В воскресенье мы катались на лыжах в Лефортове.
Глубокая зима, старинный парк, тихий и прекрасный, утонул в снегу, и не поймешь, что выглядывает из сугроба: ротонда времен Петра Первого или газетный киоск. Синее небо, тишина, безлюдье. Тропинками пробираемся к горам. Катимся, будто внутри узора на замерзшем окне. Только сороки выскочат, покричат на нас для порядка и — назад в белые кусты.
Весь народ на горах. Горы будто с неба обрываются, до того высоки. Внизу под белыми кручами — замерзшая Яуза. Люди у подножия бегают, суетятся, шевелят тощими ножками и ручками, маленькие, бесшумные, черненькие, как муравьи. Они кажутся не больше карандашного огрызка, или грифеля из него, в зависимости от количества одежды — упитанность всех обитателей данного места планеты Земля была почти одинакова.
Мы на самой высокой крутой горе. Народ тут — в основном мальчишки. Девочки катаются на горках пониже. Совершенно точно сказал Пушкин: «Мальчишек радостный народ». Один мальчишка катался бы молча, задумчиво. А вместе они и вправду радостный народ.
Взрослых вообще нет: зима сорок четвертого года, война. Большинство мужчин на фронте. Женщины на работе с утра до ночи, и в будни, и в воскресенье. Если и выпадает свободное воскресенье, дай Бог управиться с домашними делами.
Мы, несколько девочек из восьмого класса, оказались тут только потому, что дорога из нашего дома ведет прямехонько на эту высоченную гору.
Мальчишки летят с горы, будто ими выстреливают из пушки. Иногда воют, как снаряды. Падают всегда молча.
Мы с мальчишками вот уже два года учимся в разных школах. Школы разделили на мужские и женские, когда мы учились в шестом. Старшая сестра — она кончила десять классов перед войной — дразнилась: «Мы-то учились вместе, а ваши школы разделили. Как туалеты. Учитесь теперь врозь». Отношения у нас с мальчишками самые примитивные — этакое взаимное презрение, что ли. Мы их презираем, они — нас.
Мальчишки, пригибаясь, летят с горы, подпрыгивают на трамплинах, и когда становятся величиной с запятую, медленно, будто отдыхая, катятся по замерзшей Яузе, теряются среди других таких же черных точек и запятых.
Мальчишки как правило в полушубках, вернее в шубах, шитых на вырост, в каких застала их война в сорок первом году. Мальчишки, ничего не поделаешь, росли, шубы превратились в полушубки, у некоторых рукава надставлены, у других торчат худые красные руки, хлястик где-то на лопатках, карманы чуть не у подмышек. У всех поголовно ушанки, отцовские военные или довоенные, или крошечные детские малахайчики, которые до войны были впору, или шапки с серо-зеленым верхом из меха неизвестного серо-зеленого животного, они выдавались тогда по ордерам. На ногах у мальчишек, да и у нас, большие разношенные, подшитые, заплатанные валенки, чаще всего принадлежавшие взрослым, ушедшим на фронт. Лыжи — у кого какие, самые фантастические, есть даже треугольные. Иногда лыжник вылетает из своих валенок. Валенки с лыжами остаются в одном сугробе, а сам мальчишка головой вперед пикирует в соседний. Девочки катаются аккуратнее, из больших валенок не вылетают.
Почти все одеты в черное, будто носят траур по ярким мирным одеждам, по давно забытой моде. Но этот своеобразный траур — не дань моде, хотя у большинства кто-либо из родных погиб или ранен, или воюет; а просто цвета различаются на маркие и немаркие. Ведь мыла выдавали по карточкам — столько (на этакого шкета — полкило мыла на месяц), сколько по справедливости хватало бы на день; тут не до стирки. А одну вещь для подростка часто приходилось шить из двух-трех детских вещей. И ежели бы одна штанина оказалась, например, коричневого цвета, а другая — синей, или в клеточку, или в цветочек, то хотя на одежду внимания не обращалось, такой человек не внушал бы уважения. Помню, как Матрешенька долго кипятила, красила в баке то одну вещь, то другую, чтобы перешить потом, и длинные разговоры, как и в чем красить. О том, в какой цвет красить, разговоров не было. Вот и оказались все мальчишки в черном, за исключением тех, кто был в пегом или буром.
Мы тоже одеты кто как. На Ире меховая шуба с маминого плеча. На Маше — тоже. Во взрослых шубах они похожи на пингвинов. Галка — хрупкая, невысокая. Отцовского офицерского кителя (отец вернулся с фронта без ноги) вполне хватило на зимнее пальто, а для подкладки использовали Галкино детское одеяльце. У нас с Наташей пальто, которые мы носили в четвертом классе. А так как мы уже в восьмом, то эти пальто и надставляли и расставляли, и чем больше мы становились, тем меньше было в них красоты и изящества.
Я стою на макушке горы, заглядываю вниз и знаю, что с этой горы не съеду. Все равно что с парашютной вышки — без парашюта. Спуститься как-то надо, хотя бы до нижних горок, но лыжи приросли к горе. С трудом двигаю их назад — вдруг толкнут.
Мимо со свистом врезываясь в воздух, проносится лыжник. Фигура согнута, палки и лыжи параллельны. Взлетает на трамплине, летит по воздуху, скрывается в снежной пыли.
— Сухой трамплин! Девчонка на Сухом трамплине! — орут вокруг нас мальчишки. — Во, чешет! Ну, дает!
Откуда-то снизу, из-под нависшей кручи, из-за сугроба показывается Наташа, в одной руке — палки, в другой — лыжи. Сует валенки в ремни, лезет к нам. Одна щека вся в крови. На вершине горы поворачивается, нагибается, палки назад…
— Правее! Левее! — орут мальчишки. — Там снег сдуло под гребнем! Сугроб обвалился! Сухой трамплин!
Наташа летит с горы, отталкивается палками на трамплине, очень долго летит под горой, где-то далеко внизу ее лыжи опускаются на снег. Обгоняя прочих лыжников, лезет вверх то лесенкой, то елочкой.
Пока она поднимается, мальчишки — один за другим — пытаются взять Сухой трамплин, но в решающий миг позорно сворачивают вправо или влево. Наташу встречают в молчании. Она становится на вершину, сильно отталкивается палками и снова летит, как птица, чуть не до середины горы, плавно опускается на снег, в этот раз едет по берегу Яузы. И опять лезет вверх и скатывается с Сухого трамплина, самого высокого в этих горах. Мальчишки, избравшие этот спуск, почти все бултыхаются в снегу неподалеку от своих лыж. Но даже те, кто благополучно спустился однажды, в следующий раз объезжают Сухой трамплин справа или слева.
Я позорно сажусь на лыжи и лечу вниз, захлебываясь от воздуха и снежной пыли, пока лыжи не разъезжаются подо мной и мы с ними сначала кувыркаемся вниз, а потом я долго ползаю по сугробам, подбирая палки и лыжи. Остальные девочки тоже спускаются с горы, кто по моим следам, кто по мальчишечьим.
А на следующий день, в понедельник, мы с Наташей после школы идем в районную детскую столовую обедать. Наш отец умер в госпитале в сорок втором году, мама-врач — на фронте. Вот нам и выдали талончики на питание, шесть талончиков на весь класс. Как правило, мы ходим в столовую все вместе, вшестером. Ходить туда мы очень не любим.
Долгие годы, и перед войной и в первые годы войны здесь был склад пищепродуктов и хранился кофе молотый и цикорий. Когда нечего стало хранить, устроили детскую столовую — кормили обедом тощих школьников и ребят из ремесленного училища.
Столовая огромная, гулкая, пустая и холодная. Где-то под черным провалом потолка желтеют лампочки, освещают высоченные нелепые колонны серо-зеленого цвета. Гладкие, чуть влажные, они уходили в невероятную высь и где-то далеко переходили в своды, выкрашенные масляной краской. Внизу, под колоннами, стояли столы на высоких железных ножках, обитые алюминием. И стены и пол цементные, серые, и серые клеенки на столах, липкие и холодные черные заплаты окон, загороженных черной светонепроницаемой бумагой. Смотришь на них и думаешь: «Зачем окна? Только мешают.»
Много столов между колоннами, за каждым — по шесть человек. Утром и в полдень здесь питаются рабочие, вернее работницы с соседнего завода, потом мы, потом — вечерняя смена этого же завода. Пальто, шубы свои вешали на спинки деревянных желтых стульев.
Мальчишки сидят за столом, конечно, рядом с мальчишками, девочки — с девочками. Сидят, ждут, когда медленно двигая усталыми ногами, подойдут хмурые и молчаливые женщины с подносами, подавальщицы. На подносах — жестяные холодные тарелки. Иногда подавальщиц ждать не надо, тарелки уже на столах. Так было и в этот раз. Одна из подавальщиц отвела нас, шестерых девочек, к накрытому столу, дала каждой по небольшому ломтику вязкого хлеба. Мы опустили ложки в суп и быстро съели что-то мутное, холодноватое, которое даже в те времена не назвали бы вкусным (у супа всегда был привкус, как будто туда набросали и разболтали стружек масляной краски с высоких, зеленых, грязных колонн), и поглядывали на плоские тарелки со вторым. Со вторым нам повезло больше. Наверное, его принесли позже и оно было еще теплым: коричневые волоконца между золотистыми крупинками — пшенная каша с тушенкой. Самое вкусное блюдо! И тут… Тут что-то пролетело мимо моего плеча и шлепнулось в Наташину тарелку.
Мальчишки есть мальчишки, пускай голодные, пускай тощие, а показать себя надо, иначе что за жизнь. Кругом товарищи, смотрят на тебя, за столом — друзья. Ничего ради них не жалко. И вот один из этих обормотиков, дабы почтить себя лаврами хотя бы из столовского супа, нажевал хлеба из своей порции, прибавил для веса кусочки капусты или еще чего-то плавающего в супе, положил этот комок на стебель ложки, ударил по другому концу — и летит снаряд. И хотя парень наверняка не целился, снаряд угодил как раз в Наташину тарелку, брызги жидкой каши разлетелись по столу, по нашей одежде, по лицам. Черный жеваный ком влип в золотистую кашу, как метеорит, покоился в центре небольшого кратера в окружении золотистых крупинок и коричневых волокон свиной тушенки. С соседнего стола доносился ехидный смех. Мальчишки держались за свои поджарые животики.
Наташа медленно поднялась из-за стола. Огромные, в пол-лица глаза стали совсем черными, губы плотно сжаты. Мальчишки за соседним столом притихли. Только один из них, виновник происшедшего, тыкал в Наташу пальцем, извиваясь от смеха. С тарелкой в руках, Наташа шагнула к соседнему столу и…
— Я совсем ничего не помню, — смущенно рассказывала она мне потом. — Совсем ничего не помню, только чужие волосы под рукой, и рот, и нос, и щеки, и я эту противную кашу пихаю ему в рот и в волосы. Тьфу, гадость…
Потом мы все шестеро вышли из столовой. Сумерки превратились в темень. Темное небо, ни звезд, ни луны. Темная улица, ни света из окон, ни фонарей, — светомаскировка. От темной стены отделяются темные фигуры, перегораживают улицу:
— Эти! Эти самые девки, они и есть! Вон та дылда длинная! И другая такая же!
Это про нас с Наташей, мы по тому времени были акселератками, так что от питания это не зависит — от чего-то еще.
Мы остановились у дверей. Деваться некуда. Назад в столовую? Кто поможет? Усталые подавальщицы?
Мы слышим:
— Окружай, ребята! Атанда! — И черная цепь, отделившаяся от стены, движется на нас.
Я отталкиваюсь от двери и иду на эту цепь. Рядом — Наташа. Кто-то из девчонок пищит, остается сзади, кто-то догоняет нас. Мальчишки тихо, угрожающе свистят, ругаются.
И вдруг высокий тонкий голос:
— Ребя! Да это та девчонка с Сухого трамплина! Ну, которая Сухой трамплин брала! Вон шапенция ее! Вон шуба! И валенки! Атанда! — И вражеская цепь рассыпалась.
Мальчишки, они мальчишки и есть. Смелых они уважают. Мальчишки — народ, в сущности, благородный.