Копенгаген стал другим с тех пор, как Ингеборг уехала. Даже вокзал, на который прибывает поезд, изменился. С крытого деревянным навесом перрона они поднимаются в зал, подобный храму. Ингеборг чувствует под ногами твердость и гладкость плитки, закидывает голову и разглядывает высокий купол потолка и огромные люстры, освещающие стены из красного кирпича. Очертания потолочных арок напоминают мосты и железнодорожные пути, пересекающие друг друга, образуя разнообразные узоры. Там, где кончается кирпич, стены украшают выступы с гипсовыми барельефами животных. Арчи показывает на зайца и ежа, расположенных напротив друг друга. Газетный киоск похож на триптих темного дерева, прислоненный к стене. Ингеборг удивленно вздрагивает, когда на выходе обнаруживает, что Тиволи уступил часть своей территории улице Бернсторффсгаде, идущей теперь вдоль здания вокзала. Кусок Китайского городка, находившийся ближе всего к старому базару с луковичным куполом, исчез. То самое место, где ее пальцы, просунутые между прутьями чугунной решетки, впервые соприкоснулись с его.
— Его нет, — говорит она.
Сань кивает и улыбается своей нечитаемой улыбкой. Она понимает, что у него жар.
Они снимают двухкомнатную квартиру без туалета на первом этаже на Даннеброгсгаде в районе Вестербро. Многого из привычного уже нет, зато на улицах появилось еще больше нового. Первые дни Ингеборг гуляет по Копенгагену, чувствуя себя поочередно туристкой, бездомной или пьяницей, потерявшей дорогу. Она идет по городу, который растет. Видит огромный «Палас-отель» с башенкой над ним, его построили рядом со зданием ратуши. Такое чувство, будто этот, отел вырос прямо из земли, потому что Ингеборг не было в городе, пока возводили здание. Раньше она никогда не задумывалась, что строится и зачем, — просто отмечала связанные со строительством неудобства. Леса, кирпичи, сарайчики рабочих и заборы были частью жизни в большом городе. «Как синяки на теле, — думает она и продолжает мысль: — Стройки, очевидно, больше влияют на органы чувств, чем на сознание». В чем она точно уверена, так это что мастер-пекарь Хольм наверняка не один раз выходил из себя из-за строительной пыли, которую, должно быть, несло к его булочной во время строительства. Ее взгляд останавливается на скульптуре, венчающей высокую колонну. Сначала она думает, что это какое-то мифическое животное со множеством рук и ног, но потом понимает, что это двое мужчин, каждый из которых дует в рог. Она выходит на простой деревянный мост с высокими перилами, перекинутый над железнодорожными путями, идущими вдоль Нерре Воль-гаде. Подолгу стоит на разных площадях города: на Культо-рвет, на площадях Фруэ, Нюторв, Хойбро. Смотрит на омнибус двенадцатой линии. «Копенгагенские дороги» — написано на вагоне, а наверху табличка: Сеторвет — Кебмагергаде — Хойбро. «Он перестанет ходить к следующему году», — говорит продавец мыла. Ингеборг отмечает, что дрожек стало гораздо меньше. Их заменили трамваи, автобусы и такси с рекламой на крыше. На улицах полно велосипедистов. Над витринами магазинов белые навесы от солнца. Магазинов прибавилось, как и вывесок.
Когда она стоит вот так, наблюдая, ей кажется, что она чувствует ход времени. Женщины в Дании только что получили право голосовать, но у Ингеборг нет датского гражданства.
Кристиансборг вовсю восстанавливают. Рабочие, похожие на маленьких черных пауков, ползают по зданию, возводя крышу и водосточные желоба.
Между Слотсхольменом и Кристиансхавном появился новый мост. Из-за войны в Европе в сухих доках полно судов. Один из них — большой четырехмачтовый барк с американским флагом, нарисованным на борту. «Принц Вальдемар», — читает она. По той же причине — война — ощущается дефицит товаров, но Ингеборг, только что приехавшей из Берлина, кажется, что полки магазинов ломятся от продуктов. Она идет по порту к Конгенс Нюторв и набережной Нюхавна. По пути читает все вывески просто потому, что они написаны по-датски. Проходит мимо подвала на Лилле Страннстреде — второго места, где они с Санем жили после того, как ее выгнали из дома. Воспоминания достаточно, чтобы ноздри забил запах гниения и она содрогнулась от накатившего ощущения сырых пола и стен. Но тут же она чувствует аромат чая и ладони Саня на своих грудях, вспоминает пьянящее ощущение юности и свободы, смешанное со страхом. Она не может заставить себя наклониться и заглянуть в окошко, но, кажется, теперь подвал используется под склад.
Ингеборг идет дальше вдоль Лангелиние и радуется тому, что понимает все обрывки разговоров, которые долетают до ее ушей. Во время прогулок она мало с кем разговаривает, но каждый раз испытывает облегчение, что с такой легкостью может выразить свои мысли. И удивленно прислушивается к собственному голосу — как слова соединяются и сплетаются в короткие понятные предложения. Речь снова может быть совершенно простой, как естественное продолжение дыхания.
Рядом с королевским яхт-клубом и павильоном на Лангелиние воздвигли бронзовую статую Русалочки, сидящей на огромном валуне. Кажется, будто Русалочка косится на стоптанные ботинки Ингеборг с обрывками разномастных веревок вместо шнурков. Жизнь в воде и жизнь на суше. Копенгаген, Фредериксхавн, Берлин. Ингеборг вдыхает запах моря и понимает, что города — кирпичики, из которых составлена ее жизнь.
Она оставляет Саня дома с Тейо и берет мальчиков с собой в город. Показывает им памятники и красивые здания, ведет по улицам, объясняет, где можно срезать путь. Они едут по девятой линии до Кристиансхавна и сходят перед конной статуей Фредерика Седьмого. Он сидит, откинувшись в седле, со шлемом на голове перед дворцом Кристиансборг.
— Тут живет король, — говорит Ингеборг. — И те, у кого власть в Дании.
— Этот? — спрашивает Герберт и показывает пальцем на статую.
— Нет, новый король. Этот уже умер.
Они подходят ближе к дворцу, который кажется целым, если не считать дыры в крыше, где должна быть башня[36].
«Даже короли умирают», — думает Ингеборг и видит, что над окнами первого этажа высечены в камне лица знаменитых людей. Перед ее мысленным взором возникают детские личики Сони и Оге.
Она запрокидывает голову, разглядывая фасад. К ним приближается, прихрамывая, крепко сбитый загорелый рабочий в деревянных башмаках, в руке у него пустое ведро. Он пытается отогнать их прочь взмахом руки.
— Я долго была в отъезде, — говорит Ингеборг, будто это объясняет, что они тут вынюхивают.
Рабочий останавливается. Глаза, красные от прожилок, придают ему злобный вид. Ингеборг чувствует ладонь Герберта в своей.
— Сейчас нас тут немного осталось, но когда строительство было в разгаре, работало каждый день по двести человек. Фундамент сделан из железобетона. — Голос рабочего неожиданно добр и выразителен. Он говорит, словно экскурсовод в музее. На носу у него полоска строительной пыли, которую он отирает указательным пальцем. — А камни вот там, в нижней части, собраны со всех приходов Дании. Несколько тысяч камней. Некоторые даже привезли из Гренландии. Чего тебе?
— Каннст наверх коммен?[37] — спрашивает Арчи.
— Некоторые поднимались наверх, чтобы положить черную черепицу на крышу, — отвечает рабочий. — Но башню будут строить уж точно не король и не Карл Теодор Сале[38].
Внезапно Ингеборг чувствует потребность настолько же сильную, как голод или жажда, — подняться на самый верх, туда, где появится башня.
— Не могу сказать почему, — говорит она, — но для нас будет невероятно много значить, если вы позволите нам подняться на крышу и посмотреть.
Мужчина не отвечает. Он наклоняется вперед и сморкается на землю, зажав одну ноздрю указательным пальцем и фыркая через другую, потом повторяет то же самое с другой ноздрей. На пыльной мостовой остаются два похожих на слизняков поблескивающих следа.
— На самом деле это здание воздвигнуто на сотнях надорванных спин, рук и ног. Оно стоит на телах сотен погибших, которые едва могли прокормить свои семьи, горбатясь на стройке до самой смерти. А если они начинали бастовать, их увольняли и привозили бригады новых рабочих с Ютландии.
Лицо у мужчины смуглое от загара, но шея ярко-красная — Ингеборг замечает это, когда он закашливается. Отдышавшись, он продолжает:
— Я слышал, фараонам в Египте удалось построить пирамиды тысячи лет назад только потому, что у них были тысячи рабов, которых они могли за так гробить на строительстве. А чем отличается Копенгаген? Вот это здание, которое сейчас перестраивается? Ладно, мне надо принести ведро клиньев, так что и понятия не буду иметь, кто в это время зашел в ворота слева и поднялся по самой последней лестнице наверх.
— Спасибо, — говорит Ингеборг ему уже в спину.
Она взбирается по широкой лестнице с колотящимся сердцем. Ей кажется, будто она попала в сказку, где главный герой находится в пустом заколдованном замке. Она вдруг вспоминает зайца и ежа с барельефа на вокзале — ведь о них тоже есть сказка. Там заяц смеется над ежом, над его маленькими ножками, но, когда они решают соревноваться в беге, еж обманывает зайца, подменив себя на финише женой. Каждый раз заяц думает, что еж прибежал первым. Ингеборг приходится признать, что с ней бы этот номер не прошел, — они с Санем совершенно не похожи. И все равно у нее такое ощущение, будто они обманули кого-то, кто быстрее них.
Ингеборг слышит стук молотка где-то в глубине, но ей трудно сказать, откуда доносится звук, — кажется, что он раздается то слева, то справа от нее, то выше, то ниже. Коридоры тут так же широки, как лестница, и в этих коридорах бесконечное количество дверей; некоторые из них закрыты, другие стоят открытыми и через порог переливается свет. Она пригибается и спешит мимо с детьми, но вокруг ни души. На следующем этаже тоже пусто, и они идут на дневной свет. Последний отрезок пути все трое преодолевают по приставным лестницам, перебираясь с одной площадки лесов на другую. Ингеборг дает мальчикам карабкаться впереди себя. Она чувствует на ладонях штукатурку, в носу и горле щекочет с каждой ступенькой, засохшие крошки строительного раствора впиваются в кожу. Наконец их ослепляет дневной свет — они вылезают на крьппу.
Погода безветренная, но здесь, наверху, дует. Холодный сильный ветер подхватывает ее волосы и платье. Крыши внизу блестят на солнце. Ингеборг делает шаг вперед, и эйфория тут же проходит, сменяясь страхом. Она хватает Герберта за рукав куртки и тянет вниз, усаживая; кричит на Арчи, пока тот тоже не садится. У нее выступает пот на шее, трудно дышать.
— Тебе плохо? — спрашивает Герберт.
— Нет, просто голова закружилась.
На солнце находит облако, но все равно вокруг очень светло. Ингеборг считает до ста. Она вспоминает леса, на которых когда-то занималась любовью с Санем, и встает на ноги. Держится в метре от ограждения, и все равно обзор прекрасный. Она видит Королевский театр, Нюхавн и блестящие тканые нити моря. Поворачивается и находит взглядом то место, где, по ее прикидкам, стоит дом на Ранцаусгаде, дом Даниэльсенов. Затем поворачивается на девяносто градусов к югу — там Тиволи, новый вокзал, а высокие зеленые деревья — должно быть, сады Энгхавен, где она когда-то безуспешно ждала мужчину, который теперь ждет ее на Даннеброгсгаде — примерно вот тут. Копенгаген кажется бесконечным. Когда она смотрит на поля и мохнатые пятна зелени на окраинах, ее не покидает ощущение, что город не стоит на месте, но, словно солнце, движется вперед. А еще дальше, за пределами мерцающего неясного края горизонта, все еще бушует раздирающая Европу война.
— Что такое рабы? — спрашивает Арчи.
— Люди, которые не могут сами распоряжаться своей жизнью.
Яркий свет заливает ее, когда серо-белая облачная масса отпускает солнце и медленно скользит дальше.
— Солнце ви[39] печка, — говорит Герберт.
Она отмечает, как быстро датски и язык возвращается к детям.
Это греет ей душу, но в то же время у нее появляется чувство, словно она видит себя со стороны. Ингеборг Вун Сун, 32 года, родила четверых детей, потеряла двоих, и теперь у нее осталось трое. Она жила на севере Дании, жила в сердце Германии, а теперь вернулась в свой родной город, столицу Дании. Она пон имает, что не только Копенгаген измен идея, изменилась она сама. Стоя здесь, наверху, она кажется себе бесконечно маленькой и в то же время верит, что у всего есть смысл. Она никогда не ощущала этого, ходя по улицам внизу, отступая в сторону, торгуясь за пяток яиц, перешагивая через канаву, высматривая трамвай или оборачиваясь на крик, обращенный не к ней.
Сань смотрит на Копенгаген легкими. Несколько месяцев он терпит кашель и лихорадку, которая порой идет на убыль, но полностью так и не проходит. Он лежит один в спальне, окна которой выходят на темный задний двор. Когда он не спит и ум его ясен, он рассматривает мастерскую сапожника. Слушает стук молотка и наблюдает за тенями, движущимися за грязными стеклами. Потом бредовые картинки снова овладевают его сознанием, то вырастая, то съеживаясь, как язычки пламени, лижущие сучковатое полено. Он видит самого себя стоящим на конце мола во Фредериксхавне, мол этот выдается в реку, оказывающуюся Жемчужной рекой. Налетает шторм, и внезапно он уже на борту судна. Цепляется за борт джонки, которая превращается в рыбовоз, а тот превращается в пароход на котором китайцев привезли в Данию. Над ним, словно чайки в потоках ветра, покачиваются лица: его мать, юная Ингеборг с мокрыми волосами, смеющиеся дети, немецкий солдат, Чэнь, собачьи головы, его собственные дети. Когда жар наконец спадает, Сань удивляется, что в мастерской сапожника во дворе по-прежнему кипит повседневная работа.
Еще одна картинка стоит ярко и четко в его сознании. Это воспоминание из того времени, когда он вместе с другими китайцами был выставлен напоказ в Тиволи. Он сидел за своим столиком и наблюдал за двумя мужчинами из высшего общества. Они сближали головы, будто обмениваясь важными секретами, а потом выпрямлялись, безголовые в облаках дыма. Дым рассеивался, мужчины задирали подбородки и выпячивали грудь, а солнце сияло на цепочках их карманных часов. Он не мог оторвать от них взгляда — как они медленно поднимают руки, прикрывая нижнюю часть лица, как появляется тлеющий светлячок сигары, как дым окутывает их лица, а потом рассеивается, открывая блаженные улыбки. Аромат сигар доносился до его столика с писчими принадлежностями, одновременно сладковатый и резкий, и Сань завидовал свободе этих мужчин.
Было и еще кое-что, на что он обратил внимание в Берлине, пока из-за войны не стало невозможно раздобыть и соломинку для курения: как много мужчин ходят с сигарой или папиросой во рту или между указательным и средним пальцами. Время требует удовольствий. Качества. Ритуалов. Ты то, что ты пробуешь на вкус. Но еще время требует самозабвения, будто главная задача дыма — стереть твое лицо хотя бы на мгновение.
Сань хочет открыть магазин по продаже сигар в Копенгагене. Он ходит по городу и ищет подходящее помещение, но натыкается на закрытые двери официальных кабинетов, и неважно, как мало нужно платить за съем.
Он не сдается без борьбы. До самого 1920 года он продолжает подавать прошения об открытии магазина сигар, но каждый раз ему отказывают по одной причине: нужно иметь лицензию на открытие магазина. С помощью Ингеборг Сань пишет море заявлений, чтобы получить необходимую лицензию. Напрасно. Они нанимают дорогого адвоката, чтобы тот составил письмо, которое обеспечило бы им лицензию. Снова безуспешно. Они берут кредит, и Сань приходит на встречу с чиновниками с полными денег карманами. Все зря. Каждый раз он получает отказ.
Разочарование не наполняет Саня горечью. А наполняет — пророчество о журавле. Его ресторан в Берлине сожгли, потому что люди не могли отличить японца от китайца. Ему не разрешают открыть даже крошечный магазин сигар в Копенгагене. Его чай остывает, пока он сидит и смотрит на лежащую перед ним семейную фотографию из Луна-парка в Берлине. Ингеборг на ней слева на стуле с высокой спинкой, у нее на коленях Герберт, к плечу прижался Арчи. Сань стоит справа, рядом Соня и Оге. Он думает, это неслучайно, что именно тех детей, которых фотограф расположил рядом с ним, больше нет в живых.
Никто из них не говорит ни слова, когда они выходят из ратуши. Ингеборг выдыхает, но еще не настолько холодно, чтобы от дыхания шел пар. Сейчас середина декабря, и посреди площади у ратуши поставили большую елку. Ее охраняет мужчина в фуражке, тяжелых сапогах и длинной шинели с двумя рядами пуговиц, блестящих в размытом свете. В Европе продолжается война. Каждое Рождество Ингеборг думает о Даниэльсенах.
— Что значат «НЕТ» и «ДА»? — спрашивает Сань. Ингеборг едва сдерживает вздох, потому что думает, что он прикидывается малым дитятей или пытается посеять сомнения в праве властей в очередной раз отклонить его прошение об открытии магазина. Она смотрит на Саня одновременно нежно и твердо, но его глаза устремлены мимо нее. Ингеборг прослеживает направление его взгляда. Кучка людей собралась перед угловым зданием, в котором располагается редакция газеты «Политикен». Некоторые сошли с велосипедов. Люди спорят и запрокидывают головы. Два длиннейших полотняных плаката, на которых изображены термометры, натянуты параллельно друг другу по обе стороны полукруглых эркеров «Политикен» — от балюстрады крыши до входа в Фермерский банк на нижнем этаже. Над одним термометром написано «ДА», над другим — «НЕТ». Сразу под ними, над верхним эркером, значится: «Народное голосование о продаже островов».
Ингеборг останавливает какого-то прохожего. Речь идет о Вест-Индийских островах, говорит она потом Саню.
Ей приходится объяснить, что Дания владеет тремя островами на другом конце света и подумывает продать их США. Сент-Томас — единственный остров, название которого она помнит. Сумма, названная прохожим, была двадцать пять миллионов. Ингеборг не в силах объяснить, почему Дания владеет этими островами. Она ведь даже не имеет права голосовать. Они видят, что температура на стороне «ДА» чуть-чуть выше, чем на стороне «НЕТ». Сань медленно качает головой, словно не понимает ни черта из того, что происходит.
Термометры наводят мысли Ингеборг на его кашель. Ему стало лучше, но он еще больше похудел, а на его теле и так не было и грамма жира. Если бы они могли себе позволить, она бы отправила его к врачу. Если бы у них были деньги, они бы переехали в другую квартиру. Выше первого этажа, где светлее и суше. Птицы летят на юг с наступлением холодов. «Быть может, они летят на один из этих островов», — думает Ингеборг. Она раздумывает, не связаться ли с семьей. ДА vum НЕТ? Мужчина, которого она остановила, проголосовал против продажи островов. Дания и так стала слишком маленькой после потери Южной Ютландии. Это заколдованный круг. Он щелкнул по полю своего котелка, будто тот был той самой половиной земного шара, которую он имел в виду, когда сказал, что так они потеряют Гренландию, Фарерские острова и Исландию, ведь те тоже потребуют независимости. И все же Ингеборг чувствует, что это не только вопрос о величине страны и самоопределении нации. Речь идет о том, чтобы сохранить возможность начать другую жизнь. Поэтому у нее такое ощущение, будто она тоже должна проголосовать за то, чтобы избавиться от чего-то в себе, сама не зная, от чего именно.
— О чем ты думаешь? — спрашивает Сань.
— Что я люблю тебя, — отвечает Ингеборг, — и что ты мне очень дорог.
Его зовут Герберт. Это немецкое имя. Его фамилия Вун Сун. Это китайская фамилия. Мальчишки в школе на Ню Карлсбергвай называют Герберта Вун Суна немецким китайцем. Эго так ужасно и так смешно, что даже отпетые хулиганы не смогли бы придумать ничего лучше. У немецкого китайца к тому же черные волосы сверху и странные шлепанцы снизу вместо светлых волос и кожаных ботинок или деревянных башмаков. А глаза у него такие же косые, как неправильные дроби, жидкий голубиный помет, гнутые ложки и все остальное кривое и бесполезное в этом мире.
Герберт — кляйн[40] мальчик, но все равно сидит на заднем ряду в классе, где почти сорок учеников. Ему едва видно доску и трудно слушать учителя. Он быстро учит язык, но они смеются над его акцентом. Если он слишком долго не отвечает, то это только из-за его кривого желтого лица.
— Немецкий китаец спит.
— Гонконг напился спирта. Он пьян в стельку.
Герберт видит, как учитель тайком, но все же улыбается. Другой преподаватель, высокий, как башня, и мертвенно бледный, прекращает насмешки мальчишек, но у Герберта сосет под ложечкой от его взгляда. С высоты своего роста он смотрит на Герберта Вун Суна как на глупого простачка.
Это продолжается и дома, на задних дворах Вестербро. Герберт молчалив и может стать невидимкой, когда нужно. «Фунь-сунь-высунь-всунь! Смоляная башка!»
Он косится на белокурую Анну, в которую безнадежно влюблен. Анна сидит на ступеньке в косых лучах весеннего солнца со сдвинутыми ногами. Носки ее сапожков стоят параллельно друг другу. Костлявые коленки выступают под подолом немного поношенного и грязноватого платья; она опирается на коленки локтями и подпирает голову ладонями. Ее водянистые голубые глаза разглядывают все вокруг без участия, как королева смотрит на своих подданных. Если кто-то толкает его или насмехается над ним, ее взгляд задерживается на Герберте, и он может бесконечно выдерживать унижения ради нее.
Герберт знает, что можно покрасить волосы отбеливателем. И не только это. Он крадет клей из мастерской плотника на Истедгаде — банка стоит на доске, положенной на козлы на заднем дворе. Прячет клей вместе с карманным зеркальцем Ингеборг под креслом и прокрадывается посреди ночи в гостиную, где при свете луны и фонаря на углу пытается исправить свои косые глаза, намазав клеем складку кожи между глазным яблоком и глазницей. Клей пахнет машинным маслом и рвотой. Герберт сидит и смотрит круглыми выпученными глазами на пустынную Даннеброгсгаде, дожидаясь, пока высохнет клей. Далекий шум мотора, автомобиль. Все равно он не может спать по ночам. Когда он лежит на спине, закрыв глаза, ему кажется, будто он стоит, перегнувшись через перила, и видит Оге, лежащего внизу в неестественной позе. Если же ему все-таки удается заснуть, его преследуют кошмары. Все они на одну тему с вариациями. Герберт, за которым гонятся. Герберт, которому приходится прятаться. Герберт, который бежит.
Школьный двор — это кошмар наяву. То же касается душевой в подвале под школой. Два больших мальчика запихивают древесный уголь и миндальное мыло ему в рот и заталкивают в угол, где сделаны краны для мытья ног, так что он ударяется головой о плитку пола. «Мы придем и отрежем твои черные лохмы!» Из-за этого Герберт Вун Сун лежит в постели, закрыв руками голову.
Сейчас он сидит на подоконнике с широко открытыми глазами, слышит кашель отца за дверью спальни и шуршание соломенного матраса — быть может, это ворочается Арчи. Брат тоже ходит в школу на Ню Карлсбергвай. Он старше на два года и хочет защитить Герберта, но делает все только хуже. Арчи совсем дикий.
Герберт видит черную собаку, трусящую вдоль дома на другой стороне улицы. Он стискивает зубы и сжимает кулаки. Он ненавидит собак. Когда он гуляет, у него все карманы набиты камнями. Он целится в нос. Если ему предоставляется возможность, он наказывает их, рычат они или нет. Он представляет огромную общую могилу за деревьями на Сендермаркен. Как он бросает в яму одну дохлую собаку за другой. Но сначала он отрезает хвосты и прибивает их на дощатую стену в своем штабе. В его воображении сарай внутри пушистый от множества хвостов.
Клей высох, но он не действует. Герберт пробирается в кровать, но не может полностью закрыть веки. Глаза слезятся, их щиплет. Когда он с усилием закрывает их, его обжигает боль и он чувствует, как по щекам стекает кровь.
Наутро он выглядит так, будто ему подбили оба глаза. Мама спрашивает его, но он не знает, что ответить. Наверное, упал с кровати во сне. Отец ничего не говорит. Над Гербертом смеются в школе и во дворе. «Может, карликовый китаец сначала врезался в один косяк, а потом в другой, и от этого у него косят глаза?» Даже Анна смеется со своей ступеньки. Ее смех тонкий и заразительный, и Герберт не может не улыбнуться добродушно в ответ, впитывая в себя ее внимание, хоть у него и печальный повод.
Каждый день, приходя домой, он врет так старательно, как только может.
— Как дела в школе?
— Хорошо. Сегодня мы проходили простые числа. Я ответил правильно на все вопросы. Я сижу с Альфредом, но на школьном дворе играю со всеми. В шлепанцах удобно бегать.
У мамы и без него забот полон рот. А уж грязного белья… Она стирает белье для всех и каждого, и иногда Герберт ей помогает. Хотя от него мало проку, потому что он такой низкорослый и потому что не в силах сосредоточиться на работе. Он не может дотянуться до веревки, и белье волочится по полу, когда он помогает расправлять его или складывать. Он просто стоит, подняв большой или указательный палец, и мечтает. Ходит кругами с поднятым пальцем, будто хочет определить, откуда дует ветер. Герберт может спрятать шпиль биржи целиком за своим большим пальцем. Он может так многое в своих фантазиях. Маме приходиться справляться со всем самой. А он сидит с Тейо. Руки у мамы красные, сморщенные и потрескавшиеся. Если из одной вдет кровь, она заканчивает работу другой. Она никогда не жалуется, но Герберт догадывается, что чувства кипят прямо под кожей бесстрастного лица. Иногда это радость, иногда гнев, так же как бывают моменты, когда Герберт уверен, что она вот-вот заплачет. Но этого никогда не происходит. У отца всегда спокойное выражение лица, но это другое спокойствие. Бывают дни, когда отец больше устает и кашляет чаще, но он всегда улыбается, всегда немногословен и никогда не ругается. Герберт задумывается, не говорит ли отец так мало потому, что стыдится своего произношения.
Он вспоминает тот день, когда зашел за отцом в кафе «У ратуши». Они вдвоем присаживаются на скамейку по пути домой, над ними густая листва, на отца лает собака, и, может, поэтому Герберт спрашивает:
— Папа, почему ты никогда не говоришь, что думаешь на самом деле?
После долгой улыбки, не достигающей печальных глаз, отец кладет ладонь на затылок Герберта.
— Лучше, если ты поймешь, кто ты сам такой.
Много лет спустя Герберт все еще будет размышлять, подразумевало ли это «ты» самого Саня, сына, сидящего рядом с ним, или всех людей вообще.
Герберт обращает внимание на то, как мать с отцом ведут себя, когда они вместе. Когда Сань приближается к Ингеборг, она вспыхивает изнутри, будто тлеющий уголек. На щеках и шее расцветают розы, так она его любит. Герберт мечтает о том, что вызовет такой же румянец на шее Анны.
Они гуляют вместе. Иногда просто в дачных садах Энгхавена, иногда у озер, но порой он представляет, что приглашает Анну на свидание. Что ведет ее в «Космораму», кинотеатр на Остер-гаде, и что она — от того, что они сидят так близко друг к другу, — вся покрывается пятнами румянца, с головы до ног. Потом они идут домой через весь город. Он берет ее за полыхающую руку. У нее так много красных пятен на щеках и шее, будто она покрыта ожогами. Он видит, что ей больно, что у нее слезы на глазах, а губы дрожат. Он делает вид, что ничего не замечает.
— Какой чудесный вечер, — говорит он.
Анна кивает, и кровь сверкает между корнями ее светлых волос. Он останавливается, выпускает ее руку и делает глубокий вдох.
— Звезды сияют так ярко, так ярко, — говорит он.
Анна просто стоит, стыдливо опустив глаза, и смотрит в землю перед собой. Он кладет ладонь ей на затылок и приподнимает ее голову.
— Ах, Анна, — смеется он.
Сань Вун Сун встречает Камилло Андерсена в коридоре перед дверью очередного кабинета, куда стремится попасть со своим незавершенным делом, обладая невероятным самообладанием.
Сань принимает его за чиновника. Он очень разговорчивый, веселый, и Сань решает, что таким образом этот странный служащий дает ему понять: хотя ему, Саню, ни в коем случае не могут разрешить открыть дело, каким бы оно ни было, в этом решении нет ничего личного — только непроходимый лес параграфов, отрезающий его от мира. Из-за сигары в углу рта трудно понять, что именно чиновник говорит. К тому же эта сигара кажется одной большой попыхивающей насмешкой над тем, кому отказали в открытии магазина сигар, но Сань спокоен и вежлив. Проходит довольно много времени, прежде чем он понимает: этот человек не работает в ведомстве, а, как и он сам, пришел сюда по делам.
Камилло Андерсен только что получил разрешение на продажу спиртного в своем ресторане. Это нужно отпраздновать за стаканчиком. Сань идет с ним.
Кафе «У ратуши» располагается на Ратушной площади, в доме номер 75, на углу Лавендельстреде. Два окна выходят на оживленную улицу с пешеходами, конными повозками, велосипедистами, трамваями и автомобилями. Слева, дальше всего от входа, висят четыре овальных зеркала в рамах. Там стоят два плюшевых дивана-купе с высокими спинками и вышитыми подушками на сиденье, а перед ними — маленькие квадратные столики. У задней стенки находится барная стойка. В конце ее торчит большой желтоватый папоротник в горшке.
Кухня примитивная, с голландской дверью во двор. Камилло Андерсен варит кофе на примусе и просит Саня достать чашки с узкой полки за барной стойкой. Приносит кофе, бутылку шнапса и две стопки. Они садятся за один из круглых столиков, покрытых белой скатертью.
— Ваше здоровье, мой китайский друг. Пусть будущее будет плодотворным.
У Камилло Андерсена гладко выбритое мальчишеское лицо с мясистыми губами и добрыми глазами под кустистыми бровями. Голову обрамляет путаница редких рыжеватых волос. Он много улыбается, но мелкие нижние зубы видны, только когда он говорит. Они снова поднимают стопки. Камилло Андерсен просит Саня рассказать о своей жизни. Сань старается говорить по-датски как можно правильнее, но его рассказ получается коротким не только поэтому. Ему не хочется вспоминать прошлое, и он описывает Кантон всего лишь парой фраз, едва упоминая самого себя. Он говорит, что отправился в путешествие, потому что мечтал увидеть Европу. Он изо всех сил расхваливает Данию. Расхваливает Копенгаген. Внезапно Сань прерывает свой рассказ посередине. Его взгляд сначала останавливается на пустой стопке из-под шнапса, потом на чашке кофе с маслянистой поверхностью. На кончиках своих пальцев, держащих чашку. И, наконец, он встречается глазами с Камилло Андерсеном.
— Вы не возражаете, если я заварю вам чашечку чая, господин Андерсен?
Саня берут официантом в кафе «У ратуши», где он работает, пока ему не становится совсем плохо. Несмотря на слабое здоровье, он ходит длинной дорогой от Даннеборгсгаде до Ратушной площади. Когда он добирается до главного вокзала, то поворачивает налево на Ревентловсгаде, идет по Вестре Фаримагсгаде до Вестерпорта, где сворачивает направо и проходит мимо новой площади Аксельторв, по Ернбанегаде, пока не оказывается на месте. Домой он идет тем же путем. Все только для того, чтобы не проходить мимо Тиволи.
— Я болтаю и болтаю, а ты отвечаешь коротко или молчишь, — говорит Камилло Андерсен. — Мы прекрасно подходим друг другу.
Камилло Андерсен смеется громко. Сань благодарно улыбается.
В первые годы после войны все еще ощущается нехватка некоторых товаров, другие заменены суррогатами, но это ничто по сравнению с Берлином, где невозможно было ничего раздобыть, а если и удавалось заполучить немного мяса, то приходилось опасаться, что оно тухлое.
Сань помогает готовить и обслуживает клиентов. Камилло Андерсен кладет руку ему на плечо.
— Можешь оставаться тут столько, сколько захочешь. Ты моя правая рука, мой управляющий.
— Спасибо, господин Камилло Андерсен.
— Не стоит благодарности, Сань, и зови меня, ради бога, просто Камилло. Настали новые времена. Ты часть этого нового времени. Мир перевернулся вверх тормашками. Так что фактически это ты босс.
— Нет, Камилло. Спасибо, Камилло.
По утрам голос Саня часто хрупок, будто вот-вот сломается. Он старается говорить мало, сосредоточивается на дыхании, пока идет из Бестербро к кафе «У ратуши». Солнце светит ему в лицо, и силуэт главного вокзала в конце улицы напоминает черный замок. Солнце будто пытается прорезать себе путь на небо между стенами и крышами домов, и приходится прищуриваться. Люди напоминают тени, окруженные сияющими нимбами. Если Сань чувствует слабость, он садится на трамвай от Энгхавеплас, сидит в нем, закрыв глаза, и неизменно проходит пешком последний отрезок пути до Ратушной площади.
Сань решает никогда больше не говорить на родном языке. Когда посетители спрашивают, как будет «добрый день», «чашка чая» или «я люблю тебя» по-китайски, Сань извиняется и говорит, что вырос в Англии. «Там это будет "ай лав ю"». Посетители, как правило, смеются, а Сань улыбается. Он хочет начать с чистого листа, перестав даже думать на китайском, но каждый день обнаруживает, что никогда раньше не чувствовал себя настолько китайцем. Он сожалеет о родном языке: это все равно что навсегда потерять супруга или кого-то, с кем ты прожил бок о бок всю свою жизнь. Другого такого найти невозможно. Теперь остаток жизни он проживет языковым вдовцом. И всегда будет столько всего, что он не в силах выразить словами. Когда в кафе «У ратуши» много посетителей, когда зал наполняется жужжанием разговоров и бряканьем посуды, он слышит, как сквозь шум его зовут дети. Мертвые дети. Особенно Оге. Он кричит «Папа! Папа! Папа!» так, что Сань хочет бросить все и помчаться ему на помощь.
Летними вечерами Сань иногда гуляет по городу. Порой он берет с собой Тейо или Герберта.
— На что ты смотришь, папа?
Многих мест, где он бывал раньше, нет. На углу Вогнмагер-гаде и Бреннстреде над кафе «Владивосток» находился «крендель» — игорный притон. Теперь нет ни притона, ни кабака, ни самого здания. Нет даже улицы Бреннстреде, ни Малой, ни Большой. «Северный полюс» Дирика Бадскера, или как он там назывался, тоже исчез. На новых широких улицах построены новые красивые дома. Все стало другим. Вот почему то время, когда он сидел за круглым игорным столом, спуская последние гроши, а потом брел домой к Ингеборг, чувствуя себя пустой скорлупой, кажется похожим на сон. Только больная совесть никуда не делась и нависает над ним черной тенью. Из-за того, что он не смог предложить Ингеборг лучшую жизнь.
— Ни на что, Герберт. Пойдем дальше.
Перемены в городе наполнены смыслом. Сань переносит их на себя и принимает преходящий характер всего, в том числе и жизни человеческой. Можно примириться с гораздо большим, чем мы предполагаем. Даже с собственной непознаваемостью. Просто принять это как данность.
Камилло Андерсен всегда гладко выбрит и румян. Он спрашивает у Саня совета. Такое ощущение, что шеф считает его мудрым, и Саню это не нравится. Or этого он чувствует себя мошенником и испытывает отвращение к себе. Если придется слечь из-за болезни, он попытается отплатить шефу за доброту хотя бы частично, приняв католичество и взяв в крещении его имя, чтобы умереть Санем Камилло Вун Суном.
После закрытия они часто пропускают стаканчик вдвоем. И выкуривают по сигаре.
— Ты слишком добр ко мне.
Камилло Андерсен раздраженно фыркает.
— Я думаю только о себе самом. И о женщинах.
— Ты делаешь для меня все.
— Я делаю то, что делаю, потому что мне это выгодно. Так думает бизнесмен. Ты философ. А я просто безнадежный дамский угодник.
— Ты мне как отец.
— Отец заводит детей, чтобы они его обслуживали, — смеется Камилло Андерсен.
Сань чувствует, что приближается очередной приступ кашля. Когда он приходит, Сань может втягивать воздух только короткими быстрыми вдохами, едва наполняющими горло. Он смотрит в окно на каменный торец ратуши, пытаясь протолкнуть воздух из горла в легкие, и на этот раз у него получается.
Бывают моменты, когда Саню хочется дышать легко и свободно. Как раньше. Он помнит эту свободу как часть себя — и в то же время вне себя. Если сравнить, точно так же, как блюда, которые когда-то готовила для него мать, — он помнит о них, но они больше не имеют ни вкуса, ни названия.
Кристиансборг выглядит величественно, хотя башня все еще в строительных лесах. Ингеборг рассматривает дворец, ожидая, пока рыночная торговка на Хойброплас сжалится над ней и сбавит цену.
Она помнит, как было. Как Сань мог поцеловать ее в лоб, пожать одну руку, или обе руки, или просто провести указательным пальцем по тыльной стороне ее кисти — а потом встать и уйти, не говоря ни слова. Когда он уходил, она знала, что он не обернется посмотреть на нее. Беззвучно закроет дверь и тихо выйдет на улицу.
Теперь они живут на первом этаже, и каждый день Сань уходит из дома на работу в кафе «У ратуши». А она каждый день стоит в дверях или у окна и смотрит ему в спину. Сань еще ни разу не обернулся, но она все равно продолжает стоять, словно боится, что видит его в последний раз.
Годами Ингеборг хотела поправить его, отчитать, уговорить — но эти мысли появлялись, когда она оставалась одна. Стоило ей увидеть его, они исчезали, а значит, были бессмысленными. Было время, когда она едва осмеливалась сказать ему что-то, и на самом деле это было странно, потому что Сань всегда реагировал одинаково: он всегда выслушивал ее и всегда был доброжелателен. И все равно она боялась, что Сань закроется в себе, как та дверь в сказках, которая захлопывалась навсегда, стоит только произнести неверное слово.
Она вспоминает, как поднялась с детьми на крышу Кристи-ансборга, когда они вернулись из Берлина. Сколько еще людей там побывали? Сколько видели то, что видела она, Ингеборг Вун Сун?
К своему удивлению, Ингеборг теперь редко чувствует, как кровь приливает к ее щекам от волнения. Чему-то она таки научилась у Саня. Ей все еще приходится стоять в очереди дольше других, особенно когда она приходит со своими желтокожими и черноволосыми детьми. Ее разглядывают тайком, а иногда и толкают. И выслушивает она всякое. В принципе, говорят то же самое, что и двадцать лет назад, только теперь популярны другие выражения. Но все же их стало меньше, или это просто она стала толстокожей.
Как-то они проходили мимо трамвайного кольца у ратуши, когда какой-то мужчина начал на них ругаться. Орал так громко, что Тейо расплакалась. У мужчины была спутанная борода, и он размахивал кепкой так, будто ее дети — назойливые насекомые, которых он пытался отогнать. Вряд ли тот мужчина был в своем уме, но Тейо до смерти перепугалась.
Ее внимание привлекает ребенок у рядов с картошкой и луком. Светловолосый мальчик лет шести-семи, ловкий и складный, за торчащими вихрами и по-детски озорным взглядом уже можно различить будущего мужчину. А вот и его мать — русоволосая, неулыбчивая, какая-то заурядно миловидная — с младшей девочкой на руках. К женщине подходит муж, и Ингеборг узнает Рольфа. Парень, который когда-то приглашал ее на свидания, изменился, конечно… и в то же время остался прежним. Он не растолстел, у него покатые плечи и сильные руки, голова на мощной шее слегка наклонена вперед. Ингеборг замечает седые волоски в светлой щетине. Она не знает почему, но ей хочется подойти к Рольфу и обнять, хотя ее первый порыв — отвернуться, пока он ее не заметил. Она не делает ни того ни другого.
За исключением новогоднего вечера в великосветском обществе много лет назад Ингеборг никогда не мечтала о богатстве, о высоком положении в обществе. Она мечтала о другом — о свободе и примирении с самой собой. Но долгие годы нужды оставили на ней свой отпечаток. Каждая монетка, каждый овощ у них на счету. Нельзя себе позволить даже крохотной прихоти. И все же альтернатива — вовсе не альтернатива.
Рольф бросает на нее взгляд. Но не видит ее, а если и видит, то делает вид, что не узнает. Да и как узнать, если прошедшие годы обточили ее, превратили в «женщину из толпы».
— Будете брать или нет?
Торговка стоит, уперев руки в бока и выпятив подбородок.
— Брать? — Ингеборг улыбается. — А я и не собиралась ничего брать. Просто стою тут и смотрю на людей.
Трухлявое дерево рассыпается под пальцами Герберта. Внизу лает собака, словно учуяв его. Он приволок на галерею с полдюжины больших камней на случай, если придется защищаться. Рука нащупывает тяжелый камень с острыми краями. Если он попадет собаке в нос или в лоб, то, возможно, кровь брызнет фонтаном.
Герберт находится в запретном месте. В развалюхе на Мат-теусгаде, которую по какой-то причине еще не снесли, чтобы построить на ее месте еще один дом в ряду аккуратных четырехэтажных коттеджей с одинаковыми оранжево-красными черепичными крышами и просторными задними дворами. Стены развалюхи опасно накренились, наваливаясь друг на друга, а когда Герберт стоит на неровных булыжниках, которыми выложен двор-колодец, и запрокидывает голову, ему кажется, что он находится в узком туннеле и наверху — лишь маленький светлый квадратик. Будто это не двор-колодец, а самый настоящий колодец, последний в Копенгагене. Герберта притягивает разруха, хотя мечтает он совсем о другом. И он даже Арчи не рассказал об этом месте. Это место только его.
Собака по-прежнему лает, но не заходит во двор. Может, ее разозлило что-то на улице. Герберт ненавидит собак. И на то есть причина. Где бы ни шел его отец, на него всегда лают собаки. Когда они идут от кафе «У ратуши» домой, шавки выскакивают из подворотен и заливаются лаем. Самые смелые идут за ними: тявкают, но держатся на расстоянии, а когда надоест, провожают их злобным брехом. Эти собаки еще больше привлекают к ним с отцом внимание. Мужчины пялятся, дети смеются, женщины чешут языки. Но когда Герберт хватается за палку или хочет бросить камень в собак, его останавливает взгляд отца. Он, Герберт, не понимает этого. Их и так везде обругивают и гонят.
Иногда Герберт начинает сомневаться: помнит ли отец те унижения, что выпали на его долю? Дома он улыбается и говорит с мамой, будто ничего не произошло. Садится на стул и берет Тейо на колени. Или заваривает чай.
Герберт не может заставить себя рассказать хоть что-то маме или брату. Как рассказать о том, отчего внутри все сжимается?
Он долго собирается с духом, прежде чем спросить отца:
— Почему ты ничего не рассказываешь дома о собаках? Почему ты не рассказываешь о мальчишках, которые кидались в нас гнилыми яблоками? О продавце табака, который тебя здорово надул? О том, что нам в спину сказали дамы с зонтиками? Об автомобиле, который нас чуть не сбил? О человеке, который в тебя плюнул? О тех двоих, которые повалили тебя с ног?
Отец кладет ладонь ему на голову, но смотрит в пространство перед собой — смотрит тем взглядом, который Герберт долго пытался истолковать: будто видит что-то очень далекое и одновременно очень близкое. Потом говорит:
— Все это не имеет значения.
— Что ты хочешь сказать?
Отец не скоро открывает рот.
— Птица поет не потому, что у нее есть ответ на ее вопросы. Она поет, потому что у нее есть песня.
Герберт ничего не понимает.
Собака замолчала. Опустив глаза, Герберт замечает, как побелели костяшки пальцев, сжимающих камень. Пальцы разжимаются, и камень оставляет вмятину в трухлявом полу. Галерея прогнила насквозь. Несколько дней назад он провалился сквозь ступеньку и расцарапал лодыжку до крови. Для него это место — как лабиринт с тайными ловушками. Если мальчишки из школы на Ню Карлсбергвай или кто-то еще погонятся за ним по лестнице, они провалятся как пить дать и, возможно, сломают себе шею.
Герберт вспоминает Оге. Это будет его месть.
В школе на уроке им рассказывали о чуме. О том, как люди помирали тысячами. О том, как пустели целые кварталы. О том, как умерших увозили в телегах, сложив слоями. О том, как сжигали кучи тел и кучи эти были высотой с дом, или же трупы зарывали очень глубоко. О том, что все равно не хватало ям и костров и умершие разлагались. После этого Герберт не спал ночами, представляя, что в Копенгаген снова пришла чума. Его воображение рисовало картины гораздо более ужасные, чем рассказанное учителем. Он слышал громкие крики, жалобы и плач.
Он складывает ладони перед собой и молится. Стискивает зубы и полушепчет-полушипит:
— Пусть придет чума. Пусть она будет страшнее в десять раз. Пусть она поглотит этот город с одного края до другого!
Он ходит по улицам и ищет знаки. Тут многие кашляют; рука, скрюченная артритом; человек с язвой на лице; а этот сильно потеет. Чума?
Однажды он увидел дохлую крысу в канаве. Там же стояла повозка с кремами для обуви. Кучера узнал по фуражке — раззява стоит и болтает с приятелем под деревьями на площади. Оба курят и не замечают маленького черноволосого мальчишку. Герберт схватил крысу за хвост и закинул ее в повозку между коробками с обувным кремом. И бросился бежать. Бежал, пока не оказался в своем тайном месте. Пролез под ограждением и вскарабкался на шаткую галерею.
Затхлый запах разложения во дворе-колодце и трухлявые доски галереи еще больше распаляют его фантазии о приходе чумы. Он представляет, как крыса разлагается между коробками с обувным кремом. Как чистильщик обуви начищает зараженным кремом одну пару обуви за другой. У чистильщика поднимается температура, но он думает, что пройдет, наклоняется, кашляет в сторону и продолжает работу. Сто пар обуви в день, никак не меньше. Вот он полирует пару дорогих мужских ботинок. Ботинки на ногах высокопоставленного господина, который направляется в парламент. Посреди своей очень длинной заумной речи господин начинает кашлять, и вскоре кашляет весь зал парламента. Немного спустя во всем городе поднимается паника.
Герберт видит, как всех, кто унижал его, пожирает чума. Когда мальчики из его класса собираются утром на школьном дворе — первым у них урок физкультуры, и этого урока Герберт боялся больше всего, потому что удары могли посыпаться отовсюду. Но теперь все по-другому. В своих фантазиях он видит себя орлом — сидит и наблюдает сверху, как его обидчику падают замертво один за другим, словно подстреленные охотниками. Единственные выжившие — Герберт и Арчи. Все семейство Вун Сун выживет.
В некоторых версиях этой фантазии светловолосая Анна тоже остается в живых. Они идут по городу, где нет никого, кроме них двоих. Герберт заходит в магазин мороженого, но там нет ни продавца, ни покупателей. Он стучит в пол тростью с серебряным набалдашником, но никто не появляется за прилавком. Тогда он сам открывает холодильник с мороженым, достает две порции и протягивает одну Анне. «Ой, а если кто-то придет?» — шепчет она нервно. «Кто может прийти?» — смеется он. Так продолжается и дальше Они пьют горячий какао под зонтиком от солнца. Нет ни официантов, ни посетителей. Никакого движения на огромной площади Конгенс Нюторв. И только в Королевском театре есть люди. То есть ни в фойе, ни в зале никого, но на сцене выступают актеры. «Браво!» Герберта звучит будто рычание льва, а его аплодисменты разносятся по театру выстрелами.
В других вариантах Анна все же умирает. Иногда — прекраснейшей смертью, и чума тут ни при чем, но порой ее смерть бывает жестокой и отвратительной. Он сидит, склонившись над Анной. Плачет? Нет. Иногда они находятся на прогнившей галерее, иногда Анна лежит в большой кровати с балдахином. У нее идет кровь из глаз, носа и ушей. На лице язвы, похожие на ожоги. Ее губы лопаются, когда она пытается заговорить с ним. Она хочет произнести его имя, но не может, потому что губы крошатся, язык размякает, как газета в луже, а зубы выпадают из десен в черную дыру ее рта, и она давится ими. Герберт держит ее руку, когда она умирает. В прямом смысле. Ее кисть отваливается от запястья, а он сидит спокойно и гладит ее белую руку, будто мертвого голубя.
Сань никогда не мечтал о том, чтобы стать актером, но ему приходится сыграть роль. Профессиональный артист, друг Камилло Андерсена — частый гость в кафе «У ратуши». Это низкорослый пухлый человечек с кудрявыми волосами и мягким, словно масло, голосом. Утолив жажду, он поет так, что каждый почувствует, что за мощь скрыта в его груди.
В первые послевоенные годы народ требует зрелищ. Нужно укрепить патриотические чувства, подчеркнуть «датскость», и для этого планируется провести ряд финансируемых из государственной казны мероприятий, рассказывающих о национальных героях, их подвигах или достижениях. Королевский балет при поддержке оперной труппы готовит постановку по сказке Ханса Кристиана Андерсена «Соловей».
— «Все было так продуманно в саду императора, — цитирует актер Андерсена и подмигивает Саню. — А император в Китае, как известно, китаец».
Сань хочет отказаться, но Камипло Андерсен настаивает.
— Боже мой, тебе ведь не придется ни танцевать, ни говорить, а только сидеть тихо с достоинством императора. Я видел человека с Вест-Индийских островов, игравшего в «Аладдине» на сцене Королевского театра пару лет назад. Ему аплодировали больше всех. — Видя сомнения Саня, он добавляет с улыбкой: — «Только не говори никому, что у тебя есть птичка, которая рассказывает тебе все. Тогда дела у тебя пойдут еще лучше».
Сань медленно идет вдоль озер к центру. Лодки с низкими бортами неподвижно стоят у пристани, выстроившись в ряд. Теперь они с электромоторами. Он вспоминает, как лежал в лодке с Ингеборг. Кончики пальцев на его руках соприкасаются, словно хотят поймать телесные ощущения. Мимо на высокой скорости проносится автомобиль. Сань поворачивается. Небо над крышами домов неестественно розовое. Играя Императора в Королевском театре, он зарабатывает столько же, сколько ему платят в кафе «У ратуши» за полгода ежедневной работы с утра до вечера.
До начала представления Сань должен сидеть в подвале для статистов, но зато трон Императора установлен на подиуме в середине сцены. Кресло с высокой спинкой и широкими подлокотниками украшено искусственным жемчугом и камнями, похожими на бриллианты. Сань чувствует клей под ногтями. Он должен сидеть неподвижно почти все представление. Декорации воспроизводят дворец из фарфора. Золотая жердочка для птицы — слева от трона. Понятно, что она покрашена, это не настоящее золото.
В начале первого акта артисты танцуют с серебряными колокольчиками, привязанными к лодыжкам, они изображают цветы в саду, старающиеся звоном привлечь к себе внимание Императора — Саня. В резком свете ламп публика в зале напоминает море: волны силуэтов и тени лиц. И вот из-за кулис выпархивает Соловей в красно-белом костюме из перьев. Тут Сань должен поднять руку и поманить птицу к себе. Птица стоит перед троном. Сань так никогда и не узнает, кто играл Соловья: мальчик или девочка. Он кивает, и красивое большеглазое лицо с высокими скулами освещает улыбка; тонкая фигурка с отчетливо выступающими косточками вращается вокруг собственной оси; Соловей танцует, движется зигзагами, он словно по нотам поет в окружении восхищенного двора. После такого танца все желания Соловья исполняются.
Сань косится на королевскую ложу, но ничего не может разглядеть из-за ослепляющего света. Он сглатывает и сосредоточивается на дыхании. Ему вручают подарок от японского императора: механическую певчую птичку. Эта птица очень эффектная, и поет, и танцует — только заведи. А забытый всеми красно-белый Соловей покидает сцену, повесив голову.
В последнем акте Император не сидит на своем троне, а возлежит на подушках в постели — он болен. Когда на Саня нападает кашель во время одного из представлений, его хвалят за то, что он так хорошо вжился в роль. Император на пороге смерти, и перед его ложем танцуют все добрые и злые поступки, что он совершил. Смерть взбирается на грудь Императора, то есть не взбирается — над Санем склоняется актер в черном. Но вот на сцене появляется живой Соловей, он танцует и поет только для Императора. Соловей (мальчик или девочка?) останавливается слева от ложа, и Сань видит сосредоточенное, напряженное лицо с чуть приоткрытыми губами и трепещущими ноздрями, поднимающуюся и опускающуюся грудь.
«Будто это возможно — посадить в клетку свою свободу», — думает он.
Смерть исчезает: актеры бегут через сцену мелкими шажками и тащат длинную белую полосу ткани перед танцором в черном трико.
Сань знает, что его самого не спасет песня Соловья. Бывают дни, когда ему кажется, будто он вдыхает воздух через тонюсенькую соломинку. Он часто болеет, а когда выздоравливает, то на самом деле он просто меньше болен, чем раньше. Жар уже не проходит, а на платке после кашля остается кровавое пятно.
Император садится в постели. Тут Сань должен раскинуть руки в жесте, означающем приветствие. Публика смеется при виде испуганных придворных. Спектакль подходит к концу. Маленькой птичке с большим голосом достается больше всего аплодисментов. Актеры, стоящие у края сцены, держатся за руки, словно бумажная гирлянда из человечков; они приглашают Саня присоединиться к ним. Поклонившись, Сань замечает между двумя конусами света высокую тень в королевской ложе. Должно быть, это Кристиан Десятый. Тот человек, для которого он когда-то бездарно нарисовал лебедя, когда сидел в Тиволи, а Кристиан был еще только принцем.
Сань задерживает дыхание и кланяется в последний раз.
Ингеборг снова беременна, когда Сань падает без чувств в кафе «У ратуши». Он потерял сознание, склонившись над одним из столиков с подносом в руках.
Камилл о Андерсен устраивает Саня в Эресуннскую больницу у Сванемеллен. Больница эта была специально построена на берегу пролива, чтобы там могли сидеть на карантине моряки и лечиться пассажиры с заразными болезнями. Врачи инфекционного отделения сказали, что у Саня нет явных признаков туберкулеза, но выявили у него целый букет заболеваний, лечить которые они толком не умели — не хватало опыта.
И все же Саню за несколько дней, проведенных в больнице, становится лучше. Он возвращается домой, а снова приступив к работе, настаивает на том, чтобы заплатить за разбитые им чашки. Камилло Андерсен связывается с Ингеборг и тайком отдает ей деньги Саня. У него слезы на глазах, когда он приносит извинения за то, что ему приходиться действовать за спиной работника и друга. «Он зовет меня братом. Он зовет меня отцом».
Когда приходит лето, Сань, улыбаясь, гуляет по Истедгаде с новорожденным сыном — Фроде Вун Суном, Ближе к осени погода меняется, но он словно не замечает этого или просто не хочет признавать. Или нет — он просто не позволяет никому и ничему диктовать, как себя вести или как одеваться. И все-таки каждый раз осень застает его врасплох. Ветер и холодный влажный воздух терзают тело. Сань высоко кладет подушки в постели и спит полусидя, чтобы легче дышалось. Ингеборг лежит рядом и притворяется, что спит, когда он кашляет. Она прижимается к нему всем телом, чтобы согреть ему спину. Она знает, когда он пытается подавить кашель. Сань потеет и пахнет иным, не здешним миром.
Ингеборг чувствует себя и сильной, и слабой одновременно. Сань вовсе не часть ее — она-то не кашляет. Но зато она может заботиться о нем. Она встает и кипятит воду в темноте. Но когда приносит чай, Сань уже задремал. Она маленькими глотками пьет чай, сидя на краю кровати и поглаживая его косичку.
Сань еще несколько раз лежал в Эресуннской больнице. Он попадал туда с высокой температурой, и врачи сомневались, выживет ли он, но Сань снова и снова побеждает смерть. Жизнь идет своим чередом, просто ему нужно больше отдыхать и спать.
— Почему папа лежит? — спрашивает Тейо.
Ингеборг смотрит на девочку.
— Он болен.
— Почему он болен?
— У него болят легкие.
— А у меня не болят легкие?
— Нет, у тебя не болят легкие.
Проходит мгновение, мысли проносятся в маленькой головке с желтым лобиком и щелками темных глаз.
— Это потому, что папа другой?
— Я не знаю.
Тейо молчит, снова думает.
— Но ты же не станешь лежать?
— Нет, не стану.
Девочка еще маленькая, но ее вопросы такие взрослые и тактичные. Ингеборг не перестает удивляться, насколько Тейо сообразительна. Все ее дети сообразительны, и они так мало похожи на нее. Фроде едва поднимает головку, а уже выглядит китайчонком.
Однажды ночью Ингеборг просыпается и думает, что Сань умер. Лежит тихо-тихо, не слышно даже обычного сипения из гортани. Она не решается коснуться его, но, когда подносит руку к его носу, ощущает на коже слабое дуновение. Потом Ингеборг долго не отпускало чувство, охватившее ее в тот момент, когда она испугалась, что Сань умер: она словно упала внутрь себя, как в бездонный колодец. Одиночество… Никогда раньше она не чувствовала себя такой одинокой.
Но Сань встает на ноги и на этот раз. Он продолжает оставаться самим собой.
Он ведет себя так воспитанно. Неважно, насколько ему плохо, — он всегда аккуратно ставит обувь, вешает халат на вешалку, а остальную одежду стопочкой складывает на табуретку. И при этом он непосредственный, как ребенок. Например, может сидеть на корточках голым и подкладывать дрова в печку. Выступают ребра и бедренные суставы, а лицо все еще молодое и не тронутое болезнью.
Ингеборг теперь вдвое старше той юной девушки, которая дала себя уговорить пойти в Тиволи посмотреть на китайцев. Кем была та девушка? Ей трудно сказать. С Санем она прожила дольше, чем без него. Она вспоминает, как Сань делал дим сум — легкие закуски к чаю — и клал ей в рот, не говоря при этом ни слова.
Сань возится на полу с Фроде. Он безгранично терпелив к детям. Он всегда восхищается их рисунками дольше, чем они их рисуют. Он утешает их или играет с ними в какую-нибудь бессмысленную игру без признаков раздражения. От занятий с детьми он отрывается, только если ему нужно пойти откашляться или хочется ненадолго прилечь. Потом он возвращается и продолжает с того же места. Голос Саня стал ниже и грубее с годами, и кажется, особенно по утрам, что вопросительные интонации из него почти исчезли.
Ингеборг стоит в дверях и долго смотрит на Саня и их младшего ребенка. Выражение ли это любви или чего-то иного, когда он все время и всеми возможными способами старается как можно меньше стеснять ее?
Анна исчезла из жизни Герберта Вун Суна. Она теперь девушка Олу фа, парня, который курит трубку и работает в садоводстве на Нерребро. Но не только кривоногий Олуф с трубкой в зубах, в деревянных башмаках и с большими кулаками в карманах стоит между Анной и Гербертом. Дело в другом. Анна уже не так прекрасна, как пару лет назад. Герберт почти не узнает ее: лицо стало странно бесформенным, щеки круглыми, бледными и неровными; подбородок почти слился с шеей, из-за чего нос кажется слишком узким и острым, а глаза — маленькими. Она и ходит иначе — медленнее и покачивая тяжелыми грудями; даже ее светлые волосы кажутся сухими и тусклыми. Со смесью неясного страха и неприязни Герберт понимает, что время идет и все люди меняются.
Ему интересно наблюдать за людьми — вот почему он хочет стать актером.
Герберт единственный из всей семьи видел отца сидящим на сцене в Королевском театре. Он никогда не признается в этом, даже отец не должен знать, как он прокрался в театр под предлогом, что должен передать очки Императору. Стоял потом в кулисах, прижавшись к стене, чтобы его не заметили, и наслаждался каждой секундой, каждым движением. А его собственный отец казался таким же далеким, как настоящий император в Китае.
Интерес Герберта все больше разгорается. Он следит за театральными сезонами. Часто приходит на Конгенс Нюторв, чтобы узнать, что ставят в театре, и понаблюдать за людьми, которые входят и выходят из здания. В театре идет «Пролог» Михаэлиса, балет «Фантазии» и водевиль «Быстрое замужество Пернилпы». Герберт узнает кое-кого из актеров. А еще он подглядывает за нарядными гостями, выходящими из гостиницы «Англетер». Отмечает, как они одеты, как ведут себя. Подражает тому, как они подзывают официанта, как приветствуют своих знакомых, как смеются, слегка закидывая голову.
Его тайное место снесли, а улицу перекопали, чтобы проложить канализационные трубы. Герберт воспринимает это как знак того, что пора уже перестать прятаться. Теперь ему и в голову не приходит убрать свою черную челку под кепку. Вместо этого он лохматит ее, когда гуляет по городу и наблюдает за людьми. Не только за богатыми. Например, поза рабочего, отдыхающего на бочке, исполнена потрясающей выразительности. Положение ног, руки, расслабленно лежащие на бедрах, сжатые губы, спокойный взгляд… Если бы ему пришлось играть фараона, короля или императора, он бы сидел, как этот рабочий на бочке.
Герберт собирается навестить отца в Эресуннской больнице. Отец попросил принести писчие принадлежности. Они лежат в конторке, завернутые в кожу. Герберт не помнит, чтобы отец когда-либо пользовался ими. Он развязывает шнурок и застывает. Никогда раньше он не видел ничего более прекрасного. Все эти кисточки, толстые и тонкие, с длинными лакированными ручками. Чернильные бруски с печатями и надписями, которые может прочесть только отец. Яшмово-зеленый камень и черносиний фарфоровый сосуд. Герберт проводит кончиком указательного пальца по волоскам кисточек, пытаясь угадать, от каких они животных. Он чувствует собственные мускулы под кожей, словно сила животного передалась кисти, а от кисти — ему.
В больницу Герберт идет через поле у железной дороги. Здесь все завалено строительным мусором с того времени, когда возводили свободную от налогов портовую зону. Герберт смотрит вокруг глазами актера. Он карабкается на штабель старых шпал, который возвышается, будто «белая дюна Стивена» в пьесе «Эльфийский холм». В душе он прекрасно понимает, что оттягивает момент встречи с отцом. Зайти в ворота больницы для него пытка. По тенистой аллее едут кареты скорой помощи с опущенными занавесками, в нос ударяет вонь дезинфекции, а тишина в палатах давит на уши. Но самое главное — ему невыносимо смотреть на обессилевшего отца, больного, как наконец признали врачи, туберкулезом. Невыносимо видеть, как он открывает рот и сплевывает алые комки. Вот почему он теперь — «король дюны со скипетром в руке, взирающий, как корабли выбрасывает на берег».
Не упасть бы с писчими принадлежностями в руке. Кожаный футляр — это важное письмо, которое по сюжету нужно доставить с одного конца света на другой. А он — курьер, не знающий содержания письма, но получивший задание сохранить его, пусть даже ценой собственной жизни. На самом деле так и есть, ведь Герберт даже не подозревал о существовании футляра. Когда он спрыгивает на землю, он внезапно осознает, как ничтожно мало отец рассказывал о Китае и своем детстве. Каждый раз, когда он спрашивал, отец отвечал, что Китай очень большой, — словно его прошлое каким-то образом растворилось на просторах огромной империи.
Четыре подростка вырастают перед Гербертом словно из-под земли. Он оглядывается через плечо и понимает, что убежать не удастся. Мальчишки выглядят так угрожающе, что у него мгновенно пересыхает во рту, и все же он умудряется обратить внимание на то, как они ведут себя.
— Чушка гренландский, что там у тебя в руке?
— Ты такой желтый, потому что тебя кто-то обоссал?
— Дай сюда, косоглазый.
Герберт знает, что внешне похож на отца, но он не такой, как Сань Вун Сун. Он не будет молча терпеть унижение. Он должен дать отпор.
— Не дам, — говорит он. — Хоть бы ты чумой заболел.
Как прилетел удар, он не заметил. Обнаружил себя лежащим на земле, и что-то подсказывало ему, что надо поскорей подняться на ноги. Но подняться не получалось. Он слышит смех — и тут замечает, что футляра в руках у него нет.
Герберт настолько растерян, что не сразу осознает, кто именно из мальчишек держит футляр. В голове шумит, перед глазами все кружится и, быть может, поэтому ему больше не страшно. В ушах гудит от громкого голоса — это говорит он сам:
— Ты дотронулся до меня, и теперь чума ползет, словно насекомое, у тебя под кожей. Скоро ты покроешься бубонами величиной с мышей, которые сожрут тебя изнутри.
Мальчишек охватило сомнение, теперь они смеются реже и неуверенно, переминаются на месте, косясь друг на друга и на маленького черноволосого парнишку перед ними.
— Кажется, кто-то идет! — кричит один из них, и вот они уже бегут прочь.
Вокруг никого, и все равно Герберт продолжает. Нельзя останавливаться, не завершив сцену.
— В твоей печени выгрызут гнездо крысы! — кричит он, чувствуя вкус крови, бегущей из носа по губам в рот. — Ты будешь лежать в постели парализованный, и внутри тебя будут кишеть насекомые и пресмыкающиеся. Твое сердце проткнут жвала жуков и ядовитые зубы змей. Из ушей вырастут розовые крысиные хвосты, а из ноздрей — бубоны. Ты не сможешь больше ни говорить, ни кричать, но твое тело будет визжать, как человек, которого живьем бросили в костер.
Отец не спрашивает про писчие принадлежности. Наверное, он забыл про них, и Герберту не приходится рассказывать ни одну из выдуманных историй о том, что произошло. Отец кажется исчезающе маленьким на больничной койке. Герберт рассматривает его соседей. Какими бы разными они ни были, отец выделяется среди них.
Сань погружается в дремоту. Герберт сидит на стуле у кровати. Он мог бы отдать отцу свои легкие, свою кровь. Если можно заразиться болезнями вроде чумы и туберкулеза, то почему нельзя заразиться жизнью?
— Твоих писчих принадлежностей больше нет, — говорит он. — Во Фредериксберге строят новый Форум. Я выронил футляр, когда стоял и смотрел в яму.
Герберт и сам не знает, почему врет. Отец кивает, словно давно уже знал о судьбе своего футляра.
— Хорошо, что ты пришел, — говорит он.
Герберт убежден: отец видит, что его мучает совесть.
— Я дурак, — говорит он.
— Ничего.
Герберт не уверен, к чему относится это «ничего», но он больше не мальчик, которому требуется утешение.
— Я заработаю денег и куплю тебе новые кисточки.
Отец закрывает глаза.
— Всегда есть чем смягчить сердце.
Руки с длинными тонкими пальцами лежат поверх одеяла, и Герберт вспоминает совместные прогулки с отцом. Он думал, что у отца кружится голова, из-за чего тот часто касался кончи-ками пальцев стен домов или бортов повозок, мимо которых они проходили. Теперь он уверен, что это не единственное объяснение, но не может заставить себя спросить. Вместо этого он протягивает руку и проводит пальцами по деревянной раме койки. Он повторяет движение полдюжины раз, и у него в груди распространяется тепло. Кажется, он открыл новую сторону отца.
— Мы делаем все возможное. У нас бывали подобные случаи. К счастью, положительная динамика — тоже часть ежедневной жизни больницы. Есть неплохой шанс на то, что он полностью поправится.
Ингеборг нравится врач — его седые волосы оттенка стали, зеленые глаза и приятный голос, — но внезапно она понимает, что этого не случится. Что Сань умрет, а она останется одна с детьми.
Она смотрит на толстую перьевую ручку, лежащую на столе, точно посредине между ней и врачом. Ручка кажется дорогой. «Нет денег» и «денег нет». Только когда ты беден, то понимаешь разницу. Ингеборг договорилась с пекарем на Энгхавеплас, что он будет откладывать для нее черствый хлеб, с мясником — что она станет покупать у него кости для супа. У детей нет носков, а она ежедневно ходит в Эресуннскую больницу, а потом обратно до Вестербро. Она разговаривает с медсестрами и врачами, до того как заходит к Саню, потому что он не следует их советам и предписаниям. Это касается всего — от еды и лекарств до одежды и отдыха. Испытывают ли они то же, что испытала она? Его красивое золотистое тело осязаемо, но как человек он совершенно неуловим.
В последнее время бывают моменты, когда Ингеборг кажется, будто никогда она не была ближе к Саню, чем во время их первой встречи, когда они стояли у чугунной решетки в Тиволи, каждый со своей стороны, и он подарил ей кузнечика, сложенного из бумаги. Но печально ли это? Как бы понять то, что должно понять?
Саня наполняют одновременно радость и отвращение, когда Ингеборг с детьми навещают его в больнице. Ему помогают спуститься из туберкулезного отделения на втором этаже вниз, в больничный парк. Усаживают на скамейку и укутывают плечи серым одеялом с буквой «Э»; медсестра уговаривает его придерживать одеяло у груди и горла. Кажется, что колени сделаны из стекла. И руки тоже. Сань наблюдает за медсестрами с высоко уложенными волосами, в длинных светлых платьях, подпоясанных на талии. Он смотрит на других пациентов, шаркающих по дорожкам или собирающихся группкой у какой-нибудь скамейки. Он встречается с семьей здесь, чтобы уменьшить риск заражения. Все понимают: чем дальше от него, тем лучше. Это имеет смысл, но дело не только в этом. Иногда Саня настолько отягощает вина, что ему трудно хоть что-то сказать. Он знает, что они пришли сюда пешком с Даннеброгсгаде, потому что у них нет денег на трамвай. Он смотрит на ножки Фроде, на маленькую Тейо, на их поношенную одежду в заплатках. Детям не хватает самого необходимого, а он валяется тут целыми днями. Ему не удалось позаботиться о них в должной мере. Еда, одежда, крыша над головой — всего этого недоставало. Все эти годы он был тупым и упрямым мечтателем не от мира сего. Но хуже всего, что он не уверен, успел ли воспитать в них людей. Сань смотрит на синяки и ссадины старших мальчиков и понимает, что они могут быть от чего угодно. Но от чего все же? Сыновья ничего не говорят, а он не спрашивает. Он видит горе в глазах Тейо, видит малыша Фроде, который сидит на траве неподалеку и наверняка думает: «Кто этот человек?»
Они приходят к нему, запыленные, вспотевшие и падающие от усталости. Сань разглядывает их снова и снова, одного за другим. Арчи, который всегда выглядит так, словно торопится куда-то. Герберт, считающий себя другим, но во всем похожий на него, Саня. Тейо, которая настолько полна любви, что ее слова звучат как песня. И наконец, Фроде, о котором он так никогда не узнает, что он за человек. Сань закрывает глаза.
Он надеялся, что не поймет сказанного врачом, но понял его слишком хорошо: врач старался говорить ясно и отчетливо. А когда его перевели в общую палату, не объяснив причин, он прекрасно понял почему. Кроме него, здесь еще четверо — четыре безнадежных случая. Трое мужчин и мальчик девяти-десяти лет. Они могут лежать и кашлять друг на друга до самого конца, и никто ни от кого не заразится.
Другие пациенты в палате разглядывают его. Сань вспоминает пьяницу, который однажды ударил его прямо на улице. Подобное он всегда воспринимал спокойно. Во взглядах соседей нет враждебности, скорее в них светится удивление.
— Кто ты? — спрашивает мужчина с покрытым морщинами лицом и длинными желтыми зубами.
— Меня зовут Сань Вун Сун. А как вас зовут?
Человек не отвечает, но кивает, будто он просто хотел убедиться, что Сань — не галлюцинация.
В палате говорят очень мало — на это не хватает ни голоса, ни сил. Каждое предложение может закончиться долгим кашлем, рвотой кровью и одышкой. Но Саня это устраивает.
В помещении только одно узкое окно в частой раме. Однажды утром койка мальчика рядом с Санем оказывается пустой, и его койку передвигают ближе к окну. Опершись на пару подушек, он лежит так, что ему видно ясень в парке, похожий на тот, что рос на заднем дворе на Лилле Страннстреде. На этом дереве медленнее, чем на других, начинают лопаться почки, из которых появляются маленькие зеленые пучки листочков, похожих на перья. Когда светло, Сань уверен, что различает за деревьями и железной дорогой, по которой проносятся с грохотом поезда, мазок морской синевы.
Ему хотелось бы больше детей, но не суждено. Часть из них умерли. Оге, Соня и еще один малыш сразу после войны, о котором они никогда не говорят. Ветер несет по дорожке пару зеленых листочков. Садовник постриг кусты уже после того, как Сань в последний раз был в парке.
— Ты хорошо ешь? — спрашивает Ингеборг.
— Дай подумать, — отвечает он.
Ингеборг стала сутулиться, в углах рта залегли морщинки, спускающиеся к подбородку с ямочкой, веки еще больше отяжелели. Она стала чем-то напоминать черепаху и в то же время кажется еще красивее, чем была.
Он поднимает руку.
— У того дерева, что видно из окна, есть ствол и корни, верно?
Как такое возможно: тело — пустая скорлупа, и все равно в нем нет места для воздуха?
Ночь за ночью Саню снится, что он давится или его душат — снегом, стеклом, подушкой, шапкой, кисточками, мясом, песком, рулоном ткани, пучками соломы, шнапсом, угрем.
Иногда он просыпается от звука собственного хриплого дыхания. Его легкие будто играют незнакомую ему мелодию. Но чаще он просыпается от того, что задыхается или не может перестать кашлять.
В лихорадочном бреду он видит свои легкие как туннель, через который он пытается проползти, а себя он видит насекомым, боящимся, что его раздавят. Потом в поле его зрения вплывает лицо Ингеборг, но он не может точно сказать, действительно ли она стояла, склонившись над ним. Когда он приходит в сознание, его глазные яблоки жжет, а волосы приклеились к мокрой от пота спине между лопаток. Кажется, будто что-то наконец настигло его. Ему снились отец и брат. Они пришли, чтобы позвать его жить с ними в снегу. И он пошел с ними. От жизни в снегу они обросли мехом, а Сань мерз все больше и больше. Он дрожал от холода, у него стучали зубы, и проснулся он с высокой температурой и откашлялся кровавой пеной.
Сань не может полагаться на датских врачей. Он верит только Ингеборг. Он делает то, о чем она просит, даже если она передает слова врачей. Круг замыкается.
И все же иногда его охватывает отчаянная надежда на то, что просто так все не закончится. Он превратится в кого-то другого. Ему нужно выкашлять себя прежнего — и если он будет достаточно сильно кашлять, превращение случится.
Сань открывает глаза и чувствует удивительную ясность в мыслях, словно там открылся проход к легким. Ему страстно хочется выйти на улицу и прогуляться. Он выходит из больницы, солнце светит ему в спину, а перед ним бежит его огромная тень. Он не уходит далеко, силы кончаются через пять минут после того, как здание больницы исчезает из виду, но он впитывает окружающее как губка. На телеге между двумя бидонами с теплым молоком сидит крестьянин в холщовых штанах. Две молодые женщины идут по дорожке между дачами в окружении садов, на женщинах почти одинаковые желтые платья, так что кажется, будто они срослись вместе. В магазине фарфора товар стоит на полках так ровно и аккуратно, будто его и не собираются продавать. Рука касается маслянистых листьев сквозь доски забора, крашенного белой облезающей краской. Он видит мужчину в широкополой шляпе и с усами в форме лиры. Видит портного, рисующего мелком за окном в мастерской, где рулоны ткани направлены концами на улицу, словно жерла пушек. Две птицы клюют конское яблоко. Рабочий потягивается у лесов, и солнце блестит на его захватном крюке. Сань поворачивается, и против света фигуры людей становятся темными. Все вокруг настолько поразительно живо, выпукло и ощутимо в противоположность его прошлому, которое стало таким далеким. Его прошлое превратилось в легенду, оно — как яшмовые рельефы на панелях в храме моряков в Кантоне, между которыми он бродил, одержимый тягой к дальним странствиям, разглядывая волны высотой с дом, натянутый до предела парус и корабли, накренившиеся так сильно, что мачта касалась поверхности моря. Но еще не все его прошлое высечено в камне.
Сань вспоминает тот день, когда гулял с Тейо и понял, насколько болен. Ему пришлось отойти во двор на Хуммергаде — под предлогом, что у него там дело, — чтобы откашляться кровью. Во дворе пахло клеем и опилками из мастерской столяра. Он взял деревяшку из кучи мусора, а потом вышел к Тейо и торжественно вручил ей бесформенный кусок дерева, будто это заказ, который он только что забрал.
Он останавливается с искаженным лицом и несколько раз коротко кашляет. Что, если именно это он дал своим детям? Кусок выброшенного за ненадобностью дерева, который ничего собой не представляет?
Однажды Ингеборг просыпается, и все вокруг — в красках. Она ведь совсем не замечала их отсутствие. Все будто раскрасили ради нее. Трамваи, зонтики, платья, товары в витринах, ревень в ящиках. Зрелище просто фантастическое! У Ингеборг никогда не получалось свистеть, но тут она вытягивает губы и выдыхает ряд резких звуков. Она слышит, как они отдаются в подъезде эхом, откровенно фальшивые, и все же она не может перестать свистеть, пока моет лестницу. Голубоватые отблески на воде, дерево ступеней, которое темнеет под ее тряпкой, — все кажется захватывающим. Даже жгучая боль в коленях, покалывание в пояснице, артрит в пальцах и постоянно ноющее левое запястье становятся добрым напоминанием о том, что она жива. Так же как в разных подъездах жизнь идет по-разному. «А что же раньше? Разве я не знала, где начинаются мысли и где кончается тело? Неужели мне было так тоскливо? — думает она почти весело. — Не могу себе представить. Но раньше, вероятно, никогда и не было такой, как я. А если и была, то дела у нее, скорее всего, шли очень плохо».
Ингеборг идет домой, чтобы собраться в больницу. Смотрит на себя в зеркало. Ее волосы определенно потемнели, и причиной тому не вода и не пот. Просто цвет ее волос приближается к его цвету.
За исключением нескольких длинных серебряных нитей на затылке волосы Саня остались черны как уголь. Это особенно заметно на белой подушке.
Тот, кто не может постареть, все же немного изменился: запавшие глаза стали больше, на лице слишком широкая улыбка. У него все еще самая красивая фигура во всем городе, но, лежа в постели, он будто исчезает, приближается к форме самого себя, которую еще надо отлить.
Ингеборг вспоминает одну из последних ночей, которую он провел дома. Сань лежал очень тихо и неподвижно. Она дотронулась до него, чтобы убедиться, что он жив, а потом коснулась, чтобы коснуться. Взяла его ладонь и провела ею по своему телу.
— Сегодня прекрасный день, — сказала она.
— Инге-борг.
— Ты поспал?
— Не знаю.
— Тебе страшно?
— Нет. Не страшно. А тебе?
— Не думаю.
— Хорошо. Это помогает.
— Ты не изменился.
Он кивнул.
— Ты любила, — сказал он, и, как всегда, это оставляет ее в сомнениях.
И, как всегда, она обращает сомнения в его пользу.
Сань засыпает, но даже теперь, когда в его пальцах не больше силы, чем у ребенка, ее не оставляет чувство, что он заботится о ней. Как в тот раз, когда они с детьми шли к вокзалу в Берлине через толпу, настолько враждебно настроенную, что любого иностранца могли вздернуть на фонаре без всякой причины.
Сань шагал через этот кипящий ненавистью миллионный город в своем красочном китайском костюме, а ее, охваченную страхом, ни на миг не покидало удивительное чувство, что их с детьми защищает человек, представляющий собой мишень для гнева толпы. Был ли Сань близко или далеко от нее, он всегда был с ней. Когда она была одна или держала за руку ребенка, он следовал за ней, окружая защитной оболочкой и ее, и ее жизнь. Теперь она набралась достаточно сил, чтобы задать самой себе вопрос: что станет с ней и с детьми?
Ингеборг сомневается: Сань не понимает, что умирает, или просто это так мало для него значит? Она знает его слишком хорошо, чтобы понять, какая боль скрывается за мягкой улыбкой, приклеенной к его лицу, словно маска, даже когда он спит. Только подергивание уголка рта или правого глаза иногда указывает на то, что где-то внутри его мучает боль.
Она вспоминает выставочный каталог, который издали в 1902 году в связи с прибытием китайцев в Тиволи. Как она читала и перечитывала его, пока из него не выпали страницы, и тогда она продолжала читать их. Это было двадцать четыре года назад, но она все еще помнит длинные абзацы наизусть, как молитвы из Библии, потому что это был ее первый ключ к пониманию того, что происходит внутри Саня, а также к пониманию того, что разыгрывается внутри нее самой.
Она разглядывает Саня, но думает в том числе и о себе, когда вспоминает фразу: «Удивительно и граничит с невероятным, сколько физических страданий может выдержать китаец».
Мир расцветился красками.
Саня перевели в другую палату, но он уже не уверен, что его все еще интересует, что с ним должно произойти. В его теле больше не осталось кислорода. Он чувствует себя стариком, хотя еще не стар. Он садится сам. На лбу выступает каплями холодный пот, но он попросил медсестру поставить для него таз для умывания, и теперь он моется — промывает одну часть тела за другой. Он с одышкой смывает с себя смерть.
Сань не может спуститься в парк, и Ингеборг сама поднимается к нему.
— Тебе нельзя быть здесь, — говорит он.
— Это мой выбор.
— Это запрещено.
— Значит, все-таки ты болен, — говорит она с улыбкой. Когда его ответная улыбка гаснет, ему приходится это сказать: — Я не дал тебе достаточно.
Ингеборг долго смотрит на него. В ее взгляде нет ни гнева, ни обвинений, но в то же время нет в нем и горя или нежности.
— Это не так, — говорит она. — Это совсем не так.
Она берет его за руку. Ямочка на ее подбородке выглядит глубже и темнее, но ее рука все еще сильна, и Саню кажется, что он все же обманул свою судьбу. Быть может, у него самого нет ни дома, ни сердца, но они есть у Ингеборг и у детей. Он слышит, как голос дрожит от счастья, когда начинает говорить:
— Ресторан «Копенгаген», магазин сигар — ничего этого нет. Но ты здесь, и ты сильна. Ты умнейший человек. Дети всегда будут рядом с тобой, они часть тебя. Ты сможешь справиться со всем, Ингеборг Вун Сун. Это ты. Ты можешь жить.
Больше он ничего не в силах сказать, он выдохся и ему приходиться лечь. Он не дышит, но он жив.
Когда он просыпается, Ингеборг уже ушла. На койке напротив лежит мужчина. У него длинное морщинистое лицо. Сань вспоминает юношу, который покинул Кантон. Как он стоял на палубе корабля, выходящего из устья Жемчужной реки, с чувством, что он видит, как закругляется на горизонте Земля. Он вспоминает контракт, спрятанный под халатом. То, что он обязался делать, и то, что было ему обещано взамен. В контракте было написано, что его доставят обратно # целости. Сань не может сдержать улыбку. Он рад, что его писчие принадлежности пропали. Были бы они у него, он бы стал рисовать, но у него не получилось бы так, как он представлял все себе. В юности он понял, что бывает, когда кисть встречается с бумагой. Должно быть, и его отец это понял. Что все происходит очень быстро: переход от белого к черному, от пустоты ко всему, и уже ничего нельзя переделать. Это как приход ребенка в мир: получился вот этот человек, вот эта жизнь.
Сань закашливается и продолжает кашлять, пока снова не впадает в сон.
Его будит звук глухого удара, и он непроизвольно кладет ладонь на грудь. Он осматривается по сторонам. Должно быть, сейчас раннее утро. На полу рядом с соседом лежит раскрытая книга. Наверное, выскользнула у него из рук. Подбородок мужчины задран кверху, рот раскрыт, но Саню не видно, умер он или просто спит. Он хочет приподняться и вдохнуть воздуха достаточно, чтобы позвать на помощь, когда его будто дергают за плечо и накатывает волна безмятежности.
Сань закрывает рот и расслабляет тело, покой распространяется до самых кончиков пальцев, стирая границу между живым и мертвым. Он поворачивает голову к окну. Там, на ветке, сидит птица с острым блестящим клювом, черными глазами и выпяченной пушистой желтой грудкой.
Там, за горой…
Ингеборг выкатывает черный велосипед с высокой рамой из ворот Эресуннской больницы. Его одолжил Камилло Андерсен. Велосипед старый и дребезжит. Прошагав с ним до ровной дороги, она ставит одну ногу на педаль, отталкивается другой и вспрыгивает в седло. Велосипед выписывает зигзаги, она чуть не падает и тормозит, поставив обе ноги на землю. Раньше Арчи и Герберт помогали ей — бежали по Сендермаркен по обе стороны от нее, пока она не научилась держать равновесие.
Она утирает лоб: нужно попробовать еще раз. Заводит педаль вверх, наступает на нее одной ногой и сильно отталкивается другой. В этот раз она выжала педаль до самой земли и вдруг почувствовала, как ее подхватила какая-то сила, толкая в спину. Велосипед виляет, но едет она все быстрее. В животе порхают бабочки, зеленые деревья вдоль аллеи проносятся, размазанные скоростью, мелкие камушки хрустят под колесами.
Ингеборг поворачивает на Остерброгаде и несется дальше, к центру города. Глаза слезятся, артрит кусает пальцы, но она не обращает внимания. Всю жизнь у нее было ощущение, что она везде торопится, потому что это ее долг, а теперь она просто быстро едет, потому что может. С одной стороны ее облаивает собака, с другой звонит трамвай. Она никто, и в то же время она — это она сама.
Все вокруг движется, и пока она несется через город с колотящимся в горле сердцем, она думает о том, что всегда считала себя жалкой и даже придумала себе прозвище Никтосен, и тем не менее она всегда была самой собой — Ингеборг. Так было, когда она, Ингеборг Даниэльсен, работала нянькой у торговца Бука и когда работала в булочной придворного пекаря Ольсена, так было, когда она переехала с Санем в подвал на Лилле Страннстреде, а потом на Лилле Конгенсгаде, Ларсбьорнсстреде, Мурсиагаде, где они жили, так было, когда она стала Ингеборг Вун Сун во Фредериксхавне, и когда они вместе с детьми переехали в Берлин, и когда вернулись обратно в Копенгаген. Как это можно объяснить? А никак. В любой момент жизни она считала себя самой собой, и в горе, и в радости, хотя радости выпало ей немного. И теперь, когда она вспоминает любой из отрезков своей жизни, она думает о них именно как об отрезках, которые будут сменяться другими, и смотрит на прежнюю Ингеборг, ту, которая была в том времени, со смесью нежности, иронической отстраненности и мягкого превосходства. Она была наивной, милой, доверчивой — и при этом она постоянно менялась. Она — это она.
Время — это велосипед, набирающий скорость, и Ингеборг со своего седла смотрит на Копенгаген, который тоже не перестает изменяться. Ее сетчатка впитывает картинки, чтобы передать мозгу впечатления, ее легкие вдыхают суету, звуки, влетающие в уши, складываются в странные композиции. Пахнет летом, на шее выступает пот, она уже почти в центре, видит служанок с корзинками на локте, видит посыльных, видит трамваи и детские коляски. Велосипед быстро катится по Вестерброгаде, мимо обелиска, краешком глаза она замечает вокзал, поворачивает голову и смотрит на Тиволи. Мелькнула мысль, не спешиться ли, чтобы постоять у чугунной решетки, как во время их первой встречи, но ей не хочется останавливаться. Ингеборг продолжает крутить педали и видит очередь у входа, но ее в этой очереди нет.
Сегодня 2 июля 1926 года, колеса велосипеда стремительно вращаются, она направляется к Ратушной площади, летит, будто стрела к красному сердцу, которому не хватает шума и возбуждения. Ингеборг думает о Сане, о том, что он исходил весь город, наблюдая за всем, рассматривая все подряд, вежливо кивая каждому встречному, и она не может удержаться, тоже кивает направо и налево — людям, лошадям, автомобилям и зданиям. Она будто видит все вокруг его глазами. Видит детей, купающихся в фонтане с драконом, видит, как вода блестит на солнце. Ингеборг улыбается, поворачивает голову и ее взгляд скользит по строительным лесам за бульваром Вестре. Их покрывает холстина, там что-то сносят, переделывают или строят. Она понятия не имеет, что там, и внезапно понимает: примерно так же и с людьми — ты думаешь, что все знаешь про себя, но нет. Даже города никогда не заканчивают развиваться, а что уж говорить про людей.
Герберт стоит спиной к каналу Нюхавн. Снежинки медленно опускаются с неба, редкие и огромные, словно клочки ваты. Скоро Рождество и Новый год прошло уже полгода с тех пор, как умер отец. Герберт собирался загадать желание на Новый год — желание на будущее. В Королевском театре показывают «Плутни Скалена», комедию Мольера. Он видит, как Поуль Реумерт, Хольгер Габриэльсен и еще несколько актеров заходят в театр через боковые двери. Уже смеркается, хотя еще час до того, как у входа начнет толпиться публика. Герберт стоит тут уже давно, и он не чувствует пальцев ног в ботинках. Трамваи первой и седьмой линии едут через Конгенс Нюторв медленно из-за снега, искры из-под колес и на проводах кажутся все ярче и ярче в сумерках, а лица в освещенных окнах четче из-за сгущающихся теней. Конная статуя на площади — черный колосс — как будто выросла из земли.
Герберт думает о матери. Она много работает и кажется такой же, как всегда, но говорит меньше и часто задумывается о чем-то. Спокойна ли она или впала в апатию? Он изучает ее взглядом актера, а потом думает: «Быть может, это я меняюсь». Тут он слышит короткий глухой грохот — выстрелила пушка, отмечающая время. Он ненадолго поворачивает голову. Никакой шпаны не видно, да и сам он уже почти взрослый. Из-за снега вода в канале кажется еще чернее. Как же одиноко, когда тебя никто не понимает. Но что, если это непонимание и делает тебя кем-то особенным? Что, если именно поэтому и существует театр?
В памяти всплывает воспоминание, и Герберт понимает, что ему никогда не стать таким же великодушным, как отец. Был как раз канун Нового года, когда они с отцом шли из кафе «У ратуши». Он был маленьким, и отец держал его за руку. Мальчишки в Вестербро перед праздниками до зубов вооружились фейерверками, и одному из них пришла в голову гениальная идея. Он подкрадывается сзади к отцу и сует хлопушку в его косичку. Они с отцом подпрыгивают от испуга, когда хлопушка взрывается, но отец берет себя в руки и идет дальше, а мальчишки начинают соревноваться, кто еще осмелиться засунуть в косичку китайца всякие штучки. Герберту хочется развернуться, выбить хлопушки и бенгальские огни из рук мальчишек, лягнуть их в лодыжку, но он ничего не может поделать, потому что прекратить все это должен отец. Но Сань Вун Сун так и не оглянулся ни разу. Он и бровью не повел, только на губах под прищуренными глазами играла тень улыбки. Герберт опустил голову, чтобы отец не видел, как по его щекам катятся слезы.
Потом это стало повторяющимся новогодним ритуалом — провожать китайца по Вестербро, закидывая его фейерверками. Герберт старался не ходить в это время с отцом, но теперь он понимает, что все это было напрасно. Есть вещи, от которых невозможно убежать. Всю оставшуюся жизнь он будет идти, держась за руку отца, в косичке которого взрываются хлопушки.
Всю жизнь? Герберт поворачивается кругом и загадывает желание, обещая самому себе: он будет богатым, будет жить в большой и красивой квартире в центре Копенгагена. Он женится на одной из самых красивых девушек города, и у него родятся дети. Но он не станет привязываться ни к своей жене, ни к детям, ни к любому другому человеку на земле. Отношения с людьми для него будут игрой, забавой, песней, а его жизнь — одним длинным веселым представлением. От аплодисментов до «Браво!».
Когда Герберт пришел навестить отца в последний раз в инфекционное отделение Эресуннской больницы, его не пустили из-за опасности заражения. Разговаривать можно было только через закрытую дверь.
— Папа, — зовет он. — Папа.
Никто не отвечает, и Герберт думает: хорошо, что отец не увидит его разваливающихся ботинок.
Он дважды осторожно стучит в дверь.
— Папа, это Герберт. Герберт, твой сын.
Он стучит еще дважды, на этот раз сильнее.
— Это ты… — слышит он, а потом до него доносится тихий хриплый кашель.
— Папа.
Герберт помнит ту дверь, как помнят лица. Три филенчатые панели: четырехугольник побольше в середине, и два поменьше сверху и снизу. Как у человека — голова, тело и ноги. Первоначально дверь была белой, но со временем стала желтоватояичного оттенка. Вблизи под краской видны прожилки дерева. Сучки — как камни, которые обтекает вода в реках. Гладкая и одновременно слегка маслянистая поверхность.
У Герберта не хватает слов, а с той стороны ему не помогают. Он собирается все свое мужество.
— Папа, — говорит он. — Папа, как ты себя чувствуешь?
Ответом была тишина. Сначала Герберт решил, что человек там, за дверью, раздумывает, что сказать. Потом — что он уснул. Потом — что он умер, что по ту сторону отца больше нет.
С колотящимся сердцем Герберт озирается по сторонам, когда вдруг слышит голос отца. Он громче и отчетливее, чем раньше. Отец говорит и говорит, замолкает ненадолго, а потом продолжает без перерывов, на памяти Герберта такого никогда не было. Герберт слушает, затаив дыхание, приложив ладони к двери. Отец говорит и, что удивительно, даже ни разу не кашляет. Слово за словом, слово за словом. Герберт стоит тихо, как мышка. Так же внезапно отец замолкает. Очевидно, история закончена, он сказал все, что хотел сказать. Конец.
Герберт не понял ни единого слова. Отец говорил на языке, которого Герберт не знает. К щекам приливает жар, ему внезапно становится стыдно, хоть он и не понимает, чего именно стыдится. Он размыкает губы, но не может ничего сказать, секунды проходят, он прислушивается, сердце все так же сильно стучит. Но уже поздно, все кончено. Герберту ничего не остается, как развернуться и бесшумно, на цыпочках отойти от двери.