Сань не поднимает взгляда, пока пересекает улицу и встает на другой ее стороне. Он намеренно смотрит вниз, когда вытаскивает сигарету из портсигара, постукивает концом по крышке, сует сигарету в рот, а портсигар обратно в карман халата, когда подкуривает сигарету. И только после этого он наконец поднимает глаза. Этот его утренний ритуал занимает столько времени, сколько нужно, чтобы выкурить пир сигареты.
В первые дни он выкуривал три-четыре штуки, стоя на этом самом месте на противоположной стороне улицы. Стоял и, словно загипнотизированный, рассматривал узкое здание с табличкой над желтой филенчатой дверью между двумя бордово-красными оконными рамами.
Сань держит сигарету перед лицом так, что дымовая завеса колышется перед буквами вывески, будто это туман в долине, испаряющийся под лучами солнца. Юный путешественник обнаруживает долину, а в ней — город с блестящими красными крышами, и никогда еще юноша не чувствовал себя таким сильным и живым. Сань не знает, откуда у него в голове возникает эта картинка: видел ли он ее на каком-то живописном полотне, или она из истории, которую он слышал, или это что-то, что ему приснилось. Но это его жизнь, а на противоположной стороне улицы — его ресторан.
Несмотря на бесконечные безуспешные попытки открыть свой ресторан на датской земле, Сань годами с несвойственной ему многословностью описывал, как заведение должно выглядеть снаружи и внутри. «У Вун Суна». Он знает, что многократно повторял одно и то же, говоря с Ингеборг и сам с собой, словно ему необходимо было раз за разом строить еще более великолепный замок из песка перед закрытыми дверями властей в Датском королевстве. «У Вун Суна». «У Вун Суна». «У Вун Суна». Когда Саню удалось получить помещение под ресторан на Зибельштрассе, он потратил почти весь день на то, чтобы сделать вывеску. Когда он отступил назад, чтобы рассмотреть ее, у него на глаза выступили слезы. Вег Wung Sung[15]. Но это были неправильные слезы, и пока положенная на два стола вывеска еще сохла, он передумал. Сань уничтожил ее, разломал на мелкие кусочки, которые один за другим побросал в печку, безмолвным свидетелем стоящую в углу ресторана. Сидя на низкой табуретке, он наблюдал, как вывеска горит, а с нею — и часть его самого. Он и сам не заметил, как с чем-то безвозвратно опоздал. Тогда Сань обратился к единственному, что у него было, но ему не хватило смелости назвать ресторан «Ингеборг». Эта мысль пугала его, так же как когда-то в детстве он пугался, когда не мог разглядеть мать в людской суете на рынке в Кантоне. Мать, которая теперь стала для него безликой. И пока пламя еще отбрасывало тревожные тени на стены и стол, Сань закончил новую вывеску. Важно не то, что есть, а то, о чем идет речь. Если первая вывеска говорила о нем самом, эта, новая, все равно говорила об Ингеборг. Пунь и двое других китайцев помогли ему закрепить вывеску над желтой дверью. Сань стоял на тротуаре напротив. Он и пальцем не пошевелил, куря одну сигарету за другой.
«Копенгаген».
У Ингеборг слезы выступили на глазах, когда она пришла и увидела вывеску.
Сань закуривает вторую сигарету. Каждый новый день в Берлине он начинает с того, что смотрит на свою вывеску. «Копенгаген». Когда он стоит вот так, порой он вспоминает отца, то, как тот вонзал в мясо нож, его насмешливые гримасы, его «пусть регент будет регентом».
Сань переходит улицу, осознавая каждый шаг: он входит в свою жизнь.
Он отпирает дверь дома на Зибельштрассе, 25.
«Копенгаген» находится в районе Шарлоттенбург, в западном конце Зибельштрассе, рядом с впечатляющей новой гимназией Поммерна — она напоминает церковь своей башней, красным гранитом стен и высокими стрельчатыми окнами. На каждой из четырех сторон этой башни помещены часы, наверное, чтобы напомнить ученикам: где бы они ни находились, опоздание неприемлемо. Сань чувствует то же самое: опоздание неприемлемо.
Ресторан находится рядом с Дройсенштрассе, перпендикулярной Зибельштрассе, но даже боковые улицы в Берлине такие же широкие, как проспекты в Копенгагене, а главные магистрали словно улицы Кантона, Копенгагена и Фредерикс-хавна вместе взятые. Автомобили и конные повозки караванами движутся по ним; по широким тротуарам снуют толпы пешеходов; пассажиры стоят, плотно прижатые друг к другу, в вагонах надземной железной дороги. Повсюду люди, и если бы Саню захотелось погулять — он бы мог до усталости бродить по этому городу.
Берлин напоминает Саню осьминога. Того самого осьминога, которого он в детстве видел в порту. Осьминог лежал в сети рыбаков, совершенно спокойный по сравнению с отчаянно трепыхающимися вокруг него рыбами. Глаза, похожие на два шара, мигали за ячейками сети на огромной голове цвета черного дерева с голубоватым отливом. Присоски напомнили Саню белые пуговицы на двубортных униформах портье гостиницы «Хай Парк» — самой дорогой в городе. Казалось, осьминог дышит глубоко и ровно, и Сань осознал собственное дыхание. Он обратил внимание на то, как рыбы хватают ртом воздух, и на маленькую старушку, перебирающую рыбу в корзине, — на то, как она с одышкой втягивала воздух вытянутыми трубочкой губами. Хотя Сань и понимал, что осьминог скорее всего медленно умирал на солнце, у него сложилось впечатление, будто все они дышат только потому, что дышит осьминог.
Таким Сань представляет себе Берлин — чем-то лишенным тела, состоящим только из огромной головы и колоссально длинных щупалец. Улицы, прямые, широкие и бесконечные; тянущиеся одна за другой эстакады надземной железной дороги; а еще эти гигантские архитектурные сооружения, современные и в то же время древние, словно дворцы римских императоров, вздымающиеся вертикально вверх. Мировая столица, и в то же время — пульсирующее, чуждое этому миру создание. Центр без центра.
— Он опасен? — спросил тогда Сань про осьминога.
— Нет, — ответил рыбак с беззубой улыбкой. — Не опаснее, чем все остальное, от чего тебе нужно держаться подальше.
Сань окидывает взглядом зал ресторана и встает у окна, самого дальнего от входа. Отсюда полоска утреннего солнца высвечивает одну сторону поперечной улицы, застроенной высоченными серыми доходными домами. Кажется, эти здания ежедневно, круглый год без остановки выплевывают из дверей людей. Мужчин, женщин и детей. Входные двери и ворота только-только успеют закрыться за одним человеком, как другой уже открывает их. Люди высовываются из окон, кричат, машут руками, спускают вниз судки с обедами, инструменты и всякую всячину тем, кто стоит на запруженном толпой тротуаре.
Сань отворачивается от окна, устав от людей, и идет между столиками, скользя двумя пальцами по их лакированной поверхности и дальше, по спинкам стульев. До открытия «Копенгагена» еще час, согласно табличке у входа. Три квадратных столика стоят у окон, выходящих на улицу. За ними хватит места для троих. Или четверых, если отодвинуть столики от окон. Еще три столика такого же темного дерева расположены в среднем ряду, и наконец, два круглых стола побольше в заднем ряду, параллельно прилавку с витринами для пирожных и разных сортов чая. На стене справа висят полки для посуды. Под ними — старый ящик из-под пива, на котором стоит примус. Все остальное спрятано под прилавком.
Позади прилавка за тканой занавеской находится узкая кухня без окон с парой конфорок на столе, выступающем на десяток дюймов в дверной проем, так что Саню и Ингеборг приходится боком протискиваться на кухню, откуда можно выйти прямо во двор, у двери стоят мешки с рисом и рисовой мукой. Все тут будто сошло с картинки, которую Сань долго рисовал у себя в воображении.
Ингеборг задрапировала деревянные панели в ресторане тканями, на которых Сань сделал надписи. Она попросила его нарисовать акварели, чтобы украсить ими стены, но он выкрутился, попросив о помощи Пуня. Тот раздобыл две серии картин, одну с бамбуком, а другую с горными пейзажами, — по четыре акварели в каждой. Под потолком ресторана висят красные бумажные фонарики с пословицами и поговорками, выведенными Санем каллиграфическим почерком. Он выписал их так изящно, как смог, не думая о том, как много или как мало они для него значат. Это были выражения, первыми пришедшие ему на ум, без всякого порядка или связи, будто имена детей, с которыми он когда-то ходил в школу.
Когда у тебя всего в избытке, готовь умеренность.
Когда ты доволен тем, кто ты такой, не сравниваешь себя с другими и не соревнуешься с ними, ты заслуживаешь всеобщее уважение.
Природа не торопится, но в ней все совершенно.
Нет ничего мягче и гибче воды, но ничто не может устоять перед ней.
Благородный человек знает, что правильно. Низкий — что будет легко продать.
Истина всегда противоречива.
И последнее, прямо над прилавком:
Путешествие длиной в тысячу миль начинается с одного шага.
Практически каждый день кто-то из посетителей спрашивает, что значат надписи иероглифами. Сань переводит на смеси немецкого, английского и языка жестов, и посетители смеются или задумчиво кивают. Скоро здесь снова появятся гости — ресторан не будет забит под завязку, но и не останется пустым. Они находят дорогу сюда, берлинцы. Мужчины, сидящие у окна с тарелкой супа и газетой. Подружки, болтающие и разглядывающие интерьер ресторана. Те, кто сидит, согнувшись над столом, и пишет в блокноте. Парочки, пришедшие попробовать экзотическую кухню и хихикающие при виде китайских палочек в пальцах друг друга. Сань обожает встречать гостей, в этом так много жизни.
Мимо окна проскальзывает тень — этот маленький плотный человечек хорошо знаком Саню. Он слышит бряканье дверной ручки, чувствует дуновение ветра, несущее с собой мягкую какофонию звуков: шум моторов, крики, стук подков, — которая затихает, когда дверь закрывается.
Пунь.
— Доброе утро, Пунь сяньшэн, — говорит Сань.
— Сегодня доброе утро, — отвечает Пунь. — А вчера в китайском клубе я думал: давненько уже я не видел нашего хорошего друга Вун Сун Саня. Зайду-ка я завтра в ресторан «Копенгаген» и узнаю, как у него дела. И вот я тут, так что как у тебя дела?
Пунь открывает одну ладонь в неприметном жесте, в другой руке он держит сверток в коричневой бумаге.
— Спасибо, что зашел, и спасибо, что спрашиваешь, — отвечает Сань. — Все мы живы-здоровы. И мой сын тоже.
Пунь низкорослый и плотно сбитый, словно борец. Халат чуть не лопается на широких плечах: под ним скрываются мощные мускулы и чуть обвислая кожа. Саню по-прежнему трудно определить возраст этого человека. Пунь носит маленькие круглые очки, сидящие на плоском, кажущимся бескостным носу. Зато у него высокий выпуклый лоб, нависающий над умными глазами с острым взглядом, который чуть смягчает улыбка на пухлых губах.
— Не хочешь чашечку чаю?
— Есть в жизни вещи, от которых никогда нельзя отказываться. Чай — одна из них. Я принес небольшой подарок на счастье тебе и твоей семье. Питайю.
Сань разглядывает толстый коричневый пакет на прилавке.
— Пунь сяньшэн, как тебе удается раздобыть питайю здесь?
— Скажем, мне дал ее один человек на улице. Понимаешь, Сань? Китай очень далеко, и все же он рядом, прямо за углом.
С этими словами Пунь усаживается за круглый стол, стоящий ближе всего к прилавку, на свое излюбленное место на стуле, обращенном к улице.
В Берлине есть небольшая диаспора китайцев, и Пунь знаком с ними всеми. Когда Сань с семьей переехал в Германию, его взяли на работу в китайский клуб официантом, поэтому он тоже знает кое-кого. К тому же некоторых китайцев Пунь приводил в ресторан. Кое-кто их них стал потом приходить и сам, но Сань становится робким и немногословным в присутствии своих соотечественников. Ту легкую неуверенность, которую он всегда чувствует в обществе Пуня, Сань приписывает тому, что этот человек превосходит его своими выдающимися способностями и достойным образом жизни, но сегодня ему в голову приходит мысль, что, возможно, виной всему язык. У Саня странное чувство, что ему приходится напрягаться, когда он говорит на родном языке. Как будто он стал ему чужим.
Сань мгновение разглядывает прозрачное красно-желтое пламя примуса, прежде чем ставит на него чайник.
— Я навечно в долгу перед тобой, — говорит он.
Пунь легонько шлепает ладонью по столу и громко смеется.
— Вечность — это, кстати, довольно долго.
Смех Пуня резко обрывается, будто он уже думает о чем-то другом. Саню Пунь кажется кем-то вроде фокусника, с такой легкостью тому удается раздобыть китайские акварели, лицензию на открытие ресторана или организовать уличное освещение. Или наколдовать свежую питайю. Это Пунь устроил Саня на работу в Китайском клубе, а позже помог достать все необходимые разрешения и документы, и Сань так никогда и не решится спросить, какие у того связи, — из страха перед всевозможными властями и официальными инстанциями, который останется у него на всю жизнь. Пунь состоятелен, его семья живет в большой квартире неподалеку от Потсдамерплац.
— Как ты это делаешь? — спрашивает Сань.
— Ты о питайе? Я притворяюсь, что я тот, кого они видят.
В ресторане внезапно темнеет, словно небо в одно мгновение заволокли тучи, и когда Сань поднимает взгляд, он видит за окном людской поток, похожий на стаю рыб и состоящий, кажется, из сотен мужчин в одинаковой рабочей одежде, окрашивающей свет в помещении в синеватый оттенок.
— Думаешь, эти люди думают о вечности, когда стоят на своем рабочем месте на фабрике? — спрашивает Пунь.
— Наверное, они стараются думать как можно меньше, только ждут не дождутся конца рабочего дня, когда смогут пойти домой, к семье.
— Это не делает тебя одним из них, Сань.
Сань сосредоточивается на приготовлении чая, на этапах ритуала, которым он владеет не хуже матери, то ли унаследовав ее способности, то ли запомнив, как она делала это… да, так много раз, что хватит на целую вечность. Его успокаивают повторение и копирование ее движений от манеры поворачивать чайник и вешать полотенце на свободное запястье до того, куда поставить мисочку для слитого чая.
— Твой сын. Как вы его назовете?
— Герберт.
— Герберт. Это немецкое имя.
— Мы в Германии.
— Но ты китаец, и что бы себе ни напридумывал, я тебе скажу одну вещь. Я еще никогда не встречал человека, который был бы больше китайцем, чем ты.
Сань удивленно вскидывает глаза на Пуня, но при виде бесстрастной маски его лица отводит взгляд и смотрит в окно. В минуты затишья Сань часто стоит так с чашкой чая, с игаретой или положив обе ладони на прилавок. Он смотрит на мир за окном. Что-то подсказывает ему, что он должен ценить такие мгновения.
— В честь какого немца вы его собираетесь назвать?
— Никакого, — отвечает Сань, и это правда. — Это имя было в газете.
— Мальчик, который получит случайное имя из случайной иностранной газеты, которую вы даже не можете прочитать. Может, это имя мошенника? убийцы? Предателя? Вы выбрали малышу тяжелую одинокую судьбу.
— Может, статья о Герберте Вун Суне вовсе еще не написана.
— Ты хочешь сказать, статья о Сане Вун Суне.
Сань чувствует влажное тепло пара носом и кожей лба. Горьковатый успокаивающий аромат чая.
— Я сказал то, что хотел сказать, — говорит он, не поднимая взгляда. — Я вечно буду тебе благодарен.
Сань подает чай, держа его обеими руками, и кланяется. Пунь не сразу принимает чай. Сань рассматривает его блестящий выпуклый лоб, когда тот склоняется над пиалой и делает глоток. Пунь откидывает голову с закрытыми глазами, выпивает чай, причмокивает, открывает глаза и читает на бумажном фонарике:
— «Только самые умные и самые глупые люди не меняются». Спасибо за чай.
— Тебе спасибо.
— Но сможешь ли ты быть счастлив вот так?
Есть что-то знакомое, почти родное в неодобрительном выражении лица Пуня. Сань немного успокаивается, окидывая взглядом ресторан и думая об Ингеборг и детях. Внезапно его переполняет желание нарисовать их всех, хотя он не нарисовал и листочка с тех пор, как сидел среди публики в Тиволи. И в то же время в его душе отзывается нечто другое, словно далекая и длинная нота на границе слуха, и Саню вдруг кажется, что этот человек знает о нем больше, чем знает он сам.
— Но как мало значит то, что ты чувствуешь, по отношению ко всему бытию? — спрашивает Сань.
Пунь качает головой, и его голос звучит почти мягко:
— Ты древен, Сань Вун Сун. И одновременно безнадежно молод.
— Как оно называется? — кричит Оге.
— Белка, — отвечает Ингеборг.
— А по-немецки?
Ингеборг просто пожимает плечами, чтобы не разбудить Герберта, спящего на скамейке рядом с ней. Дети бегут за белкой гуськом: сперва Оге, потом Соня и, наконец, Арчи, бесстрашно ковыляя в паре метров за двумя старшими. Пять, четыре и два года. Каждый раз, когда белка легко подпрыгивает над травой, Соня испускает радостный крик. Ингеборг улыбается, косится на Герберта и переводит взгляд обратно на возбужденно охотящихся за зверьком детей. Это большая серая белка, каких Ингеборг никогда не видела в Дании. В ярком солнечном свете парка кажется, будто ее торчком стоящие уши полыхают как пламя. Животное привыкло к людям, и кажется, что оно подыгрывает детям. Поджидает их на задних лапках со склоненной набок головой, пока они не приблизятся на пару метров. И серией длинных прыжков снова увеличивает расстояние между собой и ними.
Наконец белка быстро и ловко взбирается на большой дуб и исчезает. Ингеборг слышит, как ее когти царапают по коре, а Соня визжит, словно надеется, что белка разожмет лапки и упадет.
Ингеборг закидывает голову и смотрит вверх на кроны деревьев. Листва дрожит, цвет листьев меняется с прозрачного светло-зеленого до темно-зеленого и черного, они непрерывно шелестят, словно далекий прибой. Внезапно она понимает: природа напоминает нам, что значит оставаться человеком, независимо от ситуации.
— Белка живет им[16] дереве? — это спрашивает Оге, стоя перед скамейкой.
— Да, наверняка она сделала себе домик в дупле. Там она хранит орешки.
— Для вас[17]?
— На зиму.
— Вас будет зимой?
— На деревьях не останется больше орехов.
— Ин Берлин тоже будет зима?
— А ты не помнишь, что было в прошлом году?
Оге качает головой. Соня сует Герберту свою куклу в белом чепчике на длинных темных кудряшках, а Арчи вскарабкался на скамейку и прилег, прижавшись к Ингеборг. Он трет кулачками глаза. Над ними раздается громкое щебетание птиц.
— Наступит зима, — говорит Ингеборг, — но не такая холодная, как в Дании.
— А белка живет им этом дереве? — спрашивает Оге.
— Дерево — это ее дом.
Оге кивает, наклоняется и подбирает камушек. Он подбегает к дереву и стучит им по стволу.
— Зо я ее кенне![18] — кричит он.
Оге говорит на смеси датского и немецкого, сам того не замечая. Во многом он тот член семьи, которому удается объясняться лучше всего. Он бесстрашно бросается во все новое, в том числе в язык. Оге сложен иначе, он пухлый и без изящества, у него темное щекастое лицо. Только глаза пошли в Саня. Случается, Ингеборг дает Оге вести разговор, когда они на рынке. Он беспечно болтает, и часто торговцы не могут устоять перед мальчиком, так что они покупают овощи со скидкой. Это многое значит, потому что им приходится делать покупки и для дома, и для ресторана. Ингеборг ограничивается тем, что стоит, положив ладони на плечи сына, и молча улыбается, будто ей отрезали язык.
Ингеборг должна признаться: что-то в ней радо возможности сложить с себя ответственность. Она будто собирает воспоминания о тех моментах, когда она ничего не понимает, или когда не понимают ее, или когда ей отказывают. Это словно альбом, который она может достать и листать с усмешкой на губах. Сань пожертвовал всем ради Ингеборг, теперь она жертвует всем ради него. Когда они уехали во Фредериксхавн, она покинула родной город. Когда они переехали в Берлин, она оставила свою страну и свой язык. Теперь ей приходится терять и бросать все.
Чем более чужим кажется Берлин, тем лучше. Она указывает на отклонения и различия со странным чувством удовлетворения. Зима тут другая, Оге, помнишь?
Трое пожилых мужчин в темных костюмах проходят мимо лавки, не замечая ни Ингеборг, ни детей. Они идут, заложив руки за спину и ссутулившись, погруженные в беседу на тарабарском языке, совсем не похожем на немецкий. В этом смысле народный парк Вильмерсдорф тоже не похож на Сендермаркен и другие парки Копенгагена или Плантаген во Фредериксхавне. Здесь прогуливаются самые разные люди. Здесь другие породы деревьев и кустов, другой вид белок, другое освещение и другая форма скамеек. Над сухой землей дорожки поднимаются пыльные облачка, поднятые ногами стариков.
И прежде всего, Берлин больше. В этом городе живет столько же народу, как в целой Дании. Здесь множество разных национальностей, как те трое мужчин, которые теперь — всего лишь три темные точки на длинной прямой дорожке, ведущей через Вильмерсдорф. Здесь постоянно раздается речь, которую Ингеборг не может узнать: русский, польский, идиш и бог знает что еще. Улицы здесь длинные и извилистые, а покрытие асфальтовых дорог напоминает Ингеборг глазурь на торте; кажется, они созданы, чтобы все что угодно без труда катилось по улицам на высокой скорости: машины, конные повозки, дрожки, велосипеды.
Весь город сияет чистотой. Тут нужно спуститься в самый низ подвальной лестницы, чтобы найти хоть соломинку. Конские яблоки едва успеют упасть из-под хвоста, как их уже убирают, и все уличные фонари ярко сияют, словно жемчужины на нитке. Дома здесь выше, а внутренние дворы-колодцы такие узкие, что свет достает до их дна только в летние месяцы. В домах много маленьких квартир, но они в лучшем состоянии, чем в Копенгагене.
В Берлине пахнет жизнью, но тоже иначе. Здесь аромат сильнее, прянее и беспорядочней. Когда фабрики закрываются, улицы чернеют от людей, которые толпой валят из ворот. Когда Ингеборг впервые увидела это, она подумала, что толпа спасается от пожара или природной катастрофы, но люди смеялись, курили и весело перекрикивались.
Ингеборг обнаруживает Siegessaule[19] перед зданием Рейхстага. Если стоять к ней слишком близко, то не видно позолоченную фигуру на вершине, настолько колонна высока. Это богиня победы с крыльями и в шлеме с перьями, она держит лавровый венок и копье. Ее воздвигли в память победы немцев над датчанами. Более чужого еще поискать! Ингеборг несколько раз проходит мимо колонны, которую видно издалека, когда гуляет вдоль реки Шпрее.
Она жалеет, что дома не осталось никого, кому можно было бы писать письма, так у нее чешутся руки. Вместо писем она начинает вести дневник. Старательно выводит строчки, но редко пишет о том, что чувствует. Ее записи напоминают список покупок. Описание этой «Зигесзойпе». Семьдесят метров в высоту. Золотая, бронзовая или позолоченная. Круглое основание с колоннами. Возведена в честь победы Германии над Данией в 1864 году. Примечание: на вершине стоит женщина.
Потсдамерплац. К югу гостиницы, рестораны и кафе. Роскошь и помпезность со всех сторон. Все эти широкие длинные лестницы, ведущие к колоссальным зданиям. Гранд-отель «Бельвю». Отель «Палас». «Фюрстенхоф». Гранд-отель «Эспланада». На углу Кенигтретерштрассе и Кетенерштрассе строят «Ханс Потсдам» — дворец развлечений. На площади находится вокзал. В Берлине есть метрополитен, У-бан. «У» значит подземный. Так и есть, поезд идет под землей. Тут тоже есть примечание: вспотели руки и сердце колотилось, когда мы ехали на метро в первый раз. Дети ехали молча, но с глазами по полтиннику.
До переезда Ингеборг плохо представляла себе, что их ожидает в Берлине и что ожидает ее саму. Теперь это становится для нее чем-то вроде определения, что значит быть живой: поднять глаза и оказаться в месте, которое никогда раньше себе не мог вообразить.
Сейчас Ингеборг находится в чужом парке, который для нее уже не такой чужой. Арчи почти заснул у нее под боком. Соня сжимает в объятиях свою куклу. Оге бросает на дорожку камушки.
— Пошли, — говорит она. — Мы идем домой. — Встает и поднимает спящего Герберта.
Ингеборг начала носить традиционный китайский костюм. Это была ее собственная идея. Она надевает его, когда работает в ресторане, но и в другие дни, когда просто гуляет с детьми в парке. Ей нравится, что делает с нею костюм.
— Тут мы живем, — кричит Соня и поднимает куклу в белом платье.
Они живут не здесь, но здания за кронами деревьев похожи на тот квартал, где находится их дом, к тому же парк виден из окна их гостиной.
— Смотри!
Оге указывает вниз по Уландсштрассе, через которую им нужно перейти. Звуки музыкальных инструментов становятся громче. Ингеборг выходит из тяжелых чугунных ворот парка и убеждается в своем предположении: учебный полк Вильгельма Второго марширует по улице под аккомпанемент музыки с четким ритмом. Даже на расстоянии кажется, что униформа солдат сияет на солнце, лакированная кожа на прусских шлемах горит над головами, словно нимб. Они шагают с ружьями у плеча или саблями у пояса. Отряд такой большой, что невозможно охватить его взглядом от первой шеренги до последней, и все же он движется как единое целое. Это величественное и четко отрепетированное зрелище, и, хотя подобные марши по Берлину происходят часто, люди бросают свои дела, кто-то машет солдатам или хлопает в ладоши на тротуаре, другие приподнимают шляпу в дрожках или автомобилях, останавливающихся на обочине, чтобы переждать процессию. Оге и Соня пытаются хлопать в такт становящейся все громче музыке. Ингеборг накрывает ладонью маленькое ушко Герберта. Он плохо спит по ночам. Бывает, Герберт будит других детей. Сань встает и заваривает чай, и вот почти вся семья сидит за обеденным столом посреди ночи в Берлине и прихлебывает чай. Но теперь Герберт сладко спит посреди грохота литавр, барабанов, духовых инструментов и командных окриков.
В подъезде на Берлинерштрассе, 139 жарко и душно, здесь пахнет капустой и свининой, хотя большинство маленьких окошек на площадке открыты. Дети пускаются наперегонки вверх по лестнице в том же порядке, что и в парке. Оге, Соня и Арчи. Соня пробует прыгать через две ступеньки за раз и при этом обеими руками обнимает куклу. Кукла слишком дорогая для них, но Сань все равно купил ее. Трудно подниматься по лестнице в халате, и Ингеборг делает маленькие медленные шажки, прижимая Герберта к плечу. С каждым этажом на лестнице становится все жарче. Она слышит, как Оге разговаривает с кем-то пролетом выше. Должно быть, это их соседи с пятого, чета Шварц. Насколько поняла Ингеборг, господин Шварц работает чем-то вроде контролера в национальной газовой компании, а госпожа Шварц раньше работала на фабрике. Они старше среднего возраста, возможно, скоро выйдут на пенсию. Оба их сына давно съехали с квартиры и женились. Господин и госпожа Шварц хорошо относятся к Ингеборг с Санем и детям. Соня была у них в госгях и помогала печь печенье на Рождество. Когда Ингеборг с Гербертом добирается до площадки, Оге поглощен рассказом о зверьке, увиденном в парке.
— Гутен таг, — говорит Ингеборг и пытается помочь. — Айн тир. Айн ротес тир. Ин триен? Но здесь грау. Гроссен зубы.[20]
Она показывает стоящие торчком ушки, приставив к голове два указательных пальца. У господина Шварца большие желтоватые круги под глазами и опущенные вниз уголки рта, отчего у него всегда мягкое, собачье выражение лица, но сейчас он ахает и делает большие глаза.
— Айн тойфель[21], — восклицает он и защитным жестом выставляет ладони перед грудью.
— Бист ду дер тойфель?[22] — спрашивает он Арчи и тычет его пальцем в живот, и мальчик смеется.
— Оно называется айххернхен[23], — объясняет госпожа Шварц, — так что это, наверное, ты!
Она указывает на Оге, который падает на пол лестничной площадки, словно подстреленный охотником.
— Встань, Оге, — говорит Ингеборг, — а то одежду испачкаешь: нам ведь еще нужно в ресторан.
— Ир кляйд ист зо шен[24], — говорит госпожа Шварц.
— Данке, фрау Шварц[25].
Это Ингеборг поняла, хотя обычно не понимает и половины из сказанного Шварцами, только догадывается о том, что значат их слова. Госпожа Шварц ходит в длинных цветастых платьях. Она круглощекая и седая, ее черты словно вдавлены в середину лица и выглядит она старше мужа. У нее больные ноги, и она часто делает передышку, поднимаясь по лестнице. Но язык у нее мелет без устали. Она может начать разговор медленно, с тщательно сформулированных вопросов, но потом внезапно забывает, что ее собеседница не сильна в немецком, и выдает одну длинную тираду за другой, пока Ингеборг кивает, улыбается и периодически вставляет йа, найн или не-е там, где ей кажется это подходящим. У Ингеборг голова идет кругом, но в то же время настроение улучшается. Ее устраивает, что она испытывает то же, что пережил Сань, когда попал в Данию. Каково это — быть чужим и безъязыким.
Ингеборг надеется, что такие точки соприкосновения сделают их ближе друг к другу. Германия еще больше обособляет их маленькую семью. Сань еще кашляет, но реже и не так сильно, на его щеки вернулся румянец. Кажется, что он сияет, когда стоит за прилавком в «Копенгагене». Никогда еще Сань не был так прекрасен, никогда дела у них не шли так хорошо, как сейчас, — и никогда еще он не был так далек от нее. Это ощущение настолько неясно и слабо, что она не может ни злиться, ни расстроиться. Когда Сань стоял у окна и смотрел на Копенгаген или Фредериксхавн с сигаретой или чашкой чая в руке, она обожала подойти и прижаться к нему сзади. Теперь это кажется невозможным, словно ей нужно преодолеть пропасть, чтобы дотянуться до него. Сань общается с Пунем, другими китайцами и посетителями. Когда она режет овощи или помогает в ресторане, они с Санем ходят друг мимо друга, касаются друг друга на маленькой кухне, и все равно иногда ей приходится подавлять желание поднять руку и помахать ему, словно на самом деле он где-то далеко.
Вход в Луна-парк находится в западном конце Курфюрстендамм, откуда парк веером раскидывается по огромной территории, спускающейся идиллическими склонами к восточному берегу озера Халензее. Место для прогулок, которое посещают и о котором говорят все в Берлине. И вот теперь в длинной очереди стоит семейство Вун Сун, приехавшее сюда в этот летний выходной на поезде по линии Цоо — Курфюрстендамм — Хуидекеле (Хагенплац). Сань бессознательно пригибается под аркой высоких ворот с двумя башенками, чувствуя, как внутри медленно нарастает беспокойство. Поворачивать назад уже поздно, но что-то, как полагал Сань, давно оставленное позади, теперь внезапно возвращается с такой силой, будто один из троих контролеров в униформе у входа не дал ему билеты и сдачу, а ударил кулаком в лицо.
Широкая лестница ведет в глубь парка и к берегу Халензее, оттуда доносится какофония звуков. Дети подпрыгивают на месте от нетерпения. Из-за коляски с Гербертом они идут по дорожке справа от ступеней. Камушки на плотно утоптанной земле ярко сверкают на солнце, и Оге, и Соня, и Арчи то и дело подбегают к родителям, показывая одну находку за другой.
— Бриллиант, — говорит Соня.
Ингеборг улыбается ей.
— Это оты у меня бриллиант.
В шатре для танцев звучит музыка, другой оркестр играет у кафе со столиками под красно-белыми зонтиками от солнца. Мелодия шарманки доносится от карусели, толстый человек у колеса томболы без конца выкрикивает одни и те же зазывные фразы; щелкают снова и снова ружья в тирах, пули глухо стукаются о мишени.
— Хочешь пострелять? — спрашивает Ингеборг.
Сань мотает головой, и они идут дальше.
Красочные рекламные плакаты оповещают о больших и маленьких мероприятиях. Из деревянного павильона доносятся звуки танго и шарканье танцующих. Они останавливаются у палатки, где нужно сбить поставленные друг на друга жестяные банки тремя мячиками. Когда Сань платит за них всех, его рука дрожит. Оге бросает сильно, но неточно, все мячи попадают в стенку палатки далеко от банок. Движения Сони осторожны, она подается вперед всем телом и раскрывает ладонь. Попадает один раз, но силы удара хватает, только чтобы сбить две банки. Арчи тоже разрешают попробовать. Сань поднимает его над стойкой, мальчик взмахивает рукой и мяч летит по низкой дуге, но падает, не долетев до составленных пирамидой банок. Наконец мячи берет Ингеборг. Сань обращает внимание, как ее широкая ладонь с маленькими пальцами смыкается вокруг мягкого серого мячика. Она в своем нарядном бордовом платье с кружевным воротником. Сань попросил, чтобы вся семья красиво оделась. На Соне белое платье и бант в волосах, она повязала такой же бант на темные кудри куклы. Герберт лежит в коляске в светлых, только что выстиранных ползунках. Оге и Арчи надели темные свитера, синие шорты и гольфы. На Сане европейское платье: серый костюм, белая рубашка, жилет в цветочек и лакированные туфли. Косичка спрятана под высоким воротничком рубашки. Он отпустил усы.
Ингеборг выставляет вперед одну ногу и поднимает руку для броска на уровень плеча. Ее глаза азартно сверкают. Первые два броска сбивают с полки половину банок. Сань наблюдает за Ингеборг со стороны. Его восхищение настолько всепоглощающе, что он не находит слов. Едва ли объяснением этому может быть тот факт, что Ингеборг родила ему детей. Она подарила ему семью, о какой он не мог и мечтать. Сань вздрагивает, когда мяч врезается в банки, которые разлетаются в разные стороны, словно они на миг ожили. Ни одной не остается на месте.
Ингеборг выигрывает желтый полевой цветок.
— Это тебе, — говорит она.
— Нет, тебе.
— Теперь твоя очередь, Сань.
Сань берет у нее цветок и закрепляет на груди платья, глядя прямо в глаза. Она опускает взгляд на цветок. Ее голос ломается.
— Разве ты не будешь бросать?
— Нет, — улыбается Сань. — Но Герберт будет.
Малыш берет мячик обеими руками. Остальные дети прыгают вокруг, показывая, как нужно бросать, но мальчик, очевидно, не собирается выпускать мяч из рук. Саню приходится выкрутить мячик из хватких маленьких пальчиков. Когда Ингеборг берег Герберта на руки, чтобы утешить, Сань замечает слезы в ее глазах. Дети ничего не видят и радостно бегут дальше,
— Мама геванн[26] — кричит Оге.
— Мама молодец, — присоединяется к нему Сопя.
Ингеборг пытается улыбнуться, укладывая Герберта обратно в коляску. Глаза у нее сухие, и Сань уже сомневается, не показалось ли ему.
— Как у тебя что получается?
Вопрос относится ко всему, но она, конечно, не может этого знать. Подтыкая Герберту одеяльце, она отвечает так, словно повторяет прописную истину:
— Когда бросаешь, надо представить что-то, что ты терпеть не можешь.
— Кого ты терпеть не можешь?
Ингеборг поднимает голову, внезапно краснея.
На сцене за каруселями выступает перед большой толпой силач. На нем только холщовые брюки со стрелками, торс обнажен. Он поднимает одну тяжелую штангу за другой, мускулы напрягаются и дрожат. Но его коронный номер совсем другой. На сцену выкатывают ящик, утыканный поверху длинными острыми гвоздями. Хорошо видно, как гвозди впиваются в кожу силача, когда он ложится на них спиной. Потом на его грудь кладут доску, а на нее ставят тяжелую наковальню. Зрители свистят и корчат рожи. Наковальню убирают. Двое мужчин в жилетах поверх рубашек приносят наковальню еще больше и тяжелее и ставят на грудь силача.
— Варум[27] у него не идет кровь? — спрашивает Оге.
— Потому что он сильный, — отвечает Ингеборг.
«Где он сильный?» — думает Сань, у которого во всем теле свербит от пота и неприязни.
Наковальню меняют три раза. Отдельные волны классической музыки долетают до них с террас, но номер на этом не закапчивается. Двое мужчин выходят на сцену с длинными молотами в руках, вроде тех, какими забивают болты в трамвайные рельсы. По публике проносится взволнованный вздох, когда она догадывается, что сейчас произойдет. Мужчины по очереди бьют молотами по наковальне. Силач закрывает глаза и надувает щеки, но, кроме этого, его лицо ничего не выражает. Любое подозрение о том, что это обман, развеивается от звонкого звука удара металла о металл. Ore прячет лицо в складках платья Ингеборг.
На вывеске написано «Сомалийские негры». Они выступают на большой сцене на берегу Халензее, танцуя под громкий ритм барабанов, подобный стуку копыт галопирующих лошадей и достигающий вершин самых высоких деревьев. На мужчинах — всего их десять — из одежды только кожаные набедренные повязки. Тела черны как уголь. Некоторые из них оскаливают зубы, похожие на наклеенную на лица белую ленту. Саня невольно поражает контраст между пассивными берлинцами и более чем активными африканцами. Под танцорами качаются доски сцены, будто они надеются провалиться через них и исчезнуть под землей.
— Как ты? — спрашивает Ингеборг.
— Все хорошо.
— Уверен?
— Пообещай мне только одно, — говорит Сань. — Никогда не выпускать детей из виду.
— Почему ты это говоришь?
— Обещаешь?
— Да, — отвечает она. — Что сказал Пунь?
— Почему ты спрашиваешь о Пуне?
— Потому что он знает то, чего не знаем мы.
Сань не уверен — может, это шутка? Но ему кажется, что Ингеборг говорит серьезно. Он чувствует себя подавленным, но, возможно, виной тому очевидное сходство между Луна-парком в Берлине и Тиволи в Копенгагене. От архитектуры парка — этих псевдовосточных декораций — до набора экзотических сувениров и блюд. Фальшивое подобие чужого мира. Когда Сань встречается с кем-то взглядом, у него колотится сердце от страха, что сейчас его спросят, что он продает, или скажут, что будут с нетерпением ждать его выступления. Когда кто-то смеется, первая его мысль — смеются над ним. Когда чужие дети смотрят с любопытством на его детей, он ищет в их лицах насмешку или отвержение. Когда охранники окидывают взглядом пространство, он уверен, что ищут его. Кажется, будто способность быть великодушным и снисходительным, которую Сань годами развивал в себе, по кирпичику выстраивая в душе храм спокойствия, в этом парке затрещала по швам, словно одежда, которую рванули с плеч. Ему приходится собрать всю свою волю в кулак, чтобы Ингеборг с детьми ничего не заметили. Его кожа под костюмом не может дышать, мокрая от пота рубашка липнет к спине между лопаток, бедра начали чесаться.
Ингеборг кладет ладонь на его руку.
— Пойдем к водяной горке?
— Как хочешь.
— А чего ты хочешь?
Слышит ли он раздражение в ее голосе? Ингеборг не глупа и знает его лучше всех остальных, но он не может рассказать ей о своем состоянии. Он наклоняется к детям.
— Я хочу сказать: решать Оге.
— Да! Водяная горка!
Водяная горка такая же широкая, как берлинские дороги, и ведет в озеро. Людские тела скользят по ней, словно лососи в реке. Слышатся мужские крики, а порой и женский визг, пока ноги и руки дрыгаются в воздухе. Дети смеются, брызгаясь в Халензее. Сань, глядя на них, застегивает пиджак. У него семья и ресторан. Он берлинец.
На пляже играет оркестр в полосатых бело-синих купальных костюмах. Три пары танцуют полураздетые, и вода плещется вокруг их лодыжек. Саня охватывает странное чувство. Он вспоминает, как Ингеборг рассказывала, что христиане верят в рай и ад.
Он ведет семью к «Железному озеру» — это что-то вроде катка, по которому ездят в открытых тележках в форме плетеного кресла с небольшим рулем спереди. Они пробуют прокатиться один раз: Ингеборг, Герберт и Арчи в одной тележке, Сань с Соней и Оге в другой. Оге разрешают рулить.
Потом они молча поднимаются по ступеням, идущим вдоль искусственного водопада. Приятный шум воды и брызги на лице делают разговор ненужным. Выше находится популярный аттракцион «Трясущаяся лестница» — крутая, со ступенями разной высоты и к тому же постоянно движущаяся, от чего люди на ней вынуждены принимать самые причудливые позы. В конце лестницы снизу дует поток воздуха — волосы и подолы платьев взлетают вверх. Тут собралась кучка смеющихся зевак.
Семейство Вун Сун выходит на верхнюю площадку, где разбит пышный сад. Фонтан в центре окружают цветущие клумбы. От многочисленных водных струй доносится слабый шелест. Здесь пахнет блинчиками и кофе. Люди сидят на террасах и едят принесенную с собой еду, пьют кофе, вино и пиво. Семейство Вун Сун тоже усаживается. Первые такты песни, ставшей гимном парка, встречают отдельными криками «Ура!» и разрозненными аплодисментами. Сань поворачивает голову к сцене за их спинами. У ее края стоят двое певцов, на заднем плане — оркестр из двадцати музыкантов. Кажется, что солнечные лучи играют в пятнашки на бронзе духовых инструментов. Женщина в белой широкополой шляпе возвышается почти на голову над своим партнером по дуэту, маленьким гибким человечком в котелке и с черными усами. Они поют куплеты по очереди, лицом друг к другу: он — возбужденно притопывая, она — выставив вперед объемный бюст. Потом оба поворачиваются к публике, раскидывают руки в стороны и вместе поют припев: Котт' mein Schatz, котт' mein Schatz, in den Luna-Park![28]
— Хочешь? — спрашивает Ингеборг.
— Хочешь что?
— Ничего.
Она склоняется над Гербертом, который беспокойно ворочается в пеленках.
— Ты не собираешься ничего попробовать?
— Мне и так хорошо, главное, что мы вместе.
— Хотелось бы и мне так сказать.
В ее голосе слышны умоляющие нотки, но он не знает, как на них реагировать.
— Ингеборг, хочешь пива?
Она смотрит на него долгим взглядом. Вздыхает, прежде чем сказать:
— Мы можем себе это позволить?
— Быть может, ты пожалеешь, если откажешься.
— Я ни о чем не жалею, — отвечает она. — А ты?
От «Трясущейся лестницы» доносится чей-то крик, и Сань переводит взгляд на небо, где солнце уже начало клониться к закату и почти касается крон самых высоких деревьев. Жара спала, но Саню все равно приходится прищуриться в ярких закатных лучах. Он проводит пальцами по усам и поднимается на ноги.
Это победа, что он без всяких проблем может заказать, оплатить и получить напитки под полосатым навесом палатки. Что он может идти с двумя стаканами в руках, как любой другой свободный человек. Пиво теплое, но вкусное и утоляющее жажду. От него в голове тут же возникает пузырящаяся легкость. Можно вам представить владельца берлинского ресторана и отца семейства Саня Вун Суна? Но радужное чувство проходит слишком быстро. События восьмилетней давности не дальше от него, чем та сцена в паре метров от них, на которой выступали негры. Сань не позволяет себе погрузиться в тяжелые мысли и улыбается Ингеборг и детям. Он ведь ни о чем не жалеет. Его здоровье сильно пошатнулось с тех пор, как он ступил на берег Европы, а здесь, в этом парке он чувствует себя силачом, в спину которого вонзаются гвозди. Каждое мгновение этого дня возлагало на его грудь еще одну наковальню, наносило еще один удар молотом по его телу.
Сань сидит, положив ладони на колени, пустой стакан из-под пива стоит между его туфлями, но, когда вершины деревьев вспыхивают, словно угли костра, он вскакивает на ноги.
— Пошли.
Оге поднимается слишком медленно и неохотно, и Сань тянет его за руку. Он торопит Ингеборг с детьми и в спешке разбивает стакан. Собирает осколки, подгоняя остальных, и понимает, что это привлекает к ним больше внимания, чем за весь прошедший день. Он будто видит что-то, невидимое для остальных, будто вот-вот на них обрушится огромная волна и потопит всех, хотя совершенно спокойное озеро блестит закатным серебром. Это правда. Он знает, что грядет что-то ужасное. Сань торопит домашних; он взялся за коляску и быстро везет ее по дорожке, вьющейся между верхним рядом палаток. Ингеборг держит Арчи и Соню за руки. Оге бежит рядом, уставившись себе под ноги. Девочка хнычет, остальные молчат. Они изо всех сил торопятся уйти из этого так называемого парка аттракционов. Только когда Сань уголком глаза замечает маленькую палатку, он понимает, почему помчался в этом направлении. Он заметил эту палатку сразу, как вошел в парк, и запомнил юную пару, сидевшую неподвижно с прямыми спинами, улыбаясь и держась за руки, перед аппаратом, из-за которого виднелись только ноги и зад скрытого под покрывалом мужчины. Фотограф разбирает фоновую декорацию, камера уже снята с треноги.
— Закрыто, — говорит мужчина через плечо. — Приходите завтра.
Он продолжает скручивать в трубку пейзаж с нарисованным парком и Халензее, и на мгновение озеро кажется волной потопа, который поглощает все.
— Завтра нас тут не будет, — говорит Сань.
Он протягивает фотографу остаток денег. Тот оценивающе разглядывает нарядное, но вспотевшее и измученное семейство, потом заталкивает деньги в кармашек жилета и делает жест рукой в сторону подиума. Ингеборг смотрит на Саня большими изумленными глазами.
— На что мы жить-то будем?
Сань замечает, что она потеряла свой желтый полевой цветок. Он отводит прядку волос с ее лба двумя пальцами.
— Ты такая красивая.
Фотограф просит Ингеборг сесть на тяжелый полированный стул темного дерева с подлокотниками и резной спинкой. Герберт должен сидеть у нее на коленях, Арчи — стоять слева от стула. Соню и Оге усаживают на подушку в стиле рококо и скамеечку перед Санем. Позади них нет фона с пейзажем, там только темный, испачканный землей полог палатки. Сань думает, что так хорошо — будто они находятся вне этого мира.
— Прошу всех посмотреть сюда!
Когда фотограф под нимает локти под покрывалом, его руки становятся похожи на крылья большой птицы, длинный чудной клюв которой — фотоаппарат. Глядя прямо в этот клюв, Сань сознает, что весь день был несправедлив к Ингеборг и детям — торопил их, придирался к ним, чего обычно никогда не делал, а сам по большей части молчал и был не в своей тарелке. Вс< дело в том, что он не хотел привлекать ненужного внимания надеялся на то, что как можно меньше людей заметят китайскую семью, а ведь они прогуливались в парке наравне со всеми.
Раздается хлопок, громче, чем когда стреляют ружья в тире, вспыхивает яркий белый свет, ослепляющий их всех. Сань чувствует, как вздрагивают Оге и Соня. Сам он остается стоять неподвижно. Потому что на самом деле он стремился дождаться момента, когда они смогут сделать семейную фотографию. Не просто фотографию, а снятую в конце целого дня, проведенного вместе с семьей. И в то же время в глубине души, которую не может заснять ни один фотоаппарат, он знает, что это просто судорожная попытка удержать что-то, что вскоре выскользнет у него из рук.
У Ингеборг есть теория. Обычно она не размышляет о таком. Она записывает всякую всячину в своем дневнике и называет это мыслью, но на самом деле это скорее теория. Заключается она в том, что, когда у тебя появляются дети, время перестает идти, оно начинает быстро бежать. Оно бежит, потому что кажется, что время детей засчитывается как твое собственное время. Пять дней проносятся за одни сутки. Таким образом, год с четырьмя детьми пролетает будто пара месяцев, так стремительно бежит время. Ингеборг никогда бы не посмела признаться в этом, но такое у нее ощущение. Вот на дворе 1910 год. Вот 1911-й. 1912-й. 1913-й. Она стоит позади Саня и расчесывает его волосы, и ей кажется, что только вчера она стояла вот так, когда они только что переехали в Берлин.
Но это не так. Через открытую дверь в гостиную она видит четырехлетнего Герберта, который сидит за столом, склонив голову к плечу, с ручкой в руке. Его волосы похожи на черный шлем. Окна распахнуты настежь — и те, что выходят во двор, и те, что обращены на Берлинерштрассе, — в этот жаркий безветренный летний день. С улицы доносятся крики, но Герберт не отвлекается, сосредоточенно рисуя, прикусив кончик языка. Ингеборг смотрит на его шею, видит пальцы, обхватившие ручку. У мальчика такие же хрупкая фигура и золотистая кожа, как у отца.
— Где они? — спрашивает Сань.
Ингеборг знает, что он говорит о детях. У него на коленях лежит фотография, которую они сделали в почти такой же жаркий день в Луна-парке несколько лет назад. Иногда он берет ее с собой в ресторан. Ингеборг видела — фотография лежит на полке под прилавком.
— Арчи играет с кубиками на полу, — говорит она. — Оге уснул, он быстро устает на такой жаре. Мне пришлось снять с него майку, так он вспотел. Соня у господина и госпожи Шварц, а Герберт сидит за столом и рисует.
— Ты не приведешь Соню?
— Дай ей побыть в гостях. Госпожа Шварц хорошо за ней присматривает.
Сань не отвечает. Слышится только электрическое потрескивание щетки, которой она проводит по его волосам. Ингеборг знает, что ему не нравится, когда она выпускает детей из виду. Он нанял помощника-китайца в «Копенгаген», чтобы Ингеборг могла проводить весь день с детьми. Если она работает вечерами, когда в ресторане много посетителей, дети всегда с ней. Они спят на одеялах за прилавком.
Ингеборг пытается смахнуть что-то указательным пальцем, когда понимает, что среди угольно-черных прядей затесался серебристо-седой волосок. Тут в комнату вбегает Арчи.
— Почему они кричат?
— Они злятся из-за чего-то, — отвечает Ингеборг.
— Не закроешь окно? — говорит Сань.
— Тут станет невыносимо жарко.
— Арчи, — говорит Сань. — Я не разрешаю тебе высовываться из окна.
— Да, паи, — отвечает Арчи. — Но варум они злятся?
Ингеборг задумывается над вопросом сына.
— Понятия не имею, — говорит она, чувствуя, как по телу прокатывается волна тепла и удовольствия. Она не понимает причин взвинченного состояния людей, зато, ей кажется, она поняла все, что важно в этой жизни. Она сияет. Мы вместе, и все остальное не имеет значения. Остается еще пара часов до того, как Саню нужно будет в ресторан. Скоро они сядут пить чай. Hier кдппеп Familien Kaffee kochen[29]. Ингеборг вспоминает растяжку в Луна-парке и улыбается. Ее семья не пьет кофе. Сама она перестала пить кофе после знакомства с Санем. В детстве ей приходилось пить кофе, хотя он ей никогда не нравился. Непрозрачная маслянистая жидкость с противным запахом и горькая на вкус вызывала в ней отвращение. Как все в ее жизни в то время, это было обязанностью. Задача, которую ей ежедневно приходилось выполнять, чтобы быть как все. Она впервые попробовала чай в Китайском городке в Тиволи вместе с Генриеттой и ее женихом, и разница была поразительной. Ингеборг полюбила чай с первого глотка.
Она собирает волосы Саня в косичку и думает, как обычно, что это их жизни она сплетает воедино. Обнимает его и целует в шею. Сань все еще разглядывает фотографию.
— Разве нам не хорошо?
Он кивает.
— Ты не закроешь окно?
Ингеборг выпрямляется, но не двигается с места.
— У нас все может быть только еще лучше, — говорит она и смотрит на пылинки, танцующие и играющие, словно золотистые креветки, в полосе солнечного света, лежащей на полу кухни у его босых ног. — Сань, — добавляет она, — кажется, я беременна.
Он ничего не отвечает, но поднимает взгляд от фотографии и откидывает голову назад, прижимаясь затылком к ее животу.
Дверь и окна, выходящие на Зибельштрассе, закрыты, хотя солнце над Берлином нещадно печет. Воздух в «Копенгагене» горячий и душный. Из кухни пахнет куриным супом. Посетителей еще нет. Они появятся, но их будет не так много, как еще месяц назад, и они будут возбуждены и полны энтузиазма; словно охваченные манией, они будут, потея, говорить лозунгами и стучать ладонью по газете, подчеркивая свои аргументы. Они не останутся надолго: их потянет на улицу, чтобы высказаться и там.
Сань старается не подходить к окнам. Не только из-за длинной полосы безжалостного солнечного света, но и потому, что он лучше всего чувствует себя за прилавком, в тени. В любое время года солнечные лучи не дотягиваются дальше, чем на ширину ладони по деревянной панели барной стойки. Поэтому всегда можно спокойно ставить на нее пирожные и холодные блюда.
Он слышит голоса издалека и окидывает взглядом зал, словно пытаясь рассчитать, как рассадить тут всех. Эти люди не собираются заходить в его ресторан, он это понимает, и все же он давно уже чувствует: что-то должно случиться. Просто у него нет ни малейшего представления о том, какую форму примет несчастье.
Толпы молодых немцев ежедневно беспокоят его во время утреннего ритуала с выкуриванием одной-двух сигарет на противоположной стороне улицы напротив вывески «Копенгаген». Парни идут быстрым шагом в одну сторону в костюмах, соломенных шляпах и летних туфлях, кто-то — помахивая тростью, а в обратном направлении они шагают в серых грубых униформах, сапогах и прусских шлемах, с солдатскими ранцами, фляжками, винтовками и штыками, часто — распевая песни. Они маршируют к вокзалам, откуда отправятся в те места в Европе, где идут сражения новой войны.
Повсюду в городе растут казармы и центры мобилизации, даже крыло гимназии Поммерна дальше по улице забрали под них. Где бы ни проходили солдаты, всюду их приветствуют из окон и с улицы.
Из-за закрытых окон и дверей до Саня доносятся оживленные крики гражданских и быстро нарастающий топот сапог в такт. Яркий белый свет с Дройсенштрассе заливает первые два ряда столиков и пол ресторана. Сань ждет, когда проходящие мимо солдаты отбросят внутрь тень. Он вспоминает, как в детстве отец просил его посидеть с удочкой, пока тот дремал, — эту смесь ожидания, смешанного со страхом, и ощущения скользящего в потных пальцах бамбука. Он помнит храп отца и помнит, что ему казалось, будто веки того не полностью закрыты, что внизу осталась узкая щелка, через которую тот тихонько наблюдает за ним. Он обещал себе, что что не выпустит удочку, даже если рыба утащит его на самое дно Жемчужной реки, — все что угодно, только не побои отца или, что еще хуже, его презрительное выражение лица и взгляд, говорящий: «Почему мне достался такой никчемный сын?»
И вот они появляются, солдаты. На этот раз их меньше, чем ранним утром, но они шагают быстро и в такт. Они так же далеки от Саня, как проплывающий глубоко в толще воды кит. Сань стоит за прилавком, и ему кажется, что все это его совершенно не касается. И тем не менее он вздрагивает, когда кто-то дергает ручку двери. Это Пунь. «Он краб, — думает Сань. — А крабу не нужно бояться кита». Пунь грызет желтое яблоко, провожая солдат взглядом. Только когда они исчезают из виду, он поворачивается к Саню.
— Не собираешься ли ты назвать ребенка Франц, Сань Вун Сун, если это будет мальчик? Или ты хочешь подождать, чем закончится война? Быть может, на самом деле Габрило звучит лучше?
«Или Сербия», — думает Сань, потому что не уверен, страна это или регион; с такой же степенью вероятности это может быть и имя. Но в целом он слишком увлечен происходящим в мире, чтобы на него подействовал сарказм Пуня. Сань следил за событиями последних месяцев — за нарастанием конфликта и официальным объявлением войны — с отстраненным интересом. Хриплые выкрики продавцов газет, сами газеты, фонтанирующие новыми угрозами, оскорблениями в адрес врага и ультиматумами; бесконечное перечисление побед, цифр и достижений. Пот под козырьками кепок газетчиков словно отражает температуру в Берлине и все более раскаляющуюся атмосферу в мире. Только кайзер Вильгельм Второй на многочисленных портретах и иллюстрациях кажется непоколебимым, словно статуя, в шлеме с белым орлом и твердым как сталь взглядом над изогнутыми усами, похожими на ныряющего кита.
— Ты понимаешь хоть что-то из происходящего? — спрашивает Сань.
Пунь не отвечает, продолжая жевать яблоко. Он съедает его целиком, с косточками и ножкой, словно таким образом может заставить опасность исчезнуть. Китаец рыгает.
— Это не имеет к нам никакого отношения. Поэтому нам надо сосредоточиться на важном. Нужно найти хорошее, приносящее счастье китайское имя для твоего нерожденного ребенка.
— Это поможет?
— Поможет чему?
— Чтобы тут ничего не изменилось, пока все меняется там, снаружи.
Пунь падает на стул за столиком, стоящим ближе всего к прилавку.
— Я знаю, что поможет. Завари-ка нам чаю.
«Пунь такой же, как они», — думает Сань и говорит:
— Разве с войной не так же, как со смертью? Все принимают ее существование, только не тот факт, что она все продолжается.
— Благородный человек знает, что правильно, низкий человек — что хорошо продается.
Сань в курсе, что Пунь просто цитирует фразу, написанную на одном из красных бумажных фонариков над прилавком. В прошлом, когда Сань попал в ситуацию, похожую на сегодняшнюю, он был слишком юн и невнимателен, поэтому теперь пытается в последний раз выразить свое беспокойство.
— Все войны по определению короткие, потому что люди всегда начинают войну, исходя из убеждения, что враг слабее их морально, физически и умственно… и вообще враг менее человек, чем они сами, так что война должна окончиться быстро и обязательно победой.
— Что еще за война? — спрашивает Пунь. — Завари чай.
Сань кивает и идет за водой для чая. Он смотрит на безоблачное голубое небо над двором и думает о своей семье в Кантоне. Он не может объяснить, почему никогда так и не написал им. Вернувшись в зал, он достает чашки, чайники, пиалу и полотенца для чая, надеясь, что занятые руки отвлекут его от тревоги.
— Видишь? — говорит Пунь. — Что бы ни случилось, чай все равно одинаков.
Пожилой китаец откидывается на спину стула, сложив руки на груди. Кажется, он закрыл глаза и сидит с улыбочкой на губах.
«Но это не так, — мысленно возражает Сань. — По крайней мере, не для меня».
Он смотрит на приготовленные для заваривания чая чашки и пиалы, расставленные на столе, и невольно представляет себе генералов, склонившихся над картой и передвигающих войска, роль которых играют прессы для писем и стаканчики для карандашей. В шипении и свисте закипающего чайника ему слышится вой снаряда, дугой пролетающего по небу, ныряющего вниз, к полю боя, и взрывающегося. Как еще он может назвать своего ребенка, если не Франц или Вильгельм?
— Будете брать?
— Одна марка унд двадцать два пфеннига, — повторяет Ингеборг.
— Я сказала: две и сорок восемь.
Арчи быстро вставляет:
— Должно быть, это за весь мешок.
Ингеборг кладет руку ему на голову. Дети обычно не мешают, когда она ходит за покупками на рынок у Хоэнцоллерндамм, наоборот, они помогают женщинам проникаться сочувствием друг к другу: у всех есть дети и понимание того, что мы готовы пойти на что угодно, чтобы накормить их и дать им нормальную жизнь.
— Одна и двадцать два.
— Две и сорок восемь — цена для вас.
Жизнь полна компромиссов.
У женщины светлые рыжеватые волосы, поверх которых платок повязан так туго, что кажется, будто ее круглое рябое лицо выдавлено из ткани. Она больше не смотрит на Ингеборг с детьми, ее грубые руки в веснушках поправляют овощи быстрыми мелкими движениями, раскладывают их ровно рядком и стороной покрасивее наружу. На памяти Ингеборг это самое жаркое лето за те годы, что они прожили в Берлине, но она ежится. Пирамидальные хвойные деревья по периметру, лошади и повозки внезапно придают рынку экзотический вид, будто они находятся в другой, гораздо более холодной стране. Она делает вид, будто собирается уйти, ничего не купив. Придется долго торговаться, чтобы сбить цену.
— Что скажете? — спрашивает она.
— Всего сто двадцать пять тысяч.
Ингеборг смеется, подумав, что женщина называет безумную сумму, согласная на то, чтобы начать торг сначала и найти компромисс.
— При Танненберге, — говорит торговка и смотрит мимо Ингеборг.
— Что?
— Боже мой, — вздыхает покупательница за спиной Ингеборг — это с ней разговаривала продавщица. Теперь та женщина делает шаг вперед чтобы поддержать беседу.
Ингеборг опускает взгляд на Арчи с Гербертом. Она не сразу понимает, что речь идет не об овощах, а о пленных, которых захватили немецкие войска. Не менее ста двадцати пяти тысяч русских солдат. До нее доходит, что они больше не торгуются. Смотрит на вялые овощи, которые лежат там, куда она их положила. Можно взять их или действительно уйти. К щекам приливает жар.
— Значит, договорились: две и сорок восемь, — говорит она громко.
Торговка кивает и дает сдачу, не прерывая разговора с той покупательницей. Льеж, Брюссель, Намюр… На этот раз Ингеборг догадывается: это города, захваченные немецкой армией.
Она ничего больше не покупает, но все равно бродит между торговцами, наблюдая. Идет мимо тачек и тележек с горами картошки, мимо палаток с навесами из мешковины, защищающими от солнечных лучей свеклу, лук-порей, репу и яблоки; мимо живых свиней, привязанных к столбикам, вбитым в сухую пыльную землю; мимо свисающих с крюка кур. Сладковатый запах мяса и черные тучи мух над свиной и бараньей вырезкой; жужжащая лента насекомых, ведущая к вонючему углу, где рядами лежат на льду рыбины, тускло блестя чешуей и выпучив единственный видимый глаз. Арчи тянется к рыбе пальчиком, и Ингеборг приходится перехватить его запястье. Она прислушивается к обрывкам разговоров, всматривается в лица женщин. Множество раскрасневшихся щек и размахивающих рук. Она отмечает, что беседы ведутся на повышенных тонах, что странно даже для рынка. И еще цифры. Они влетают в одно ухо и тут же вылетают в другое, но она ухватывает, что численность населения в Германии увеличилась на пятьдесят процентов менее чём за сорок лет и что теперь Германия стала одним из крупнейших центров индустриализации в Европе.
Ингеборг сознательно ходит, положив ладонь на свой растущий живот, словно он — часть этого прогресса. И все же, когда она покидает рынок, в душу закрадывается беспокойство, толкающее ее спуститься по лестнице к метро, вместо того чтобы вернуться домой с задорого купленными овощами.
— Вохин[30] мы идем? — спрашивает Арчи.
Ингеборг не знает. Он едут в центр, сходят с поезда на продуваемой ветрами Потсдамерплац и гуляют, будто туристы, запрокинув голову и рассматривая одно великолепное здание за другим или наблюдая за берлинцами, спешащими куда-то. Руки Ингеборг оттягивают сетки с овощами, мальчики устают все больше и больше. Но она не туристка, и Берлин уже не тот, что раньше. Во-первых, на улицах больше нет молодых мужчин, и вообще мужчин, если уж на то пошло, а во-вторых, изменилось что-то еще, что она пока не в силах определить. Ее подмывает остановить кого-то, чтобы получить простое логичное объяснение. Вместо этого она застывает в задумчивости перед новым кафе на бульваре, пока до нее вдруг доходит, что кафе было здесь и раньше, просто у него поменялось название. Теперь вывеска гласит: «Хаусманн». Ингеборг пытается вспомнить старое название, но оно ускользает снова и снова, и она продолжает бродить по городу в поисках других подобных перемен. У Герберта течет из носа, и она утирает его. Ветер несет по улице бумажки и прочий мусор. Кафе «Пикадилли» превратилось в кофейню «Фатерланд». Отель «Вестминстер» стал гостиницей «Линденхоф». Отель «Бристоль» исчез с Унтер ден Линден. Во многих витринах появились бюстики кайзера Вильгельма. С двумя засыпающими от усталости мальчиками, болящими от напряжения плечами и животом, давно уже давящим на мочевой пузырь, Ингеборг лихорадочно оглядывается по сторонам в поисках общественного туалета — туалет, это по-французски? — и приходит к заключению, что все иностранные слова в городе заменили более немецкими по звучанию. Всюду ее встречают непривычные единообразие и однолиней-ность, и она думает об их ресторане. Она никогда не сможет заставить себя попросить Саня переименовать «Копенгаген». «Но что это я? — говорит она самой себе. — Дания ведь не участвует в этой войне». Она ободряюще улыбается мальчикам.
— Пошли домой.
Перед подъездом Ингеборг сталкивается с нарядно разодетыми господином и госпожой Шварц. Они только что вернулись со станции на Хайдельбергерплац, где провожали на фронт сына — он будет воевать во Франции. Перед этим они зашли к фотографу и сделали семейный портрет с одетым в униформу юношей в центре. Господину Шварцу как бывшему военному позволили держать штык. Он демонстрирует, в какой отличной форме находится, помогая Ингеборг нести сетки с покупками вверх по лестнице, пока госпожа Шварц болтает без умолку. Ингеборг понимает, что их второго сына не призвали. Он работает инженером на одной из крупных теплоэлектростанций и слишком незаменим. Но ничего, он обеспечивает теплом и энергией своего младшего брата на фронте, и, таким образом, они оба вносят важную лепту в скорую победу Германии.
Когда все доходят до лестничной площадки, господин Шварц начинает говорить о военной технике.
— У нас есть пулеметы. Их нет ни у англичан, ни у французов, ни у русских. Двенадцать тысяч. Это значит — по десять в каждом полку. Качество минометов у нас тоже первоклассное. Или взять хотя бы «маузер», винтовку образца тысяча восемьсот девяносто восьмого года. И у них в полку есть мортира в четыреста двадцать миллиметров. Она огромна. Ее называют «Толстушкой Бертой», она разрушает все!
— К счастью, Уве стишком стар для призыва, — смеется госпожа Шварц.
Господин Шварц расправляет плечи.
— А то я бы смог научить этих нахалов кое-чему. Оттаскать за уши этих наглых французов…
Он наклоняется и в шутку тянет Герберта за ухо. Арчи улыбается во весь рот. Господин Шварц берет из сетки сельдерей и запускает его в воздух, словно снаряд, так что обоим мальчикам приходится пригнуться.
— Я помолюсь за вашего сына, — говорит Ингеборг и чувствует порыв воздуха, когда внизу открывается входная дверь. Дверь захлопывается, отрезая сквозняк, слышатся шаркающие детские шаги и тонкий девичий голосок. Это пришли из школы Оге и Соня. Школа от дома всего в десяти минутах ходьбы, если сократить путь через Уландштрассе, но Ингеборг не собирается рассказывать Саню, что позволяет им самим идти домой. Она обещала забирать их из школы каждый день. Она не скажет, что была в центре.
Соня идет первой, Оге за ней, повесив голову. Его плечо задевает стену.
— Побереги куртку, Оге.
Он почти минует нее, когда тень на лице сына привлекает ее внимание, и она останавливает его. Левый глаз посинел и опух.
— Что случилось?
Оге не отвечает, и Ингеборг переводит взгляд на Соню. Девочка бледна и держит перед собой куклу. Она кашляет, но молчит. Ингеборг снова поворачивается к Оге.
— Что случилось?
— Я упал.
— Как упал?
Ом пожимает плечами. Ингеборг приподнимает его подбородок.
— Я неуклюжий. Ты так зельбст[31] говоришь.
Она не отпускает его, и он закрывает глаза. На левом веке уже набух лиловый синяк, желтеющий к краю глазницы.
Ингеборг видит не Оге — она видит себя. Крепко держит за подбородок ребенка, которым была сама когда-то. Этот ребенок наивно верил в добро и справедливость мира. Стирал или прятал любое доказательство, любой признак того, что на самом деле все иначе. Каждый день для нее прежней был одной большой попыткой подавить бесконечное ощущение своей инаковости и обделенности.
Оге вяло пробует вырваться, но пальцы Ингеборг крепко сжимают его подбородок. В распухшем красно-лиловом глазе мальчика она видит то, на что сама закрывала глаза. То, как люди начали смотреть на них и шептаться. То, что неслучайно у нее в руках сетка с перезревшими и полусгнившими овощами: несколько недель назад она легла спать в большом многонациональном городе, а проснулась в немецком провинциальном городишке.
Господин и госпожа Шварц закрыли за собой дверь.
Он видит тень человека, похожую на размытую акварель, затем вспышка света, и все опрокидывается, силуэт складывается, словно гармошка. Снова вспышка, и уличный шум мгновенно отсекается. Он видит пар собственного дыхания, но не видит своего отражения в окне. Но видит другое — за окном улыбается Пунь.
Сань садится за стол и кладет ладонь на булыжник, словно тот обладает целительной силой. Двое китайцев быстро работают каждый со своей стороны: один снаружи, стоя на табурете из ресторана и вынимая осколки сверху, другом внутри — снимается нижним краем. Сань видит, как Пунь платит китайцу, соскочившему с табуретки, и тот исчезает вместе со своим напарником. Дверь в ресторан открывается.
— Что-то изменилось, — говорит Пунь, оглядываясь по сторонам. — А, знаю. Ты помыл окна.
— Спасибо.
— Когда монгол прыгает через скакалку не потея — тут не за что благодарить. В прямом смысле. Ничего не изменилось.
— Изменилось, — говорит Сань напряженно. — Мне разбили окно.
— Окно разбилось.
Кончики пальцев Саня, словно лапки насекомого, ощупывают неровные края булыжника. Камень теплый, будто внутри скрыто бьющееся сердце. Сань думает о солдатах на фронте. О расчете на быструю войну. Речь шла о шести неделях. Максимум полугоде. Внезапная атака. Вот почему все происходило так стремительно: мужчины в гражданском на входе, мужчины в униформе на выходе, быстрый марш к вокзалам, словно эти вокзалы — пушки, выстреливающие миллионы немецких солдат в Европу. «Schlacht ohne Morgen»[32], — прочел он где-то. Пошел 1915 год, и солдаты всё еще были где-то там.
Когда Сань утром подошел к ресторану, окно справа от двери было разбито. Он шел пешком от станции метро и как раз собирался пересечь Зибельштрассе, чтобы приступить к своему утреннему ритуалу, когда заметил, как тротуар блестит от осколков, словно поверхность воды. За разбитым стеклом красные бумажные фонарики раскачивались и крутились под потолком, словно разозленные птицы. Булыжник лежал на втором столе в среднем ряду, оставив на лакированной поверхности длинные царапины, будто от когтей. Сань не стал трогать его. Он подмел и вымыл пол и столы трижды, пока не убедился, что нигде не осталось ни малейшего осколка. Он делал это, не задумываясь и не размышляя, что будет потом. Тут и появился Пунь — плотный, чуть сутулый человечек с сильными плечами. Уселся на свое обычное место за круглым столиком у прилавка, словно не замечая холода, дыры в окне и болтающихся над головой фонариков. Он выглядел так убедительно, что Сань стал сомневаться, действительно ли в окне не хватает стекла. Пунь посмотрел на дыру и сказал:
— Скоро тебе заменят стекло.
Указательный палец Саня скользит по грубой поверхности камня. Он вспоминает детей, стучавших в окна гостиницы «Дания», когда он работал в ресторане. Всех тех детей, что дергали его за косичку на улицах Копенгагена. Это могла быть шалость. Это мог быть пьяница — врезался, падая, в стекло. Он не испытывает гнева, скорее стыд за то, что разбитым стеклом нарушил царящий на улице порядок. И решает ничего не рассказывать Ингеборг.
Сань смотрит на профиль Пуня.
— Япония участвует в войне, — говорит он. — На стороне Англии, Франции и России.
— Прекрасно! Япония — наш враг. Мы сражались против нее тысячу лет.
— Ты можешь отличить немца от англичанина?
— А разве есть разница, Вун Сун Сань? Бамбук продолжает делать то, что всегда делает. Он растет, пусть хоть полмира поубивает друг друга.
Выглядит ли Пунь усталым? Когда он поворачивает голову с массивным лбом под угольно-черными зачесанными назад волосами, его глаза сверкают, но горло с обвислой морщинистой кожей кажется беззащитным.
Саню пришлось уволить китайского сотрудника, которого нашел для него Пунь. Посетителей стало меньше. Это не обязательно значит что-то кроме того, что всем в Берлине приходится затянуть пояса. Они не готовят больше, чем сами способны съесть. Подогревают суп несколько раз. Стало труднее раздобыть некоторые продукты. Сперва экзотические овощи, такие как побеги бамбука, бобы мунг, имбирь, нужный вид пророщенной фасоли, а потом вдруг лук и лук-порей. Сань слышал, что британский флот установил блокаду, конфискующую все товары, направляющиеся в Германию. С первого января в Берлине ввели продуктовые карточки. В рядах палаток на рынке становится все больше и больше прорех. Крестьяне, которые должны были возделывать землю, отправились на войну. Те, кто остался, раскладывают свои товары на полупустых телегах и тачках. Цены растут. Но Пунь пока что все еще может раздобыть почти все. Сань давно перестал спрашивать как. Он вечный должник Пуня. Ему решать, как будут звать нерожденного ребенка Саня.
Позже в тот же день в «Копенгаген» заходит солдат. Он молод, строен и светловолос, с высокомерной улыбкой на губах, но выглядит пьяным, взгляд бегает, униформа грязная, а портянки свисают обрывками. Садится за ближайший столик и смотрит в окно с новеньким стеклом, не поздоровавшись с Санем. Пялится на улицу, сложив руки на столе перед собой. Сань уверен, что между этим солдатом и разбитым окном есть связь. Он ожидает, что солдат возьмет на себя ответственность за брошенный булыжник. Что попросит у него денег. Что достанет оружие и станет ему угрожать. Сань ожидает чего угодно, и, возможно, поэтому ожидание вскоре сменяется недоумением. Он понятия не имеет, что должно случиться. И невольно касается кончиками пальцев булыжника под прилавком. Рядом с камнем лежит острый кухонный нож. Сань с трудом вспоминает, как подростком посещал древний храм моряков в Кантоне. Над входом в него была надпись: «В море путешествуют по большим волнам». Морской шелковый путь начинался и кончался в том месте. Погруженный в мечты, он бродил вдоль яшмовых рельефов, изображающих корабли на пути в большой мир. Теперь Сань здесь, и каждое утро в течение многих лет он просыпается и некоторое время лежит неподвижно в тихом изумлении от того, что вот это его жизнь. «Но, возможно, все совсем не так», — думает он. Эта мысль заставляет его оторваться от прилавка и приблизиться к фигуре за столом.
— Чего желаете, господин солдат?
Солдат даже головой не ведет в сторону Саня.
— Могу ли я чем-то вам помочь, господин?
Молодой человек коротко фыркает, словно скоро с Санем и «Копенгагеном» произойдет что-то невероятно смешное.
— Господин желает есть или пить?
Краем глаза Сань видит свое призрачное серое отражение в новом стекле. Кажется, он слегка сутулится, как человек, который ожидает нападения. Тут он понимает, что солдат плачет. Сидит неподвижно: ни рот, ни плечи не шевелятся, но по щекам и подбородку беззвучно текут слезы и капают на форменный воротничок и на край стола. Солдат начинает говорит тонким, но твердым голосом. Кажется, будто он обращается скорее к своему нечеткому, почти расплывшемуся отражению в окне, чем к Саню. Многие слова Сань не понимает, но улавливает общий смысл. Солдат рассказывает об окопе где-то во Франции, полном грязи после осенних холодных дождей. Все его товарищи погибли. Враг продолжал бомбить окопы. Ряд разрывов посреди ночи обрушил стенки вокруг него, он выбрался из ямы и пустился бежать. Когда он наконец остановился и огляделся по сторонам, вокруг не было ни души. Он оказался на разбомбленной дороге и с рассветом пошел по ней. Никакому транспорту по этой дороге было не проехать, ее перепахало глубокими и широкими ямами, похожими на могилы. И тут он увидел дерево. Большое красивое дерево, листва которого еще не пожелтела. Оно стояло на том месте сотню лет. Тогда он понял, что между ветвями и листьями болтаются части человеческих тел. Там были ноги, руки, ступня, половина торса, голова. Куски человеческих тел будто росли на дереве. Он не знал, закинуло ли их на дерево, когда несчастных разорвало взрывом, или же кто-то сознательно развесил останки на ветвях ради устрашения и в качестве предупреждения. Он не хотел этого знать. Для него уже не было никакой разницы. Он больше ничего не чувствовал.
Сань заваривает чай. Он сосредоточивается на процессе, делает вид, будто заваривание чая в этот момент — самое важное в жизни. Солдат не шевелится, когда Сань ставит перед ним чашку. Пар поднимается к его лишенному выражения, залитому слезами лицу.
— На вкус как картоффельн, — говорит Арчи с набитым хлебом ртом.
— Пей чай, — отвечает Ингеборг.
Сань выходит из спальни и осторожно прикрывает за собой дверь. Ингеборг пытается поймать взгляд мужа.
— Как она?
Сань слабо улыбается и подходит к окну.
— Сколько это будет продолжаться? — спрашивает Оге.
— Ты о чем? — уточняет Ингеборг.
Оге задумывается с нахмуренным лбом и приоткрытым ртом.
— Когда мы снова сможем есть настоящий хлеб?
— Только в одном можно быть совершенно уверенным, — отзывается его отец от окна. — В том, что ничто не длится вечно.
Идет снег. Снежинки похожи на куриные перья, такие они большие и так медленно кружатся, не касаясь стекла. Когда Сань не в ресторане, он все больше времени проводит стоя у окна и наблюдая за происходящим на улицах Берлина. Кажется, будто он ждет кого-то, кого не видел с незапамятных времен. Близкого друга или родственника. С каждым днем он курит все меньше. Даже Пуню стало трудно добывать товары вроде рисовой муки и табака, а то, что продается из-под полы на черном рынке, стоит столько, что можно подумать, будто в маленьких серых пакетиках лежат золотые самородки. Ингеборг знает, что Сань тревожится, хотя он никогда ничего не говорит. Она никогда не встречала столь нетребовательного человека, как он. Само смирение, готовое принять все удары судьбы, но в то же время это смирение странным образом становится его щитом. Она рассматривает его черный силуэт, обрамленный танцующими снежинками за окном.
— Что ест белка в парке? — спрашивает Арчи.
— Ты о чем?
— Что, если кто-то украл ее орехи?
— Ты видел, как кто-то что-то украл?
Арчи пожимает плечами. Взгляд Герберта устремлен на стоящую перед ним пустую тарелку. Ингеборг переводит взгляд дальше, на Тейо, спящую в корзине из тростника рядом с креслом. Она меньше, чем были остальные дети в возрасте двух месяцев. Кажется, ей предстоит расти на однообразной пище и эрзац-товарах. Выдаются карточки на сахар, мыло, хлеб, яйца, сало, картошку. На уголь и керосин. Везде продают эрзац-варенье, эрзац-мед и эрзац-кофе. К счастью, Пунь все еще может раздобыть настоящий чай. Поговаривают, что нормы на товары будут урезать. На булку — с семидесяти до пятидесяти граммов. На хлеб — до килограмма шестисот граммов на неделю. Кажется, будто каждый новый день в Берлине появляются новые законы — и все с одной целью: ограничить личную свободу и питание. Нельзя делать этого, нельзя получить того. Тейо значит «драгоценный камень». Она родилась в год Зайца. Люди, рожденные в этот год, мирные, воспитанные и заботливые.
Соня в младенчестве была самой крупной, но сейчас от нее остались кожа да кости. Что Сань имеет в виду, говоря, что единственное, в чем можно быть уверенным, это в том, что ничто не длится вечно? Ингеборг знает, что, если спросит, не получит ответа. Этому может быть две причины, и она вечно колеблется, не понимая, какая из них истинная. То ли он скрывает от нее что-то, не говоря все, что знает, чувствует и думает. То ли ему просто нечего больше сказать, потому что речь идет о силах, гораздо больших, чем они двое, Сань и Ингеборг. О некоей судьбе, которую точно не определить. О чем-то, что делает слова ненужными, потому что все, что должно с ними случиться, давно уже предрешено. Ингеборг встает, звякает посуда.
— Вы трое, уберите со стола и вымойте посуду.
В спальне задернуты занавески. Она закрывает за собой дверь и дает глазам привыкнуть к полумраку, прислушиваясь. Ей приходится подойти ближе, чтобы расслышать слабое дыхание девочки.
— Мама?
— Это я. Думала, ты спишь.
Девочка не отвечает, и Ингеборг бросается к краю кровати, нащупывает маленькую руку.
— Соня, — зовет она.
Она дает девочке глотнуть воды, поддерживая ее голову. Даже шея пылает от жара. Рядом со стаканом для воды стоит еще теплая чайная чашка.
— Что делают мальчики?
— Моют посуду. Ты можешь им не помогать.
Соня не отвечает.
— Хочешь света и свежего воздуха?
— Да, пожалуйста.
Ингеборг сдергивает одеяло, перекинутое через карниз, и раздвигает занавески. Снежинки выросли в размере и числе. Теперь они медленно падают наискосок, словно тяжелые клоки шерсти. Она открывает окно, ловит три из них на ладонь и обтирает горячий лоб Сони. Она оставляет окно открытым, чтобы проветрить комнату, душную и пахнущую болезнью, хоть и опасается, как бы девочка не простудилась. Соня смотрит в окно запавшими глазами. Потом, кажется, задремывает. Кукла сидит рядом с ней со своей неизменной улыбкой и выпученными глазами. Соня больше всех остальных детей похожа на мать. Мальчики уродились в отца, хотя Оге напоминает его меньше, чем остальные. У Сони смуглая кожа, но глаза у нее не миндалевидной формы, а волосы не угольно-черные. Ингеборг считает, что Арчи и Герберт красивее Сони, но она особенно привязана к дочке, потому что видит в ней саму себя.
Так как температура не спадала, а девочка все слабела, Ингеборг отвела ее к врачу. Соня кашляла и дышала с хрипом, а врач посмотрел на нее через стекла круглых очков и сказал, что это, должно быть, что-то врожденное. Что-то китайское. Ингеборг пронесла ребенка через приемную, полную больных немцев, так и не получив помощи. Пуню, крестному отцу Тейо, удалось раздобыть какие-то китайские лекарства, но ничего не подействовало. С тех пор Сань заваривал одну чашку травяного чая за другой.
Ингеборг сидит на краю кровати и вспоминает, как дети слепили в парке снеговика, похожего на отца. Это было прошлой зимой? Или позапрошлой? По крайней мере, именно Соне пришла в голову мысль собрать длинные боковые побеги плакучей березы, чтобы приделать снеговику косичку. Соня смеялась так, что пар шел столбом из ее открытого красного рта.
Она просыпается, вздрогнув. Ингеборг смачивает ее губы влажной тряпицей.
— Что делают мальчики?
— Оге делает уроки. Арчи пошел выносить мусор.
— А малыш?
— Ты про Герберта?
— Нет. Про другую девочку. Маленькую.
— Тейо.
Соня кивает.
— Она спит.
— Можно мне на нее посмотреть?
Ингеборг колеблется.
— Когда поправишься. К весне мы начнем гулять с ней в парке. Обещаю, что разрешу тебе везти коляску.
Соня не реагирует на улыбку Ингеборг. Ингеборг думает о соседях, господине и госпоже Шварц. Второго их сына тоже призвали на фронт. Она это узнала, когда однажды остановила госпожу Шварц и сообщила, что Соня заболела. Что девочка спрашивала о госпоже Шварц, у которой часто гостила. Госпожа Шварц сделала вид, будто сильно занята, но сказала, что их сын-инженер тоже отправился во Францию. Ее голос звучал обвиняюще, словно в этом была виновата Ингеборг, или, быть может, хвастливо, будто соседка пыталась своим горем переплюнуть болезнь Сони. С тех пор они не обменялись ни словом. Госпожа Шварц сдержанно кивает, а на собачьем лице господина Шварца появляется странное скорбное выражение, когда они встречаются с Ингеборг на лестнице. Чета спешит закрыть за собой дверь.
— Хочешь выглянуть в окно?
Соня кивает. Ингеборг выпрямляется и сажает ее к себе на колени. Хотелось бы ей напрячься, чтобы поднять дочь. Она пытается ощутить ее тяжесть, но чувствует только тоненькие косточки прямо под кожей. Соня весит так мало, так мало… Только тяжесть горячей головы на плече ощущается.
— Давай посчитаем снежинки.
У Ингеборг щекочет над животом, когда девочка кивает.
— Мы будем считать про себя, а потом посмотрим, получится ли у нас одно и то же число. Мы начинаем сейчас.
Ингеборг делает вид, будто считает, но ее мысли бессвязно скачут. В голове сменяются картинки. Теодор Даниэльсен, черная собака, первая встреча с Санем, госпожа Шварц, Соня в младенчестве, бумажный кузнечик. Германия ждет весны. Зима укрепила веру в то, что с наступлением весны война быстро закончится. Вот почему мобилизуют все больше войск.
— Всё, — говорит она. — Сколько ты насчитала?
— Сто двадцать одну или сто двадцать две.
— У меня тоже получилось сто двадцать две. Как думаешь, сколько снежинок нужно, чтобы слепить хороший снежок и запустить его в мальчиков?
Короткий смешок Сони переходит в кашель. Она хватает ртом воздух, так что все тельце вздымается и опадает. Потом она успокаивается.
— Закрой глазки, Соня, и подумай о чем-нибудь приятном.
— Тогда это сбудется?
— Да, сбудется.
Соня опускает веки, и Ингеборг думает, что она снова задремала, когда та внезапно открывает глаза.
— Тейо очень большая?
Впервые Соня называет сестру по имени. Она всегда звала ее малышка или маленькая девочка, словно тихо отказываясь признавать существование сестры, которую никогда не видела. Будто она догадалась, что ей не разрешают приближаться к сестре из-за опасности заразить ее.
— Нет, она маленькая.
— Хорошо.
Соня улыбается.
— Тогда, думаю, я смогу везти коляску.
Солнце постепенно все больше показывается из-за зданий на боковой улице, и его лучи медленно скользят по залу. Он знает их путь и не двигается с места, стоя посреди ресторана. Солнечное пятно так и не доходит до его босых ног. Отсюда оно поднимается, удаляется, темнеет.
Если бы я только мог, я бы пронес тебя через вечность, о которой говорят мудрецы.
— Где ты?
Ингеборг относится ко всем переменам в Берлине как к чему-то, не имеющему к ней никакого отношения. Она приходит к выводу, что ситуация обостряется и на ее острие гнев, страх, горе, демонстрации, ссоры, драки, протесты против одного и борьба за другое, выбоины на улицах, ослы вместо автомобилей, женщины вместо мужчин, дети вместо женщин. Женщины валят из фабричных ворот, женщины говорят «нет» в кабинетах, женщины работают шоферами и кондукторами. Солдаты, вернувшиеся с фронта, — это калеки, тенями крадущиеся вдоль стен, словно улицу вот-вот накроет дождь снарядов. Они ведут беседы со своими погибшими товарищами или потерянными частями тела, как тот вон безносый солдат.
Ингеборг окидывает себя взглядом — ей кажется, будто она стоит на коленях и не в силах подняться. Она видит детей, которые, смеясь, по очереди натягивают на голову противогаз — бесформенный, словно мучной мешок с двумя маленькими иллюминаторами; видит дрожки, безнадежно застрявшие в яме величиной с кратер. Все вокруг холодное, серое, покрытое грязью, конскими яблоками и обрывками бумаги. Луна-парк закрыли и устроили на его территории лазарет; заработали фабрики протезов, чтобы делать деревянные ноги и стальные руки; уличные фонари не зажигают; кабачки и бары закрываются из-за нехватки спиртного, рестораны — из-за недостатка еды. Вместо этого процветает черный рынок. Она видит, как мужчина в кепке, согнувшись, спешит прочь со свертком, из которого свисают крысиные хвосты. Видит сапог, стоящий посреди дороги, пока пожилая дама не хватает его и не прячет под пальто, которое тоже не может быть ее собственным, потому что слишком длинно и полы его метут улицу. Она видит стоящую на улице женщину, которая плачет, спрятав лицо в ладони. Пустые площади и улицы, заполненные только черными полчищами мух, будто весь город — это гниющий фрукт, а Ингеборг — зрительница, которая не знает, плакать ей, смеяться или аплодировать при виде всех этих сцен.
— Я больше так не могу.
— Что загст ду?[33]
Герберт вопросительно смотрит на нее. Ингеборг отрицательно качает головой.
Когда у нее родились дети, она окончательно перестала видеть себя со стороны. Теперь она начала говорить сама с собой. Она раз за разом ловит себя на том, что бормочет что-то, что у нее вырываются какие-то слова.
— Соня, — говорит она.
— Почему мы должны кого-то терять? — говорит она.
— Потому что то, что у нас остается, может быть важным, — говорит она.
— Соня, — говорит она.
— Почему ты говоришь Соня? — спрашивает Герберт.
Ингеборг будто только сейчас осознает, что бродит с Гербертом по Берлину. Они побывали на Хоэнцоллерндамм: по пустому рынку гулял ветер. Там было больше нуждающихся людей, чем товаров. Никакого запаха мяса и рыбы. То, что осталось, отвезли в город на тачках. Единственное напоминание о жи вотных — сухие остатки конского навоза, пылью носящиеся в воздухе. Все безумно дорого. Здесь продают соленое моржовое мясо. Они никогда не были так бедны с тех пор, как жили в подвале в Копенгагене. Посетители не приходят в ресторан. У людей нет ни денег, ни времени, ни желания. Ингеборг находит яблоню за городом. Она срывает десять яблок, два для каждого из мальчиков, два для Саня, одно для Тейо и одно для себя. Когда она снова приходит два дня спустя, все яблоки с дерева оборваны. Теперь сетка Ингеборг кажется легкой. Она поднимает ее и заглядывает внутрь, не имея понятия о том, что увидит. Три луковицы и репа. От голода у нее кружится голова. Свою порцию еды она отдает детям. Голод вгрызается в нее до самого пищевода, и все же она не хочет есть. Каждый день то же самое и в то же время совершенно другое.
Внезапно позади нее раздается взрыв. Ингеборг ощущает воздушную волну шеей, и мгновение она уверена, что Берлин бомбят. Осколки впиваются в ее лодыжку. Она оборачивается и видит развороченный тротуар: земля рассыпалась по обломкам плитки. Тут она понимает, что это разбитый цветочный горшок. Зеленое растение сломалось и лежит, наполовину погребенное под землей. Она поднимает голову и смотрит на возвышающийся над ними дом, но ничего не видит. Никакого открытого окна. Никакого лица. Никакого Entschuldigung[34]. Смотрит на черный шлем волос на голове Герберта, на землю на его ботинках. Ясно, что он ничего не понимает. Растение в горшке будто свалилось прямо с неба. Ингеборг снова задирает голову и смотрит не только на серый фасад здания, но и на синее небо. У нее пересохло во рту, кровь колотится в висках. Что-то в ней ломается, такое у нее чувство. В ухе раздается щелчок, а потом гул, словно мимо проносится скорый поезд. Потом все стихает и звуки вокруг раздаются отчетливо и ясно. Она слышит голос Герберта.
— Мама, — говорит он, — что-то фель[35]?
Ее пальцы сжимают ручку Герберта.
— Нет, — слышит она свой собственный голос. — Который час?
Она хотела спросить, какой теперь год.
Если время ускоряется, когда у тебя рождаются дети, оно прекращается, когда теряешь ребенка. Она подсчитывает в голове. Прошел уже почти год. Пятнадцатый сменился шестнадцатым. Закончилась битва при Вердене, но после смерти всегда приходит время еды, и каждую ночь Ингеборг лежала без сна в окружении Саня и четверых детей. Она чувствовала удары своего сердца и думала, сколько их понадобится, чтобы она устала настолько, что смогла бы заснуть.
Теперь она впервые думает о Соне иначе. В последнюю неделю жизни лицо Сони стало похожим на лицо старушки, сморщенное и со впавшими от боли и истощения щеками, словно малышка стремительно прошла через все фазы жизни. В день, когда она умерла, она едва приходила в сознание. Ее тело сотрясали серии судорог, и несколько раз она будто пыталась ухватиться за что-то, словно падала и пыталась удержаться от падения.
Весна была холодная, но Ингеборг не мерзла, ей было тепло и спокойно. Они с Санем сидели на краю кровати, когда Соня умерла. Странным образом Ингеборг запомнила эту неделю как самую счастливую в своей жизни. Только потом смысл всего пропал.
Ингеборг словно просыпается. Это она стоит и смотрит на небо, держа за руку сына. Это она говорит:
— Спасибо.
Его зовут Герберт Вун Сун. Он ловит один из шуршащих сухих листьев, который, должно быть, принесло с другой стороны железнодорожного моста, перекинутого над высокой черносиней башней угольного хранилища. Герберт растирает лист, превращающийся в пыль у него в ладони. Это приятное ощущение, которое, впрочем, быстро сменяется неуверенностью. Ему хочется плакать, но пока еще он в состоянии подавить слезы. Они делали это один раз раньше, говорит он себе, и все прошло хорошо. Но теперь другие ребята тоже додумались до этого. Собирать куски угля, которые падают с платформ во время транспортировки по железной дороге к хранилищу. Сначала они поджидали вагоны с углем в том же месте, что и в прошлый раз, но стайка из шести-семи старших мальчишек, должно быть, бежала за караваном от станции, где его грузили. Они решили дать вагонам пройти через весь город, обогнать их и встретить в промзоне.
Теперь Герберт нигде не видит мальчишек. Быть может, они насобирали достаточно угля и повернули обратно. Он косится на старших братьев: Оге ближе, а Арчи дальше от него. Они лежат за земляной насыпью, и, хотя шею и голые ниже колена ноги греет солнце, Герберт ежится от холода. Они слышат скрип и визг колес еще до того, как вагоны появляются из-за земляного вала на повороте. Арчи пихает Оге, тот толкает Герберта, который уже весь превратился в зрение и слух.
Вагоны тащат ослы, чьи головы кажутся огромными по сравнению с маленькими телами, и лошади-доходяги с выпирающими ребрами и обвислыми животами. Грохот колес сливается со щелчками кнутов, которыми размахивают старики-погонщики. Только однажды Герберт слышит голос тягловых животных — похожий на визгливое ржание крик осла. Вообще же кажется, будто у кляч не осталось сил даже на то, чтобы фыркнуть. На их боках блестят проплешины. Вся процессия изможденных животных и людей напоминает Герберту какую-то историю, в которой кому-то пришлось делать что-то целую вечность. Больше он из нее ничего не запомнил. Он поворачивает голову и смотрит туда, где насыпь упирается в поворот железной дороги и потому кажется, будто эшелон выползает из высокого и узкого туннеля.
Несмотря на усталость и тяжелый груз угля, караван внезапно охватывает беспокойство. Даже мужчина на вагоне, который тащит осел, несколько раз оглядывается через плечо. Герберт чувствует запах животного еще до того, как видит его, и тело охватывает дрожь. Голова животного возвышается над насыпью, как будто оно не идет по шпалам, а вырастает прямо из земляного вала. Оно движется одновременно быстро и медленно по направлению к мальчикам, словно гигантский камень, который катится вперед, покачиваясь из стороны в сторону.
— Это слон, — говорит Оге.
— Он из цирка Хагенбека, — добавляет Арчи.
«Нет, — думает Герберт, — он из другого мира».
Серая кожа похожа на броню из потрескавшейся стали дюймовой толщины, вблизи видно длинные волоски, стоящие торчком и блестящие в лучах осеннего солнца. Герберту приходится задрать голову, чтобы рассмотреть животное целиком. Ухо парусом хлопает сбоку на его голове; хобот, который, кажется, растет прямо из лба, похож одновременно на длинный пружинистый мускул и на орган чувств, медленно исследующий все, что попадается на пути. Слон тащит самый большой вагон, нагруженный больше всех: здесь как минимум столько же угля, как в трех вагонах, запряженных ослами или лошадьми. И все равно не видно, чтобы животному приходилось напрягаться. Веревки впиваются в толстую кожу, но его шаги легки, ленивы и элегантны; эти ступни и пальцы, напоминающие основание скалы, на самом деле словно танцующие по земле мягкие лапы. Слона сопровождает сотрудник цирка. Он спокойно идет рядом в грязном красном пальто, его усы свисают до самого подбородка, на голове у него обычная вязаная шапка.
— Фу, он воняет, — шепчет Арчи.
Оге фыркает.
Но Герберту не кажется, что слон воняет. Да, от него пахнет, как от целой горы конского навоза, но к этому примешивается и другой запах. Запах земли, старого деревянного сарая, солнца, того, чем пахнет, когда лежишь у мамы в животе.
Глаз слона огромен, как циферблат на церкви, находящейся неподалеку от их дома. Он напоминает Герберту почти пересохший пруд: серая морщинистая кожа — это потрескавшиеся глинистые берега, сам глаз — это блестящая водная поверхность, сквозь которую видно красноватое дно и единственную живую рыбу. Слон смотрит на Герберта и только на него. У мальчика колотится сердце. Слон не поворачивает головы, но взгляд его огромного глаза не отпускает Герберта так долго, что тот уверен: животное посылает ему тайное сообщение. Но вот слон минует его. Большое пыльное облако висит в воздухе долго после того, как животное исчезает из виду. У Герберта щекочет в горле, но он подавляет кашель, прижимаясь лбом к земле, а подбородком к груди и медленно вдыхая воздух через нос.
— Вот они где, японцы!
Должно быть, это те самые мальчишки — трудно рассмотреть против света. Их лица состоят из теней и светлых пятен, головы и руки окружает солнечный нимб. Герберт считает. Всего шесть, солнце сверкает на кончиках их палок. Оге и Арчи вскакивают на ноги, он тоже спешит подняться. Мальчишки выглядят большими, наверное, они все ровесники Оге, двое, возможно, старше.
— Мы китайцы, — говорит Арчи.
— Это одно и то же, — говорит стоящий впереди парень. Он не самый высокий, но грудь у него широкая, как бочка.
Арчи стоит неподвижно.
— Нет. Китайцы воюют с японцами.
Герберт не знает, говорит ли брат правду или блефует. Герберт вообще мало что знает о войне. Для него она — это отсутствие. Отсутствие еды, людей, посетителей в ресторане, Сони, отца. Он знает, что у него единственного в семье немецкое имя.
— Меня зовут Герберт.
Высокий мальчишка, стоящий за спиной первого, оборачивается, и теперь Герберт отчетливо видит его лицо. С его глазами что-то не так. Герберту трудно сказать, на что он смотрит, так сильно глаза косят. Солнце горит в волосках над его верхней губой. Он сплевывает на землю у их ног.
— Все равно вы японские свиньи.
— Вы крадете младенцев и жрете их глаза.
— Мы хоть по-какому сражаемся против вас.
Герберт не успевает понять, как все начинается или кто бьет первым. Внезапно все взрывается криками, телами и ударами. Он видит, как Арчи замахивается пустым мешком для угля и как Оге бьют палкой по голове. Тот моргает и пригибается. Он видит, как Арчи лягает предводителя мальчишек в пах. Видит, как его братья бросаются бежать, и сам бежит. Левое плечо охватывает горячая волна боли от хлесткого удара, но он бежит дальше. На мгновение он теряет из виду братьев и чувствует, как плач и крик борются за место в груди. Но тут он поднимается на насыпь и видит Оге, поджидающего его на тропинке, ведущей к железнодорожному мосту, на который уже выбежал Арчи. Оге машет руками:
— Герберт! Быстрей!
Он мчится изо всех сил. Кажется, ноги вот-вот соскочат с бедренных суставов, они ходят под ним ходуном, и он сам удивлен, что они все еще несут его вперед. Оге разворачивается и мчится к мосту. Герберт знает, что сейчас насыпь скрывает их от преследователей, но вместо того чтобы просто мчаться за братом, оглядывается через плечо и смотрит туда, где в любой момент из-за вала может появиться стайка преследователей. Его нога цепляется за что-то, и земля с грохотом несется навстречу. На мгновение он теряет сознание, но тут же приходит в себя с металлическим вкусом во рту и нарастающей тошнотой. Шатаясь, ковыляет с дорожки и падает за старой бочкой, достаточно широкой, чтобы скрыть его. Подтягивает колени к груди и обнаруживает, что из них идет кровь. Он слышит мальчишек, но не может разобрать, что они кричат. Сначала Герберт думает, что они нашли его, но потом узнает голос Оге, его крик. Потом звуки затихают, будто все убегают все дальше и дальше от него.
Герберт не смеет двинуться. У него идет кровь еще и из локтя, и из подбородка, дрожащего от сдержанного плача. Небо над ним странно бесцветное. Он слышит только звук собственного дыхания. Он вытаскивает мелкие камушки из ранок на коленях, но сидит не двигаясь. Кровь струится по внутренней стороне бедра. Он снова поднимает голову к небу. Обычно Герберт берет с собой куклу Сони, но сегодня оставил ее дома. Теперь ему ее не хватает. Он не знает, как долго сидит вот так, но когда наконец осмеливается подняться, уже темнеет. Вокруг ни души.
Он выходит на пустой железнодорожный мост, оглядываясь по сторонам и поворачиваясь вокруг собственной оси. Что-то подталкивает его к тонким перилам из ржавого железа и заставляет посмотреть вниз. Внутри у него все обрывается, но он не может отступить назад. Это Оге. Он лежит там, внизу. Едва различим на фоне темных шпал, брусьев и кучек угля, и то только потому, что одна его рука и одна нога изогнуты под странным углом по отношению к телу. И все равно Герберт убежден, что это Оге. Он почему-то уверен, — из-за формы головы? ноги? куртки? сапог? — что это он. Герберт знает, что кричать нельзя, что это бессмысленно и может привлечь мальчишек, и все равно открывает рот, но оттуда вылетает только шепот:
— Оге…
Герберт не знает, где Арчи. Он даже не уверен, сможет ли сам найти дорогу домой. Он поворачивается и идет в том направлении, которое считает правильным. В сторону жилья. Повсюду тени, незнакомые улицы и дома. Он поворачивает за угол, надеясь, что идет к центру города. Поворачивает еще раз и ищет глазами башни, которые может узнать, и те места, что мама показывала ему.
Проходит долгое время, прежде чем он наконец замечает одну, позолоченную и с зубцами, и все же не уверен, что видел эту башню раньше. Но ему ничего не остается, как идти дальше.
Он крадется от ворот к воротам. Его зовут Герберт. Это немецкое имя. У него чуть сердце не выпрыгивает из груди, когда какой-то мужчина кашляет в темноте подворотни прямо у него за спиной. Но мужчина не пытается его схватить. Он лежит на земле и, кажется, не замечает его. В следующей подворотне Герберта рвет. Он осознает, что его ноги бесконтрольно трясутся. Он смотрит на них, словно они чужие. Бьет по бедрам кулаком и удивляется, что чувствует удары. Идет дальше и вдруг оказывается на рынке, куда столько раз ходил за покупками с мамой. Герберт удивленно оглядывается. Каким-то образом — и сам не знает как — он вышел сюда с противоположной стороны. Отсюда он сможет найти дорогу домой. На мгновение его охватывает радость. Но тут он начинает мерзнуть, у него стучат зубы. Уже совсем стемнело. Когда он закрывает глаза, он видит Оге там, внизу. Но то, что он видит все время, — это большой, печальный глаз слона. Герберт чувствует пустоту внутри, будто во время рвоты он вытошнил все свои внутренности и органы. Только сердце болтается внутри на бельевой веревке и стучит. Он видит перед собой слоновий глаз. Он знает, что это не так. Что слон не мог узнать его. Откуда ему знать, кто такой Герберт Вун Сун?
Пожилой мужчина в униформе перед ними делает жест рукой в сторону окна.
— Вообще невероятно, что японец прожил так долго.
— Китаец, — говорит Ингеборг. — Десятилетний мальчик, полукитаец, полудатчанин.
Мужчина корчит гримасу и склоняет голову к плечу, будто прислушиваясь к демонстрантам за окном. У него не хватает нескольких верхних зубов. На Ингеборг бордовое платье, на Сане серый костюм, но, как обычно, когда он сидит перед властями предержащими, он молчит. Крики с улицы постепенно затихают. Мужчина в форме трет свое усталое морщинистое лицо обеими руками. Когда он убирает руки, кожа у него покраснела, будто Ингеборг дала ему оплеуху сначала по одной, а потом по другой щеке.
— Знаете, сколько пропало немецких солдат?
Он знает, что им придется уехать. Посетителей больше нет, за осень ему разбили еще два стекла, и все равно он не может не приходить ежедневно в «Копенгаген».
Сань избегает метро. Он идет пешком до самой Хоэнцол-лерндамм, чтобы сесть на поезд надземной железной дороги. Украдкой осматривается, — женщины с детьми, пара стариков, трое мальчиков-подростков, — когда входит в вагон. Его подошвы прилипают к темному жирному пятну на полу, в углах и под сиденьями валяются мусор, ржавые сухие листья, дохлая мышь. Воняет мочой. Сань складывает руки на коленях, прищуривает глаза и смотрит в окно, когда поезд трогается.
Пунь раздобыл семейству Вун Сун паспорта от китайской делегации. По его словам, они без проблем смогут выехать из Германии с этими бумагами. Сань носит паспорта во внутреннем кармане, но, когда смотрит на них, сомневается в их ценности. Иероглифы на них кошмарны. Они вертикальные, как виселицы. К тому же он не готов оставить город, хотя у них нет связей, как у Пуня, способных защитить их здесь.
Поезд поворачивает и идет над городом, так что сверху становятся видны крыши домов и дворы между ними. Кажется, из Берлина исчезли все краски. Готические ворота фабрик, огромные официальные здания в романском стиле — все кажется тоскливым и серым, словно какая-то болезнь поразила город, распространяясь от центра к окраинам. В первые годы в Германии мягкий климат пошел Саню на пользу, но ему стало хуже прошлой зимой, потому что они не могли себе позволить отапливать квартиру на Берлинерштрассе. Они далеко не единственные, кому трудно. Вокруг люди мрут как мухи от голода, цинги и туберкулеза. Сань чувствует волны жара, бегущие под кожей, ему трудно понять, где кончается покачивание поезда и начинается головокружение. Он горбится и кашляет в воротник рубашки. Ингеборг позволяет ему выходить из дома только в европейской одежде, спрятав под нее косичку. Иначе ходить опасно. Напряжение носится в воздухе, грозя вот-вот взорваться. На людей нападают и арестовывают без причины. Все, что не стопроцентно немецкое, воспринимается с подозрением и неприкрытой враждебностью. Краешком глаза Сань наблюдает за остальными пассажирами в купе. Его разглядывают, но никто ничего не говорит.
Поезд останавливается. Прямо напротив окна, у которого сидит Сань, лежит на перроне человек. Он не реагирует, когда дверь открывается и люди начинают выходить из вагона, перешагивая через него. Мужчина укрыт одеялом с головой. Видна только его узловатая посиневшая рука, сжимающая одеяло там, где, должно быть, находится лицо. Ноги согнуты, на них грязные брюки, одного ботинка нет. Кажется, будто этот человек отползает назад от устремленного на него взгляда Саня. Поезд трогается, и Сань отмечает, что мужчина не двигается, просто остается лежать, как лежал.
Сань невольно думает о Соне и Оге. Помнишь, как Оге вечно дергал тебя за косичку, сказала вчера Ингеборг. Когда на улице кричит ребенок, он слышит голос Сони или Оге. Он видит их перед собой, но каждого по-своему. Соню он видит всегда в профиль, мягкие черты ее умного полувзрослого лица. С Оге дело обстоит хуже. Он всегда видит Оге сзади, его шею и широкий затылок, и ему приходиться подавлять желание протянуть руку и коснуться жестких черных волос.
На следующий станции его встречают оживление и крики. «Демонстрация», — решает Сань, глядя, как женщина на сиденье напротив указывает дочери на происходящее. Сань сознательно не смотрел на девочку, но теперь он изучает ее лицо под голубим чепчиком: светлые кудряшки, длинные ресницы, маленький курносый нос и тонкогубый рот. Она смеется, обнажая зубы, еще слишком крупные для ее головы, и Сань переводит взгляд на перрон. Толпа расступается, как пластины веера, и Саню сперва кажется, что человек в ее центре произносит пламенную речь перед собравшимися, но потом он замечает, что его руки раскинуты в стороны не по его воле — их удерживают насильно. Сань впервые видит его в европейском платье — темном костюме, а потому не сразу узнает Пуня. Замечает, что тот сжимает в руке разбитые очки. Сань уверен, что Пунь тоже видит его за стеклом вагона, но тот и бровью не ведет. Он ожидает, что вот сейчас двери откроются и его самого вытащат из вагона, но этого не происходит. Пуня волокут вперед спиной прочь от перрона. Поезд толчком двигается с места, коротко тормозит, а потом начинает по-настоящему набирать ход. Сань пытается поймать взгляд Пуня, но, возможно, из-за расстояния или потому, что кто-то дергает его сзади за косичку, в глазах Пуня вдруг появляется беспомощное слепое выражение, словно он намеренно обратил взгляд внутрь, исчезая и ища укрытия где-то в глубине своей души.
«Что он тут делает? — думает Сань. — Может, он направлялся ко мне, чтобы предупредить?»
Ладони Саня стали от пота такими же липкими, как пятно под его ногами. Он знает, что надо повернуть назад, что не стоит появляться в ресторане, но не может этого сделать. Ничто не в силах остановить его, словно «Копенгаген» — единственное безопасное место во всем мире, хотя на самом деле это не так.
Сань сходит с поезда на вокзале Шарлоттенбург. Никто не останавливает его на Штутгартерплац. Он сворачивает влево на Виндшайдштрассе, пересекает Гервинусштрассе и идет дальше по Дройсенштрассе. Он замечает дым, еще не свернув на Зибельштрассе, и сразу понимает, что горит, но улица странно пустынна, особенно в ситуации, когда одно из зданий на ней охвачено огнем.
Он быстро идет по тротуару на противоположной стороне улицы. Останавливается на том месте, где выкурил бесконечное количество утренних сигарет, словно загипнотизированный, разглядывая вывеску над рестораном. «Копенгаген». Вывеска почернела от сажи до неузнаваемости, на ней едва можно различить «га» в середине. Ресторан больше дымит, чем горит, будто кто-то позаботился о том, чтобы пламя не перекинулось дальше. Через обугленную раму одного из окон Саню видны остатки сгоревшего прилавка. Дерево еще тлеет, так же как ножки стульев и деревянные панели, по которым кое-где пляшут язычки пламени. Клубы черного дыма валят из оконных проемов, словно это последние, лишенные ритма выдохи ресторана.
Сань не может понять, что чувствует. Он начинает громко бормотать себе под нос, будто пытаясь объяснить ребенку связь событий мировой истории. Япония нападает на Германию у портового города Циндао на китайском полуострове Шаньдун. Она делает это, чтобы захватить часть Китая. Японцы убивают тысячи китайцев. Обе страны воюют друг с другом сотни лет. И все равно немцы путают китайцев с японцами. Нападают на них, будто между ними нет никакой разницы. Все это только доказывает, как мало мы, люди, понимаем в этой жизни. Сань наблюдает, как умирающее пламя пожирает последние остатки его ресторана. Он вдыхает дым и заходится кашлем. Один из фонариков из рисовой бумаги лежит на тротуаре, почти неповрежденный, словно он вылетел на улицу из окна. Сань смотрит на собственный почерк на красной бумаге. «Только самые умные и самые глупые люди не меняются».
— Мне ничего не видно!
Герберт вертит головой, и Ингеборг поправляет шапку, надвигая ее до черных бровей мальчика, двумя пальцами заправляя его челку под край. Волосы Арчи уже тоже спрятаны под шапкой, а их кожа могла пожелтеть из-за болезни или плохого питания. Только узкие, очень темные глаза всегда будут выдавать ее сыновей. «Но кому придет в голову всматриваться в лица двух маленьких мальчиков?» — думает она. В городе свирепствуют банды. Разгромленные магазины на Инвали-денштрассе. Молодчики бушевали и на Вильгельмштрассе, разорили посольства и направились к гостиницам с иностранцами на Унтер ден Линден. Там за порядком следит конная полиция, но ради кого на самом деле они оседлали лошадей? Теперь или никогда, Ингеборг!
Она открывает дверь, ведущую на черную лестницу, когда во входную дверь стучат. Ингеборг крепко прижимает к себе Тейо. Малышка спит, и она подносит палец ко рту, показывая мальчикам, что нужно молчать. Арчи закрывает ладошкой рот Герберта. Ингеборг растерянно оглядывается. Она не слышала шагов на лестнице. Может, они хотели застать ее врасплох? Прикидывая шансы, Ингеборг переминается с ноги на ногу. Она не успеет сбежать по черной лестнице с тремя детьми. К тому же, возможно, они уже сталкивались с попытками побега и выставили охрану во дворе.
Ингеборг быстро выталкивает мальчиков на черную лестницу, ведет их на площадку этажом выше и кладет Тейо на ступеньку. Велит сыновьям ждать ее там, не разговаривая и не двигаясь с места. Вернувшись в квартиру, она запирает заднюю дверь и подходит к другой двери, наклоняется к замочной скважине и прислушивается, но слышит только шум собственной крови в ушах. На мгновение закрывает глаза и отпирает замок.
Это господин Шварц. Ингеборг настолько удивлена, что не сразу обращает внимание на его одежду. В свою очередь, господин Шварц выглядит так, будто это она постучала в его дверь. Наконец он выдавливает, что его призвали. Его отправляют на фронт.
— Но почему? — спрашивает Ингеборг.
Она замечает, как его длинное лицо дрожит.
— Они оба погибли.
Больше он ничего не говорит.
На господине Шварце что-то вроде униформы: полудлинное грубошерстное пальто, серые штаны, гольфы до колен и короткие поношенные сапоги. Плечи и рукава обвисли, словно наполненные свинцом, пригибающим старика к земле. Он делает шаг к Ингеборг. Она понимает неправильно и тянется обнять его, но господин Шварц испуганно отталкивает ее и удерживает на вытянутой руке; штык на его боку брякает о пряжку ремня. Дрожь старика передается и ей. Слова вырываются изо рта господина Шварца с брызгами слюны, и он тут же сбегает вниз по лестнице. Проходит несколько мгновений, прежде чем Ингеборг понимает, что он сказал.
— Когда я вернусь домой, придет ваша очередь.
Она находит детей на лестнице точно в том же месте, где велела им подождать. Мальчики стоят, Тейо все еще спит. Она пытается контролировать свой голос.
— Пошли. Прогуляемся в парке.
В квартире она оставляет все, что не помещается в сетку, с которой обычно ходит за покупками. Даже куклу Сони. Она не смеет взять с собой ничего, что может возбудить подозрение. Все должно выглядеть так, будто они просто идут на рынок. Дети стоят за ее спиной, когда она высовывает голову из ворот. Когда Ингеборг оборачивается, она видит, что Герберт стянул свою шапку, чтобы почесаться, и решительно натягивает шапку обратно ему на уши, но случайно задевает локтем скулу мальчика, так как едва не роняет Тейо. Герберт начинает плакать, и Арчи шикает на него.
Она видит саму себя и детей с самых разных углов, пока они переходят широкий бульвар, даже сверху, будто кайзеровский орел парит над ними в небе и опознает в них жертву, убегающую в парк, под кроны деревьев. Мальчики спрашивают:
— Что мы будем делать?
— А где папа?
Ингеборг не отвечает, ей нужно смотреть во все глаза. Последние пару лет никто не ухаживал за парком, ветви кустов тянутся к дорожке, повсюду островки и полосы оранжевых и черных листьев, кора деревьев потемнела от влаги. Ингеборг видит фигуры людей в каждом стволе. Узловатые корни, выглядывающие из травы, напоминают трупы. Она осознает, что все скамейки в парке исчезли. Еще зимой она обнаружила, что со скамеек сняли деревянные сиденья, — наверняка бросили в печку, чтобы хоть немного согреть холодные сырые квартиры. Теперь и черные чугунные скелеты убрали. Можно ли переплавить их в ядра или еще во что-то для военных нужд? Она не рассказала детям, что видела ловушки, расставленные на белок.
В Берлине легко стать жертвой самосуда. Самосуд — как стихийное бедствие. Несется по улицам, разбивает окна, поджигает магазины, сбивает людей с ног, и нет никаких признаков того, что этот ужас скоро закончится. Ингеборг глаз не сомкнула с тех пор, как Сань ушел посреди ночи. Лежала без сна, прислушиваясь к воплям и грохоту непонятного происхождения. С каждым часом жить тут все опаснее. Осколки стекла перед разграбленной лавкой польского мясника хрустят под ногами. На нетронутой вывеске значится: «Ветчина, колбасы, бекон». Посреди улицы валяется велосипедное колесо, спицы торчат, словно иголки у ежа, и Ингеборг невольно озирается по сторонам в поисках самого велосипеда.
— Мама! Ты идешь слишком быстро!
«Или недостаточно быстро, — думает она. — Что, если мы идем прямо навстречу смерти?»
— Смотри под ноги, — говорит она, не уменьшая шага и не оборачиваясь на Герберта.
Ей приходится поднять Тейо на плечо, чтобы видеть, куда она ступает. Можно было бы подумать, что эту дорогу разбомбили, хотя ямы на ней возникли от того, что никто ее не ремонтирует. Ингеборг уже прошла этим путем сотню раз в своем воображении. Она сознательно выбрала его, потому что тут всегда малолюдно. Им нужно выйти к вокзалу с юга, сзади. А подвал находится всего в нескольких сотнях метров на восток отсюда. Ее воображения не хватает, чтобы представить, как выглядит остаток дороги.
Самое главное — идти так, чтобы их никто не заметил. Иногда она толкает мальчиков и они тяжело врезаются в стены, сама она спотыкается и, споткнувшись, изворачивается всем телом, чтобы удержаться на ногах и защитить Тейо. Весь город разделен на квадраты жизни и смерти, и просто нужно уметь видеть, откуда грозит опасность.
И вот они появляются. Первый на бегу поворачивает голову в сторону боковой улицы, где укрылись Ингеборг с детьми. Короткое мгновение она уверена, что их обнаружили, но парень бежит дальше через дорогу. Хотя на улице холодно, головы у них непокрыты, вместо верхней одежды только рубашки и жилетки, штаны заправлены в сапоги, словно это какая-то униформа. Один из них размахивает дубинкой, будто хоккейной клюшкой, и брошенная кем-то шляпа-котелок, взлетев в воздух, врезается в фонарь и катится вдоль улицы.
Большинство — всего лишь подростки, но самое жуткое — это их молчание, как будто они выполняют привычную работу. Ингеборг не может избавиться от картинки в голове: кто-то вот так же взмахивает дубинкой, а Тейо лежит на земле, как хоккейная шайба.
Но вот стая исчезает из виду.
— Кто это был? — спрашивает Герберт.
— Хоккейная команда. По дороге на матч.
Она слышит, как ломается ее голос.
— Но разве на Халензее есть лед?
Ингеборг не знает, что ответить, а потому молчит.
Когда они продолжают путь, кажется, будто воздух стал разреженным, и она видит все необыкновенно отчетливо. Она движется вперед только потому, что у нее нет другого выхода. Облака сбились над головой в однородную серую массу. Пахнет горелым, но ей не видно, где пожар. Часть ее противится тому, чтобы идти в ту же сторону, куда побежала стая, но это единственный путь, который не проходит мимо тех площадей и бульваров, которых она хочет избежать.
«Да и зачем нам поворачивать?» — спрашивает она себя и заглушает поток всевозможных причин, поторапливая мальчиков. Тейо проснулась, но пока спокойна. Боковая улочка ведет наискосок к фабричной зоне. Они пролезают через дыру в заборе, подол ее платья цепляется за гвоздь или за шипы ежевичного куста, но Ингеборг не останавливается. Арчи пинает пустую жестянку, и та, грохоча, катится по земле, пока не застревает в густой траве. Что бы ни производили на этой фабрике, теперь она не работает. У Ингеборг идет кровь из руки, которой она держит Тейо. Малышка моргает. Из всех детей она больше всего похожа на китайчонка, но укутанная в одеяла выглядит как любой другой сонный младенец с глазами-щелками на мягком личике.
Они ускоряют шаг. Впереди более оживленные улицы. Ингеборг понимает, что спешащая куда-то семья вызовет подозрения, но внезапно ее охватывает страх опоздать. Она ищет обнадеживающие знаки в прохожих, но понимает, что обманывает саму себя. Что успокаивающего может быть в том, что кто-то седой, а у кого-то очки? Тот человек, что опирается на трость, может быть вдохновителем банды, может размахивать этой самой тростью и кричать: «Смерть всем чужакам!» На мгновение Ингеборг холодеет от страха, что не сможет найти нужный дом, нужный подвал, но тут она замечает обрушившийся балкон. Дом заброшен. Обломки бетона валяются перед ступенями, ведущими вниз. Она высматривает следы в кирпичной пыли.
— Ждите тут.
Стучится, как было договорено, и ей кажется, что проходит слишком много времени, прежде чем что-то происходит. Она не слышит шагов, просто защелку внезапно откидывают. В подвале темно, но это он. Обниматься некогда.
— Поезд! — говорит она.
Сань нагибается, поднимает что-то и выходит на свет. Ингеборг едва сдерживает крик. Она закутала детей так, что они превратились в мумий, а он вырядился в китайский костюм, который был на нем, когда она впервые увидела его в Тиволи. Кажется, будто он изо всех сил старается привлечь как можно больше внимания своим видом, своей яркой и красочной одеждой.
— Сань, — говорит она и чуть не плачет.
— Все будет хорошо. — Он закидывает рюкзак на плечо и берет Герберта за руку.
Все вместе идут к вокзалу, Сань впереди с Гербертом, потом она с Тейо и Арчи. Ингеборг смотрит на Саня, словно на далекую точку на горизонте. Солнце выглядывает из-за туч и высвечивает его, словно ходячую мишень. Он мог бы хотя бы спрятать свою косичку под рюкзаком. Она вспоминает книгу о животных, которую читала в детстве, — там было о том, что у разных животных разные способы выживания перед лицом опасности. Одни спасаются бегством, другие прячутся. Есть животные, которые мимикрируют, сливаются со средой, а есть и такие, кто раздувается, чтобы напугать врагов. Сань похож на животное, которое не верит в то, что у него есть враги.
— Куда мы идем? — в который раз спрашивает Арчи.
— На поезд.
— Куда?
Ингеборг снова не отвечает. Что ей сказать? Туда, куда они собираются, ехать очень далеко.
Они наискосок пересекают улицу, сворачивают за угол и видят вокзал на другой стороне площади. Лестница у входа запружена людьми. Ингеборг берет Арчи за руку.
— Если я скажу: «Беги!», ты побежишь изо всех сил, не оглядываясь назад.
— Почему?
— Ты просто побежишь. Ясно?
— Да, мама.
— И не станешь оборачиваться.
Ингеборг чувствует металлический вкус страха на языке с каждым словом. Все глазеют на Саня, потом на нее, но все же им удается зайти в здание вокзала — никто не чинит им препон. Почему-то она и представить не могла, что тут может быть столько народу. Кажется, будто все те, кого она так старательно избегала на своем пути, теперь собрались здесь. Повсюду хаос, пахнет дымом. Ее взгляд ищет центр этого жуткого беспорядка, некую цель, к которой должны стремиться все эти люди, но раз за разом она обманывается: люди поворачиваются в разные стороны, кричат в одном направлении, а машут руками в другом. Воздух искрит от напряжения, в толпе то и дело возникают ссоры, словно все только и ждут, чтобы направить свой гнев и раздражение на чужаков — на Саня с Ингеборг и детьми. Она поднимает взгляд к куполу потолка с белыми круглыми лампами и представляет, как их повесят там. У них нет шансов добраться до поезда.
Она кричит Саню:
— Мы не сможем! У нас не получится!
Сань поворачивается, а она смотрит назад через плечо, ища пути к отступлению, будто у них еще есть шанс избежать линчевания.
Ее муж берет Тейо на руки, подхватывает другой рукой Герберта и начинает проталкиваться через толпу к перрону. Они проходят мимо двух полицейских. Ингеборг чувствует на себе их взгляд, но так и не слышит ожидаемого окрика. Вокруг вернувшиеся с фронта солдаты с повязками на головах и костылями под мышками, медсестры в белых чепчиках и с красным крестом на рукавах. Каждый раз, когда Ингеборг думает, что они застрял и, что их вот-вот арестуют или затопчут, толпа расступается и дает им пройти дальше.
Саню удается вывести их из здания вокзала, но на перроне еще больше народу, если такое вообще возможно. Ингеборг видит поезд, на который, наверное, они и должны сесть. На них все смотрят, она чувствует сильный толчок в спину, но не падает — чужие тела вокруг удерживают ее на ногах. Она узнает слово шлюха, но многие другие выкрики не улавливает или не понимает.
Громко свистит паровоз, и сердце чуть не выпрыгивает у нее из груди. Но Ингеборг облегченно вздыхает, когда видит, что в шипящих клубах пара трогается поезд у соседнего перрона. Плевок попадает ей в голову сбоку и сбегает к мочке уха, а Сань продолжает вести их вперед с высоко поднятой головой — может, это просто физическое напряжение, ведь он несет Тейо и Герберта, а может, он чувствует себя неуязвимым посреди этого змеиного гнезда. Кто-то хватает Ингеборг за ногу, ей удается высвободить ее… Никто ее не хватал — просто споткнулась о груду брошенного багажа. Она ни на секунду не выпускает плечо Арчи.
Вот и их вагон. Кондуктор стоит на подножке, перехваченный ремнем наплечной сумки; он держится обеими руками за поручни, чтобы никто не смог прошмыгнуть мимо него. У него рыжая борода и маленькие настороженные глазки под козырьком фуражки. Сань опускает Герберта на землю — в толчее чужих тел Ингеборг теряет мальчика из виду — и протягивает кондуктору билеты и паспорта, раздобытые Пунем. Проходит бесконечно долгое время, прежде чем кондуктор отрывает от поручней одну руку, чтобы взять бумаги, потом другую, чтобы пролистать их. Он ни разу не посмотрел на Саня с Ингеборг, словно давно уже понял, кто они такие. Ингеборг удается уцепить Герберта за ворот двумя пальцами.
Кондуктор изучает паспорта целую вечность, особенно один из них, одновременно ковыряя в носу большим пальцем, и Ингеборг не перестает думать, что это именно ее паспорт. Там написано Никтосен, и кондуктор скажет: такого имени не бывает, но она-то прекрасно знает, что ее не существует. Ее нашли в дырявой лодке у моста Лангебро, а потому, конечно, не пустят в поезд. Почему он так долго стоит, согнувшись над бумагами, уж не уснул ли? Ингеборг не видно его лица из-за козырька фуражки, но тут кондуктор делает шаг в сторону, и пуговицы его униформы задевают ее платье. Сань поднимается в вагон. Мальчики следуют за ним. Ингеборг не может удержаться и косится на кондуктора, но тот смотрит поверх ее головы. Наконец она тоже ступает на подножку. Какая-то женщина кричит: «Как вы можете позволить этим сесть в поезд?» — но кондуктор пожимает плечами и делает знак коллеге в следующем вагоне.
Они находят свои места в битком набитом купе. Все таращатся на них, женщина шепчет что-то на ухо мужу, но никто не говорит ничего вслух и не поднимается с места. Ингеборг откидывается на спинку сиденья, ее платье насквозь промокло от пота, словно она лежала на спине в луже. Тут раздается свисток, состав дергается и начинает медленно катиться вдоль перрона. Несколько раз, к ее испугу, Ингеборг кажется, будто поезд останавливается, но нет, он ускоряет ход, и наконец все вокруг яркой вспышкой заливает свет — состав вырывается из-под крыши над перронами и устремляется через город.
Берлина за окном становится все меньше и меньше, пока наконец он не уменьшается настолько, что его уже вряд ли можно назвать городом. Покачивание вагона и мигающий свет убаюкивают мальчиков, и они быстро засыпают. Герберт прижался к ее бедру, и она чувствует, как его тело несколько раз подергивается, прежде чем он затихает. У двери купе сидит маленькая девочка и хнычет, а старшая сестра пытается ее успокоить. Тейо лежит без сна на коленях у Ингеборг и смотрит в потолок большими темными глазами, но вскоре засыпает и она.
Ингеборг смотрит на Саня, который сидит напротив нее с прямой спиной и с закрытыми глазами. Солнечные зайчики от окна вагона играют на его влажном виске и верхней губе. Кажется, будто он улыбается, но она знает, что это маска. Она отворачивается к окну. Поезд выехал за пределы города, вокруг простираются поля, словно лоскутное одеяло коричневых оттенков, с шеренгами голых деревьев по краям, с белыми домиками ферм и подсобных построек. Ингеборг кажется, что все слегка кружится. Пейзаж уносится назад, белые фермы летят, словно брошенные камни или чайки. Ни людей, ни животных за окном нет. Почему-то церкви, торчащие на вершинах холмов, остаются неподвижными, а деревья, изгороди и кусты вдоль железнодорожного полотна — не более чем размазанные черные и зеленые пягна, мгновенно пролетающие мимо. Мысли Ингеборг летят так же быстро, она едва успевает отмечать их. Она видит старика в красной шерстяной шапке с помпоном и свитере. Старик смотрит на поезд с грунтовой дороги с двумя темными колеями, между которыми проросла желтоватая трава. Он поднимает руку к голове, словно хочет прикрыть глаза от солнца, а может, он приветствует поезд, полный людей, которые на его приветствие, конечно же, не ответят. Сначала Ингеборг становится стыдно, а потом она чувствует усталость — усталость до полного изнеможения.
Сань так и сидит всю дорогу, положив ладони на колени. Внутренне он готов встать и идти, куда его поведут. Иногда он поглядывает в окно, но больше обращен к себе.
Дети спят по очереди рядом с ним или с Ингеборг. Каждый раз, когда поезд останавливается, им приходится показывать паспорта и документы людям в разной форме, каждый раз он ожидает, что ему прикажут сойти с поезда, но каждый раз им позволяют ехать дальше.
Товарняк на соседней колее трогается, и Сань читает белые номера на вагонах, будто из них состоит важное сообщение. Но вот и их поезд отправляется. Паспорта Пуня, очевидно, открывают все двери. На Сане паньлин ланьшань, кантонский нарядный костюм, потому что он задолжал всем правду о том, кто он такой: Пуню, Соне, Оге, отцу и матери, братьям и сестрам, которых он никогда больше не увидит. У него такое чувство, будто все, что он делал прежде, — неправильно.
Герберт просыпается и долго моргает, словно ему нужно преодолеть тяжелый занавес кошмара, прежде чем выйти на сцену и вспомнить, кто он. Наконец мальчик поднимает взгляд на Саня:
— Где мы?
Сань выглядывает в окно. Он понятия не имеет, как далеко они уехали. Ему даже кажется, будто они уже проезжали тут как минимум один раз. Они что, едут по кругу? И те же самые таможенники и полицейские проверяют документы раз за разом? Он замечает, что Ингеборг протягивает руку и кладет сильную ладонь с широкими красными пальцами на предплечье Герберта, осторожно, чтобы не разбудить Арчи и Тейо.
— Мы в Дании.