пророчество о журавле.
Она шевелится только для того, чтобы приблизить щеку к его руке, как будто хочет почувствовать тепло. Сань говорит без умолку, и речь его звучит образно и витиевато. Она не понимает ни слова, но он чувствует, что она готова слушать сколько угодно.
С самого рождения этот журавль был совершенно необычным. У него были такие большие крылья, что в гнезде едва хватало места для его родителей, а клюв такой длинный и острый, что мог бы разрезать гнездо пополам. Мир еще не видел ничего подобного.
В очень раннем возрасте журавль покинул свой дом. Он даже не простился — просто выбрался из гнезда. Взмахнул крыльями три раза и оказался над морем, и ни разу не оглянулся назад. А ветер уносил его дальше и дальше.
Шли дни. Под журавлем сменялись суша и море, словно длинные рулоны шелка, которые раскатывают напоказ.
Сначала все было хорошо, но потом начался туман.
Начался дождь.
Начался шторм.
Начался снег.
Но журавль несся вперед, как стрела. Он не боялся. Наоборот — наслаждался, чувствуя, как его сильное тело от клюва до хвоста, от кончика одного крыла до кончика другого сопротивляется непогоде.
«Ай да я! — смеялся он. — Ничто не помешает мне летать».
Но однажды начался ураган, какого не бывало тысячу лет, не меньше. Гром, молнии, ветер. Небо не отличить от моря. А журавль все равно летел, хоть бы что ему. Совсем уж невообразимо: буря зашвыривала рыбу высоко в воздух, тут не захочешь — испугаешься. И что же? Журавль ловил ее, словно ребенок, который подбрасывает ягоды в воздух, запрокидывает голову и ловит их ртом.
«Я есть! — кричал журавль и смеялся. — Я есть. Я есть!»
После урагана наступил штиль, молнии не сверкали, гром не гремел, дождь перестал, ветер улегся, и теперь журавль летел в прекраснейшем солнечном свете, быстро просушившем его перья.
Вдруг он вдруг заметил чудесный зеленый остров, купающийся в ярких лучах.
«Вот тут я и буду жить до конца своих дней», — сказал журавль и быстро заскользил вниз.
Но когда он хотел приземлиться на южной оконечности острова, его ноги начали гореть, и пришлось ему снова подняться в воздух. Что за дело? Попытался приземлиться в западной части острова, но и там его ноги охватило огнем, как только он коснулся травы. И на севере острова, и на востоке — все то же самое. Пришлось ему лететь дальше.
«Ерунда! — сказал сам себе журавль. — Никто не может летать лучше меня. Найду себе другое место, где жить».
И точно. Вскоре внизу показался остров, еще прекраснее и зеленее первого.
«Ну, что я говорил!» — воскликнул журавль и устремился к острову.
Однако и там случилось то же самое. Как будто не зеленая трава, а горящие угли под ним.
«Ерунда! — сказал журавль. — В море есть и другие острова», — и полетел дальше.
Есть, конечно. Вскоре показался еще остров, и был он еще лучше, чем два первых вместе.
«Не зря я дальше полетел!» — обрадовался журавль.
Но когда он хотел приземлиться, снова обжегся: остров был словно лавой кипящей покрыт, хотя поглядеть — зелень вокруг. Едва не поджарился журавль — пришлось ему с удвоенной силой крыльями махать.
Так он и летал от острова к острову с тем же печальным результатом. Попробовал было сесть на верхушку дерева, стоявшего далеко в воде, и то обжегся.
Шли годы, и, хотя крылья были уже не такими широкими и мощными, как прежде, да и клюв частично утратил остроту, журавль все еще был силен.
Однажды подлетел он к очередному зеленому острову, но, приблизившись, очень скоро почувствовал: ноги опять горят. А в траве на этом острове сидела крыса и смотрела на попытки журавля приземлиться.
— Я знаю остров, где ты можешь жить, — сказала она.
— Где? — крикнул сверху журавль. — Где?
— Остров этот на другом конце земли находится, — усмехнулась крыса.
— Ничего. У меня крылья мощные, не у всякого журавля такие бывают. Рассказывай, где находится остров.
— Ладно, скажу, — согласилась крыса. — Но взамен тебе придется отдать мне свое сердце.
Журавль не задумываясь отдал крысе свое сердце в уплату за то, что она рассказала ему, где находится остров.
Никогда еще не летел он так быстро, и вскоре остров показался на горизонте. Какой же он был прекрасный! Куда лучше всех тех островов, на которые он не мог сесть.
Журавль с опаской приземлился и даже глаза боялся открыть — все время ожидал, что обожжется, а потом понял, что стоит на мягчайшей земле и никакой боли не чувствует. Крыса была права. Журавль ткнулся клювом в зелененькую травку. От ее аромата щекотало в горле, и он сказал с облегчением:
— Тут я буду жить до конца своих дней.
Построил он себе гнездо, ловил рыбу в море, неспешно прогуливался по своему зеленому острову — хорошо!
И вот однажды он встретил другого журавля. То есть журавлиху. Никого прекраснее он даже во сне не видел. И, понятно, тут же влюбился от острия клюва до кончика хвоста. Но самое главное — их чувства были взаимны.
Журавль и журавлиха проводили вместе день и ночь, от одной полной луны до другой. Это было лучшее, что случилось с журавлем в его жизни.
— Хочешь, построим гнездо еще больше и красивее прежнего? — спросил он как-то. — Заведем здоровых и сильных птенцов, станем жить вместе до конца наших дней…
— Ничего в мире мне не хотелось бы больше, — ответила журавлиха. — Но прежде ответь на один вопрос.
— Да, конечно, — кивнул журавль; он уже начал планировать и постройку нового гнезда, и совместную жизнь.
— Любишь ли ты меня всем своим сердцем? — вот какой вопрос был у журавлихи.
Журавль мог бы просто ответить «да», но что-то его остановило. У него ведь не было сердца, он его крысе отдал. Поэтому он ничего не сказал.
Поскольку журавль молчал, журавлиха начала плакать. Поплакав, она улетела. Журавль стоял и смотрел, как журавлиха становилась все меньше и меньше, пока совсем не исчезла в синеве неба.
С того дня журавль перестал летать. Он построил гнездо на земле, а когда ему хотелось рыбы, он подходил к кромке воды и ловил, что попадалось. В тот момент, когда он наклонялся над водой, он мельком видел другого журавля. Но потом разбивал воду клювом, вытаскивал рыбу и снова оставался один.
Годы уже не шли, а тянулись. Клюв его утратил остроту. Журавль стал старым и седым — такое и у птиц бывает. И вот однажды он разбил воду, но у него уже недостало сил вытащить клюв обратно.
Ингеборг вытаскивает пустой эмалированный тазик для умывания из шкафчика, идет с ним через комнату, ставит его в ногах кровати вверх дном. Собирает книги и складывает их стопкой на тазике. Сверху помещает керосиновую лампу. Проверив, устойчиво ли сооружение, подкручивает колесико в основании лампы. Наблюдает, как пульсирует и растет с легким шипением язычок пламени. Черная струйка дыма поднимается над круглым выходным отверстием в колбе, и Ингеборг приоткрывает окно в крыше. Потом встает напротив зеркала в нижней рубашке. Ее лицо — сплошные резкие контрасты между желтоватым светом и черными тенями.
Она не знает, что ожидала увидеть, но, когда слышит скрип ступеней на лестнице, ведущей в чердачную комнату, замечает, что половинка ее рта улыбается в желтом пятне, лежащем от скулы до носа. «Это он», — думает она.
Свет и тени движутся, когда Ингеборг поднимает руки и поправляет волосы. Она поворачивается кругом, будто ищет в комнате что-то важное, вот только забыла что. Потом садится на край кровати и втискивает ладони между колен. Когда под ногой того, кто на лестнице, взвизгивает плохо закрепленная половица, она внезапно осознает со всей ясностью, насколько нелепа ее мысль. Как он может пробраться незаметно с улицы на чердак, пройти через весь старый скрипучий дом, чтобы повидаться с ней? Не говоря уж о том, чтобы получить на это благословение всех жильцов дома!
Дверь открывается, и показывается светловолосая голова. В попытке защититься она на мгновение сжимается в комок.
— Добрый вечер, сестра, — говорит Петер, широко улыбаясь.
Ингеборг выпрямляется. В тот день, когда он придет, его шаги не будут такими тяжелыми. Он, конечно, совсем не привидение, но ходит, словно призрак. Он движется бесшумно.
— Как дела? — спрашивает Петер тем же нарочито дружелюбным тоном.
— Хорошо, только устала немного. А у тебя?
Братец не отвечает, но удивленно рассматривает конструкцию из тазика, книг и керосиновой лампы. Ингеборг видит: его раздражает, что он не может угадать ее назначение. Петер на год младше ее, и с ним из всех братьев и сестер у нее было больше всего общего. Они играли вместе, хотя теперь кажется, что это происходило в какой-то другой жизни. Теперь они обычно уделяют друг другу не больше внимания, чем пассажиры, едущие в одном трамвае. Бывает, Петер неделями ее игнорирует, а потом вдруг обращается к ней как ни в чем не бывало. А когда она начинает отвечать, он смотрит на нее с издевательским удивлением в глазах, словно не понимает, что она вообще делает в доме.
— Немного устала, ну-ну, — говорит Петер и снова улыбается. — Понятно.
Петер смотрит на свой профиль в зеркале. Выпячивает грудь с преувеличенно серьезной миной.
Петер — единственный в семье, кого Ингеборг ударила. Много лет назад она залепила братцу пощечину, потому что он взял ее коллекцию стеклянных бусин и выбросил в колодец на заднем дворе. Колодец был закрыт, и он не поленился пробить булыжником дыру между досками, чтобы побросать бусины вниз. Но больнее всего было от того, что она сама показала ему свое сокровище — стеклянные шарики, и он, конечно же, понял, как они ей дороги. Более того, она позволила ему подержать их. Позднее ей пришлось объясняться перед Теодором и Дортеей Кристиной. Петер сидел на стуле повесив голову и куксился. Никто прямо не сказал, что между братом и сестрой есть разница, и все же нотации и поучения родителей были преподнесены так, что Ингеборг в очередной раз почувствовала неуверенность. Ей пришлось извиниться. Ей! Петер не ответил и даже не смотрел на нее, но, когда она выходила из гостиной, он немного разжал пальцы — так, чтобы она увидела бусину на ладони. Ее любимую, янтарную… Он сжал кулак и улыбнулся, словно знал, что ей хочется кричать, но она не может произнести и звука. Она никогда больше не видела этой бусины.
«Что у тебя на сей раз в кулаке?» — думает она и чувствует, как начинают потеть ее руки. Петер поворачивается к ней.
— Я видел тебя на валу.
Ингеборг рада, что керосиновая лампа стоит так, что все ее лицо, кроме лба, находится в тени. Лицо Петера разделено тенью надвое, граница проходит через лоб, нос, губы и подбородок. Темная половина, пусть и ненамного, больше освещенной. Кровь шумит в ушах, нужно что-то ответить, но она думает только о нем. О Сане. Его черты тонкие, как у фарфоровой куклы. А эта кожа!
Взгляд ненадолго задерживается на лице брата. В свете лампы поблескивает светлая щетина на одной щеке и половине подбородка. Переливаются волоски на тыльной стороне кисти и на предплечье под закатанным рукавом рубашки, когда он поднимает руку, чтобы провести по волосам. А у него нет ни волоска на лице, кроме бровей, таких черных и аккуратных, будто их нарисовали. Кисти рук тоже безволосые, как и видимая часть предплечья над тонким запястьем. Все его волосы собрались в длинной угольно-черной косичке.
Ингеборг чувствует, что она нервно подрагивает, и отмечает огромную разницу между этим подрагиванием и тем трепетом, в который поверг ее он. Словно она нашла новую янтарную бусину — у себя внутри.
— Что ты там делала? — спрашивает Петер бесцветным тоном.
— Гуляла, — отвечает она и слышит, как напряженно звучит ее голос.
— Одна?
У Петера красивое лицо с большими зеленоватыми глазами. Из-за неправильного прикуса он слегка шепелявит в конце предложений. Она видит, как свет отражается от его белого переднего зуба. Ингеборг не может справиться с собой и подносит руку к носу, чтобы понюхать ее. Возможно, она еще сможет почуять запах его кожи.
— Ты смеешься? — спрашивает Петер недоверчиво. — Я бы на твоем месте этого не делал. Ты можешь сильно пожалеть об этом.
Брызги слюны вылетают мелкими бусинками из его рта, он делает шаг вперед. У Ингеборг не хватает сил подняться. К тому же она не уверена, хочет ли стоять перед ним. Довольствуется тем, что откидывается назад и смотрит на брата снизу вверх. Размышляет, что ему известно. Пробует представить, в каком месте на валу он мог находиться. Пытается прочитать выражение его лица. У нее пересохло во рту, а головная боль сидит вороном между бровей.
Почему-то вспоминается нищенка с опущенным веком, которая сказала, что она, Ингеборг, выросла хорошим человеком. «Нет, я не хорошая, — мелькает мысль. — Я просто рисковая». Ей и сейчас придется рискнуть, но что-то подсказывает, что, даже если на этот раз все получится, с этого момента ей придется рисковать снова и снова.
Она наклоняется вперед, будто кладет все свои карты на воображаемый стол, и говорит горячим шепотом:
— Ты можешь хранить секрет? — Она поднимает на брата взгляд. — Я должна рассказать это тебе, Петер. Так можешь?
— Конечно! Ты всегда можешь на меня положиться, — отвечает Петер тихо и склоняет голову так, что теперь его лицо оказывается в тени.
Ингеборг чувствует, что ее собственное лицо сияет.
— Разве он не прекрасен? — говорит она. — Ты видел его глаза? Его руки? Он самый воспитанный человек, какого только можно представить. И такой очаровательный! Тебе надо познакомиться с ним, Петер. Как-нибудь. Ты ведь никому об этом не скажешь? Это наш секрет, да? Ты заметил, какие у него широкие плечи? И эти густые светлые волосы… Его зовут… Рольф.
Следует мгновение полной тишины. Наконец Петер выпрямляется, откашливается. Ингеборг задерживает дыхание. И тут она видит, что Петер удовлетворен. Он ничего не видел.
— Я ничего не скажу маме и папе, — говорит он.
Ингеборг кладет влажные ладони на кровать. «Ты, они и вы», — думает она.
— Но, — продолжает Петер и постукивает указательным пальцем по переднему зубу, — у меня тут появилась отличная мысль. Приноси домой торт. Каждый день.
Повисает молчание. Ингеборг слышит, как какое-то животное пробегает по крыше, стуча лапами по черепице. Она чувствует, как слабый теплый ветерок проникает в приоткрытое окно. Должно быть, он точно так же залетает в окна китайских бараков в Тиволи.
— «Капитан первого ранга»? — спрашивает она.
— Лучше два.
Ингеборг послушно кивает, все еще напуганная. Но ей приходится прижать подбородок к груди, чтобы не улыбнуться от почти физического наслаждения от внезапной мысли: «Я знаю, кто ты, но ты понятия не имеешь, кто я».
Мальчишка идет очень быстро. Держится на расстоянии трех-четырех метров впереди, но замедляет скорость, если Сань слишком отстает. На каждом углу он поворачивает голову и косится назад из-под коричневой кепки, но никогда не смотрит прямо на Саня. До сих пор провожатый не сказал ни слова. То и дело Сань видит, как между воротником куртки и густыми рыжими волосами, торчащими из-под кепки, мелькает белая веснушчатая шея. Он вслушивается в цокот деревянных башмаков по брусчатке, но как только звук начинает оформляться в подобие чего-то узнаваемого, мальчишка наподдает ходу или перепрыгивает через водосточную канаву, что мгновенно разрушает зарождающуюся мелодию. Как бы то ни было, Сань хорошо понимает, насколько опасно идти в одиночку за неизвестным через весь Копенгаген.
Цокающие звуки замирают, когда мальчик останавливается перед высоким узким зданием. Оно угрожающе покосилось, словно вот-вот завалится назад; по фундаменту бегут широкие трещины в метр длиной. Красноватая краска на фасаде облупилась, стекла в трех рядах окон с перекладинами в трухлявых рамах кажутся черными и непрозрачными. Сань не сразу понимает, что мальчик хочет, чтобы он первым вошел в дом.
На темной лестнице тяжело пахнет сыростью, керосином и капустой. Сань поднимается по истертым до гладкости ступеням с углублениями посередине от многих проходивших тут ног. Мальчик следует за ним пролетом ниже. Когда лестница кончается, Сань оказывается на узкой площадке с двумя дверями, выкрашенными выгоревшей зеленой краской. Пол покрыт тонким слоем штукатурки, в котором отпечатались следы разных ботинок и сапог. Мальчишка остается стоять на лестнице. Он указывает на дверь справа и в первый раз смотрит на Саня, ощупывает его глазами с головы до ног. Медленно открывает рот, словно хочет что-то сказать, но потом бросает взгляд на дверь, разворачивается и несется вниз по лестнице. Сань стоит, прислушиваясь к топоту деревянных башмаков по ступеням. Вот его прерывает прыжок на площадку, затем слабеющий топот продолжается, пока Сань не чувствует слабое дуновение снизу, за которым следует гулкий стук закрывшейся входной двери.
Сообщение передал один из охранников, толстяк с черной с проседью бородой, торчащей из-под широкого красного носа. Все, что Сань знает, — он должен встретиться с очень важным человеком. Потому что этот важный человек хочет увидеть настоящего китайца. Рыжий мальчик, который должен был отвести его к месту встречи, поджидал Саня у входа в Тиволи.
На мгновение его посещает мысль, что за дверью находится она. Что охранник знает ее, что он ее сообщник. Радостное предвкушение длится ровно столько, сколько он стучит в дверь. И даже успевает представить, что она ему открывает, прежде чем слышит, как кто-то говорит глухо и неразборчиво, будто помещение за дверью бесконечно длинно. Сань ждет несколько долгих мгновений, потом берется за ручку — дверь не заперта.
Из маленькой прихожей открывается вид на комнату, возможно, единственную в квартире. Под косым потолком сидит молодой мужчина, склонившись над письменным столом, на котором высятся стопки книг. Свет от керосиновой лампы отражается в его пенсне, которое из-за это теряет прозрачность, переливаясь то молочно-белым, то желтым, из-за чего кажется, что этот мужчина слепой.
Сань делает шаг вперед, но молодой человек вскидывает левую руку с торчащим вверх пальцем, пока вторая рука быстро пишет что-то черной перьевой ручкой. Сань вспоминает, как отец однажды выразился: неблагородно вот так подкрадываться к бумаге, словно зверь, подползающий к своей жертве под кустами, вместо того чтобы напасть честно, лицом к лицу. Настоящий китаец так не сделает. Сань стоит, сложив руки на груди, — кисти спрятаны в рукавах халата, кончики пальцев одной руки касаются локтя другой. У мужчины пшеничные волосы, приглаженные по обе стороны от широкого пробора с помощью помады. Брови над пенсне темные и кустистые. Нос большой, с широкими ноздрями и горбинкой, уши крупные. Лицо бледное, почти белое, и до сих пор незнакомец ни разу не поднял глаза.
Молодой человек перестает писать, но все еще согнут над бумагой, словно перечитывает написанное. Сань решается немного осмотреться. Перед письменным столом — шаткий стул. Окно в крыше широко открыто. Свежий воздух с улицы смешивается с острой вонью керосина и тяжелым, чуть сладковатым запахом еды. У стены под косым потолком притулилась узкая кровать с низкими спинками темного дерева. Через табурет у двери переброшено пальто, к стене прислонена трость, рядом стоит пара крепких сапог с носами, обращенными к центру комнаты.
— Пиши.
Мужчина выпрямляется, и Сань впервые видит его голубые глаза. За стеклами очков твердый настороженный взгляд.
— Пиши, — повторяет мужчина по-английски и подталкивает к нему листок.
Сань опускает руки и задерживает дыхание, быстро взвешивая ситуацию. До возвращения домой остается сто три дня. Сто три дня до воссоединения с семьей. Быть может, он вернется на бойню. Или откроет ресторан. Что ему предлагают подписать? Его продадут дальше? Или же они что-то пронюхали?
Лицо мужчины такое же непонятное, как и его язык. Выражение лиц европейцев трудно читать, но когда Сань делает шаг к письменному столу, он замечает, что человек этот, возможно, не так уж и молод. В чертах бледного лица — смесь щенячьей мягкости и строгости. Но подбородок тверд и четко выражен, как и глаза. Узкий маленький рот придает лицу обиженносердитое выражение.
Сань смотрит на письменный стол и, к своему удивлению, обнаруживает, что лист бумаги чист. Рядом лежит другой листок, покрытый волнистыми строчками текста.
— Попробуй написать что-нибудь, — говорит мужчина. — По-китайски.
— Что вы хотите, чтобы я написал? — спрашивает Сань.
— Что-нибудь поэтическое.
Мужчина в наглухо застегнутом сюртуке смотрит на него почти гневно. Если это западня, Сань ступает в нее обеими ногами. Он пишет первое, что приходит в голову. То, о чем он думал с тех пор, как вернулся вчера вечером в Тиволи, и всю дорогу через Копенгаген до этой комнаты на чердаке.
Ингеборг.
Пишет так, как, он считает, это должно писаться.
Сань откладывает ручку.
Мужчина поднимает листок и долго держит его перед собой. Саня не отпускает ощущение, будто он только что признался в убийстве. И у него нет ни малейшего представления о том, что произойдет дальше. Он снова думает об Ингеборг. О волосах, касающихся его щеки.
Наконец мужчина кладет листок Саня рядом со своим собственным, плотно исписанным. Сань уже понял, что тут не будет обследования, где снова пересчитают его зубы и измерят ширину глаз. Какое-то время мужчина сидит и сравниваег два листа бумаги. Внезапно он откидывается назад с довольным кивком. Машет рукой в сторону стула напротив — Сань должен сесть.
«Значит, я был прав, — думает Сань. — Значит, дело все же в ней. Во мне».
Но только он успевает опуститься на стул, как мужчина встает.
— Каков он, Китай? — спрашивает он.
Сань медлит, но наконец отвечает:
— Большой.
В уголках рта мужчины залегают насмешливые складки, прежде чем он говорит:
— Большой… но старый.
Сань кивает.
Мужчина двигает головой нервными рывками, взгляд остр, как у сокола. Он с отвращением машет рукой.
— Когда строили этот дом, — говорит он, — они просто лопались от гордости. Стояли, закинув голову, с раскрасневшимися лицами и думали: «Это величайшее и прекраснейшее, что можно создать». Но они ошибались. Не дом, а дерьмо. Его снесут. Быть может, еще до наступления осени. Может, и на следующий год, но его снесут, как вырывают изо рта гнилой зуб, и построят новый, еще выше. Через год наш разговор произошел бы в чердачной комнате еще ближе к небу. Если бы мы оба, конечно, — заметь! — успели бы выйти из старого дома, потому что им все равно, когда они сносят старье. Приходится самому уходить с дороги, если можешь…
— Кто — он»? — спрашивает Сань.
— Будущее, — отвечает мужчина.
Сань прищуривается. Ему кажется, он понимает большую часть из того, что мужчина говорит по-английски, но не понимает, в чем смысл всего этого.
Мужчина обходит вокруг стола и теперь стоит рядом с Са-нем, смотрит на него сверху вниз.
— Я вижу тебя, — говорит он. — Ты сидишь здесь, но ты… находишься в другом месте. Потому что я знаю, о чем ты думаешь.
«Что он знает?» — думает Сань. Судорожное беспокойство быстро распространяется от ступней по всему телу. Лицевые мускулы напрягаются, губы плотно сжимаются. И вдруг он снова чувствует ее губы, чувствует запах ее кожи. Взгляд падает на иероглифы, обозначающие Ингеборг, прежде чем упирается в сжатые кулаки мужчины прямо перед ним.
— Ты находишься далеко отсюда, — говорит мужчина, склоняет голову к плечу и обхватывает одной рукой подбородок.
Саню приходится откинуться на спинку стула, чтобы лучше видеть его.
— В сем-над-ца-том веке, — говорит мужчина. — Нет, скорее, в шест-над-ца-том…
Внезапно он наклоняется и вздергивает халат Саня вверх, чтобы рассмотреть его обувь. Сань чувствует запах пота и помады для волос. Мужчина, хмурится при виде сандалий Саня.
— Ты можешь ходить в них далеко?
— Я же сейчас здесь, — отвечает Сань.
Мужчина высокомерно смотрит на него.
— Не думай, что это делает тебя особенным.
Сань не отвечает.
— Чем ты занимался в Китае? — спрашивает мужчина.
По какой-то причине Сань не лжет, а отвечает:
— У моей семьи была бойня.
— Я обрабатываю мясо слов, — восклицает мужчина.
Сань кивает, хотя не очень-то понял, что мужчина имеет в виду. Он пытается представить семейную бойню. Внутренним взором обводит знакомое помещение, видит перед собой ножи и топоры, клетки с животными. Даже зарубки и порезы на колоде для рубки мяса всплывают в памяти.
— Что вы в Китае думаете о женщинах? — спрашивает мужчина.
«Он что, играет со мной?» — думает Сань и отвечает:
— Они красивые…
— …но глупые, — говорит мужчина, словно заканчивая фразу Саня. — О нет, ничего обидного, — продолжает он. — В Дании тоже есть женщины. В смысле, глупые.
Сань не знает, что и сказать. Он изучает лицо мужчины. Какова его связь с Ингеборг? Может быть, он считает, что Ингеборг глупая? Что Сань глупый? Сань сжимает предплечье там, где ее ногти впились в его плоть. Она сделала это только однажды, но с такой силой, словно укусила его. Четыре кровоточащих царапины на одной стороне и одна — с другой. Она вцепилась в него намного позже поцелуя — перед тем как им пришлось подняться и разойтись. Сейчас, когда он думает о ней, его удивляет сила собственных чувств.
— Я со всеми не знаком, — выдавливает он.
Мужчина фыркает и отворачивается.
— Я знаю о вас все, — произносит он почти печально, делает шаг в сторону, словно собираясь взять стоящую у стены трость, и Сань непроизвольно сжимается.
Но мужчина расплывается в подобии улыбки.
— Скоро я отправлюсь в путешествие, — говорит он. — Вокруг света. Собираюсь и в Китай. Так что посмотрим, кто из нас справится лучше. — Он испускает короткий мальчишеский смешок, а потом узкие губы снова смыкаются и лицо становится замкнутым.
— Желаю приятного путешествия, — говорит Сань. — Если вам ничего больше от меня не нужно, я пойду.
Его слова заставляют мужчину наклонить голову.
— Все вы разные, но все одинаковы.
Сань обходит его и тянется к ручке двери. Он слышит, что мужчина идет за ним на лестничную площадку.
— Подожди, — восклицает он. — Я учился на врача.
Сань поворачивается. Мужчина внезапно краснеет и поправляет пенсне. Потом, словно бы овладев собой, снова пришпиливает Саня острым взглядом.
— В Испании, в Мадриде, я ходил на бой быков, — говорит он. — Я видел, как лошадь, которую боднул бык, пыталась идти вперед, хотя у нее из распоротого брюха свисали кишки.
Она наступила на собственные кишки, и ей пришлось сесть на Пласа де Торос. Словно потерявшейся собаке. Так она и сидела, пока не завалилась на бок, вытянув шею на песке. Все это время бык, пикадор и бандерильеро бились дальше, не заботясь о лошади. Она просто лежала там, пока мальчик-конюший не подбежал, чтобы вонзить ей нож в спину, от чего она умерла. Но ничего еще не кончено. Потому что бык начал бодать сдохшую лошадь: она ведь казалось ему живой, когда он вонзал в нее рога. В зрительных рядах публика умирала от смеха, и пока бык развлекался с мертвой лошадью, бандерильеро вонзил шесть дротиков-бандерильо ему в спину. Наконец эспада ударяет его где нужно, клинок входит в плоть до самой гарды, кровь бьет фонтаном из пасти быка и он издыхает с последним «Му!».
Мужчина указывает на Саня.
— Ты понимаешь, о чем я?
Сань кивает и думает, сколько ступенек у лестницы.
Тут мужчина восклицает:
— Ты что, совсем не в курсе, кто я?
— Ты ее старший брат, — отвечает Сань.
Мужчина собирается что-то сказать, но тут весь гнев будто испаряется из его открытого рта. Когда он наконец что-то произносит, его голос звучит хрипло:
— Ты знаешь Тит? — По его щекам мгновенно распространяются красные пятна.
— Простите? — спрашивает Сань. Ему приходится подавить кашель, пока мысли мечутся в голове. Он думал, что разобрался в ситуации, но что, если мужчина и правда не тот, о ком он подумал?
— Передай ей привет… и скажи, — начинает мужчина. — Она упоминала… упоминала о кольце?
«Это ее жених? — думает Сань. — Ее муж?»
— Брось, — кричит мужчина. — Не надо! Мои книги выйдут в Китае. Уж будь уверен. Потому что когда я бью, тот, кого я ударяю, падает.
Сань коротко кивает, отворачивается, делает шаг и понимает, что нападения, которого он ожидает, не произойдет.
Когда он выходит на улицу, первым делом стремительно сворачивает за угол и только там останавливается Заводит руки за спину и опирается о стену. Высокое солнце клином вбивается в просвет между двумя рядами зданий, касаясь лучом его щеки. На долгое мгновение Сань закрывает глаза. А открыв, достает из рукава карту, которую Ингеборг просунула между прутьев решетки у Китайского городка. Сань был уверен, что мужчина вырвет ее у него.
Он расправляет карту. Это ее почерк. Ее — Ингеборг.
Выбор стоит между озером Сортедам или Пеблинге, и она выбирает Сортедам, потому что с первого взгляда кажется, что на нем не так много лодок. Но если верно, что сегодня все наоборот, то Сортедам это ведь Пеблинге, а Пеблинге — Сортедам.
Ингеборг становится в очередь, все еще напевая детскую песенку, которую никак не может выкинуть из головы.
Ты да я, да мы с тобой
Плыли в лодке небольшой.
Лодка та из башмака,
Плещется на дне вода.
Подошли мы к Лангеланд,
Ой, стоит вода до гланд.
К Риму мы подплыли
И всю воду слили.
День выдался теплый, окна в крайнем ряду домов Строительного общества ярко горят на солнце, словно бронзовые панели; дома же на стороне Нерребро постепенно уходят в тень. Легкий бриз несет с собой вечернюю прохладу. Перед Ингеборг стоит красивая, хорошо одетая пара с двумя детьми. Мальчик размахивает короткой веткой, а мать держит за руку его младшую сестру. На девочке белое платье без единого пятнышка. Все остальные в очереди тоже стоят парами. Молодые люди со своими девушками, друзья, сестры и братья. Только Ингеборг одна, но она вздергивает подбородок, потому что если наоборот — это наоборот, то есть они — одни, а она — нет.
Чепуха, которой Ингеборг пытается себя успокоить, испаряется в тот момент, когда она оказывается перед человеком, выдающим лодки напрокат.
— Вы одна? — спрашивает он.
Худой мужчина в кепке, среднего возраста, у него вытянутое безбородое лицо. Кожа на лбу, на щеках и на горле грубая, с красными полосками и мелкими царапинами в тех местах, где он расчесал ее. Губы мокрые, словно вся влага из его организма собралась на них. Одна рука безвольно свисает вдоль тела.
— Я не знала, что нужно взять с собой капитана первого ранга, — говорит Ингеборг.
Лодочник пожимает плечами. На его животе висит потрепанная сумка из коричневой кожи. Он меняет деньги на билеты левой рукой, явно привычной работать не хуже правой. К коротким мосткам подплывает лодка с парочкой, они прижимаются друг к другу на банке. Инвалид ловит конец троса и привязывает его к столбу несколькими уверенными движениями широкой кисти. Ингеборг хочется сказать, что его левая рука великолепно справляется, хотя у нее нет пары, но прикусывает язык.
Лодочник указывает ей свободную лодку.
— Один час, — говорит он.
— А если я захочу задержаться подольше?
— Мы закрываемся, — объясняет он. — На воде не должно быть лодок после наступления темноты.
— Даже если найдется что-то такое, что светит в темноте? — спрашивает Ингеборг.
Мужчина скребет шею.
— Ну, если… ненадолго.
Купюра трясется в руке Ингеборг, словно осенний лист на каштане за окном ее комнаты. Деньги движутся иначе — левая рука инвалида быстро и целеустремленно отправляет их в карман штанов.
— Если меня не будет, привяжешь лодку к крайнему столбу.
Ингеборг кивает. Ступив на дно суденышка, она придерживается за мостки, чтобы восстановить равновесие. Потом садится. В то же мгновение мужчина делает шаг вперед и хватает трос. Стоит и удерживает лодку на месте.
— Ты ведь не прыгнешь в воду, а?
Ингеборг энергично трясет головой. Он повторяет ее движение, словно пытается убедиться, что ее отрицание искренне.
— У меня жена и шесть детей, которых надо кормить, — говорит он.
Ингеборг не знает, что на это сказать, и отворачивается. Вода черна, как нефть, но солнечный свет бросает разрозненные золотистые ленты на ее поверхность. Наконец лодочник вздыхает и отпускает трос. Не говоря ни слова, он разворачивается и идет обратно к своей будке у Моста королевы Луизы. Она сидит и смотрит, как его фигура уменьшается, пока лодка отплывает от берега.
«Неужели я выгляжу настолько отчаявшейся?» — думает Ингеборг, и тут же возвращается головная боль, которую до этого удавалось заглушить детской песенкой и решительностью.
Давящая боль над бровями тянет голову вниз, и она покоряется, опускает голову. Задерживает взгляд на своих руках, зажатых в складках платья между коленями. «Единственная работающая рука лодочника менее одинока, чем обе мои ладони, прижатые друг к другу. — Губы складываются в слабую улыбку. — Это ведь тоже по-своему наоборот, разве нет?»
Ингеборг сидит, скрючившись на банке, пока вдруг не замечает краем глаза что-то белое. Большой лебедь плывет параллельно лодке, не удостаивая ее взглядом. Морковно-красный клюв и черная маска вокруг глаз. Птица быстро скользит по воде и выглядит невероятно элегантной, потому что гребущие лапы скрыты под неподвижным телом. Лебедь движется с таким достоинством, словно все внутренние озера Копенгагена — Сортедам, Пеблинге и Сант-Йоргенс — создали с помощью дамб исключительно для него; словно вся вода в королевстве существует ради него. Немного времени прошло, и вот уже лебедь — неясное белое пятно, уменьшающееся на фоне поблескивающей поверхности воды.
Она оглядывается по сторонам. На озере не менее сотни птиц. Она узнает серых уток, коричневых крякв и лебедя-шипуна. Есть еще какие-то птицы поменьше, с острыми клювами и перьями оттенка металла, в стае их примерно двадцать. Вокруг плавают лодки, около дюжины, но, к счастью, большинство их них находятся в солнечной части озера, у Остер Сегаде и мостков. А лодку Ингеборг отнесло в тень в северо-западной оконечности озера, хотя сама она и не бралась за весла.
Ингеборг пытается определить свое местоположение, ориентируясь по дорожке, идущей вдоль озера, и скамейкам между дубами на зеленом склоне. На одной из них человек читает газету, на другой сидят рядом двое мужчин в черном, их шляпы торчат на головах, как печные трубы на крыше. Ей нужно держаться неподалеку от берега, но и не подходить слишком близко к нему. По дорожке проходит полицейский в высоком шлеме, заложив руки за спину. Там же, держась за руки, прогуливаются две дамы с осиными талиями и в шляпках с цветами. Ингеборг слышит их щебечущие голоса и видит пыль, поднимающуюся с дорожки под ногами. Женщины замолкают, когда замечают ее. Ингеборг пониже опускает подбородок, чтобы тень от полей шляпы скрыла ее лицо, но она чувствует, что ее разглядывают; так и есть — шепчутся, сблизив головы.
Нужно отплыть подальше от берега. Она никогда раньше не держала весла в руках, но теперь берег одно и опускает в воду. «Весло, вероятно, должно держаться в чем-то», — приходит мысль. Она налегает на весло, сопротивление воды удивляет, а лодка, вместо того чтобы двигаться вперед, медленно поворачивается вокруг собственной оси. С лопасти текут ручьи, когда она поднимает весло и пробует грести с другой стороны, но с тем же результатом — лодка вращается на месте. Становится жарко щекам, но спине потек пот. На расстоянии она наблюдает за энергично гребущим молодым человеком: его невесте — должно быть, это невеста — сидит на носу с зонтиком и смотрит по направлению движения лодки. Ага, понятно — нужно использовать оба весла одновременно.
Ингеборг удается вставить сначала одно, а потом и второе весло в уключины. Она пытается повторять движения мужчины; как он наклоняется вперед, обхватив весла, а потом тянет весла назад к груди, сгибая руки в локтях. Теперь ее лодка движется зигзагами, потому что гребет она не синхронно и не с одинаковой силой. Каждый раз, когда Ингеборг пробует исправить курс, выходит только хуже. И тут она догадывается, что нужно грести противоположным веслом. Когда хочешь, чтобы лодка шла влево, нужно тянуть на себя правое весло. Таким образом, и здесь все наоборот.
Она победно улыбается, довольная, что может более-менее управлять лодкой. Теперь она так далеко на озере, что никто с берега не сможет различить черты ее лица и не увидит ее улыбку. Но вскоре накатывает страх, ей трудно сидеть спокойно. Лодка покачивается, посылая прозрачные дуги волн по черно-зеленой поверхности озера, когда она перегибается через борт и опускает в воду руку. Выглядит это так, словно она хочет смыть страх. Смотрит на увеличенные желто-зеленые пальцы под водой и начинает понимать, почему на нее накатило отчаяние. «Это потому, что я все еще пытаюсь сбежать от себя, — думает она. — Потому что ищу выход. То есть тот же путь, которым идут все остальные».
И вот она снова здесь: мысль о том, что все еще можно повернуть назад. В самом деле, она может погрести обратно к причалу. Может вложить трос в единственную здоровую руку лодочника и сказать ему, что она накаталась и теперь ей хочется немного подышать воздухом. Она может пройти через город, найти Рольфа и извиниться. И даже на этот раз позволит ему поцеловать себя. Она может разрешить ему надеть кольцо ей на палец. Может лечь на спину и дать ему сделать то, чего он хочет. Может выйти за нет замуж и родить пять светловолосых бледных детей. Она может пойти этим путем. И заставит свой рот улыбаться всю дорогу.
Ингеборг резко вытаскивает руку из воды, словно обожглась. На борт капает.
«Снова наоборот, Никтосен, — думает она. — Вот почему сегодня я выгляжу напуганной, когда должна радоваться. Но что тогда противоположность самоубийства? Наверное, дать жизнь… самой себе. Наверняка».
Она выпрямляется и осматривается. Даже в тени выстроившихся рядами домов Нерребро ей приходится щуриться от солнца, низко стоящего над дамбой Свинерюгген. В его лучах озеро дрожит, словно поверхность рдеющих углей. Остальные лодки направляются к причалу. Вот их остается всего четыре, вот три. Трава на склоне больше не темно-зеленая, теперь это неровный черный ковер. Дорожка сереет, словно выбеленное солнцем дерево. С каждой минутой лица на дамбе становятся все более расплывчатыми. Теперь она различает только силуэты людей, сидящих на скамейках или направляющихся к домам по дорожке. Черты ее лица наверняка столь же неразличимы для них — она просто силуэт в лодке. И все же у нее колет в груди каждый раз, когда ей кажется, будто она узнает кого-то из гуляющих в сумерках. Принимает за отца, Теодора, нескольких мужчин с брюшком, в кепке и пиджаке. Минимум пять раз принимает за Петера разных молодых людей. Но она нигде не видит его. Ингеборг поднимается и вытягивает шею. Ей видно далеко, вплоть до павильона Общества конькобежцев у Гильденлевесгаде, две белые башни которого горят на солнце, будто их охватил пожар. Она пугается, что скоро стемнеет настолько, что будет трудно его узнать.
На листке бумаги Ингеборг нарисовала горизонтальную линию. Над ней изобразила полукруг. Затем четыре прямых линии, веером расходящихся от полукруга. Потом нарисовала ряды домов и озеро. И, наконец, лодку. Но что, если он перевернет рисунок вверх ногами? Будет ли тогда закат солнца выглядеть, как бегущая безголовая лошадь? Сможет ли он прочитать ее карту? А вдруг подумает, что лодка утонула?
Когда он появляется на дорожке, Ингеборг не сомневается ни мгновения. Все внутри сжимается. Даже его силуэт выделяется среди других, словно принадлежит совершенно инородному существу, — настолько он стройный, тонкий, другой. Ноги скрыты халатом, но движется так, словно он хозяин времени.
«Противоположность моему страху и суетливым движениям», — думает Ингеборг и хватается за весла.
Она не смеет махнуть ему и направляет лодку к тому месту у берега, где бурно разрослись водоросли. В горле бьется подавленный крик; от внезапного страха, что он пройдет мимо, сильно колотится сердце. На ее лицо попадают брызги, когда гребки становятся слишком короткими и поспешными, лодка снова вращается вокруг собственной оси, а водоросли колышутся вдоль бортов. Она ударяется костяшками, но, когда оборачивается через плечо, видит, что он стоит и ждет на берегу. Лодка медленно поворачивается, и он ставит ногу на нос, останавливая ее. Их взгляды встречаются, но ей не видно, улыбается ли он. «Я не улыбаюсь», — думает она.
— Ингеборг, — говорит он, и это звучит так, словно он читает вслух экзотическое название ее судна.
Сань ступает в лодку и забирает у нее весла. Он кивает в сторону носа, и она садится на узкую скамью лицом к нему. Она чувствует, как горят натруженные ладони и как сбегают по спине капли пота.
— Сегодня я гребла первый раз в жизни, — говорит она и смеется коротким фальшивым смехом.
Он наклоняется вперед с улыбкой, и через пару ударов веслами они уже на середине озера Сортедам.
Ингеборг оглядывается вокруг. От солнца осталась только оранжевая полоска на сероватом небе за рядом домов на западе. Последние лодки исчезли с озера. Большинство птиц, вероятно, тоже отправились ночевать на сушу — она различает на воде только редкие сероватые тени. Никого тут нет. Все озеро принадлежит им двоим.
— Спасибо за то, что ты здесь, — говорит она, зная, что он ее не понимает.
Его взгляд направлен на озерную гладь. Он тоже что-то говорит, но что? Такое чувство, что он обращается к одной из оставшихся на воде птиц.
— У вас в Китае есть лебеди? — спрашивает Ингеборг, пробуя изобразить лебедя. Машет руками, как крыльями, сгибает одну руку в локте и складывает из выпрямленных пальцев что-то вроде клюва.
Он перестает грести. Возможно, неправильно ее понял? Или она неверно поняла его?
Ее спутник озирается по сторонам.
— Озера разделены дамбами, — произносит Ингеборг.
Не слишком ли много она говорит? Почти как Генриетта.
— Зе си[7], — поясняет она. — Когда-то воду из озер использовали как питьевую. Теперь, думаю, люди боятся, что им будет не хватать воды. Как моря.
Она делает рукой «волну» в воздухе и указывает на китайца.
— Тебя принесла сюда вода.
Его лицо слабо освещено снизу и кажется более загадочным, чем когда-либо.
«Наверное, вода под нами каким-то образом излучает свет», — думает Ингеборг.
— Сань? — вопрошающе произносит она. — Какой твой олд[8]?
— Девяносто, — отвечает он. Так, по крайней мере, это звучит, но ей не кажется, что это ошибка. Ему может быть девяносто, девять или девятьсот лет — не важно, ведь он, наверное, родился с таким лицом, а лицо у него как у фарфоровой статуэтки.
— Мне девятнадцать, — говорит она и показывает свой возраст на пальцах.
Тут она понимает, что ему тоже девятнадцать. Она также улавливает слово «апрель». С помощью знаков, пальцев, английских и датских слов они определяют день. Ингеборг осознает, что они не только ровесники, но разница между ними — всего четыре заката, подобных сегодняшнему. Так и есть — Сань на четыре дня старше нее. На мгновение она представляет, что они всю жизнь знают друг друга, что они родились и выросли вместе, как брат и сестра. Внезапно наворачиваются слезы на глаза, и ей приходится поднять взгляд вверх, к небу, затянутому темно-серой дымкой с черными нитями облаков. Она рада, что ночь беззвездная, и она совершенно убеждена: то, что происходит, — правильно.
Сань говорит что-то, но она не понимает. Но, кажется, он и не ждет ответа. Вытаскивает одно весло из уключины, дает воде стечь в озеро, а потом кладет на дно лодки. Затем вытаскивает другое весло. Ингеборг считает сверкающие алмазы капель, падающие все медленнее. Уложив весла, Сань выпрямляется. Сидит, положив ладони на колени, и смотрит по сторонам. Такое чувство, что он один в лодке. Ингеборг видно, как трепещет его ноздря, когда он поворачивается в профиль. Он говорит что-то таким тоном, будто речь идет о прекрасном летнем вечере. Повторяет сказанное, не глядя на нее. Проходит какое-то время, прежде чем она догадывается: он спрашивает, замужем ли она. Второй раз за сегодня она энергично мотает головой.
— Нет, — говорит она и показывает ему в доказателктво все десять растопыренных пальцев. — Конечно нет.
Сань коротко произносит что-то, и тут, подпитываемое страхом неправильно понять друг друга, приходит оно — чувство неизбывного одиночества. И что же это такое? Один мужчина думает, что она хочет покончить с собой, а второй — что она замужем!
— Кто так сказал? — спрашивает она. — Ху?[9]
Ее английского хватает, чтобы понять: Сань говорит, что встретил мужчину. Сегодня. Она думает о Рольфе, Петере, Теодоре — но ведь они не знакомы с Санем. Должно быть, тут какое-то недоразумение.
Кто-то хочет разлучить нас…
Эту мысль сменяет другая, и от нее внутри зарождается и растет ребяческий смех.
Может, это как раз тот знак, которого я ждала? Тот, который подсказывает: протяни руку и дотронься до его лица.
Она так и делает. Проводит указательным пальцем по его скуле, чувствует, как учащается пульс, но голос ее низок и спокоен:
— Я не знаю никакого мужчину.
Она смотрит на себя со стороны и думает:
Муж Ингеборг. Сань. Мой Сань.
Вслед за этой мыслью у нее в голове снова звучит идиотская детская песенка. Ингеборг выпрямляется.
— Ноу[10] мужчина, — повторяет она.
Сань смотрит ей в глаза, аккуратно закатывая рукава халата.
Он хочет меня ударить? Что делать, если он меня ударит?
Она не напугана по-настоящему, но дрожит от любопытства и в то же время задыхается от ужаса совсем иного рода — с ним никак не связано, бьют ли китайцы открытой ладонью или кулаком.
Сань перегибается через борт, опускает руки в воду и смотрит вниз. Она слышит, как плещется вода: он всего-навсего моет руки. Потом стряхивает с них влагу, расслабив запястья. Ингеборг угадывает его улыбку в темноте, когда он начинает говорить. Он говорит по-китайски, нет никаких сомнений, и она просто наслаждается звуками, не вслушиваясь в слова.
Когда Сань замолкает, то ли закончив, то ли просто перевести дух, она развязывает ленту под подбородком и снимает шляпу. Кладет ее на весла, лежащие на дне лодки. Сань наклоняется, протягивает руки и накрывает ими ее уши, словно не хочет, чтобы она услышала, что он хочет сказать. Но его губы не двигаются. Она слышит только толчки пульса в ушах и глухой непрекращающийся рокот, словно раскаты дальнего грома.
Молнии и гром. То есть нет — сначала гром, а молнии потом: они тоже должны быть в обратном порядке. Чувство перевернутости обычного порядка вещей, преследующее ее с самого утра, складывается из всего того, что она слышала и читала о китайцах. Говорят, что китайцы нагревают напитки, которые мы пьем холодными; они начинают еду с десерта; их мужчины носят женскую одежду, а женщины — мужскую; они входят в дверь спиной вперед и выходят пятясь. Она обычно не читает газеты, но в поисках информации изучила все, что смогла раздобыть. С одной стороны, она не хочет ничего слышать, но с другой — хочет знать больше, много больше о Китае и китайцах, вот только в газетах много не написано. И никто не может рассказать ей о самом главном. Это у них тоже происходит наоборот? И в таком случае ей что, придется лежать на животе, повернув голову к его паху? Как такое вообще возможно? Или же он начнет с того, что кончит, и только потом приступит к ласкам?
Ингеборг чувствует его ногти кожей головы. Он тянет ее к себе, целует сначала одно ее веко, а потом другое.
Мысли мечутся.
Он хочет сказать, чтобы я держала глаза закрытыми? Быть свободным — значит не видеть, не слышать, не думать? Он хочет освободить меня?
Она чувствует его залах: пахнет цветами и сорными травами, как на обочине.
Лодка под ней слегка качается, она держится обеими ру ками за борта.
Что бы ни случилось, я открою глаза потом. Если я ничего не видела, значит того, что сейчас происходит, никогда и не было. Разве эта мысль не доказывает, что внутри меня живет ребенок — противоположность взрослого?
Ингеборг поворачивается, позволяя ему расстегнуть свое платье. Она чувствует прикосновение его пальцев, словно легкие щипки вдоль позвоночника. Она не помнит, когда в последний раз кто-то застегивал или расстегивал ее платье. Много лет назад она научилась делать это сама, чтобы не просить сестер о помощи. Научилась не сразу, но теперь в темноте своей комнаты под крышей справляется одной рукой — быстро расстегивает-застегивает весь ряд пуговок. На ум приходит лодочник с единственной здоровой рукой. Сидит ли он сейчас дома со свой семьей, ужиная свининой, или завис в кабаке, где пьет шнапс, а может мэлкетодди — шнапс, размешанный в горячем молоке? Помнит ли он о ней? Знает ли он одну простую истину: у человека всегда есть два пути? Есть выбор.
Тело пронизывает волна возбуждения, такого острого, что к горлу подступает тошнота, и ей приходится открыть глаза, чтобы сориентироваться. Она различает очертания Копенгагена за чернильно-черным массивом ближних к озеру домов. Серые башни и шпили светлеют на фоне иссиня-черного неба. Видно, как катятся дрожки, должно быть, по Остер Сегаде. Смотрит ли на озеро тот, кто едет в них? Видит ли лодку? Видит ли их?
Она чувствует, как Сань гладит ее плечи. Спущенное платье лежит у нее на коленях. Вместе с нижней рубашкой, Ингеборг снова закрывает глаза и поворачивается к нему.
Она чувствует его ладонь пониже спины, он подтягивает ее к себе. Этот запах… От него пахнет полевыми травами и еще чем-то сладким. И солнцем. Когда он наклоняется и целует ее грудь, она на мгновение напрягается всем телом от шеи до пяток и чуть не испускает крик: что-то пушистое касается ее бока, будто в лодку пробралась крыса. Но тут она понимает, что это качается его косичка, задевая ее ребра. Она не может решить, стоит ли трогать косичку. Ее сознание больше занято другим: репликой Эдварда о том, что китайцы — гермафродиты, и замечанием покупательницы, что у китайских мужчин все очень большое там, внизу.
Ингеборг чувствует горячее дыхание китайца. Его поцелуи, сначала между ее грудей, поднимаются выше, к горлу. Губы скользят вдоль скулы к мочке уха, и она чувствует растущее нетерпение: хочется засунуть руку под его халат, чтобы наконец обрести ясность. Сделать это или нет? Тоже выбор.
Шеей она чувствует жесткие доски днища. Неудобно, даже больно, но она этому только рада. Этой боли она доверяет — с ней получается сохранить ощущение своего тела. Она могла бы подложить руки под голову, но вместо этого хватается за борта над головой.
Когда он входит в нее, Ингеборг распахивает глаза. Она видит его лицо, обрамленное небом Копенгагена, видит свет в его глазах. Мгновение она лежит тихо, потом слышит всхлип, и все ее внимание фокусируется на том, что происходит внизу. Противоположность радости — боль. Но в то же время они — единое целое.
«Уже все?» — думает она. И то же самое мгновение он приподнимается над ней на вытянутых руках и в несколько рывков входит глубже. Она отмечает, что между чувствительным местом в неудобно изогнутой шее и ее пахом образуется связь, словно натянутая струна, по которой ударяют снова и снова. Челюсти болят — так крепко она стискивает зубы, но она спокойна, потому что знает: это может продолжаться снова и снова. Знает она и то, что будет мгновением после. И ей хочется растянуть время.
Уже потом, когда они лежат на дне лодки, Ингеборг замечает, что ее левая нога мокрая вплоть до икры. Голова лежит на его голой груди, кость его грудины давит ей на череп. Он говорит что-то. Ей странным образом все равно: вовсе не обязательно знать, что именно он скажет. Она как будто со стороны наблюдает за своей отстраненной близостью к нему.
«Быть может, он имеет в виду противоположное тому, что имею в виду я? И что с того? В конце концов, насколько это важно?» Его речь — словно уютный шелест дождя по крыше, когда знаешь, что тебе никуда не надо идти.
И тут Ингеборг приходит к пониманию самой большой противоположности, с которой она когда-либо сталкивалась. Ей полагалось бы быть до смерти напуганной, но она никогда не была спокойнее, чем сейчас.
Сань просыпается в покачивающейся лодке и смотрит на беззвездное туманное небо. Он пробует улыбнуться, но чувствует тупую боль в лице. Поднимает руку, чтобы коснуться ее, но пальцы натыкаются только на неровную кучку одежды. Нащупывает жесткие доски днища через ткань и понимает, что одежда — его собственная. «Она ушла», — думает он. Но в то же время он уверен, что всего секунду назад лежал в блаженном полусне и слышал ее ровное дыхание. Сань все еще чувствует влажное тепло на левой щеке. Напрягает слух, и до него доносится шипение, смешанное с набирающим силу стуком, от которого он в панике цепенеет. Гремучая змея… Должно быть, она находится в нескольких дюймах от его правой ступни, но потом приходит уверенность, что змея поднимается для атаки прямо над его головой. Она что, не одна? Сколько их, не так важно, но у него сжимается сердце, когда он начинает думать о том, кто мог подложить змей в лодку.
Сань моргает, и ему кажется, будто внутренняя сторона век горит. Перед глазами мелькает Ингеборг в атласной, расшитой золотом мантии, с распущенными волосами. Вокруг ее гневного лица образуется сияющий нимб. В тенях на заднем плане согнулись в поклоне несколько слуг, но при звуке ее хохота они поднимают головы. Это не слуги — это его отец и Чэнь. Стоят и смотрят, ничего не предпринимая. Ингеборг — богиня мести. Вдруг все ее тело начинает страшно сотрясаться, ноги дрожат, бедра разворачиваются, плечи распрямляются, жилы на шее напрягаются. Она открывает рот, и из него, из ее глаз и ушей вываливаются клубки змей.
Он пробует пошевелиться и чувствует, как сильно затекла шея, когда поворачивает голову. Змея быстра, и он не успевает увернуться. В груди, там, где она намертво вцепилась своими зубами, нарастает давление. Он пытается схватить ее, но натыкается на собственную грудину и ребра. Пальцы скользят по влажной коже. Он видит перед собой сероватый мерцающий четырехугольник. Он умирает, а четырехугольник — это дверь по ту сторону. Но тут он понимает, что это не дверь, а окно. А вокруг окна постепенно проявляются очертания комнаты. Он чувствует близость стен, угадывает потолок над собой. Кончики пальцев ощупывают пол. И замирают, наткнувшись на змеиную кожу. Змея не движется. Ее кости отчетливо проступают сквозь кожу. Да нет же, это рулон с его писчими принадлежностями. В домике нет никаких змей. Вокруг матраса, на котором он лежит, прорисовывается привычный мир. То, что он слышит, — его же хриплое дыхание и клацанье зубов. У него жар. Его привезли из Китая, чтобы сделать живым экспонатом. Вот почему он здесь. В Копенгагене. В Тиволи. В Китайском городке.
— Ингеборг, — говорит он, пробуя голос.
Сань уверен, что произносит имя громко, но стышит только тихое, невнятное бормотание.
В горячечном бреду он видит напоминающий тролля силуэт, сидящий перед ним на корточках, а дальше, за ним — поверхность голубоватых тонов, похожая на парящее в воздухе зеркало.
Сань сверлит взглядом странный предмет, пока не понимает, что это столик, за которым он сидит ежедневно. Кажется, он не настолько болен, чтобы перестать чувствовать стыд. В ушах гремит эхо смеха, пальцы посетителей городка снова направлены на него, словно стрелы.
Он ненадолго закрывает горящие веки.
Стоны животных в клетках на бойне.
Зима, полная молчания и смерти. Уши в посылке.
Сань улыбается, хотя от этого становится больно. Возможно, во всем этом все же есть какой-то смысл. Теперь, когда он встретил ее. Будто все случившееся было ценой, которую ему пришлось заплатить.
— Тебя не было, — говорит чей-то голос совсем рядом, словно владелец голоса пристроился у него на груди.
Существо, похожее на тролля, по-прежнему сидит перед ним на корточках. Рука Саня дрожит, когда он протягивает ее, чтобы заставить тролля исчезнуть, но встречает колено. Тролль вполне по-человечески стряхивает его ладонь и спрашивает по-китайски:
— Ты пьян?
Сань слегка поворачивает голову в одну сторону, потом в другую.
— Ты был за пределами Китайского городка.
Хуан Цзюй… Он узнает его голос. Никогда раньше Сань не оставался с врачом наедине. А где же Ци, почему его нет рядом?
Хуан Цзюй словно читает его мысли.
— Ци сейчас у семьи Ма из Шанхая, — говорит он. — Ты уходил, не отпирайся.
— Я хотел посмотреть Копенгаген.
— Держись от этого города подальше. Это опасно.
Сань кивает.
— Кто был твоим гидом?
— Никто, — отвечает он и вспоминает, как Ингеборг сняла шляпу в лодке. Как она слегка наклонила голову, словно хотела защититься от чего-то, но в то же время не сводила с него глаз, медленно развязывая ленту под подбородком.
— Девушка? — спрашивает Хуан Цзюй.
Он что, правда может читать мысли?
Сань видит, как поблескивают в полумраке глаза доктора, но сосредоточивает взгляд выше, на тонкой светлой полоске на лбу. Лицо Хуана похоже на парящую в воздухе маску, а его стянутые в хвост длинные черные волосы сливаются с мраком помещения.
Сань отворачивается и сплевывает на пол.
— В Копенгагене много девушек, — говорит он. — И одна другой уродливее. Они бледные, словно опарыши, не знающие солнечного света. Лица у них пухлые и дряблые, как у свиней.
А глаза! Крошечные бесцветные глазки почти не видны из-за огромных бесформенных носов. Рты слишком большие, словно вспоротое брюхо. Задницы широкие, как у коров. И ходят они так, будто все родились с одной ногой короче, чем другая. Походка тяжелая, неуклюжая, а еще они пыхтят при ходьбе.
Хуан Цзюй смеется. Его смех похож на повторяющийся тонкий визг. Монолог отнял у Саня последние силы, и на лбу выступают капли пота. Смех резко обрывается.
— Можно подумать, ты был мясником, — говорит Хуан Цзюй. — Чем ты там занимался в Кантоне?
«Что он знает?» — пытается сообразить Сань, чувствуя боль в плотно сжатых челюстях.
— Я работал на шелковой фабрике отца, — говорит он. — У него двадцать четыре работника. Моей обязанностью было доставлять товар покупателям.
— Ты помолвлен? — спрашивает Хуан Цзюй.
— Да, мы должны пожениться, когда я вернусь домой, — лжет Сань.
— Шелковая фабрика. Понадобится отрез шелка шире, чем Большой канал, чтобы хватило на одну только филейную часть европейки. — Доктор снова испускает по-детски визгливый смешок.
Сань пытается рассмеяться вместе с ним, но разражается кашлем. Улыбка на лице Хуана исчезает.
— Ты врешь, — говорит он. — А теперь ты еще и болен. Так случается, когда творишь беззаконие и нарушаешь равновесие.
Хуан Цзюй кривится.
— Я позабочусь о том, чтобы ты поправился, — говорит он сердито. — Но помни: ты не сам по себе. Ты представляешь свою нацию. Свой народ.
Рука Хуана — только тень, простирающаяся через комнату, когда он указывает на дверь.
— Там люди, — говорит он. — Они могут тебя убить. Нельзя на них полагаться. Однажды ты будешь валяться в переулке с отрезанной головой. Эти люди бесчестны и нечисты. Ты заболеешь, находясь среди них, и умрешь, если будешь с одним из них. Китай не будет тебя оплакивать, но ты навечно опозоришь свой народ и свою семью. Уважай старших. Уважай тех, кто умнее тебя. Уважай тех, кто более китаец, чем ты.
Сань ощущает на лице горячее дыхание. Он помнит мокрые стопы Ингеборг, прижимающиеся сзади к его пояснице и спине.
— Ты ничтожество, — шипит Хуан Цзюй. — Ничто. Понял?
— Да.
— Да — что?
— Да, Хуан Цзюй сяньшэн.
— Отныне тебе запрещено покидать Китайский городок без моего личного разрешения. Это понятно?
— Да, Хуан Цзюй сяньшэн.
Доктор встает на ноги. У двери он оборачивается.
— Будет неправильно, если я оставлю тебя в сомнениях, — говорит он. — Думаю, ты лгун. Был таким вчера, такой сегодня и будешь таким завтра. Ты врешь всю свою жизнь. Я тебя видел. И то, что я разглядел, мне про тивно.
Хуан Цзюй выходит вон.
Сань прислушивается к своему дыханию. Он дышит с легким присвистом, и все сказанное доктором достигло его ушей слегка искаженным. На фоне размытости звуков и полубре-дового состояния с невероятной силой и яркостью приходит воспоминание.
Лето. Двор за бойней. Они с братом подростки. На лице Чэня нетерпеливая улыбка. Красный от ржавчины насос, камни у колодца, кусты гибискуса. Стрекоза? Сань видит стрекозу так точно, словно та висит в воздухе прямо перед ним, в бараке Китайского городка. Стрекоза садится на плечо Чэня. У нее металлически-зеленое тело, а крылья мерцают серебром и золотом, оранжевым и бирюзовым, словно быстрая река в лучах закатного солнца. Чэнь косится на стрекозу краем глаза и смеется. Сань все еще чувствует укол зависти. Брат просто хохочет и на пробу поводит плечом. Сань знает, что на его месте он сам постарался бы растянуть мгновение как можно дольше. Сядь на него стрекоза, он бы простоял, не двигаясь, остаток дня. Но Чэнь поднимает цинковое ведро — и стрекоза взлетает. Некоторое время она висит в воздухе, словно искрящийся бенгальский огонь, а потом по почти идеальной прямой взмывает к небу, прочь от их двора.
Надевая на голову помятое ведро, Чэнь улыбается. Он говорит что-то, заглушенное цинком, но слышно, что брат смеется. Пять минут назад Сань сомневался, сможет ли нанести удар, к тому же достаточно сильный, но теперь приходит уверенность. Он чувствует вес мясного молотка в правой руке. Замахивается и попадает по ведру острой стороной молотка; удар волнами отдается по руке до самого плеча. Чэнь отклоняется в сторону, шатаясь, делает три шага вбок. Сбивает ведро с головы и прижимает ладони к ушам. И при этом брат хохочет во все горло.
— Больно? — спрашивает Сань.
— Можешь говорить что хочешь, — смеется Чэнь. — Я ничего не слышу.
Он несколько раз поворачивается вокруг собственной оси, словно у него пропало не слух, а зрение.
— Я бы хотел, чтоб ты умер, — говорит Сань.
Чэнь смотрит на него и хохочет со слезами на глазах, и Саню приходится отвести взгляд. На земле валяется ведро. Там, где Сань стукнул, виднеется зазубрина, похожая на темное ущелье. Он поднимает ведро, как что-то очень значительное, как маску, которая, упав, раскрыла некую важную тайну, выпрямляется и делает глубокий вдох. Стоит ему приблизится к бойне, тяжелая сладковатая вонь мяса, крови и тухлятины вытесняет все прочие запахи, но сейчас ему кажется, что он чувствует дыхание моря. На языке ощущается вкус соли.
Держа ведро обоими руками, он поворачивается к брату.
— Что ты только что сказал? — спрашивает Чэнь с мясным молотком в руке.
— Что нужно поторопиться, пока отец не пришел, — отвечает Сань.
— Чего? Что отец пришел? — смеется брат и хлопает себя по левому уху. — Лучше бы тогда закататься в цинк с ног до головы.
Сань кивает и надевает на голову ведро. Он видит собственное тело — от груди и ниже. Шевелит босыми пальцами, словно хочет убедиться, что они его собственные. Ладони чешутся — так хочется закрыть ими уши, но этого как раз делать нельзя. В этом весь смысл. Нужно стоять, вытянув руки по швам. Сань закрывает глаза и напрягается всем телом. Когда он от нетерпения на мгновение открывает глаза, шею сильно дергает назад. Он слышит взрыв и видит, как исчезают из виду собственные ноги. И вот он уже лежит на земле и смотрит в яркое солнечное небо. В голове беспрерывно гудит. Силуэт Чэня склоняется над ним, брат смеется. Сань пытается улыбнуться. «Он говорит что-то обо мне? — мелькает мысль. — Что он думает обо мне?»
Сань чувствует себя насекомым, заключенным в прозрачный кокон.
Только гораздо позже, в Берлине, Ингеборг начинает по-настоящему вести дневник. До того были просто заметки, которые она хранит: о принце Кристиане; о том, что чувствует себя не такой, как все; список небольших сумм, составляющих ее скромные накопления. Но этому эпизоду она посвятила целых три страницы.
Голова больше не болит, вечное давление над бровями исчезло, три дня подряд она выбирает лучший хлеб и идет после работы в Копенгагенское садоводческое товарищество в конце Истедгаде.
Она подробно описывает зеленый уголок, зажатый между двумя огородами; летние домишки, напоминающие лоскутное одеяло, только одеяло это состоит из разрозненных листов фанеры, рубероида, досок, старых дверей и окон; несмотря на это, домишки все же выглядят уютными и обжитыми, с тюлевыми занавесками на разнокалиберных окнах, красивыми цинковыми табличками, на которых указаны номера, а у кого-то и картинами у узкой входной двери. В ее записях упоминается об аккуратных садиках с клумбами и четко разграниченными дорожками, с насосами для воды, часто просто сделанными из тонкой изогнутой трубы, торчащей над вкопанной в землю бочкой.
У Ингеборг полно времени, чтобы изучить все это, потому что ее китайский друг больше не приходит. Даже несмотря на то, что Копенгагенское садоводческое товарищество располагается почти по прямой линии от Тиволи.
Ингеборг не уверена, получает ли он те письма, что она просовывает через решетку, окружающую Китайский городок.
Все равно он повсюду со мной. Ей даже кажется, что люди вокруг понимают, что она чувствует. Ну да, вон как один из подмастерьев пекаря, Ханс, пялится на нее.
Остается, конечно, еще вероятность того, что он не хочет ее видеть. На четвертый день она покупает билет в Тиволи и обнаруживает, что его нет на привычном месте. Она не решается спросить о нем у других китайцев.
Ингеборг не смеет никому ничего рассказать. Она одновременно боится, сожалеет о случившемся и гордится этим.
Я храню секрет, такой большой, что его огромность сложно себе представить, и в то же время такой маленький, что он похож на крошечную твердую жемчужину.
Сань мелко моргает, сидя за своим столиком в Китайском городке после шести дней высокой температуры и рвоты. Солнце безмятежно сияет, вокруг черно от людей, которых намного больше, чем до его болезни. Кажется, весь мир отправился в паломничество, чтобы принять участие в его унижении.
Он практически здоров. Только изредка по телу пробегает короткая волна озноба, заставляя поеживаться.
Руки висят вдоль тела, словно обессилевшие крылья. Сань смотрит в стол перед собой, не касаясь его.
В дни болезни Ингеборг постоянно снилась ему. Ее лицо, ее фигура пробивались сквозь волны горячечного бреда. Но это не было сном-утешением — он видел одни кошмары. Ингеборг тонет. Безжизненное тело Ингеборг лежит на красном плюшевом диване, стоящем почему-то посреди пустой площади. Ингеборг сбивает поезд… Ему снилось, что она переспала со всеми мужчинами в Китайском городке. Что она лежит на квадратном столике, за которым он обычно сидит. Что она обнажена, стопы ее упираются в край стола, белые бедра раздвинуты. Первым был Хуан Цзюй. Потом Лянь. И даже карлик Нин подошел к столику, вызвав смех у окружающих, потому что его член болтался примерно на уровне середины ножек стола. Карлик весело хохотал вместе со всеми, а потом зарылся лицом между бедер Ингеборг. Сань не мог двинуться. Он был связан и мог только кричать. Но Ингеборг не слышала его — даже не повернула голову в его сторону. Она смотрела им в глаза, когда они толкались в нее. Волосы Ингеборг потемнели от пота. Иногда она ненадолго смеживала веки, но потом пристально смотрела на следующего.
Хуан Цзюй обещал вылечить Саня и сдержал слово. Он заходил к нему несколько раз в день, приносил лекарство и еду. Сань был слишком болен, чтобы разговаривать, а сам доктор не сказал больше ни слова, только давал ему горько пахнущее лекарство на травах. Одеяло, разделявшее комнату надвое, убрали. Семья из Кантона куда-то подевалась, но Саню было слишком плохо, чтобы размышлять, что все это могло значить. Однажды вечером он проснулся и смог четко увидеть оконную раму. Ничего больше не расплывалось и не кружилось, комната вокруг обрела твердые очертания. Он мог рассмотреть все и вскоре уже приподнимался на локтях, когда пил чай или ел суп.
Когда он первый раз сел, Хуан Цзюй пришел с чайником, наполнил чашку, а потом разразился длинной речью о долге Саня как китайца. О его небрежном обращении с правдой и ложью. О правилах, которым он в будущем должен следовать.
— Думаю, ты был с датчанкой, — сказал Хуан Цзюй. — А болезнь — твое наказание. Тебя отравили, но тебе повезло. Это могло стоить тебе жизни. Должно было стоить тебе жизни. Но по какой-то причине судьба была к тебе, паршивцу, благосклонна. Завтра ты снова начнешь работать.
— Да, Хуан Цзюй сянъшэн. — Сань склонился в долгом поклоне.
Он поднимает голову, сидя за столом в Китайском городке.
У него не было новостей от Ингеборг, но он подозревает, что господин Мадсен Йоханнес вместе с доктором перехватывали письма, приходящие с почтой, и те записки, которые она, вероятно, просовывала через прутья решетки. Она ведь наверняка приходила снова? То, что случилось в лодке, наверняка было не единственным, чего она от него хотела? Нет, она совсем не такая, как Хуан Цзюй описывал датчанок.
Ни Ци, ни Ляня не видно, но вокруг много других китайцев. У Саня такое ощущение, что за его передвижениями следят. На него смотрят и датчане, и китайцы, а сам он выглядывает единственное лицо, которого, конечно, нет поблизости и которое он торжественно пообещал начальству никогда больше не видеть.
Сань старается не касаться стола, когда работает. Необходимость сосредоточиться отчасти успокаивает, но он понятия не имеет, как пережить этот день. Бесконечные бледные лица, непонятные комментарии, окрики, тычущие в него пальцы, насмешливое фырканье и покачивание головой. Он уверен, что именно от этого и заболел.
Вдруг, как будто кто-то наверху услышал его молитву, очередь расступается. От него отворачиваются, самые громкоголосые притихают. Слышится только общее бормотание, посетители поправляют пиджаки, жилеты и платья. Сигары тушат каблуками, зонтики складывают, все отступают в сторону. Мужчины снимают шляпы, женщины приседают в реверансе, а господин Мадсен Йоханнес бежит в его сторону. Саню кажется, что он попал в одно из своих бредовых видений.
— Принц! — шепотом кричит господин Мадсен Йоханнес. — Зе принс из каминг[11].
Все происходит очень быстро. Принца сопровождает, должно быть, принцесса; с ними двое маленьких детей и две придворные дамы. «Движется, словно перед его ногами раскатывают землю, как ковровую дорожку», — думает Сань при виде высоченного принца. Люди вокруг все так же кланяются, приседают в реверансах и шепчутся.
Господин Мадсен Йоханнес ведет свиту к выступающим на сцене, к музыкантам и фокусникам; Сань смотрит им вслед, но тут младший ребенок, одетый в белое, в мягком широкополом чепчике, завязанном под подбородком, тащит сначала придворную даму, а потом и всю компанию к столику Саня. Сань сначала подумал, что это девочка, но теперь видит, что это, должно быть, мальчик; а привлекли его, должно быть, блики солнца на красном лаке кисточки.
Мальчик тянется к кисточке из волоса козы, и Сань позволяет ребенку взять ее. Осторожно берет руку мальчугана и подводит ее сначала к туши, а потом к бумаге; отпускает руку, и мальчик сам рисует закорючки и ставит кляксы.
Кисточка со стуком падает на стол, когда ребенок выпускает ее. Ему уже стало скучно, и он хочет пойти дальше, но теперь у столика появляется принц. Господин Мадсен Йоханнес показывает на Саня, поясняет, кто он, и Сань приветствует принца глубоким поклоном.
— Для меня честь… представить, — говорит господин Мадсен Йоханнес. — Его Королевское Высочество принц Кристиан… и Ее… Высочество… принцесса Александрина… Два их сына, принц Фредерик и принц Кнут.
Принц произносит что-то на своем трудном языке низким и властным голосом. Господин Мадсен Йоханнес отвечает, потом добавляет еще фразы. Сань не понимает ни слова, но тут до него доходит, что принц велит ему рисовать.
Сань не движется. Он слышит собственное дыхание, он уверен, что не сможет ни рисовать, ни написать хоть что-то.
— Картина, — говорит господин Мадсен Йоханнес на своем ломаном китайском.
Сань замечает, как придворная дама обтирает одетого в белое мальчика там, где Сань коснулся его руки. Это приводит в чувство, и Сань склоняется над столиком. Без всякого плана его рука макает кончик кисти в тушечницу, и только в тот момент, когда он сгибает руку в запястье и касается бумаги вершинкой пучка из козьей шерсти, он понимает, что собрался нарисовать. Он никогда раньше не рисовал такого, но девять мазков — и готово. Большая белая птица, которую они с Ингеборг видели на озере, когда были в лодке.
Сань решается поднять взгляд на принца Кристиана, возвышающегося на фоне неба. Над сверкающими на красной униформе золотыми орденами — большие усы, темные волосы разделены четким пробором и лежат по обе стороны головы, слово два листка на рисунке. Вид принца внушает трепет, но что-то в его взгляде roвopит совсем иное, чем такая манера держать себя. Кисточка в руке Саня снова движется. Он выводит иероглифы рядом с птицей и протягивает рисунок принцу, склонив голову. Принц что-то говорит.
— Что тут написано? — спрашивает господин Мадсен Йоханнес.
Сань смотрит на него и отвечает:
— Птица летит так высоко, насколько могут видеть люди.
Господин Мадсен Йоханнес говорит что-то по-датски, но, очевидно, не переводит. Принц коротко отвечает, разворачивается, и вот уже королевская семья удаляется.
Сань на мгновение откидывается назад на стуле, положив ладони на колени. Он остается один. Мельком видит, как Хуан Цзюй показывает гостям выступающих на сцене, видит и господина Мадсена Йоханнеса, тенью следующего за благородным семейством. Все вокруг поворачиваются в их сторону, а Сань встает и идет в противоположную. Общий переполох он использует для поиска записок, просунутых через решетку. Но заметив, что охранник оставил свой пост у входа в городок, Сань решается: выходит из ворот.
Выходит из Тиволи и идет в Копенгаген.
Ингеборг приносила ему выпечку. Ее карты были нарисованы на бумаге, пахнущей хлебом. Наверняка она работает с хлебом. Датские слова и выражения мешаются у него в голове и во рту. Чтобы спросить у прохожих, он складывает пальцы и показывает на свой рот.
— Фуд, — говорит он. — Брэд[12].
Кто-то торопится мимо, не глядя на него. Кто-то смеется. Кучер сердито кричит с дрожек. Но вот какой-то мужчина указывает ему дорогу.
Когда Сань сворачивает за угол, он видит вывеску: королевская корона над чем-то похожим на змею, кусающую собственный хвост. Вывеска выдается из фасада в тридцати метрах дальше по улице, по, уже сделав несколько шагов, Сань по запаху понимает, что это, должно быть, здесь. Справа над головой звонит колокольчик, когда он открывает дверь.
Он узнает аромат хлеба, обычно исходивший от Ингеборг, но за прилавком стоит высокая и худая темноволосая девушка.
— Ингеборг, — говорит он.
У девушки розовеют щеки. Она указывает на торт на витрине.
— Ин-ге-борг, — Сань выговаривает имя так хорошо, как только может.
Девушка кричит что-то, чего Сань не понимает. Она оглядывается через плечо.
— Ингеборг.
Появляется рыжеволосый молодой парень. Лицо его покрыто веснушками, закатанные рукава белого халата обнажают толстые красные руки. Сань пробует объяснить, что ищет Ингеборг. Парень говорит что-то. Повторяет. Его слова звучат как отказ, к тому же он выглядит так, будто вот-вот поднимет Саня в воздух и вышвырнет из булочной.
Сань разворачивается и уходит.
Он протискивается мимо запряженной лошадьми повозки мусорщика, с задка которой свисают мешки, лопаты и грабли. Ищет другое здание с такой же короной и змеей на фасаде. Когда он находит другую булочную, то видит в витрине хлеб в форме змеи, но и здесь нет Ингеборг. Рассматривает здания поблизости и замечает позолоченную бычью голову над витриной. Мясная лавка. У быка большие черные ноздри и круги под глазами. Сань смотрит на куски неизвестного красного мяса в витрине, потом спешит дальше.
В Копенгагене полно лавок, продающих хлеб. Наверное, на каждой улице есть булочная. Сань пробует и в третьем месте. Его ноги ослабли после дней, проведенных в постели. Он пытается стоять как можно прямее. Вспоминает легенду, которую рассказал ему отец, когда он был подростком.
Фа, подмастерье сапожника, влюбился в прекрасную дочь герцога. «Ни за что на свете!» — отрезал герцог: конечно же, подмастерье не пара его прекрасной юной доченьке. «Но если ты раздобудешь черную жемчужину, что лежит на вершине горы, так и быть, моя дочь будет твоей», — вдруг добавил герцог.
У Фа ушло полгода на то, чтобы добраться до горы, а когда он взглянул вверх, то понял, что еще больше времени займет восхождение. Но Фа был молод, силен и решителен, и он взобрался на самый верх.
Прошло уже больше года, однако он так и не нашел черную жемчужину. Наконец до него дошло, что большая гора — лишь одна из тысячи подобных гор. И все же он не сдался и покорял гору за горой, пока однажды не случилось — он нашел черную жемчужину. Теперь он мог жениться на прекрасной юной дочери герцога.
Улыбаясь и насвистывая, Фа направился домой. К тому времени ему исполнилось сто сорок четыре года.
В булочную заходит покупательница и болтает о китайцах в Тиволи, а Ингеборг не может избавиться от головной боли, вернувшейся к ней два дня назад.
— Сигни видела принца Кристиана, герцогиню Александрину и маленьких принцев, когда они выходили из кареты у входа в Тиволи, — говорит женщина с плохими зубами и жутким запахом изо рта, что, однако, не мешает ей безостановочно трещать. — Сегодня утром они приехали, чтобы посмотреть на китайцев. Тех, что выставлены напоказ в Тиволи. Вообще-то они были на пути в Орхус, на открытие дворца Марселисборг. Сколько же лет его строили, этот подарок от Ютландии! И вот они останавливаются, чтобы взглянуть на странных желтых созданий. Ха!
— Не они одни туда ходят, чтобы посмотреть на этих китаез, — говорит Генриетта. — Я слышала об одной ненормальной — она влюблена в одного из них. Стоит каждый день у изгороди с цветами и пишет любовные записки.
«Это она обо мне?» — думает Ингеборг и смотрит на Генриетту.
— Враки! — восклицает покупательница.
— Вот и нет. У них вроде даже было тайное свидание, — продолжает Генриетта. — На валу на Аматере. Как она вообще отважилась? Стоит только подумать обо всех вшах, блохах и прочей ползучей гадости, что идет от них прицепом!
— Если только ее семья прознает, блошиный укус будет наименьшей из ее проблем, — смеется покупательница.
«Это не обо мне, — успокаивается Ингеборг. — Но даже когда я пытаюсь думать о чем-то другом, мне невольно напоминают о нем».
Каждый день она просовывала новые карты-планы и записки через решетку в том месте, где они встретились в первый раз. Она даже спросила о нем одного из китайцев, что был на той стороне, но тот лишь покачал головой. Сань будто сквозь землю провалился — и бросил ее здесь.
Генриетта доверительно склоняется к покупательнице. Ингеборг видит синеватый гнилой нижний зуб во рту женщины и пытается сообразить, сколько времени потребовалось, чтобы зуб дошел до такого состояния, и как быстро его можно вырвать. Во всем Ингеборг видит время. В полосе косо падающего из окна света у ее ног. В покупателях, идущих к двери. В монетах, которые они пересчитывают. В хлебе, который кладут в формы и выпекают. Она видит время, потому что ее собственное время истекает. Как будто она стоит и смотрит на песочные часы, из колбы которых стремительно сыплется песок. А на Генриетту и болтливую покупательницу она смотрит, словно все наоборот, словно у нее в распоряжении все время этого мира.
— Если принц Фредерик или принц Кнут вырастут выше отца, придется пристроить башенку к крыше королевской кареты, — смеется покупательница.
— Эдвард говорит, что датчане — самая высокая нация в мире, — вторит ей Генриетта.
— Это наверняка из-за нашего менталитета.
— И хорошего хлеба, — добавляет Генриетта и протягивает болтливой тетке покупки.
Солнечная полоса у ног Ингеборг. Сдвинулась ли она? Ну хотя бы на дюйм?
— Что? — Ингеборг поднимает взгляд.
Генриетта качает головой.
— Ты не поднимешь настроения своим видом, — говорит она и решительно вытирает прилавок. — Давай-ка приберемся тут.
«Она права», — думает Ингеборг, когда Генриетта уходит в помещение пекарни.
И в этот миг открывается дверь.
— Ингеборг… — говорит он.
Он. Похудел. Кажется, скулы просвечивают сквозь золотистую кожу, красные губы притягивают к себе внимание.
Ингеборг не решается ничего сказать из страха, что он исчезнет, но тут за ее спиной появляется Генриетта с метлой в руке.
— Как он сюда попал? Смотри, он пялится на тебя, Ингеборг, — шепчет девушка. — Что же нам делать? Ханс уже ушел? Может, сбегать за Эдвардом?
— Я справлюсь, — тихо говорит Ингеборг.
Она выходит из-за прилавка и приближается к Саню. Останавливается в паре шагов, сознавая, что у них нет общего языка, но есть множество вопросов, которые нет смысла задавать. Она настолько близко от него, что видит кожу на его лице. Она представляла свое настоящее бесконечной чередой противней с одинаковыми булочками и тортами, но теперь ей есть с чем сравнить. Его кожа. Она похожа на хорошо пропеченные булочки. Золотистая, теплая и гладкая — без единой веснушки или родимого пятна, без красноты, морщин или каких-либо неровностей. Такую не найти ни у одного из мужчин Копенгагена.
Генриетта выходит из-за прилавка слева и открывает входную дверь, словно в булочную забрело животное, которое нужно побыстрей выгнать.
— Если тебе удастся уговорить его уйти, я запру за ним. — Она стоит за дверью и смотрит на них.
— Осторожно, — шепчет она, когда Ингеборг огибает Саня.
Минуя Генриетту, Ингеборг выходит на улицу. Она делает двадцать шагов по Фредериксберггаде в сторону Гаммельторв и Нюторв, останавливается и делает глубокий вдох. Потом оборачивается. Сань идет ней. И тогда она начинает смеяться.
— Идем, — говорит Ингеборг, и Сань понимает.
Он следует за ней, держась за перила из грубо обструганных досок. Для безопасности тут натянута мешковина. Они находятся на верхнем ярусе строительных лесов, окружающих строящееся здание из красного кирпича, мимо которого он уже проходил. Это здание огромное — оно заметно возвышается над городскими крышами и торчащими тут и там трубами. Ингеборг, не выпуская его руки из своей, указывая на церкви и дома внизу. Он следует глазами за ее пальцем и слушает ее голос. Залезли они сюда по множеству приставных лесенок, а иногда и просто досок; леса потрескивают под их весом и чуть покачиваются, но во всем этот есть что-то безмятежное и дерзкое, будто они стоят в саду и девушка показывает ему цветы на клумбе.
Ингеборг внезапно покатывается со смеху, словно они оба только что заметили что-то ужасно смешное внизу. Сань видит людей на площади, которые выходят из конки и входят в нее. Он не понимает, в чем причина веселья, и его взгляд скользит дальше, к парку. Смех девушки обрывается так же внезапно, как начался. Она серьезно смотрит на него, говорит что-то, чего он не понимает, и тянет за собой дальше вдоль лесов, словно хочет показать еще что-то. Когда они выходят из тени, лучи низкого солнца бьют Саню в лицо с такой силой, что он вспоминает тепло и солнце дома, разве что без привычной влажности. Сань вспоминает, как стоял в порту Кантона и смотрел на вибрирующую серебряную полоску горизонта под синим небом. Его глаза слезились от того, что он долго вглядывался в горизонт, пытаясь разглядеть мир по ту сторону. Теперь он стоит здесь, и все тут совершенно иначе.
Та девушка из хлебной лавки таращилась не столько на него, сколько на Ингеборг, когда та вышла. Прижала ладони к щекам, и Саню совсем не понравился ее взгляд.
Сань замечает, что Ингеборг рассматривает его профиль. Он щурится, потом закрывает глаза. Дыхание такое спокойное и глубокое, что у него возникает иллюзия крыльев, которые поднимаются и опускаются между его лопатками. А потом он чувствует, как ее руки обхватывают его сзади, голова ложится на плечо, грудь прижимается к спине, а бедра — к его бедрам.
— Сань, — шепчет она.
Не успевает он ответить, как начинают звонить колокола. Звук идет от одной из тех церквей, которые она только что ему показывала. И тут же откликается другая колокольня откуда-то за их спинами.
Сань снова закрывает глаза. Ладони Ингеборг перемещаются по его груди поглаживающими движениями, создающими узоры, которые он пытается отследить. Эти узоры — как широкие мазки черной туши по внутренней стороне трепещущих век. Одна ее ладонь остается лежать на его груди, а вторая скользит вниз по животу и крепко сдавливает пах через халат. Потом она с силой тянет его на себя, обхватывает руками и тащит вниз, на доски, покрытые строительной пылью. Торопясь, она задирает его одежду. Под шеей у него поперечная балка, когда она усаживается на него верхом. Говорит по-английски, что любит его, упирается ладонями в ключицы и опускается на член. Сань проводит руками по ее обнаженным бедрам, кладет ладони на выступающие косточки ее таза. Его лицо оказывается то в тени, то на ярком свету, в зависимости от того, как она движется. Вокруг темнеет, и он слышит звук ее дыхания, когда она наклоняется и засовывает язык ему в рот.
Когда она выпрямляется, Сань открывает глаза и сначала видит серо-красное небо — солнце, вероятно, опустилось за здание, — а потом встречается с ней взглядом. Он ищет в ее глазах хоть малейший намек на что-то, но глаза глубоки и темны, они не выражают ничего, кроме того, чем занимается тело.
Она движется быстрее, медленнее, снова быстрее. Сань вжимает пятки и шею в раскачивающиеся доски под собой. Он чувствует себя мужчиной и в то же время восьмилетним мальчиком, заблудившимся в улочках Кантона. Это мальчик растерянно крутится на месте, не зная, где он, и за мгновение до того, как узнает торговую палатку или вывеску, он понимает, что дом близок.
Он хочет запомнить этого мальчика, когда тянется вверх, проводит пальцами по ее лицу и хватает Ингеборг за волосы.
Мешковина на лесах заслоняет от него то, что происходит внизу, и он рад этому. Ингеборг теребит его косичку. Кажется, он задремал, но теперь смотрит на девушку. В полутьме белеет ее щека, испачканная строительной пылью. Она загадочно улыбается.
«Как будто это я во всем виноват, — думает Сань. — Будто мне, а не ей, знакома эта стройка в лесах. Будто это я живу в Копенгагене».
Он касается ее уха и думает, что они находятся не в городе, а внутри раковины. Все, что внизу под ними, есть отдаленный шум океана в глубине изогнутой перламутровой скорлупы, и пока они остаются здесь, все будет хорошо.
— Куда ты подевалась? Эдвард сказал, что нужно было вызвать полицейских. Я всю ночь глаз не сомкнула. Ты ходила в полицию? Кричала «На помощь!»?
Ингеборг едва успевает пересечь двор и подойти к заднему входу в булочную, как Генриетта выходит, зажимает ее в углу и начинает допрос. Она мотает головой, но Генриетта продолжает:
— Куда ты увела китайца? Ты убежала от него? Он за тобой гнался?
Должно быть, на лице Ингеборг что-то отражается, потому что Генриетта внезапно замолкает. Может, уголки губ приподнялись в легкой улыбке?
Генриетта поеживается, кончики ее пальцев касаются запястья Ингеборг.
— Что он с тобой сделал?
«Генриетта говорит так, будто меня взяли в заложники, — думает Ингеборг, — хотя правильнее было бы спросить: что я сделала с ним!»
Она замечает женщину на третьем этаже, которая вешает мокрое белье на веревку, закрепленную под отливом. Женщина то и дело откидывает с глаз влажные от пота темные волосы; высовывается из окна с новым предметом одежды и щелкает прищепками. Иногда с нижнего белья или с рубашки срывается капля и коротко вспыхивает в воздухе.
— Он тебя трогал? — спрашивает Генриетта и тянется к ней, будто она утопающая, которую невозможно спасти. Всего месяц назад прикосновения Генриетты были бы для нее неприемлемыми, вызвали бы тошноту. Но сейчас, к собственному удивлению, ей все равно. Она смотрит на свой локоть, на ладонь Генриетты и чувствует себя неуязвимой. Будто она в броне и ничто не может ее ранить.
Когда она поднимает взгляд, на лице Генриетты написано недоверие. Напарница спрашивает, тяжело дыша:
— Ты его знаешь?
— Лучше, чем саму себя, — слышит Ингеборг свой голос.
Она не думала об этом раньше, но когда эти слова прозвучали, они придали всему смысл и согрели приятным теплом.
Впервые у Генриетты словно отнялся язык. До двора доносится шум со стройплощадки, где возводят новое здание ратуши: далекое эхо ударов по камню, поскрипывание рычагов, поднимающих платформы со строительным раствором и черепицей. Воздух наполнен ароматом свежеиспеченного хлеба, но в нем есть примесь сухой пыли, которую доносит со стройки.
Ингеборг воодушевлена, ее переполняет желание поделиться с кем-нибудь тем, что она чувствует к Саню. Поделиться с кем-нибудь живым, вместо того чтобы снова и снова рассказывать это самой себе в темноте чердачной каморки. Но она понимает, что уже и так выдала слишком многое, и потому говорит только:
— Его зовут Сань.
У Генриетты нет слов.
— Это с ним ты… Последние недели?..
Ингеборг кивает, ожидая, что теперь они захихикают, как две лучших подруги.
— Но это невозможно! — восклицает Генриетта, и краска бросается ей в лицо.
— Почему?
— У него могут быть всякие болезни.
— Они могут быть и у меня, и у тебя.
Ингеборг удивлена, но слышит, что ее голос остается спокойным. «Мы будто поменялись местами, — думает она. — Теперь Генриетта чувствует себя не в своей тарелке и не может найти, что сказать».
— Ньо ньой нэй, — говорит Ингеборг.
— Что?
— Ньо ньой нэй.
— Что это значит?
— Я тебя люблю по-китайски.
Генриетта прикусывает нижнюю губу.
— Ты ничего никому не скажешь, да?
Но на самом деле Ингеборг не волнуется об этом, ее голос звучит почти весело. Когда она шла по Скиндергаде с Санем, то увидела девушку, соседку, с которой всегда здоровалась. У Ингеборг сильнее забилось сердце, но с тех пор она и не вспоминала об этой встрече, словно все это не имело никакого значения.
— Нет, — отвечает Генриетта надуто. — Конечно, не скажу. Я ведь всегда тебе это обещала. Можешь на меня положиться. Но, Ингеборг, о чем ты думаешь?
— Что ты имеешь в виду?
— Но ведь такой, как он… такой…
— Разве не ты всегда говорила, что королевский двор испражняется тортами со взбитыми сливками? — спрашивает Ингеборг.
— Это… совсем другое, — отвечает Генриетта, не глядя на нее. — Они ведь не такие, как мы, датчане.
— Королевская семья?
Генриетта кривится.
— Китаезы. Они не такие, как мы.
— А какие мы?
— Ты же сама знаешь, — пробует сгладить свои слова Генриетта.
— Нет, я как раз и не знаю.
Проходит долгое мгновение, и Генриетта поднимает подбородок. В ее взгляде гнев и ненависть, каких Ингеборг не видела раньше.
— Более человечные, — отрезает она, разворачивается и уходит в булочную.
Ингеборг еще некоторое время стоит во дворе, хотя рабочий день уже начался. Она смотрит на уборную, ее единственное убежище, и думает о нищенке с обвисшим веком. Поднимает взгляд на окно на третьем этаже. Женщины уже нет — наверняка занялась другими делами, которые надо успеть переделать за день. Взгляд задерживается на веревке — вдруг с белья сорвется капля и на мгновение блеснет в лучах солнца, показавшегося над крышами домов и освещающего серый фасад почти до второго этажа.
«Мне все равно, потому что я больше не одежда, висящая на веревке», — приходит мысль.
Ингеборг хочется стоять тут, пока солнце не поднимется так высоко, что его лучи коснутся и ее лица. Раньше, стоя за прилавком, она думала: «Это не моя жизнь. Это не я». Теперь она думает: «Это я нахожусь тут, на заднем дворе на Фредериксберггаде. Это я улыбаюсь. Это я взяла в рот его косичку. Это я лежала на верхнем ярусе нового здания ратуши».
Когда она, полураздетая, поднялась на ноги на строительных лесах, сначала она была смущена и напугана, но эти чувства сдул легкий бриз, коснувшийся ее кожи. Она подумала о том, что прочитала в Королевской библиотеке о расах и эволюции человека. Что человек произошел от животных и наконец поднялся на вершину горы. Там еще было что-то о луче из вечного источника истины.
«Я стою тут, — снова подумала она. — Это ведь я. Я!»
Луну закрыла плотная пелена облаков. Свет фонаря «летучая мышь» скользит вверх и вниз по охраннику, словно отсветы пламени костра. Его приставили патрулировать тот угол Тиволи, где находится Китайский городок. Порой к нему присоединяется один из широкоплечих полицейских в гладко отполированном шлеме. Сань — не единственный китаец, встречающийся с датской девушкой. На них поступили жалобы, и Хуан Цзюй с теми, кто ему послушен, просто кипят от ярости и отвращения. Сань прикидывает на глазок расстояние до дерева, торчащего над чугунной решеткой вокруг сада. С его помощью он выбрался наружу и теперь должен попасть внутрь тем же путем. Он отсутствовал всего час. На этот раз они были вместе на клочке зеленой травы за каким-то полуразрушенным зданием. Он вытаскивает травинку из волос, считая про себя секунды до того, как охранник возвращается. Всего четверть часа назад она пересчитывала его ребра, прикусывая их сначала снизу вверх, а потом сверху вниз.
«Ты верен самому себе», — сказал его брат Чэнь. Но теперь Сань думает: «Вовсе нет». Каждый день Тань, поэт, читает со сцены различные классические стихотворения в Китайском городке. Если дует западный ветер и посетителей не очень много, до столика Саня долетают слова. Он узнал стихи из «Лисао», знаменитой поэмы Цюй Юаня в три сотни строф. Его отец выучил поэму наизусть, или, по крайней мере, казалось, что он мог процитировать ее с любого места от начала до конца. Когда Сань устремляется к ограде Тиволи, в голове всплывают несколько строк.
Ты возмужал, в пороках утопая,
О, почему не хочешь стать иным?
Мне оседлайте скакуна лихого!
Глядите! Путь забытый покажу.[13]
Ингеборг бродит по Копенгагену и смотрит на мужские руки. Она рассматривала руки подмастерьев в пекарне, Ханса и Йоргена; бросала взгляды на кисти мастера-пекаря Хольма; разглядывала ладони покупателей-мужчин от запястья до кончиков пальцев. Теперь после окончания рабочего дня она глазеет на руки случайных прохожих в Копенгагене. В сквере на площади, где возводят новую ратушу — их ратушу, краснея, называет Ингеборг ее про себя, — она идет под древесными кронами по дорожкам вдоль низкой, не выше лодыжек, ограды. Дорожка выводит ее на поляну, где мужчины судачат между собой или отдыхают на скамейках без спинки, положив руки на колени. Она подходит так близко, что чувствует, как на нее таращатся, но она не смотрит мужчинам в глаза, ее взгляд прикован к их рукам. Каменщики. Посыльные. Дальше — здание «Хельмерхус», телефонный киоск, зал ожидания у остановки трамваев, дальше. Вестергаде с ее кузницами и мужчины с молотами в руках. Аптекарь, открывающий дверь покупателю. Все те мужчины, что держат в руке трубку, трость или сумку. На площади Культорвет много мужских рук, Ингеборг приходится то и дело менять направление, чтобы успевать следить за всеми. Велосипедист теряет кепку. Ингеборг подбирает ее и протягивает ему, но удерживает ее достаточно долго, чтобы рассмотреть его руку. Ее охватывает охотничий азарт. Она отпрыгивает с пути запряженной лошадьми повозки, но успевает рассмотреть руки, сжимающие вожжи. Одна рука уродливее другой, и, если бы они не казались совершенно дееспособными, можно было бы подумать, что руки возницы были искалечены с рождения или в результате несчастного случая на работе.
Ингеборг садится на новый электрический трамвай на линии Нерребро на Готерсгаде. У водителя маленькие толстые руки с торчащими черными волосками на тыльной стороне кисти и пальцах. Кажется, что руль держат два мелких грызуна. Ингеборг проходит в конец трамвая, который минует Остер Вольгаде, и по пути косится на руки пассажиров-мужчин. Контролер рук Никтосен. Когда трамвай сворачивает на Фредериксборггаде у зеленого парка с тремя длинными рядами деревьев, она хватается за поручень и ловит момент, чтобы изучить мужские руки, которые держатся за поручень под потолком. Трамвай тормозит у площади Грентторвет — это одна из тех остановок, где всегда много народу выходит и садится. А это означает пару дюжин новых рук, которые надо проверить. Ингеборг улыбается, когда трамвай грохочет через Мост королевы Луизы и она видит лодки на озере Сортедам. Когда же она выходит на Нерреброгаде, на остановке сразу после Гриффенфельдсгаде, она замирает и провожает глазами трамвай, идущий в обратном направлении, в сторону площади Конгенс Нюторв, чтобы не упустить последнюю мужскую руку. Мужчина спит, подложив ладонь под щеку; ладонь прижата к стеклу, большая, белая и странно деформированная.
Свернув на Ранцаусгаде, Ингеборг вспоминает, что забыла «Капитана первого ранга» для Петера. Это случается не впервые. В течение последних четырнадцати дней она несколько раз не приносила торты, потому что была слишком поглощена собственными планами. Однажды оставила коробку на пеньке в том месте, где они с Санем встречались. А в выходные они с Санем просто съели все сами.
Сегодня вечером она собирается встретиться с ним. Проходит через двор и крадется по узкой задней лестнице, чтобы не столкнуться с Петером. Всю дорогу по ступеням на четвертый этаж смотрит попеременно то на собственную руку, скользящую по перилам, то на сапоги, ведра и молочные бутылки, мимо которых проходит. В мыслях возникает Генриетта, молчавшая на работе весь день, словно ладонь Эдварда, похожая на ручонку младенца-переростка, зажимала ей рот. Напарница, как обычно, щебетала с покупателями, но стоило им остаться наедине, замолкала и дулась. Ингеборг было совершенно наплевать. Он испытывала истинное облегчение от того, что ей больше не нужно было слушать потоки пустопорожней болтовни.
Ингеборг минует дверь квартиры и продолжает подниматься на чердак. С маленькой площадей, от которой до ее каморки остается десять ступеней, она видит, что дверь приоткрыта, и ее сердце начинает колотиться: наверное, ее уже поджидает Петер.
Она застывает, положив обе руки — белые, с заметными сухожилиями и косточками — на перила, внутренне подготавливаясь к встрече с братом, льстивым и изворотливым по своей сути. Но, открыв дверь, понимает, почему так оттягивала возвращение домой. Быть может, нужно было зайти в закусочную Йоргенсена и посмотреть на мужские руки в мрачном задымленном зале, который она видела через окно, сойдя с трамвая. На ее кровати сидит, ссутулившись огромным телом, Теодор, отец. Ингеборг не может припомнить, когда в последний раз он поднимался в ее комнатушку, но она уверена, что он никогда раньше не садился на ее кровать. Сидит, положив ладони на колени, и она невольно начинает разглядывать его огромные грубые руки.
— Теодор? — говорит она. — Папа?
Он медленно поднимает взгляд, словно она оторвала его от каких-то сложных вычислений. Отец несколько раз кашляет, его лицо наливается кровью.
— Мы знаем, чем ты занималась.
Ингеборг смотрит на окно в крыше, в стекле которого отражаются лучи вечернего солнца, делая его похожим на золотистое зеркало, и думает, стоит ли притвориться, что не понимает, о чем идет речь.
— Боюсь, все уже болтают о нас, — говорит Теодор. — И это после всего, что мы для тебя сделали… Ты предала доверие своей семьи. Ты предала свою страну.
В его голосе нет гнева. Теодор никогда не тронул пальцем ни ее, ни кого-либо еще. Ингеборг думает о том, каким он всегда был рассеянным, как мог сидеть и спать на стуле. Но эту его привычку никогда не комментировали, никогда не смеялись над ним, наоборот, все старались ему угодить. Только теперь, в этот момент, Ингеборг понимает, что каждое движение, каждое слово, сказанное в их доме, было призвано ублажить Теодора Даниэльевна.
Теперь он повышает голос.
— Твоя обязанность — выйти замуж и завести детей. За нормального мужчину. От которого у тебя будут нормальные дети.
Он не смотрит на нее, и Ингеборг думает: «Это больше не моя комната?» Теодор взмахивает в воздухе рукой, похожей на медвежью лапу:
— Не за этого…
Горло пронзает боль, когда Ингеборг заговаривает. Ее голос звучит хрипло:
— Его зовут Сань.
Теодор впервые поднимает глаза. Кажется, он не слышал, что она сказала.
— Может, ты больна, — говорит он.
Ингеборг опускает взгляд на свои руки. Контролер рук Никтосен. Она думала, что ничего не знает о большом мире, но оказывается, она знает не больше о жизни в этом городе Правда ли, что она понимает так постыдно мало? И в то же самое время Ингеборг не перестает думать о том, что он видит в ее руке. Этого она не знает, зато она знает, что у него самые прекрасные руки из всех, которые она когда-либо видела. Они не похожи на руки ни одного мужчины. Длинные, тонкие, золотистые пальцы с чистейшими ногтями, похожими на перламутр. Руки, которые, кажется, никогда не делали ничего уродливого, механического или примитивного. Будто они были созданы для того, чтобы ласкать женское тело.
— Ингеборг, — говорит со вздохом Теодор, словно прочитав ее мысли, — о чем ты думаешь?
На мгновение в его глазах мелькает тепло, но тут же исчезает. Холодным взглядом он меряет ее с головы до ног.
— Кто ты вообще такая без нас?
Ингеборг чувствует, как ее оставляет смелость. Каждое слово причиняет боль, застревая в горле:
— Вы должны встретиться с ним. Меня могут уволить!
Теодор поднимает перед собой сжатый кулак и хмурится, словно сомневается, поймал ли он в него муху.
— Твои сестры и братья будут провожать тебя на работу и встречать после нее. Ты будешь дожидаться их. Тебе не разрешается выходить из комнаты даже в уборную без моего позволения.
Когда Теодор встает с кровати, она видит, что он сидел на расстеленной под ним газете. Сдвинув брови, он вглядывается в смятую первую страницу, словно там написано что-то важное, чего нельзя забыть.
— Ты все это просто выдумала, — говорит он. — Его не существует.
Здесь, в Копенгагене, где солнце, воздух и запахи так не похожи на то, к чему Сань привык дома, луна напоминает ему луну над Кантоном. Этим вечером ее диск неровен и цветом подобен кости.
— Луна-а-а, — говорит он по-датски и смотрит на фонарь на углу Вестерброгаде.
Ингеборг учит его датскому при каждой встрече. Она смеется над его произношением, но одобрительно пожимает руку. Она считает слова и звуки, загибая его пальцы. До сих пор они встречались через день и всегда вечером, когда китаец не так бросается в глаза на этих длинных прямых улицах с высокими домами по обеим сторонам. Сегодня вечером Сань не выучил ничего нового. Она не пришла, но, возможно, он неправильно понял, о чем они договорились. Это напоминает ему, как мало он на самом деле о ней знает. Как мало он знает о людях, которые тут живут. «Похожа ли луна вообще на ту, что мне знакома? — думает он. — Разве она здесь не более желтая? Разве не кажется ближе?»
К счастью, охранника нет на месте; быть может, к нему пришла подружка или же он тайком попивает самогон. Сань прислушивается к стуку лошадиных копыт по мостовой и разглядывает луну. Дрожки удаляются, он выходит из тени и быстро движется к решетке, окружающей Тиволи.
Хватается за ветку и перелезает через решетку. Мгновение стоит тихо и прислушивается, а потом скользит по Китайскому городку под кронами деревьев, растущих вдоль площадки, где ежедневно смеющиеся датчанки в белых платьях и датчане в костюмах и цилиндрах снимают рикшу или платят деньги за то, чтоб их покатали в паланкине. Сань крадется мимо сцены и скамеек перед ней, передвигается из тени от одной фальшивой двухскатной крыши в тень другой. Наконец он минует вымпелы с иероглифами, написанными его собственной рукой. Внезапно кажется, что он сделал это давным-давно. Сань пригибается. Его отделяют от барака всего несколько метров, когда Хуан Цзюй появляется из ниоткуда и заступает ему дорогу.
— Добрый вечер, Вун Сун Сань.
Хуан Цзюй не один. С ним факир Жи Жуй Сюонь. Он стоит чуть левее Саня. Его ждали. Сань переводит взгляд с Хуана на Жи Жуй Сюоня.
— Когда луна светит так ярко, тянет отлить, — говорит Сань.
Хуан Цзюй втягивает воздух носом, передергивает плечами от отвращения к его лжи.
— Еще не настала осень, а тут уже дует ветер, способный содрать кожу и мясо с костей любого китайца. Разве ты не чувствуешь, как похолодало? — обращается доктор к Саню. — Или сказанное тобой было чем-то вроде извинения?
— Мне уже, видимо, поздно извиняться, — говорит Сань.
— Тогда, может, стоит вернуться назад и начать все сначала?
— Не могу, — говорит Сань. — Мне нужно знать, что ждет меня впереди.
— Это легко предвидеть, — отвечает Хуан. — Твоя смерть.
— Смерть ждет всех нас.
— Но не так рано, как тебя.
Сань предпочел бы холод охватившему его онемению. Он шевелит пальцами и пытается перенести вес с носков на пятки и обратно, чтобы почувствовать землю под ногами.
— Вун Сун Сань, ты же художник?
В устах Хуана фраза звучит скорее как вопрос, чем как утверждение.
— Я тоже рисовал, — продолжает он. — Когда я был ребенком, мы с мальчишками ловили разных животных — птиц, рыб, мышей, жаб — и раскрашивали их. Мы не делали с ними ничего, кроме как раскрашивали в красный или зеленый. А потом выпускали на свободу. Знаешь, что с ними случалось?
Сань качает головой, стараясь держать в поле зрения фокусника.
— Животные во всем походили на других представителей своего вида, только были другого цвета, — говорит Хуан Цзюй. — И этого хватало. Хватало, чтобы их заклевали. Растерзали в клочья. Иногда мы видели это своими глазами. Стаю птиц, разрывающую на куски птицу другого цвета. Иногда мы просто находили раскрашенные части тела, валяющиеся на земле в лесу.
Сань чувствует, как в нем нарастает сопротивление.
— Но разве мы животные?
— Не мы. Они.
— Она хочет познакомить меня со своей семьей.
— Она играет с тобой, как кошка с мышкой. Сначала тебя долго обнимают мягкие лапки без когтей. Но однажды кошке это надоест. Коготь распорет тебя от паха до горла, и твои внутренности вывалятся наружу.
Сань отчетливо ощущает свое тело. Он хочет возразить, но ему не хватает слов. Он смотрит на небо, но луна исчезла, словно все это время была иллюзией, такой же фальшивой, как Китайский городок. Частью обмана, призванного дать ложное ощущение свободы посреди тюрьмы.
— Мы не такие, как они, — говорит Хуан Цзюй, — и все же в этом мы похожи. Мы тоже думаем, что есть «мы» и есть «они». Мы раскрашивали животных, потому что нам было скучно. Мы делали это, чтобы чем-то заняться. И когда они, разрисованные животные, умирали, мы смеялись.
Ингеборг не видела Саня уже больше недели. Она не видела ничего, кроме булочной придворного пекаря Ольсена на Фредериксберггаде, городских пейзажей за окном трамвая на линии Нерребро, поцарапанной синей входной двери на Ран-цаусгаде, квартиры и чердачной каморки. Только теперь она впервые смогла назвать словами чувство, охватившее ее, когда она впервые увидела Саня, сидящего за столиком в Китайском городке: «Это я сижу взаперти». Ингеборг стоит за прилавком и провожает взглядом женщину, проходящую мимо булочной, держа за руку ребенка. Маленькая девочка поворачивает в ее сторону лицо, обрамленное чепчиком, и Ингеборг говорит себе: «Девочка видит меня и понимает меня». Но тут же осознает, что ребенок просто смотрит на свое отражение в витрине.
Один из братьев или одна из сестер провожает ее утром до булочной и стоит в воротах, поджидая, пока она не войдет в дверь. Другой или другая стоит на том же месте, когда она выходит из булочной после работы. Луиза. Петер. Отто. Аксель Йоаким. Бетти София. Георг. По дороге они едва обмениваются словом. Ингеборг отодвигает занавеску на окне трамвая и следит за кипением жизни на улицах города. Вчера стекло исполосовали струйки дождя и ей пришлось вытереть запотевшее стекло ребром ладони. За обеденным столом тоже царит молчание. Никто из членов семьи не говорит ей ничего, кроме крайне необходимого. Они избегают даже смотреть на нее, как будто она разгуливает вокруг с растущим животом — доказательством своего проступка. Только Петер злобно глазеет на нее, а когда она поднимает взгляд, злорадно улыбается. Когда Ингеборг лежит в своей постели на чердаке, она слышит снизу их болтовню. Иногда до нее доносятся взрывы смеха.
По ночам бывают моменты, когда Ингеборг кажется, что она сходит с ума. Что все случившееся в течение последних месяцев, включая Саня, — чистой воды иллюзия: «Его не существует». Должно быть, в начале лета, в июне, у нее начались галлюцинации: она видела красивого желтокожего мужчину в халате, который понимал ее, не зная ни ее, ни ее языка. Если все так и есть, то на самом деле семья защищает Ингеборг от самой себя.
Она чувствует себя тощим бродягой, за которым однажды наблюдала у фонтана на Гаммельторв. Тот толкал перед собой тачку, и глаза у него так глубоко запали, что под сероватой кожей легко угадывался череп. У бродяги были большие выступающие вперед зубы. Он разговаривал с воображаемой женой или невестой. Выпустил из рук тачку, обругал кого-то невидимого перед собой, несколько раз ударил воображаемого собеседника, а потом закрыл глаза и выпятил губы для долгого примирительного поцелуя.
Один раз Ингеборг осмелилась подойти к Теодору и заговорить о Сане. Он бесстрастно посмотрел на нее и холодно сказал, что не стоит говорить о том, чего больше нет.
Больше нет. Значит ли это, что он уехал? Или что он умер? Или он просто вычеркнут из того, что заключено в этом доме?
Ингеборг страшно. В мыслях она представляет Саня стоящим на палубе судна или лежащим вниз лицом в переулке, и все же она уверена, что он все еще в Копенгагене, что он ждет ее.
Этой ночью Ингеборг приснилось, что она рожает. Ее мучила невыносимая боль. Она звала на помощь, но рядом никого не было. Во сне она лежала на дне какой-то заросшей травой канавы. Ей пришлось рожать в одиночестве, и она рычала от боли, пока ребенок не появился на свет. Тут она поняла, что родила Саня, но не успела прижать его к себе, как показалась бурая собака, схватила ребенка и убежала. Собака держала Саня в зубах за руку, словно кость. Но тут Ингеборг родила еще одного младенца. Это снова был Сань. На этот раз она попыталась закопать его, но собака учуяла ребенка и, хотя Ингеборг швыряла в нее камнями, все равно потрусила прочь, сжимая Саня в зубах.
Над дверью булочной звонит колокольчик, и Ингеборг вздрагивает, как уже вздрагивала много раз от этого звука в течение недели. Это он! И, как всегда, она снова разочаровывается. Она обслуживает покупателя, но не успевает тот повернуться спиной, начинает думать, как бы встретиться с Санем.
После того разговора во дворе Генриетта едва к ней обращается, даже когда они стоят бок о бок и выкладывают хлеб на полки позади прилавка. Ингеборг приходится самой начать беседу.
— Вы ведь с Эдвардом не отмечали помолвку, да?
Это сработало, Генриетта смотрит на нее.
— Отметить помолвку? А это нужно?
— Мне просто кажется, что такое действительно стоит отметить. А что ты думаешь?
Ингеборг берет обе ладони Генриетты в свои — два бесформенных комка теста. «Я делаю это ради его рук», — внушает она себе.
— Но как ее отметить? — спрашивает Генриетта.
— Можно устроить романтический пикник для двух пар, — говорит Ингеборг. — Например, поехать в парк Дюрехавен. Найти место на побережье, где не будет никого, кроме нас. Нас четверых.
Сказать по правде, Ингеборг не нравится эта идея. Она просто ищет предлог, чтобы вырваться из-под наблюдения семьи. И все же она представляет воскресную поездку. Как они гуляют вместе. Все четверо. Эдварду передастся спокойствие Саня, а Сань научится рассказывать один из дурацких анекдотов Эдварда, и это будет звучать действительно смешно на неуклюжем датском.
Генриетта вырывает руки, но остается стоять на месте. Ее взгляд сверлит какую-то точку на полу перед ней.
— Эдвард говорит, что нельзя смешивать расы.
— Мы ничего не смешиваем, — говорит Ингеборг. — Мы просто поедем на пикник.
— Но Эдвард говорит, что это неправильно. И может быть опасно, потому что…
Ингеборг знает, что ее план был глупым и непродуманным с самого начала. Внезапно ее охватывает сильная ненависть к себе: ведь она всего лишь наивная, безответственная и запутавшаяся девчонка. Во рту у нее, словно слюна, собираются бессонница, тоска, беспокойство и гнев, и она направляет все это против девушки, стоящей напротив.
— Послушай хорошенько, Генриетта. Хочу, чтобы ты знала: все это я говорю тебе только потому, что ты такая милая и умная. Ты права. Это может быть опасно. Ведь Эдвард — представитель тупейшей мужской расы. Он тупой как пробка, и если прожить всю жизнь рядом с таким, как Эдвард, то над тобой неминуемо нависает опасность самой стать идиоткой. Ну а дети от него наверняка родятся полудурками.
Мгновение обе девушки стоят молча, словно пытаясь понять, что же только что было сказано. Самое смешное в том, что Генриетта не сердится. Ее губы кривятся в кислой усмешке, но взгляд спокоен и задумчив.
— Ты же знаешь, с тобой теперь все кончено, — говорит она. — Я бы могла помочь тебе. Тогда, когда мы еще были подругами.
— Мы никогда не были подругами, — говорит Ингеборг и отворачивается.
Она начинает чистить один из больших противней. Держит его под наклоном левой рукой, а правой нажимает с такой силой, что черная зола и присохшие карамельные потеки летят с поверхности, как стружка под рубанком. Это достижимая цель — очистить противень. Она берет сломанный хлебный нож, которым отскабливают пригоревшее тесто, и шурует им, пока не начинает различать собственное нечеткое отражение в стальной поверхности. Неужели она и правда ревет? Ингеборг чуть поворачивает противень, чтобы лучше себя видеть, но кажется, что вместо этого ее отражение уменьшается, удаляется или тает. Она поднимает взгляд к потолку и одновременно вонзает нож себе в руку. Делает это, потому что у нее нет другого выбора. И сразу чувствует вкус железа на нижних зубах. Кто-то что-то говорит, но это не она. Ингеборг смотрит на Генриетту, и на мгновение ее напарница — такой же расплывчатый, идущий рябью силуэт, каким она сама выглядела в поверхности противня. Она не смотрит на свою руку. Ей достаточно видеть ужас на лице Генриетты и слышать частые шлепки капель на пол у своих ног. Она думает: «Я чиста. Я чиста. Я чиста. Я чиста».
Ингеборг не знает, говорил ли мастер-пекарь Хольм с ее отцом, но Ханс, подмастерье, отводит ее к врачу. Комната ожидания в приемной для бедных на втором этаже здания на площади Культорвет полна окровавленных тряпиц и полотенец, обернутых вокруг разных частей тела. Тут строительные рабочие с поврежденными пальцами на руках и ногах. Мужчина в кожаном фартуке и с повязкой на голове, напоминающей тюрбан, по которой расползается темно-красное пятно. Пациенты бледны и неподвижны, словно восковые фигуры. Только маленький ребенок все время плачет и вертится на коленях круглощекой девушки, которая могла бы быть его старшей сестрой, но скорее всего — его мать. Рядом с кричащим ребенком стоит, прислонившись к стене, мужчина и спит. В комнате без окон воздух спертый и пропахший потом и болезнью. Ханс уже засунул в рот трубку.
— Я подожду на улице, — говорит он.
Ингеборг находит свободное место у стены и делает неглубокий вдох.
Когда приходит ее очередь, врач бросает на нее один-единственный взгляд — в тот момент, когда она входит в кабинет; и даже тогда кажется, будто он ищет глазами что-то за ее плечом.
— Я порезалась хлебным ножом, — говорит Ингеборг.
Врач никак не реагирует. Он уже склонился над длинным порезом, идущим от середины предплечья почти до самого запястья.
Ингеборг представляет его рабочий день одной долгой дрожащей от жара дорогой, выложенной кровью, гноем и сломанными костями. Врач тяжело вздыхает, словно прочитав ее мысли. Ингеборг закрывает глаза, пока он зашивает рану.
— Можно мне выйти через заднюю дверь? — спрашивает она.
Когда Ингеборг спешит по улице Педера Видфельта, ее охватывает возбуждение, состоящее наполовину из страха, наполовину из чувства свободы, словно она узница, вышедшая из ворот тюрьмы. Она свободна выбирать, но на самом деле выбор уже сделан и она держит перевязанную руку перед собой, будто щит. В предплечье пульсирует боль, рука зудит то сильнее, то слабее. Когда Ингеборг пересекает Кристаллгаде, женщина с корзиной, полной выстиранного белья, сочувственно улыбается ей, будто понимая, как тяжело будет добиться того, чего и так тяжело добиться в жизни женщине. Ингеборг удивленно отвечает улыбкой на улыбку. Стала бы эта женщина улыбаться, если бы Ингеборг шла не с повязкой на руке, а с Санем под руку?
Она идет по кварталам с дурной славой, чтобы не встретиться ни с кем из знакомых. На Фарвегаде до нее доносятся крики и шум перевернутой мебели из гостиницы «Хольгер Датчанин». На Госегаде женщины сидят на подоконниках или стоят в дверных проемах, а полицейский смотрит на нее так, будто перевязанная рука — результат стычки с клиентом. Ингеборг обходит кучу гнилой соломы, воняющей на жаре мочой и конскими яблоками, и ее рука начинает чесаться. Она сворачивает направо у площади Ванкунстен. Воздух становится чище, когда она доходит до бульвара Вестре и оставляет позади пыль и шум стройплощадки с новой ратушей. Она слышит стук копыт приближающейся конки. В нос бьет запах лошадей, в уши — их фырканье, а потом конка проезжает мимо и сворачивает на Вестерброгаде. Одному мужчине из комнаты ожидания в результате несчастного случая длинный гвоздь пробил ладонь насквозь между большим и указательным пальцем. Гвоздь не стали вытаскивать, и мужчина так и сидел, прислонившись спиной к стене и держа дрожащую замотанную в шарф руку перед собой, словно фокусник, готовый сдернуть платок. Несчастный случай произошел во время укладки рельсов для новой трамвайной линии в Копенгагене. В городе появились и автомобили, в которые можно садиться и ехать куда угодно, управляя ими с помощью руля. Ингеборг думает о них так, словно это что-то, способное дать ей надежду. Ко всему нужно просто привыкнуть. Если это правда, то сколько времени понадобится, чтобы ненормальное стало нормальным?
Ингеборг прижимает кошелек к повязке, расплачиваясь за вход здоровой рукой. Контролер с соусницей на голове дружелюбно кивает ей, словно прогулка по Тиволи — как раз то что нужно, когда ты на больничном. Обычно Ингеборг покраснела бы от стыда, но только не сегодня. Она смотрит на разноцветные лампы и палатки, где продают яблоки в карамели и сок. Она вспоминает вечер несколько лет назад, когда была в Тиволи с семьей. В поисках Бетти Софии и Петера она случайно оказалась за театром пантомимы, в темном участке сада на пути к ресторану «Диван 2»; несколько женщин легкого поведения окликали там проходящих мимо мужчин. Теперь Ингеборг идет по дорожке с таким чувством, будто скрывает нечто ценное под своей повязкой. Однажды она прочитала книжку о пиратах, в которой мальчик нашел карту сокровищ и спрятал ее под рубашкой. Карта стучала в его грудь, будто второе сердце, и сердце Ингеборг колотится за двоих, когда она входит в Китайский городок и приближается к тому месту, где обычно стоит его столик. Он сидит там, прямой и похожий на самого себя. Такой настоящий. Как маленький остров с сокровищами, который никто, кроме мальчика, не мог найти.
Сань добирается только до решетки, окружающей Тиволи. Когда он хватается за чугунные прутья, его удивляет, насколько они холодны. Мгновение ему кажется, будто он приложил ладони к горящей печке и обжегся. Он стоит под безлунным небом, скрытый древесной кроной, когда начинается мелкий дождь.
Что касается погоды, Хуан Цзюй оказался прав. Дней десять назад она переменилась, и с каждым днем в Китайском городке становится холоднее. Несколько дней подряд Сань просыпается до рассвета из-за холода, какой бывает в Кантоне только зимой. Он поднимается на ноги, прислоняется к косяку, завернувшись в одеяла, и смотрит, как его дыхание облачками вырывается изо рта, пока небо бесконечно медленно светлеет, становится размытым туманно-серым, а в безветренные дни таким и остается до самой темноты. В другие дни небо светло-голубое и ветер задувает изо всех щелей в домах и проникает под одежду. Китайцы зажигают костер перед бараками, хоть это и запрещено из-за угрозы пожара. Охранники гасят пламя, и господин Мадсен Йоханнес приносит дополнительные одеяла и сапоги. Сань берет одеяло, но отказывается от сапог. Эту границу он еще не готов пересечь. Он по-прежнему ходит в сандалиях, поджав замерзшие пальцы.
Сань хорошо помнит, как он полностью согрелся с ног до головы. Ингеборг ждала его в сарае, где они провели вместе две ночи подряд. Ингеборг, привычная к холодам. Ингеборг, которая может остановить любого прохожего на улице, сказать: «Я озябла», — и ее поймут. Сань выпускает решетку, разжав ладонь. Кончики его пальцев все еще снаружи, в Копенгагене, а основание ладони, предплечье и все остальное — в Китайском городке. Он поворачивается и идет обратно к баракам.
И все равно она повсюду с ним. Ощущение одновременно успокаивающее и щекочущее, словно тело умастили согревающими маслами, а потом положили на полную вшей постель. Сань вытягивается на матрасе и слушает барабанную дробь дождя по крыше. Ему требуется вся сила воли, чтобы лежать спокойно. Сила воли и чувство, которому нет названия. Он должен был встретиться с ней в сарае несколько часов назад. Теперь он лежит и размышляет: она все еще ждет его? Все еще лежит на одеялах, закинув руки за голову? Висит ли ее платье на гвоздике в стене? Ее волосы растрепались птичьим гнездом вокруг головы, в сарае пахнет влагой и ею. Сань спросил ее, живет ли она в этом сарае, но она помотала головой и рассмеялась. Сказала, что тут ее отдушина. Так? Она повторила, что ее семья с радостью хочет с ним познакомиться. И просила:
— Ты останешься со мной?
— Я останусь с тобой, — ответил он. — На сколько мне остаться?
— Навсегда.
В некотором роде Сань желал вернуться в те дни, когда они не могли разговаривать. Гораздо труднее, когда тебе не хватает слов, чем когда ты вовсе не можешь говорить.
Мысли и дождь замедлили его реакцию, и Сань замечает их слишком поздно. Двое мужчин уже стоят в нескольких метрах от матраса. Сань узнает Хуана Цзюя. Второй, должно бьпъ, Жи Жуй Сюонь, факир.
— Пойдем с нами, — говорит Хуан.
— Что случилось? — спрашивает Сань, но не получает ответа.
Он поднимается. Хуан Цзюй уже стоит у двери. Факир ждет, чтобы Сань шел впереди него. Они пересекают площадку для повозок. Сань чувствует капли дождя на лбу и щеках, шагая в паре метров за врачом. Жи Жуй Сюонь следует за Санем примерно на том же расстоянии. Факир несет в руке что-то вроде фляги.
«Они собираются меня запереть? — думает Сань. — Решили меня избить?»
Отец иногда бил его в лицо или по шее. Если Сань делал что-то не так, отец велел ему положить обе ладони на разделочный стол. Странно, но когда мясницкий молоток ударял по одной руке, на мгновение казалось, будто боль вспыхивала в другой — но лишь на мгновение, потом места для сомнений не оставалось. Отец также заставлял его босым стоять в ведре, полном живых черепах, царапавших длинными когтями и кусавших острым клювом его голые пальцы. Он плакал так сильно, что их панцири становились скользкими от соплей.
Хуан Цзюй остановился у одного из бараков.
— Заходи.
Сань пытается расслабить спину по всей длине позвоночника, когда переступает через порог. Пытается сохранить спокойствие, которого не мог добиться в детстве, стоя перед Чэнем с цинковым ведром на голове. Однако пока на него не нападают. В комнате темно, и ему приходится постоять не двигаясь, чтобы глаза постепенно привыкли к мраку. Он слышит затрудненное, хриплое дыхание и наконец замечает человека, лежащего у стены. За спиной Саня раздается голос Хуана Цзюя.
— Их было четверо или пятеро. Двое — молодые парни. Они знали, что он должен прийти. Ждали его сразу за оградой.
Факир наклоняется, зажигает керосиновую лампу, поддерживает шею лежащего и дает напиться из фляги. Тут Сань понимает, что это Лянь, молодой китаец из Шанхая. Первый, с кем он разговорился на борту «Маньчжурии». Сань узнает его по кашлю. Лицо Ляня распухло до неузнаваемости.
— Лянь, — шепчет Сань, делает шаг вперед и садится на корточки у его ложа. Тень Саня частично закрывает лицо Ляня. Друг дышит медленно и хрипло.
— Ты тоже встречался с девушкой? — спрашивает Сань.
Когда Лянь слабо кивает, Сань видит отблеск света только в одном глазу, второй, вероятно, совсем заплыл.
Лянь наконец открывает рот, слова получаются нечеткими, словно на пути они преодолевают бесчисленные препятствия.
— Я не мог больше оставаться тут.
Лянь сглатывает, а потом произносит еще более неразборчиво:
— Я просто хотел немного погулять и побыть самим собой.
— Ты все правильно сделал, — говорит Сань и поднимается на подкашивающихся ногах.
Пошатываясь, он проходит между доктором и факиром, которые не пытаются его остановить. Саню дают уйти, и он шагает дальше, пока перед его глазами не начинает танцевать решетка, и он чувствует, как изнутри поднимается тепло.
Ингеборг не знает, когда поняла, что он не придет, но утром слабое клаустрофобическое чувство неуверенности сменяется острым, совершенно отчетливым страхом. Она оглядывается по сторонам в щелястом кособоком сарае с земляным полом, вдоль трухлявых деревянных стен которого растут сорняки, а под крышей висит толстый серебристый балдахин паучьих тенет. Сарай стоит под купой деревьев у озера Лерсе. Судя по валяющимся в углу пустым бутылкам из-под шнапса, последим его обитателем был какой-то пьянчужка. Похоже на тот сарай, где она в детстве прятала бездомную собаку. Теперь ей девятнадцать и она прячется тут для тайных свиданий с китайцем, выставленным напоказ в Тиволи. Три дня прошли словно в безумном горячечном бреду. И вот она пробудилась, замерзшая, выздоровевшая и испуганная, и может думать только об одном: поскорее вернуться домой, в свою комнатушку под крышей.
Над лугом разливается серовато-жемчужный свет. Ингеборг почти бежит по бесцветному морю травы, будто кто-то гонится за ней по пятам. Кучка ив, и вот она уже на пустырях Феллед. На юге показываются дома на Блайдамсвай, внезапно кажущиеся далекими, как размытые очертания гор на горизонте. Пара пасущихся лошадей вытягивают шеи и провожают взглядами запыхавшуюся девушку. Она ступает в яму с водой, но шагает дальше, чувствуя, как вода хлюпает между пальцами ног. Идет так быстро, как только может, с перевязанной рукой, подняв для равновесия здоровую руку. Спешит, будто ее каморка — это поезд который вот-вот навсегда отойдет от перрона.
Ингеборг цепляется за ветку ежевичного куста, освобождает платье из колючек и идет по неровной дорожке вдоль оранжереи, расположенной ближе к городу. Обходит мельницу и пересекает трамвайные пути у Тагенсвай, откуда уже видно черный, медленно расползающийся по небу дым из труб завода «Титан». Теперь она не одна, улицы постепенно заполняются людьми. Доходит до кладбища Ассенс и спешит дальше по улицам и безымянным переулкам, опустив голову, видя только брусчатку, водосточные канавы и утоптанную землю под ногами. Она слышит стук лошадиных копыт, замечает тени повозок, чувствует запах теплого еще молока из бидонов в кузове. Проходит мимо идущих на работу людей, избегая смотреть им в глаза. Так она добирается до самой Ранцаусгаде и только тут поднимает взгляд. Окна четвертого этажа кажутся тусклыми и сине-зелеными.
Колотящееся сердце толкает ее с одной лестничной площадки на другую, со ступени на ступень, пока она наконец не оказывается перед облупленной дверью квартиры Даниэль-сенов. Берется за ручку двери с внезапной уверенностью, что все ушли на работу и она сможет прокрасться наверх к себе, чтобы спрятаться там под одеялом, как ребенок. Но они сидят за столом, все вместе, будто только и поджидают ее. Отец, мать, сестры и братья — все, кроме Луизы. Сидят и собирают большие и маленькие коробки — подработка на дому для фабрики Альфреда Бенсона. Коробки составлены друг на друга почти до потолка. Петер — единственный, кто стоит на ногах, словно он с таким нетерпением ждал момента ее появления, что не мог усидеть на месте. «Какой сегодня день? — думает Ингеборг и смотрит в окно, пока все остальные молчат. — Воскресенье?»
— Он не пришел, и ты вернулась домой, — говорит Теодор.
Ингеборг чувствует, как подкашиваются ноги, как слабость распространяется на верхнюю часть тела, заставляя подбородок дрожать, и она опускает голову.
— Простите меня.
— Посмотри, на кого ты похожа, — голос Бетти Софии громкий и пронзительный, лицо искажено гримасой отвращения. — Ты похожа на ту, кто ты и есть на самом деле. Шлюха.
Мать бесстрастно смотрит на нее и спокойно говорит:
— Не приближайся, но и не смей уходить, Ингеборг. У тебя что-то не в порядке с головой. Тебе нужна помощь.
В поле зрения Ингеборг попадает пара спутанных прядей на груди, и она понимает, что на голове у нее неряшливая копна. Ее взгляд скользит вниз, по мятому платью с приставшими к краю подола репейниками. Она чувствует запах собственного пота, и ей до боли хочется оказаться в своей каморке, налить поскорее воду в тазик для мытья: «Господи, хоть бы они попросили меня подняться к себе и вымыться…» Но молчание затягивается и она не смеет двинуться с места. Ее зрение будто раздваивается, и она мысленно оказывается среди людей, сидящих за столом. Никогда прежде она не чувствовала себя настолько далекой от семейства Даниэльсен, но в то же время она видит себя их глазами. Видит чокнутое чучело, стоящее перед ними. Видит, как это чучело несколько раз кивает вороньим гнездом на голове. А что должно было произойти, когда она вернется домой?
Ингеборг вспоминает бездомную нищенку, которой она дала хлеб. Нищенку, которая и отругана ее, и сказала, что она выросла хорошим человеком. Женщину с опущенным веком, редкими пеньками зубов во рту и едкой вонью телесных выделений.
«А существует ли она, эта нищенка? Видел ли ее еще кто-то кроме меня?» — мелькает мысль. Ингеборг чувствует размах крыльев боли над бровями: вот от чего она сбежала.
— Ты опозорила всю семью, — говорит Теодор. — Надо было бы вышвырнуть тебя из дома, но я поговорил с доктором Стребергом. Он согласился положить тебя в больницу. Попробует вылечить твою болезнь.
— Он не пришел, — говорит Ингеборг.
— Не переживай о нем. Он больше нас не потревожит.
Теодор поворачивается к Петеру, который стоит, прислонившись к стене, с вечной ухмылочкой на лице. Петер кивает, словно ученик, готовый отвечать на экзамене. Поднимает голову и смотрит в глаза сестре.
— Ингеборг, ты ведь всегда бродила по самым странным местам в Копенгагене. У нас не было и шанса. Ты бы могла свить любовное гнездышко даже в водосточной канаве. Чтобы не прочесывать все канавы и канализационные трубы Копенгагена, мы придумали другой план. Мы не знали, где искать тебя, но мы знали, где находится он.
Ингеборг снова вся обращается во внимание. У нее пересохло во рту, но ей удается выговорить:
— Что вы с ним сделали?
— Сказали ему, что мы думаем о таких, как он, и о том, что он посмел совершить, — говорит Петер. — Но раз он не понимает ни слова по-датски, нам пришлось перевести на тот язык, который понятен всем.
— Вы его избили?
— Да, в том числе, — отвечает Петер и смотрит на свою руку. — Но когда мы хотели решить проблему раз и навсегда, отрезав ему то, что болтается внизу, мы обнаружили, что у него там ничего нет.
Петер фыркает и достает что-то из кармана.
— Мы не смогли забить бычка, но мы забрали вот это. Можешь сохранить себе на память.
На столе лежит длинная черная косичка, и на мгновение комната расплывается перед глазами Ингеборг в бледное, идущее рябью пятно.
— Он… не… такой, — выдавливает она и делает шаг вперед, чтобы не упасть.
Она не падает в обморок, но, когда приходит в себя, все молча таращатся на нее. «Я что, кричала? — думает Ингеборг. — Я сделала что-то с собой или же я на самом деле — просто неуспокоенный дух? Ингеборг умерла, или покончила жизнь самоубийством, или же ее убили, а я — ее тень». Она осматривает себя и видит, что одна рука перевязана. Ингеборг поворачивается — и вот он. Стоит в дверях. Сань. Шатаясь, она подходит к нему, протягивает руку к шее, где пальцы смыкаются на его косичке.
— Не исчезай, — шепчет она ему на ухо.
— Она спит не только с одним из них! — кричит Петер.
— Ингеборг!
Это голос Теодора. Петер и Отто стоят справа и слева от грузного отцовского тела. Сань смотрит в глаза Теодору и кивает, сложив ладони перед носом. Мужчина перед ним не реагирует, и он протягивает вперед правую руку. Сань говорит, что для него честь познакомиться с отцом Ингеборг. Он говорит на смеси английского и неуверенного датского. Теодор стоит с каменным лицом, но переводит взгляд на Ингеборг.
— Попроси его уйти и скажи, что вы никогда больше не увидитесь, не будете писать друг другу или еще как-то общаться. Что он для тебя все равно что мертв. Сделай это немедленно. Иначе можешь никогда больше тут не показываться.
Ингеборг кажется, будто она одним взглядом охватывает всю комнату: от вазы с лиловыми астрами на подоконнике до семейных портретов на стенах, от пораженного лица Дортеи Кристины до хрупкой надтреснутой люстры над столом, от дверного проема, в котором виднеются эмалированные весы на кухонном столе, до краснорожего Теодора, тычущего в нее пальцем. Она вбирает в себя все со странной грустью.
— Он или мы. Выбирай, — говорит Теодор.
— Да, — отвечает Ингеборг и берет Саня за руку. — Выбор за мной.
Когда ее затылок бьется о стену, он слышит, как за досками шуршат крысы. Она хрипло повторяет, запыхавшись, что-то, чего он не понимает. Ему кажется, эти три слова звучат, как заклинание или молитва. Она улыбается? Он рассматривает ее под собой, и, возможно, из-за теней, которые скользят по ее лицу из-за их движений, лицо кажется ему маской, постоянно сменяющей выражения покоя, преданности и беспокойства.
Ингеборг лежит с закрытыми глазами в полутемной комнате с низким потолком, пахнущей одновременно сладко и кисло. Ее ладони ласкают его тело. Иногда она широко раскидывает руки и ноги, но тут же снова вцепляется в его шею и плечи, словно в страхе, что он исчезнет. Саня охватывает чувство, будто он движется к важной цели, которая не равна тому, к чему стремятся их тела. Он снова слышит те же слова. Она мимолетно улыбается.
Сань прятался в подворотне, пока Ингеборг торговалась о цене на маленькую постройку на заднем дворе. Мужчина по-черепашьи вытягивал шею над своей искривленной больной спиной. Он сложил ладонь ковшиком у груди, пересчитывая деньги. Потом заковылял через двор в своих деревянных башмаках — согнувшись, но с высоко поднятой головой и закатив глаза, словно только что стал свидетелем чего-то совершенно бессмысленного. «Или приготовился расстаться со своей головой», — думает Сань, чувствуя ее ладони на груди и лице. Он кладет руку на стену над ее головой и входит глубже в нее. Стена влажная, и штукатурка расползается под его ладонью, будто он того и гляди пробьет насквозь домишко-развалюху.
В мыслях он движется назад, в прошлое, а она также опирается ладонями о стену, словно пытается помочь ему. Штукатурка сыплется на пол, и он склоняется ниже над Ингеборг, мысленно возвращаясь в тот момент, когда впервые увидел ее, в тот момент, когда впервые оказался в Тиволи, словно в сказочном саду из сна. Возвращается дальше, в дни плавания, когда он стоял у фальшборта, корабль достиг устья Жемчужной реки и мир раскрылся перед ним подобно вееру; оттуда еще дальше, к Саню-подростку, стоявшему в порту с пустыми руками; и наконец, к мальчику, сидящему на коленях у матери, к гладкой прохладной ткани платья и теплу ее тела под его щекой. Бесконечные случайности или заранее предопределенные обстоятельства, в результате которых он теперь лежит рядом с Ингеборг, делают цепочку событий бесконечно значимой для него, но в то же время создают внутри беспокойную пустоту, где нет места чувствам.
Сань закрывает глаза, как тот мальчик, что сидел с закрытыми глазами, прижимаясь щекой к маминому платью, и кончает в Ингеборг со сдавленным криком.
Ингеборг лежит, положив голову ему на грудь. Ее пальцы теребят его косичку, и он чувствует боком грубую ткань ее повязки. Откуда-то доносится женский крик, брешет не переставая собака. Они находятся по другую сторону моста, на котором встретились в первый раз. Сань узнал суда, стены пакгаузов и два шпиля — он видел их, когда пароход с китайцами подходил к Копенгагену. Ближайший из шпилей, тот, что над церковью, увенчан позолоченным шаром. Другой, похожий на извивающегося дракона, — над длинным величественным зданием, вокруг которого было полно мужчин в черном с цилиндрами на головах. Квартал вблизи порта выглядел бедным, но весь город был полон резких контрастов богатства и нищеты.
Сань рассматривает свою руку, лежащую на ее бедре, и тень, которую она отбрасывает. Тень слабая — в этой каморке единственное узкое окошко под потолком.
Ему хочется зажечь свечу и в то же время нет желания шевелиться. Из того, что сказала Ингеборг, он понял, что в домике когда-то была подпольная пивоварня. На косяке заметны царапины от бочек, а часть пива, вероятно, до сих пор хранится в соседнем хлеву. Воздух тяжелый и холодный, и Сань дышит с трудом. Он все еще отдувается, но дыхание Ингеборг выровнялось. Она молчит; словно все что нужно уже сказано, но Сань ощущает беспокойство. Растет желание объясниться и получить объяснения. Он не знает, с чего и как начать, и вместо этого чувствует, как снова твердеет там, внизу. Она солгала ему, как и предупреждал Хуан Цзюй: датчанки лгут. Ее семья не хочет его знать. Но разве он сам не солгал ей? Во всем?
— Твоя семья не хочет меня видеть, — говорит он.
— Неправда, — отвечает она. — Они не хотят видеть меня. Она повторяет слово, которое он слышал от нее уже много раз, и спрашивает:
— Что значит невредимый?
— Не мертвый, — говорит она и берет в рот его косичку. Сань закрывает глаза и снова открывает.
— Опасность должна грозить мне. Не тебе.
Он говорит на смеси английского и датского, не уверенный, что Ингеборг его понимает. Но она выпускает косичку изо рта, целует его лицо ото лба до подбородка и говорит:
— Я никогда не была более уверена в чем-то.
Тут они слышат шум над головами, и оба вздрагивают. Кажется, что по крыше пробежало какое-то крупное животное. Они слышат грохот, плеск и наконец понимают, что происходит. Когда кто-то выбрасывает мусор с верхних этажей или выплескивает в окно помои из ведра, все это скользит вниз по крыше, переваливается через стреху, падает на их домишко и оказывается под дверью. С крыши стекают капли. Потом они чувствуют вонь. Кто-то хлопает дверью уборной. Несколько туалетов также находятся в паре метров от их двери.
— Давай тут жить, — говорит Ингеборг.
— Тут?
Она целует его шею. Сань делает вдох через рот.
— А тот человек знает, что я здесь?
— Нет.
— Но что, если узнает?
— Ничего не делай. Он подумает, что ты покупатель.
— Копатель?
— Покупатель.
— Что значит покупатель?
— Тот, кто платит за что-то.
— Я буду работать дополнительно два часа в неделю, — говорит Ингеборг. — По вторникам, четвергам и субботам буду чистить большую печь. И так весь следующий месяц. Потом буду работать дополнительно час в неделю и чистить печь два раза в неделю. Это при условии, что мне можно будет брать домой хлеб. И цинковое ведро.
— Ведро?
Мастер-пекарь Хольм, сидящий в задней комнате булочной придворного пекаря Ольсена, поднимает на нее взгляд.
— Иногда люди просят самые странные вещи, — говорит Ингеборг и задерживает дыхание.
Обычно даже подмастерья не смеют беспокоить Хольма, когда он усаживается в узкой задней комнатке с бухгалтерией или стаканчиком шнапса. Его кустистые брови над вечно красными глазами побелели от муки. Ингеборг вытягивает вперед открытые ладони с чуть согнутыми пальцами.
— Эти руки не слишком красивы, но они могут и умеют работать, уж поверьте.
Хольм не отвечает. Кажется, он вот-вот задремлет.
— Еще я возьму три чашки крысиного яда, положу в ведро.
— Ха! — восклицает Хольм и покачивается на табуретке. — Хочешь кого-то убить?
— Да, пару-тройку, — признается Ингеборг. — Но для этого будет достаточно и острого хлебного ножа. А крысы слишком юркие.
Кадык мастера-пекаря движется вверх-вниз, будто копируя одного из мохнатых грызунов. Он трясет головой, прежде чем раздраженно кивнуть. Ингеборг чувствует, что ладони стали влажными от пота, когда она поворачивается и закрывает за собой дверь. Она сохранила за собой место, отработает прогулы и заработает достаточно, чтобы прожить в Кристиансхавне. Она довольно отмечает, что ее походка все еще сохраняет уверенность, которую она чувствовала, когда встала с матраса в домишке на улице Святой Анны.
Кажется, даже Генриетта заметила, что Ингеборг изменилась. Генриетта, помолвленная с тупым как пробка Эдвардом. После того как Ингеборг назвала его тупым как пробка, Генриетта с ней не разговаривала. Разыгрывала обиженное достоинство, но теперь любопытство одержало верх.
— Что тебе было нужно от Хольма?
— Он хотел пригласить нас на ужин.
— Так ты… — Глаза Генриетты расширились. Ингеборг чувствует, что напарнице уже не терпится передать каждое слово тупому как пробка Эдварду и любому другому, кто захочет ее слушать.
— Да, мы вместе. Помолвлены.
— Ты уедешь в Китай?
— Возможно, — отвечает Ингеборг и отворачивается.
Стена жара встречает ее, когда она открывает печь. А когда она думает о том, что скоро коснется Саня, внутри разгорается другой огонь. Да, она солгала ему. Несколько раз сказала, что ее семья хочет с ним познакомиться. Сказала, что в Дании положено ждать три месяца, прежде чем представить своего парня семье. Сказала, что они уже называют его китайским зятем. Да, это ложь. Но в эту ложь она верила больше Саня. До цинкового ведра и трех чашек крысиного яда.
Ингеборг думает о всех воображаемых опасностях, с которыми в детстве была связана прогулка по городу. Если наступишь на один из красно-коричневых булыжников, это принесет несчастье. Если пересечь тень в форме креста, то в течение двух дней смертельно заболеешь. Если пройдешь мимо вон того дома, не сложив молитвенно руки, то навсегда исчезнешь. «Кто на самом деле насочинял все то, что непременно плохо закончится? А как насчет того, что все может закончиться хорошо?» — думает она и громко топает, прогоняя суеверия по пути домой после работы — в домишко на заднем дворе на улице Святой Анны. Она любопытна и внимательна, как никогда прежде. Она видит город глазами Саня: улицы и переулки открываются ей в новом свете, и внезапно все становится невероятно значимым. Перекрывающие друг друга пластинки черепицы, звуки музыки, тени, движущиеся в танцевальном зале, отблески фонарей на брусчатке площади Хойбро, которую после рыночного дня метут бедняки из работного дома. Они трудятся не поднимая головы, но и она никогда не поднимала взгляда, проходя мимо них. Она всегда боялась этих людей в старой военной форме. А теперь спокойно разглядывает их глазами Саня. Она вбирает в себя Копенгаген, словно это город, в котором она оказалась впервые в жизни.
Ее взгляд через миндалевидные глаза Саня, уверенная походка, чувство неуязвимости — все вместе это вселяет в нее веру в то, что еще не поздно убедить Даниэльсенов в правильности своего решения. Она сможет все им объяснить, и они примут Саня в качестве будущего зятя.
Трамвай номер два, идущий в Вальбю, стоит прямо перед ней на остановке на Слотхольмсгаде. Ингеборг принимает это за добрый знак и садится в него. Выходит на Вестер Вольгаде и спешит пересесть на линию Нерребро. В памяти встает день, когда она с сестрами и братьями собирала ягоды в заброшенном садоводстве неподалеку от Тагенсвай. Что-то в том, как солнечный свет падал через завесу листьев, как жужжали пчелы, как общались с ней другие дети, заставило ее в тот день почувствовать себя частью чего-то большего. И теперь, в трамвае, она держится за это чувство, чтобы укрепить веру в то, что она поступает правильно, направляясь на Ранцаусгаде.
Ингеборг выходит из трамвая, помахивая ведром с крысиным ядом. В другой руке она держит хлеб. Мысленно она уже видит их всех за длинным столом на пикнике в парке Дюрехавен, а Сань сидит во главе стола в качестве почетного гостя.
Когда она подходит к синей двери, сперва ей кажется, что какой-то пьянчужка отсыпается у стены здания. Потом ее сердце начинает бешено колотиться. Она ставит ведро на землю, кладет рядом хлеб и осторожно подходит ближе, хотя уже поняла, что кучка тряпья состоит исключительно из вещей, принадлежащих ей, Ингеборг Даниэльсен. Она ни к чему не прикасается — просто переводит взгляд с одеяла на тазик для умывания, с книг и вырезанных из бумаги ангелов, почти расползшихся от влаги, на платье, которое ей подарили в апреле на девятнадцатый день рождения. Платье, все покрытое пятнами, брошено поверх ее старых зимних сапог. Сколько времени это лежит тут? Они что, освободили ее каморку, как только она вышла из дома вслед за китайцем? Почему никто не украл ничего ценного? Неужели Даниэльевны рассказали всем, что произошло, и теперь вещи лежат нетронутыми, словно принадлежали прокаженному? Ингеборг чувствует пустоту внутри, словно ее тело выпотрошили, вынув все органы. Но тут она замечает, как на вымазанном в земле платье что-то посверкивает, отражая свет. Стеклянная бусина. Любимая, янтарная, которую взял Петер, выкинув все остальные в заброшенный колодец.
Ингеборг подбирает бусину — единственную из всей кучи, поднимает ведро, берет хлеб под мышку, поворачивается и идет прочь. Доходит до угла Скуттегаде и тут останавливается с бусиной в руке. Удивленно поднимает взгляд и говорит сама себе:
— Оно того стоило. Теперь я понимаю то, что называют жизнью.
Ингеборг раскрывает ладонь и выпускает бусину. Она ожидает, что стеклянный шарик разобьется, ударившись о брусчатку, но вместо этого он высоко подскакивает в воздух, словно кузнечик, ярко сверкает на солнце и падает в водосточную канаву. Блестит теперь в черном иле на дне, слово жемчужина.
Она сходит с трамвая номер два у Торвегаде с высоко поднятой головой, не глядя по сторонам, прогнав все мысли. На глаза ей попадается молодой хорошо одетый человек, бегущий в сторону моста Книплельсбро. Он придерживает на бегу шляпу, полы его пальто развеваются за спиной, словно вымпелы. Интересно, куда он так торопится? Одна мысль все же продолжает крутиться в голове, и эта мысль заставляет ее вспомнить янтарную бусину, которой она когда-то так дорожила.
Зачем? Зачем заглядывать вперед дальше, чем на один день?
В подпольной пивоварне на улице Святой Анны больше нет пива — остались только крысы и сладковатый запах. Узкое окошко не открывается, но Ингеборг широко распахивает дверь во двор. Выметает крысиные экскременты и распределяет яд вдоль стены, словно ребенок, рисующий грани цы своего мира мелком.
Потом она долго и тщательно отмывает ведро холодной водой из колодца и моется сама в чистой воде. Она дважды вытирает руки, прежде чем нарезать хлеб и положить его на кусок пекарской бумаги. Садится на соломенный матрас на полу, подогнув под себя ноги и выпрямив спину. Бьют колокола на церкви Спасителя. Она не испытывает страха — скорее предвкушает возможное счастье, прячущееся в тенях домика.
Она ждет Саня.
Сань пережил еще один день в Тиволи. Он поднимает взгляд. Посетителей больше нет, остались только китайцы. Многим гостям недостаточно просто смотреть. Они хотят прикоснуться к чему-то китайскому. Сань давно уже взял за правило класть три бруска туши на дальний угол стола, чтобы самые смелые могли взять их в руки, рассмотреть надписи и печати на них, вместо того чтобы трогать самого Саня, кисточки или бумагу.
Он стирает с брусков жирные отпечатки пальцев. Затем кладет нефритово-зеленую тушечницу в кожаный футляр так, чтобы она не терлась о чашечку для мытья кистей, укладывает кисти на ширину пальца друг от друга и наконец сворачивает футляр в трубочку. Идет в барак и засовывает его под одеяло в голове матраса. Возвращается за квадратным столиком, заносит и его под крышу. Когда он наклоняется и ставит столик у окна, где-то чуть ниже пупка чувствует укол боли.
Сань ни словом не перемолвился с Хуаном Цзюем со дня нападения на Ляня; в тот день он все-таки перелез через ограду и пошел разыскивать Ингеборг. Очевидно, что его здесь терпят.
Почему нет? Каждый день он сидел за своим столиком в Китайском городке и с беспокойством и удивлением все больше понимал: даже самое позорное и бессмысленное в этой жизни может стать тягучей ленивой рутиной. Понимал он и то, что сам он терпит все это только ради Ингеборг.
Вчера, выйдя из домика на заднем дворе после того, как они любили друг друга, Сань пошел дальше по улице, к церкви. Запрокинул голову, и дым его сигареты поднимался вертикально в воздух. Как оказалось, спиралевидный шпиль заканчивался не просто позолоченным шаром. На самом деле этот шар был глобусом, на котором стоял человек, водрузивший на него флаг.
Сань решил поговорить с Хуаном.
Доктор стоит за длинным столом под навесом посреди площади. Он упаковывает свои инструменты, лекарства и целебные травы. У ножек стола танцуют на ветру несколько сухих листиков. Сань смотрит на цилиндрическую банку, в которой застыл в желтоватой жидкости геккон цвета слоновой кости. Большие выпуклые глаза ящерицы приняли тот же цвет, как будто она хотела полностью слиться с окружающей средой, ничем не выделяться в ней.
— Добрый день, Хуан Цзюй сянъшэн.
Хуан Цзюй не отвечает. Он окунает тряпку в миску с водой и тщательно протирает керамическую полусферу аптечного пестика. Потом долго и старательно просушивает пестик полотенцем. Закончив, пересыпает из ступки в белый холщовый мешочек голубоватый порошок.
— Хоу по, — наконец говорит он, не глядя на Саня. — Это кора магнолии от вздутия живота и для вывода шлаков. Что до меня, я никогда раньше не испытывал подобного. Здесь тяжело. Сам знаешь, что меланхолия может стать причиной воспаления легких. Мне приходится смешивать все, что есть. Снять жар, укрепить селезенку, стабилизировать печень, избавить от галлюцинаций — приходится делать все возможное, чтобы мы выжили в этой безбожной стране.
Хуан Цзюй завязывает мешочек и кладет в карман халата. Потом стягивает ворот у горла и смотрит по сторонам.
— Я считаю часы, оставшиеся до отъезда домой, как зерна в ладонях.
— Осталось двенадцать дней, — говорит Сань.
— И потом ты свободный человек?
Доктор не смотрит на него, но Сань кивает.
— Все дело в темноте, — говорит Хуан Цзюй и продолжает собирать свои вещи. - Половина из нас больны, а вторая половина страдают от европейской заразы, что засела у них в голове.
Его маленькие руки кладут баночки, укупоренные пробковым деревом, пипетки и колбы в небольшой ящичек с мягкой подкладкой. Он поднимает банку с белоснежными плодами рамбутана.
— Знал бы ты, сколько датчан спросили, не глазные ли это яблоки. Человеческие глазные яблоки. — Хуан Цзюй качает головой. — Это говорит кое-что об их собственных глазах, о том, как они видят нас.
Сань знает, что его избегают соотечественники. В их глазах китаец в нем все равно что растерт в ступке. Они не подпускают к нему мальчика, Ци. Иногда ему кажется, что Хуан Цзюй смотрит сквозь пальцы на его ночные похождения, но он не может знать этого наверняка. Вероятно, избитое лицо Ляня, его выбитый зуб и отрезанная косичка должны были послужить предостережением. Или же Хуан Цзюй допускал, что с ним, Санем, поступят еще хуже. Сань знает, что он не единственный китаец, у которого в голове засела «европейская зараза». Он не единственный, кто встретил датскую девушку. Но он единственный нашел Ингеборг. Он начинает думать о восторженном выражении ее лица, о ее отзывчивом на ласки теле, о том, как она преображается в такие минуты.
— Ты пришел сказать, что не поедешь домой? - вдруг спрашивает Хуан Цзюй.
Сань, кивает с жутковатым чувством, что другие знают о нем больше, чем он сам.
— Я и не сомневался. В этом весь ты.
Хуан Цзюй протирает стол, одновременно продолжая говорить:
— Если человек выбирает себе место для жизни, не принимая во внимание, насколько милостивы к нему местные жители, можно ли считать такого человека мудрым?
— Я не мудр, — отвечает Сань.
— Возможно. Как ее зовут?
— Ингеборг.
Хуан Цзюй по-прежнему бесстрастно протирает стол. Сань берет себя в руки и говорит о главном:
— Хочу предложить тебе половину моего жалованья, если ты позаботишься о том, чтобы вторую половину получила моя семья в Кантоне.
Хуан Цзюй двигает тряпкой по столу, словно рисуя узор, который Сань безуспешно пытается разгадать.
— Настоящий китайский художник рисует, не имея возможности что-то исправить, — говорит Хуан Цзюй и поднимает палец над сияющим чистотой столом. — Он следует морали и с ясной головой делает то, что правильно, как только кисть касается бумаги. Европейский художник способен обманывать и лгать, за работой он может быть ленивым и рассеянным, может просто все стереть и переписать заново, и на следующий день картина станет совершенно другой.
— Но китайский художник рисует одно и то же снова и снова, — возражает Сань. — Он копирует.
— Ты еще больше не в себе, чем я думал. Нет никакого копирования. Если только ты не чужой всему.
Саня словно ударили. У него внезапно так сильно кружится голова, что ему приходится ухватиться за край стола. Доктор только что швырнул его судьбу на стол перед ним, словно окровавленное свиное сердце.
Хуан Цзюй долго вглядывается в его лицо. Когда он наконец говорит, его слова звучат так, словно он прочитал мысли Саня.
— Вот тот мир, в котором тебе теперь придется жить. Но ты же на самом деле вовсе не художник, так?
— Нет. Я не художник.
— Тогда кто ты?
Сань смотрит на геккона в цилиндрической банке. На его большие бесцветные глаза.
— Муж Ингеборг.
У Саня нет с собой ничего, кроме одежды, что на нем, и все равно Ингеборг не может усидеть на месте от беспокойства. Она снова поднимается с постели и сначала стоит в дверях их маленького домика, а потом идет через двор к воротам, чтобы оттуда высматривать его. Китайский городок в Тивопи закрылся вчера, и сегодня китайцы отправляются домой. Сань пошел на вокзал, чтобы попрощаться со своими. Китайцы поедут на поезде до Корсера. Оттуда проследуют дальше, в Германию, а потом третий поезд повезет их до Антверпена в Бельгии. Там они сядут на торговое судно, на котором поплывут в Китай. Но Сань все еще не вернулся, и Ингеборг опасается худшего. Она дважды убралась в домике и теперь боится, что если продолжит оттирать стены, то они не выдержат и рухнут на нее. Она еще раз проверила те немногие вещи, которые он принес с собой из Тиволи, и, очевидно, все было на месте: от футляра с писчими принадлежностями до красивых вышитых туфель Саня. И все равно нужно пойти поискать его.
От улицы Святой Анны Ингеборг движется по Страннгаде к Торвегаде, где вливается в людской поток, текущий в сторону городского центра. Долго всматривается в трамваи второй линии, идущие к Суннбю, но не видит Саня в окнах. Когда она глядит на парусные суда и рыбачьи баркасы с моста Книп-пельсбро, то короткое мгновение думает о том, как младенцем лежала в дырявой лодчонке. А может, и нет. На другой стороне моста на ее пути попадается пара красивых лошадей из королевских стойл. Ингеборг петляет по городским улицам, а ее мысли петляют между различными версиями. Сань мог заблудиться. На него могли напасть. Он может быть уже на пути из Дании. Вокруг постепенно темнеет. Зажигаются фонари, улицы пустеют. Зато свет и звуки из окружающих домов и питейных заведений становятся навязчивей и заметней. Она слышит крики, женский смех и звон бокалов. Слышит пение скрипки и аплодисменты не в такт.
Ингеборг минует площадь, на которой возводят новую ратушу, и уже видит улицу Фаримагсвай и вокзал, когда ее вдруг охватывает уверенность в том, что Сань уже вернулся домой. Она разворачивается и спешит обратно в Кристиансхавн, на улицу Святой Анны. Практически вваливается в дверь и обнаруживает, что в домишке никого нет. Запыхавшись, садится на единственный в комнате стул, но так дом кажется еще более пустым, чем раньше. Вскоре она уже снова в центре Копенгагена и ноги сами несут ее вперед.
В небе давно уже погасли последние отблески заката. Все вокруг покрыла тьма. Тени и размытые желтые полосы света из окон способны превратить опрокинутую бочку в лежащего на земле человека, а выступ на стене дома — в профиль китайца. В одно мгновение Ингеборг кажется, что она видит Саня, в другое — что кто-то преследует ее. Но каждый раз это оказывается не Сань, а когда она быстро оборачивается через плечо, то понимает — позади никого нет.
Она отбрасывает волосы с лица и смотрит на свою руку — рука сильно дрожит. Поворачивает на Сторе Рейнегаде, чувствует порыв ветра, взметнувшего соломенную пыль, и тут же слышит гулкий грохот повозки, быстро несущейся прямо на нее. Кучер парит над козлами, словно черный орел с неправдоподобно сверкающей макушкой. Кричит на лошадей, копыта выбивают искры из брусчатки, а плеть щелкает в воздухе, как молния. «Сань, — думает она. — С ним что-то случилось!» Ингеборг замирает посреди дороги, а повозка продолжает нестись галопом. Она замечает рядом с кучером человека в такой же униформе и в таком же сверкающем шлеме на голове. Прежде чем отскочить в сторону, она успевает увидеть пену на лошадиных мордах и бриллиантовый блеск глаз за хлопающими шорами. «Чокнутая баба!» — слышит она крик кучера, видит кокарду на его шлеме и еще двух одинаково одетых людей в кузове повозки рядом с предметом, в котором угадывается пожарный насос. Только когда повозка проносится мимо, Ингеборг различает предупреждающий звон колокольчиков и понимает, что, вероятно, они едут с пожарной станции на Адельгаде. Где-то в Копенгагене пожар.
Повозка сворачивает налево у Готерсгаде, Ингеборг разворачивается и идет обратно к улице Святой Анны.
По пути она заглядывает в подворотню, потому что боится, что Сань лежит избитый где-то там, в темноте. И в то же время надеется на это. Ведь это будет значить, что он не уехал. Измученная, она останавливается, с трудом сдерживая слезы. Не была бы она так напугана, села бы прямо тут на землю и разрыдалась. Если он уехал, что у нее останется? Едва ли не лучшим в том времени, что она провела с Санем, было чувство освобождения, отрыва от прошлого и от той Ингеборг, которой она была прежде. Страх, который она ощущает, — это тот самый страх, что преследовал ее, словно кошмар, все детство, только теперь усиленный в десять раз. Страх быть покинутой.
В это мгновение она замечает, что в подворотне кто-то есть.
— Сань? — спрашивает она.
— Так его зовут? — раздается мужской голос.
Голос звучит невнятно — то ли от усталости, то ли от спиртного. «Бездомный, — думает Ингеборг. — Но и я по сути бездомная». Быть может, у нее получится откровенно поговорить с совершенно незнакомым ей человеком? Расскажет ему, каково ей, кто она такая. Поведает историю своей жизни и услышит его историю.
— Как вы оказались на улице? — спрашивает Ингеборг.
Судя по звукам, мужчина поднялся на ноги. Она слышит короткий кашель, стук деревянных башмаков по булыжникам брусчатки, различает силуэт. Мужчина куда больше и проворнее, чем она ожидала. Он бросается на нее. Ингеборг вытягивает руки перед собой, чтобы защититься. Или подхватить, если он начнет заваливаться на нее.
Мужчина хватает ее за плечи, и ей приходится попятиться, чтобы не упасть. Она чувствует запах пота от его тела и вонь перегара изо рта. Она делает еще один шаг назад, и они оба ступают во двор. На лицо пьянчужки падает лунный свет, и Ингеборг узнает его. Широкие, заросшие щетиной скулы, крупные белые зубы, нос с горбинкой, блеск маленьких, близко посаженных глаз и пшеничные волосы, торчащие из-под заломленной набок кепки.
— Рольф!
— Из-за одной неверной датской девушки, — смеется он хрипло. — Вот почему мужчина-датчанин теперь на улице.
Ингеборг пытается вывернуться из его хватки. Пока что ей не страшно, но Рольф крепко держит ее за плечи и притискивает к стене с такой силой, что у нее вышибает воздух из груди. Крик застревает в горле. Щеку колет его щетина, мокрые губы касаются ее горла. Она слышит, что он напевает песенку, словно за рутинной работой, которую необходимо выполнить. Ингеборг хватает воздух ртом и чувствует, что задыхается, когда он с силой стискивает одну из ее грудей, — будто не грудь, а легкие сдавил. Под ложечкой острая боль, и, кажется, на мгновение она теряет сознание. Рольф практически отрывает ее от земли, вбивая колено между ног. Носки ее обуви скользят по брусчатке. Странно, но ей удается сделать вдох, хотя для крика воздуха не хватает. Она чувствует тошноту и вкус крови во рту, в голове мечутся бессвязные мысли. Например: то, что происходит сейчас, — неслучайно, и ее ужас смешивается с подобием благодарности Рольфу за то, что своим нападением он показал ей, что она не такая. Она не шлюха. Но в то же самое время она будто видит происходящее со стороны, из окна, выходящего во двор. Тому, кто смотрит в него, наверное, кажется, что внизу — проститутка со своим клиентом. В конце концов, так ли велика разница, когда в мире столько всего происходит? А когда смотришь сверху, тем более ничего не поймешь. Сама она даже не знает, где находится: на Николайгаде или Адмиралгаде, и теперь ее ужас остр, как нож, вонзающийся под ребра. Она откидывает голову как можно дальше и с силой бьет Рольфа лбом в подбородок.
— Ай! Вот черт!
Она пытается укусить его за ухо, но захватывает ртом только волосы.
Рольф все еще крепко держит ее, запястья горят от боли. Он прижимает ее к стене пахом, и она не в состоянии двигать ногами. Но внезапно она может дышать, может говорить.
— Кто тебе заплатил?
Собственный голос кажется ей чужим. Она чувствует, что Рольф колеблется.
— Рольф, — говорит она, и это звучит почти мягко.
— Никто. Я сам, — говорит он и убирает от нее одну руку, чтобы вытереть сопли под носом.
— Нет, — говорит она. — Ты тут по поручению.
Хоть она и запыхалась, но говорит на удивление спокойно. Правда, не осознает до конца значение сказанного. Ее слова застают обоих врасплох. Рольф тяжело дышит.
— Тебе не обязательно это делать, — продолжает она.
— И это говоришь ты! — выкрикивает он, брызгая слюной ей в лицо.
Ингеборг закрывает глаза и напрягается в ожидании удара, но ничего не происходит. Она слышит неровный стук деревянных башмаков, открывает глаза и видит, как крупная фигура исчезает в воротах. Чувствует стену за спиной, но не чувствует своих ног. Словно ее подвесили на крюке.
Она сидит, поджав ноги, на единственном стуле в домике на улице Святой Анны: пятки на краю стула, руки обхватывают щиколотки. В груди и внизу живота все горит, хотя физическая боль давно уже прошла. Она не плачет. Странно. Сидит вот так, одна в этой халупе, и совершенно убеждена в том, что Сань ее не бросит. Его нет в поезде, везущем китайцев в Антверпен. И он, конечно же, не развлекался с ней просто так эти четыре месяца, чтобы было о чем рассказать приятелям в кабаке китайского города под названием Кантон. Не было такого, чтобы он пустился во все тяжкие, прежде чем вернуться домой к своей китайской невесте, у которой тоненькая фигура, закутанная в кимоно, и красивое треугольное личико с большими черными глазами и вишневым ртом. Тем более странно думать о том, что его вообще не было. В этом-то и заключается ужасное. Слабо и неясно она догадывается, что отсутствие Саня означает совсем иное. Вот почему ей так больно. Дело не в Рольфе. Даже если он в этом и замешан, то вряд ли подозревает, во что вляпался. Кто-то хочет поставить ее на место, доказать, что не все в этом мире вертится вокруг нее. Речь тут идет вовсе не о ней и Сане. Вот в чем весь ужас. Как будто кто-то насильно пытается вторгнуться в нее, используя свою власть.
Когда Сань выходит из здания вокзала, он словно распадается на части. Ветер продувает до самых костей, рой соломинок колет лицо, ледяной воздух полон ржаво-красных листьев. Он прищуривается и наклоняет голову, чувствуя теперь уколы в руку, придерживающую ворот. Не пройдя и дюжины шагов, он чуть не врезается в крупного мужчину, который идет, подставив ветру лоб. Оба одновременно поднимают глаза. У мужчины огромная голова, а нос напоминает гигантский фрукт личи. Сань видит, как на краснощеком лице сменяются чувства: недоверие, страх, протест и сарказм. Глаза мужчины слезятся. Несколько раз он утробно икает, а потом вдруг разевает рот и громко хохочет. Выкрикивает что-то непонятное, но таким тоном, словно Сань — его старый друг, которого он давно не видел. Снимает кепку и машет рукой. Сань улыбается и кивает в ответ. Не успевает он что-либо сообразить, как мужчина хлопает его по плечу и они в обнимку скатываются по лестнице, толкаются в какую-то дверь и оказываются в трактире.
Первое, что поражает Саня в маленьком полутемном помещении, — зловоние. Здесь воняет, как в свинарнике: мочой, аммиаком и соломой, и, хотя со смрадом смешиваются резкий запах керосина от висящих под потолком ламп и сладковатый аромат хмеля, Саню приходится дышать через рот. Следующее, что поражает его, — тепло. Снаружи несусветный холод, а внутри даже легким не по себе — настолько горячий тут воздух. За приоткрытой дверцей раскаленной колбообразной печи бушует огонь; поверхность барной стойки цвета эбенового дерева поблескивает от пролитой влаги. Дым медленно вьется в воздухе под источниками света, словно желтый туман. Посетители, сидящие за круглыми столиками, пялятся на Саня. Его огромный спутник восклицает что-то, и посетители смеются, поднимая кружки в честь Саня. Сань кивает, сложив перед собой ладони. Мужчина хлопает его по спине и ведет к ближайшему столику, где уже сидит женщина в платье с низким вырезом, ее рыжеватые волосы собраны в высокую прическу над напудренным лицом.
— Меня зовут Сань Вун Сун, — говорит Сань. — Рад с вами познакомиться.
Женщина прыскает в кулачок, и Сань не уверен, то ли он что-то неправильно сказал, то ли причина смеха в чем-то совсем другом.
Официант ставит на стол бутылку, и новый друг Саня что-то серьезно говорит ему и женщине. Поднимает бутылку и наполняет три маленькие рюмки. Сань обращает внимание на огромные руки мужчины: ногти — как головки гвоздей, вбитых в кончики больших мясистых пальцев.
— Ваше здоровье!
Сань опрокидывает свою рюмку по примеру остальных и чувствует, как самогон согревает его до самого желудка.
— Ха! — восклицает довольно здоровяк и снова наполняет рюмки.
Его зовут Свен, и он занимается тем, что носит что-то тяжелое на плече, — по крайней мере так понял Сань из его речи, произнесенной глубоким басом.
Девушку или женщину — Сань затрудняется определить ее возраст — зовут Йозефина. Что она говорит, разобрать совсем трудно. Саню приходится наклониться над столом, чтобы лучше ее слышать. В нижней челюсти у нее не хватает пары зубов, а один глаз косит, так что и не поймешь, к нему ли она обращается. Каждый раз, закончив фразу, она улыбается, демонстрируя глубокие ямочки на щеках. У нее раскатистый смех, напомнившей Саню о птице, что сидела у них в клетке на бойне. Каждый раз, когда Йозефина наклоняется вперед, ему открывается вид на ее декольте — черную расселину между грудями, на дне которой как будто что-то поблескивает, словно жемчужина. Быть может, это медальон, а может, просто кажется. Сань старается не смотреть туда; почему-то ему вспомнилась история о журавле, который сует голову под воду, но уже не в силах ее вытащить.
Свен поднимает рюмку, и они снова пьют.
Сань находится в центре внимания. Все больше и больше людей подходят ближе, чтобы посмотреть на него, а потом исчезают из поля зрения. Некоторые осторожно дотрагиваются до него. Пожилой мужчина с трясущейся нижней губой долго рассматривает Саня, а потом, разочарованный, выходит из заведения. Сань вежливо смотрит всем в глаза и здоровается. Дома он сидел в кабаках с газетой в руках и разглядывал иностранных моряков. Он вспомнил человека, мочившегося с барной стойки, и его охватывает странное чувство, будто ничего этого не было на самом деле. Будто его кантонские воспоминания — просто байки, которых он наслушался в подвальной распивочной.
Они продолжают выпивать, и Сань уже привык к вони. Теперь его дом не в Кантоне, а тут. Ему нужно узнать эту страну, этот город и этих людей.
— Господин Свен, — начинает он, и его соседи по столу чуть не лопаются от смеха.
Сань пытается говорить по-датски, но у него плохо получается. Тогда он пробует по-английски, но его не понимают. За барной стойкой сидит худой мужчина в какой-то форме. Он немного знает английский и переводит пару раз сказанное Санем. Свен терпеливо кивает, будто соглашаясь со всем, или же громко хохочет, если что-то вдруг кажется ему смешным. Йозефина равнодушно подпирает ладонью щеку. Иногда поднимает рюмку и произносит тосты.
Раздаются звуки губной гармошки, и кто-то заводит песню. Все начинают подпевать. Свен и Йозефина берут Саня под руки и раскачиваются туда-сюда. Сань не понимает ни слова этой монотонной песни, но они трое словно становятся одним целым. За песней следует тост, Йозефина закидывает косичку Саня на плечо и теребит ее на потеху публике. Сань расцветает широкой улыбкой.
Он захмелел, однако кивает и вежливо благодарит, когда перед ним ставят новую рюмку, ведь отказываться неприлично. Стоило Саню осушить ее, спиртное прошибает его до самых кончиков пальцев.
На столе появляется новая бутылка. Сань видит, как Йозефина вытаскивает из декольте позолоченную ложку и протягивает ее официанту, словно все это время она держала ее там для него. Свен откидывается назад, ревет от смеха и стучит кулаком по столу. Рюмка Саня опрокидывается. Жидкость бежит извилистым ручейком к краю стола и капает на пол рядом с его стулом.
Сань приходит к выводу, что должен попытаться Ему так хочется рассказать им про Ингеборг Он начинает говорить и, к своему удивлению, обнаруживает, что на этот раз слова складываются как надо. Он довольно точно и ясно рассказывает им, кто такая Ингеборг и что она для него значит. В следующее мгновение кажется, что слезящиеся глаза Свена вот-вот вылезут на лоб над разинутым ртом; здоровяк со смехом откидывается назад.
— Его зовут Ингеборг! — ревет он.
По помещению прокатывается хохот. Сань слышит птичьи трели, исходящие изо рта Йозефины, и у него кружится голова, когда он решает встать. Он поднимается, кивает на прощание Йозефине, Свену и всем остальным. Ему приходится прищуриться, чтобы спокойно и прямо дойти до двери.
Шатаясь, Сань выходит на улицу, но ему приходится прислониться к стене здания. Холод бьет его в лицо, теснит обратно. Он замечает что-то справа, потом что-то слева. Это что-то описывает дугу и тянет его тело за собой, он кренится то вправо, то влево. Так повторяется несколько раз. Наконец Сань выпрямляется. Мысли в голове, возникнув, набирают скорость и исчезают, не успев толком оформиться. Он с трудом выравнивает дыхание и постепенно обретает контроль над зрением. И осознает, где находится. Перед ним арка, на которой написано: «Тиволи». Теперь ему не надо прятаться, он свободный человек. Сань старается глубоко дышать, чтобы ощутить свое тело. Дыхание вырывается изо рта неровными облачками, словно дым из трубы поезда, что увез китайцев. Прошло всего несколько часов с тех пор, как он был на перроне, а кажется, будто миновали годы.
Мысленно Сань снова переносится на вокзал. Поезд стоит под деревянным арочным сводом. На перроне кроме него небольшая группка китайцев, несколько девушек-датчанок с платочками в руках и какой-то человек с блокнотом. Остальные китайцы уже сидят в поезде, в тесных купе, где их багаж навален чуть ли не до самого потолка. Двое китайцев высунулись из окна и говорят с датчанками. Он не видит ни Ци, ни Ляня, но зато видит Хуана Цзюя. Сань держит в руках конверт со скромным жалованьем, заработанным за сезон. Доктор ни во что его не ставит, поэтому можно предположить, что деньги никогда не дойдут до его семьи, но других вариантов нет. Он улучает момент, встает перед Хуаном и протягивает ему конверт.
— Хуан Цзюй сяньшэн, прошу тебя, — говорит Сань, глядя ему прямо в глаза. — Половина тебе, половина — моей семье.
Доктор смотрит на него сверху вниз с презрительной складкой у рта.
— Вун Сун Сань, ты никого не уважаешь. Ты человек, который приносит несчастье всем, и ты мне противен. Ты бремя для своей семьи и уже достаточно ее опозорил. Поэтому твои родственники должны получить твое жалованье полностью.
Сань склоняется в глубоком благодарном поклоне. Потом выпрямляется и оглядывает полупустой перрон, словно надеется найти что-то, что напоминало бы ему Кантон.
— Скажи им, что я умер, — говорит он.
Хуан Цзюй смотрит на него устало и непонимающе.
— Но ведь так и есть, — отвечает он.