ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

1

Солдат Селестино Гарсиа был совершенно один, когда четырнадцать фашистских танков широким фронтом подошли к республиканским позициям.

— Я стоял за холмом. Круглый такой холм, крутой и очень удобный. Много дыр, где можно спрятаться. Я был обвешан гранатами. Борьба с танками — моя специальность. Вижу — идут. Из-за холма я подкрался к первому, так что они меня и не заметили. С десяти метров — подорвал. Отполз, обежал холм, с другой стороны подобрался ко второму и подорвал его. Стрелял по мне только третий, но, как видишь, не попал. А я в него попал. Тогда остальные стали уходить. Сзади я еще подпортил четвертый. Далеко уже было. Стрелять из орудий они не могли: попали бы в свои подбитые машины. Я киркой открыл первый и крикнул: «Руки вверх и выходите, не то кину гранату!» Они вышли — три итальянца. Я начал открывать второй. А в это время из третьего все убежали. Из второго тоже вышло трое, я всех шестерых повел в штаб. Но сделал глупость, нагрузился их оружием, еле шел. Еще двое убежали от меня, а выстрелить им вслед я не успел. Тогда я отдал остальным оружие, но погнал их впереди себя, а сам шел с гранатой. Привел. Мне не хотели верить, побежали проверять. Смотрят: три танка стоят у холма. Ну, отправили меня и пленных прямо к Модесто. Модесто как услыхал, давай меня обнимать. Потом велел показать, как я бросаю гранаты. Я начал показывать при всем штабе, смутился, увлекся и сдернул с гранаты кольцо. Вот тут я перепугался! И все перепугались, один Модесто даже не шелохнулся, такой храбрец! Не то что я! Я быстро повернулся к нему спиной, чтобы взорвало меня одного, и нацепил кольцо обратно. Обошлось. Модесто в награду написал мне отпуск. А здесь, в Барселоне, привезли меня к Негрину. Ему я уже без гранаты все показывал. Он меня спросил, какой награды я хочу. Я ответил: «Мне ничего не надо, только я семьи давно не видал». Теперь он отправляет меня в Мадрид на самолете, как генерала.

Селестино Гарсиа — уроженец деревни Мората де Тахунья под Мадридом, наполовину уничтоженной фашистской авиацией. До войны он ни разу не выезжал оттуда. Он неграмотен. Он некрасив, но за изящество движений товарищи прозвали его девушкой. Ему двадцать четыре года. Если бы он совершил нечто подобное в начале войны, товарищи произвели бы его в генералы. Теперь, через два с лишним года, начальство сомневается, можно ли сделать неграмотного солдата сержантом. Но и сейчас большинство восторгается подвигом, не задумываясь над тем, почему он стал возможным. «Это наш последний герой». Между тем Селестино скорее всего — первый современный солдат: не только беззаветно храбрый, но и дисциплинированный, обученный, инициативный. Солдат, а не милисиано.

При этом он простодушен и хитер. Когда он уходил от меня, я спросил его, кто у него остался дома. Он ответил: «Мать и сестра». У меня были три плитки шоколада, я протянул их ему: «Вот, передай им». Он в восторге крикнул: «Человек, что, все русские такие хитрые? Как ты догадался, что у меня есть и невеста? Всем по плитке — вот это здорово!»

Негрин привел его на заседание совета министров. Селестино слышал о разногласиях в кабинете, о пораженческих настроениях и намотал это себе на отсутствующий ус. Негрин сказал ему:

— Если бы все солдаты были такие, как ты, мы бы уже победили.

Селестино спокойно и мгновенно ответил:

— Если бы все министры были такие, как вы, мы бы тоже уже победили.

2

Лерида открывает дорогу на Барселону. За неделю до того, как Лерида пала, когда фашисты, по обыкновению, уже завладели ею в своей сводке, а республиканцы еще надеялись отстоять ее, в одной барселонской семье шестнадцатилетний мальчик прибежал с криком:

— Мама, Лерида взята!

— Это неправда, — ответила мать. — Зачем ты повторяешь то, что говорят фашисты?

Мальчик покраснел и сказал дрожащим голосом:

— Я знаю, но я записался добровольцем, и я думал, что так тебе будет легче.

Его старшие братья были на фронте, он оставался последним у матери, и он был одним из последних добровольцев…

Я пришел в министерство иностранных дел. Альварес дель Вайо говорил по телефону с новым послом республики в Париже.

— Я прочел вашу речь при вручении грамот. Речь прекрасная. Французы теперь несомненно поймут…

Испанцы все еще верили, что мир наконец поймет их. Поймет Чемберлен, поймет Даладье. Надо только объяснить. Есть же совесть у Чемберлена!

Фашисты уже взяли Таррагону. От Барселоны они в сорока километрах. Но совесть Чемберлена молчит.

Уходивших из Таррагоны республиканцев, плача, провожали местные женщины. Одна из них тяжело вздохнула и сказала, словно сообщая еще одну, самую печальную весть:

— Теперь для нас война кончилась.

— Она не кончилась, — возразил солдат. — Мы будем драться дальше.

Женщина залилась слезами.

— Для нас, таррагонцев, она кончилась. Сейчас в город войдут фашисты. Бомбежек больше не будет — наши ведь не бомбят.

Таррагонские женщины успокоились за своих детей, а плакали о том, что у республиканцев, у «наших», нет авиации…

3

Режиссер кукольного театра Мигель Прието был в Советском Союзе и учился у Образцова.

— Я хочу, чтобы вы посмотрели мой театр. Он больше не будет давать представления: нет тока, актеров мобилизовали…

Я пытаюсь пошутить:

— Кукол?

— Нет, — печально отвечает Прието. — Тех, кто говорит за кукол. И скоро в Барселону придут «они»…

Помещение бывшей иезуитской школы. Большой двухсветный и все-таки темный зал: свет закрыт хорами. На хорах жена режиссера сортирует костюмы и кукол. Все это укладывается в ящики. Тут же лежат макеты и эскизы. А внизу, там, где у иезуитов стоял алтарь, — театр. Чудесный пышный занавес из кусочков материи. По бокам вертятся колеса со звонками — такие есть на всех ярмарках, только эти мелодичны. Декорации, простые по материалу и очень затейливые по подбору красок, по пропорциям. Лодка плывет по пруду, на берегах — невиданные веселые звери. Ситцевый праздник…

— Я все думал, чем церковь влияет на простые души помимо страха? Своей сказкой, своей пышностью. Народ любит и сказку и пышность. И мы создали такую же сказку и обставили ее так же пышно, только у нас все веселое и цветное. Занавес — это литургия, но литургия цветов и красок. Звонки для детей, но ведь детское живет в каждом из нас. Пусть и тот, кто забыл, что был ребенком, вспомнит об этом…

Звенят звонки, скрытая за кулисами шарманка играет простенькую песенку, занавес раздвигается, лодка плывет, звери кланяются… И больше ничего. Представления дать нельзя: одни актеры — на фронте, другие — в ящике…

— Конец нашей сказке, — грустно качает головой Прието. — Придут «они», для них все это кощунство. Разобьют и сожгут. Увезти не на чем. И я показываю мой театр всем, кто еще не видел его. Ведь правда, это хорошо?..

4

Фашистского наступления на Барселону ждали в течение двух месяцев. Было заранее известно, где именно оно начнется. Из-за оттяжки оптимисты снова уверяли, что именно теперь Франко слабее, чем когда бы то ни было, что в тылу у него особенно беспокойно, что интервенты устали помогать ему, что его солдаты бунтуют. Оптимисты все еще верили в перелом.

В руках фашистов был мост через реку Сегре. Именно здесь, перед единственной фашистской переправой, была поставлена ненадежная часть, штурмгвардейцы. Они представляли собой полевую жандармерию и находились в ведении министерства внутренних дел. На фронт они попали впервые, а были убеждены, что их место в тылу.

Необстрелянные солдаты продержались в окопах часа два, замирая от каждой бомбы и каждого снаряда, и затем, не дождавшись даже атаки, пустились наутек, бросая вооружение. Их командир отдал письменный приказ, за который его следовало расстрелять на месте: «Спасайся кто куда может». Его помощник спрятал эту бумажку в карман и предъявил ее потом в собственное оправдание. А командир, зная, что по закону дезертира можно расстрелять без суда только на фронте и только в течение трех дней после преступления, бежал в Барселону и скрывался там, пока не прошли все сроки.

На другом участке фронта прославившийся корпусной командир был подчинен старорежимному полковнику. Полковник отдал приказ уступить без боя укрепления, которые воздвигались месяцами и считались неприступными. Свой приказ он мотивировал опасностью обхода.

Командир корпуса наотрез отказался покинуть свои позиции. Но высшее командование стало на сторону полковника, и укрепления достались врагу без выстрела.

Неприятель действовал главным образом обходными движениями. Поэтому на естественных рубежах республиканцам не удавалось закрепиться, и они вынуждены были принимать бой на ровной местности, где они оказывались слабее и где никаких укреплений заранее подготовлено не было. Только у Бархас Бланкас армия Модесто сопротивлялась, пока у нее не кончились снаряды.

Резервов не было. Мобилизованные последнего призыва не могли пополнить прежнюю убыль, а мобилизованные в последнюю минуту не были обучены. Количество самолетов к этому времени было ничтожно: у фашистов их было раз в двадцать больше.

К гражданскому населению обратились в последнюю минуту. Каталонский советник по экономическим вопросам (в Каталонии министры назывались советниками) издал 22 января 1939 года приказ о закрытии всех магазинов в Барселоне и об обязательной явке приказчиков и служащих на фортификационные работы. В городе были тысячи магазинов, профсоюз работников прилавка был одним из самых крупных. На приказ откликнулось тридцать шесть человек. Остальные думали о том, куда бежать и где прятаться.

Под Барселоной не оказалось укреплений. Солдатам армии Модесто было объявлено, что на речке Льобрегат, в десяти — пятнадцати километрах от города они найдут подготовленные окопы. Они спокойно отходили к речке. Оказалось, что вдоль нее не было сделано ни одного удара лопатой.

Лучшие из командиров взяли винтовки и пошли в первую линию — она же была и последней, замыкающей отступление. Им удавалось воодушевить бойцов и отбить врага, вовсе не стремившегося к рукопашной, чтобы увидеть затем, как враг заходит с тыла, потому что соседняя часть ушла.

Двадцатого ночью, километрах в сорока от Барселоны, выехав навстречу отступающей армии, я увидел, как в темноте бредут беженцы, как среди населения идут солдаты. С холма открылся пожар деревни. Под выплывшей луной самолеты врага казались серебряными, в свете зарева они краснели. Взметнувшаяся земля на мгновение закрывала пожар. Трещал пулемет: летчик стрелял в движущуюся темноту. Люди всё шли, шли. Прибежал взволнованный, счастливый артиллерист. Он со своей батареей оказался позади пехоты и в упор расстрелял атакующие части противника. Потом галопом вывез орудия. Чудом не погиб и чудом спас батарею. Никто не слушал его сбивчивого восторженного рассказа. Он посмотрел на пожар деревни, услышал полную шорохов тишину, и плечи его опустились, а в растерянных глазах встал вопрос: почему не все как я?.. Селестино Гарсиа был далеко не один, но уже и тысячи таких, как он, ничего не могли сделать.

Беженцы проходили через Барселону. Под окнами шли крестьяне с узлами, рабочие. Они шли, опустив головы, в темноте и тишине, и волочили свое добро, большей частью старую рухлядь. Они еще уходили из города, когда мятежники уже входили в него.

А за занавесками богатых домов все явственнее проступали злорадные лица. Какие-то молодые люди в обтянутых пиджаках показались на улицах, еще пугливо оглядываясь. Они давным-давно должны были быть в армии. Через город на автомобиле промчался Ларго Кабальеро, он ехал за границу. За ним немедленно помчалось руководство анархистов.

Двадцать третьего и двадцать четвертого город все пустел. Никто ничего не знал. На улицах люди собирались кучками, молчали, заговаривали шепотом, как в доме умирающего.

Фашистские самолеты беспрерывно кружили над городом. Сирены больше не выли, и зенитки уже не стреляли. Фашисты не бомбили города, они бомбили только отходившие части. Но постоянное присутствие вражеских самолетов в воздухе угнетало больше, чем бомбы: фашисты показывали, что они уже хозяева.

Уехало наше полпредство. Оно разместилось километрах в двадцати пяти от Барселоны. Уехал и я: международная линия телефона уже не работала, не работал телеграф. Но флаг над домом полпредства и герб на дверях были оставлены, чтобы не подчеркивать безнадежности. Вечером двадцать пятого я отпросился назад, в Барселону. Мне поручили снять флаг и герб, когда я уеду из города.

Я поехал в редакцию «Френте рохо». Номер был уже готов, и единственное, что предложил мне сделать Искарай, — написать одну «шапку». Так я стал участником последнего номера газеты, вышедшего в Барселоне.

Около часа ночи я поехал домой. На рассвете меня подняли. Оказалось, что после моего отъезда в редакцию, находившуюся рядом с центральной площадью Каталонии, явилось человек пятьдесят штурмгвардейцев, разгромили типографию, уничтожили готовый номер, поставили сотрудников к стене и начали опрос. Они курили английские сигареты, у них был изысканный вид, они не твердо знали, как обращаться с оружием. Когда на улице показались два настоящих полицейских, они сбежали. Это были переодетые фашисты.

На рассвете загремели орудия. Бой шел в предместье. По-прежнему кружили над городом самолеты. Шли беженцы. Орудия били совсем близко. Беженцы говорили только об одном: отрезана ли Барселона, успеют ли они уйти.

В полпредстве оставались испанские сотрудники. Они очень волновались. По их настоянию я поехал в ЦК компартии. Там шло заседание. Оно окончилось быстро. Вышли люди, не спавшие уже много ночей. Михе, к которому я подошел, сперва не понял, о чем я говорю, потом сказал:

— Уезжай немедленно!

Я вернулся в полпредство, снял флаг и герб, уложил их в машину. В это время пришел Искарай. Он сказал, что все утро искал типографию, где можно было бы снова отпечатать готовый номер, и все-таки напечатал его в походной типографии армии Эбро — она остановилась в городе на несколько часов.

Мы поехали. Город все пустел, беженцы всё шли, самолеты медленно плыли в воздухе, на перекрестках шныряли подозрительные молодые люди, одни ставни опускались, другие поднимались, редкие прохожие боялись смотреть друг на друга, чтобы не прочесть в чужом взгляде, что все кончено, чтобы не увидеть торжествующего взгляда врага.

Ничего не было известно. Даже военные предупреждали, что, может быть, дорога на Херону отрезана, а Барселона уже окружена.

Мы проехали спокойно. Передав полпреду флаг и герб, я поехал обратно. Это было нелегко: навстречу шла густая толпа беженцев и солдат. Мы доехали до Матаро, в пяти километрах от Барселоны. Здесь у шоссе стояли Хосе Диас, Листер, члены ЦК. Подходили и подъезжали всё новые люди.

В шестнадцать часов первые отряды марокканских войск Франко начали спускаться с горы Тибидабо, только что оставленной войсками Модесто, направляясь к площади Каталонии. Одновременно с горы Монжуич в том же направлении двинулись стройными рядами итальянцы. Испанские части вступали в город с третьей стороны и не столь торжественно: они шли по ровной дороге.

В это же время в ЦК компартии были уничтожены последние документы. Фашисты уже находились за два квартала. Работники ЦК и сотрудники «Френте рохо» сели на грузовики. Один из корпусных командиров вскочил на машину, когда итальянский танк был уже в двухстах метрах от него, около площади Каталонии.

Через час в Матаро из последнего грузовика вышел Искарай. Я усадил его в свою машину, и мы поехали туда, где остановилось полпредство. В большом зале вповалку лежали люди. Искарай упал на пол и сразу заснул.

По дороге шли и шли беженцы. Жены теряли мужей, матери — детей.

5

До войны в городке Фигерасе, в двадцати пяти километрах от французской границы, жило около десяти тысяч человек. За время войны население увеличилось до двадцати пяти тысяч. 1 февраля 1939 года в районе городской черты находилось по меньшей мере тысяч сто.

Раньше можно было пройти городок из конца в конец за пять минут. Сегодня автомобиль тратит полчаса, чтобы добраться до площади и застрять там. Все забито людьми, машинами, тележками, мулами. Густая толпа даже не движется — стоит. На площади, под открытым небом — а сегодня холодно — спят вповалку. Все дома переполнены, в каждой комнате разместилось по нескольку семей — это счастливчики. Что едят эти люди? И едят ли?

На тротуаре стоит Мальро. Пять дней тому назад он заходил ко мне прощаться. Последними словами его было: «Ну, до следующей революции!» Увидев меня, не здороваясь, он спрашивает:

— Были уже в замке?

Узнав, что я еще не был там, он садится в машину.

— Вы должны это видеть своими глазами. Едем.

И ничего больше не объясняет. Машина поднимается в гору. На холме стоит старинный замок с пристройками и конюшнями. Внизу поля, вдалеке лес. Огромный двор так же полон людьми и машинами, как площадь в Фигерасе.

По каким-то переходам, мимо караульных, Мальро ведет меня в кабинет Негрина. Маленькая комнатка, стол и стул. Мальро кидается к стене и с разочарованием говорит:

— Сняли. Когда для Негрина отвели эту комнату, решили повесить что-нибудь на стену. Повесили карту. Как вы думаете — какой страны? Угадайте, даю вам право ошибиться двадцать раз. Если вы на двадцать первый угадаете, я скажу, что вы знаете Испанию.

Это была карта Эфиопии.

В замке — последняя резиденция республиканского правительства. Министерству финансов не хватило места, оно заняло бывшее открытое кафе. Акты лежат на мраморных столиках.

Автомобиль за автомобилем: министры, генералы, чиновники. С ними адъютанты, секретари, машинистки, родственники. Тут же маршируют солдаты: теперь они учатся строю.

В толпе люди находят близких и друзей. Бесконечные рассказы о том, как бежали. Изредка слышен смех, — когда рассказывают, что бежали в чем были, не захватив ни пальто, ни рубашки, ни мыла.

Поэт Эмилио Прадос смотрит вокруг невидящим взглядом и глухо говорит:

— Меня никто не предупредил. Я ушел в последнюю минуту. Попал в какую-то деревню. Как идти дальше? Проехал больной старый генерал и взял меня в свою машину. Он в отставке, ничего не понимает, не знает, зачем уехал. И я ничего не понимаю. Ездим и ничего не можем добиться. А чего добиться — сами не знаем. Если бы у меня был револьвер, я бы покончил с собой. Я не могу жить, если я не нужен Испании. Я не могу жить без нее.

Другой поэт, Маноло Альтолагирре, отводит меня в сторону и говорит с полным убеждением:

— Фашисты напрасно взяли Барселону, им придется кормить население, а нечем. Они обещали, что накормят, и население не простит им. Будет восстание, и мы вернемся.

Оказывается, Альтолагирре состоит в военном министерстве, вчера получил назначение. Министерству именно теперь стали необходимы поэты.

В замке организована столовая. Альтолагирре куда-то уносится и, сияя, возвращается с пропуском:

— Наконец-то и я что-нибудь сделал!

В столовой обедает несколько тысяч человек. Она предназначена для чиновников, но за столами сидят женщины, старики, дети, рабочие, крестьяне. Видно, никому не отказывают. Обед состоит из супа — много воды, горсть риса и запах трески, — из куска недопеченного хлеба и стакана вина. Я уступаю женщине с детьми свою порцию супа, и она не знает, как благодарить. Поев, люди начинают улыбаться. Заговаривают с незнакомыми, ужасаются, ахают, потом смеются. Похоже на буфет небольшой пересадочной станции. Но пассажиры отправляются в изгнание.

6

Заседание кортесов было назначено на десять часов вечера. Журналисты томились весь день: из предосторожности им не сообщили, когда начало. В огромном замке были погашены все огни на случай, если бы фашисты оказались осведомленнее журналистов. Мы шли по острым камням, не различая ничего, кроме стен, спотыкаясь и ругаясь вполголоса.

У самого дальнего корпуса перед дверью стоял часовой в длинных белых перчатках с раструбами, в форме президентской гвардии. Узнавая министров и офицеров, он брал винтовку на караул.

Длинная узкая каменная лестница, тускло освещенная слабой лампочкой, вела в подвал. Ступеньки были покрыты ковровой дорожкой. Но ее не хватило, первые и последние ступеньки были оголены и грязны.

Подвал походил на катакомбы. Там тоже было полутемно. Колонны делили помещение пополам. Первая половина была пуста. Во второй стояли ряды стульев, небольшой стол для президиума, стол подлиннее для правительства. Здесь люди теснились, и некоторым пришлось простоять все заседание. Из-за столбов и арок нельзя было расставить мебель иначе.

За столом правительства сидели министры в полном составе. С краю — Негрин, рядом с ним Альварес дель Вайо, затем Урибе. Один из министров просидел все заседание, закрыв лицо руками. Некоторые были небриты, все смертельно устали. Негрин сильно горбился.

Присутствовало шестьдесят четыре депутата. А ведь в кортесах их было четыреста с лишним и большинство принадлежало к Народному фронту.

Кроме министров и депутатов в зале присутствовали несколько высших офицеров и чиновников, десяток иностранных и десяток испанских журналистов и караульные.

Заседание открылось с большим опозданием. Председатель Мартинес дель Баррио сказал:

— Пусть никого не удивляет, что кортесы собрались в Фигерасе, в этом замке. Пока свободная Испания владеет хотя бы одной скалой, обрывающейся в море, и на скале соберутся кортесы.

Затем были оглашены какие-то незначительные постановления. Утвердили правительственные распоряжения. Они частично относились к Барселоне, а Барселона уже пять дней была в руках фашистов. Ассигновали какую-то сумму на канцелярские расходы. Секретарь оглашал все это монотонной неразборчивой скороговоркой. Его никто не слушал. Затем слово было предоставлено Негрину.

Перед ним лежала бумажка. Он читал ее глухим слабым голосом. Он стоял сгорбившись и ни на кого не смотрел. В середине чтения он отшвырнул бумажку, и она медленно упала на пол. Отшвырнул с презрением и нетерпением, вышел из-за стола — шага на два, больше некуда было. Он отделился от министров и ни к кому не присоединился. Глаза его были опущены. Он их так ни разу и не поднял. Говорить он стал медленнее, раздельнее — не громче, но явственнее. Он старался сделать тон своей речи бесстрастным. Это ему почти удавалось.

Сперва он говорил о том же, о чем говорили всегда. Это не конец. Еще есть Мадрид. Есть армия. Армия героична. Правительство продолжает борьбу. У врага вооружение. Нужны сверхчеловеческие усилия.

Затем, говоря о том, как державы, создавшие комитет по невмешательству, удушали Испанию, он сказал:

— Законное правительство республики было поставлено в положение пиратов, которым приходится доставать оружие тайком, доставать его где только можно, переплачивать, везти контрабандой, покупать у ростовщиков, у бандитов, даже у врагов. Сегодня я не вижу больше оснований, сеньоры депутаты, по которым я должен был бы умолчать перед вами, что правительство так и поступало. Да, мы были контрабандистами, да, мы нарушали международные правила, придуманные против нас и сковывающие нас по рукам и ногам, мы приобретали оружие, где только могли. И я опять-таки не вижу сегодня оснований, чтобы скрыть от вас, что мы покупали оружие и в Германии, и в Италии.

В конце речи он заговорил (так по-испански!) об истории и философии истории:

— Народам, как и отдельным людям, нужны испытания. Одни удачи расслабляют. Дух народа в несчастье иногда просыпается и горит ярче, чем в счастье. Народ знает не только победы, но и поражения, он не умирает. Не он виноват в том, что его несчастье длится веками. С нами тоже случилось несчастье. Все равно, будут ли винить нас, или оправдают, история не вычеркнет нас, народ нас не забудет. У счастливых и несчастных разная судьба, но она для каждого — своя. Путь народа к прогрессу порой бывает слишком длинным, слишком трудным. Что делать, это наш путь.

Слово «победа», на которое так щедры бывали прежде ораторы, он произнес только раз — последним:

— Когда испанский народ, великолепный и героический, создавший изумительную армию, которая отступает только потому, что у нее нет оружия, — когда наш народ осознает свой путь, тогда и придет победа.

Никто не стенографировал заседания. Не знаю, сохранился ли протокол его. Цитирую по своим заметкам.

Аплодировали мало.

Один из депутатов от имени всех представленных на заседании фракций предложил обратиться с воззванием к армии и народу. Депутат говорил о высокой чести, выпавшей ему на долю, о священных традициях демократии. С искренним волнением заявил он, что каждый солдат заслужил вечную благодарность родины, что кортесы должны низко склониться перед небывалым героизмом первой испанской Народной армии. Воззвание было составлено так же красиво. Когда депутат огласил его, несколько человек в публике прослезились.

Председатель сказал:

— Приступаю к голосованию. Кто за то, чтобы принять обращение? Для упрощения процедуры, а также для того, чтобы секретарь мог проверить список присутствующих депутатов, предлагаю следующий порядок: каждый депутат сам называет свое имя и прибавляет к нему только одно слово: да или нет.

Первым встал председатель совета министров:

— Негрин. Да.

Вторым был министр иностранных дел:

— Альварес дель Вайо. Да.

Третьим — министр земледелия:

— Урибе. Да.

И так шестьдесят четыре человека, шестьдесят четыре имени, шестьдесят четыре «да».

По окончании заседания председатель все так же спокойно произнес традиционную формулу:

— Объявляю заседание закрытым. О дне следующего заседания сеньорам депутатам будет сообщено своевременно.

Было 1 февраля 1939 года. Кортесы заседали в двадцати пяти километрах от французской границы и в стольких же примерно от фронта. Фронта, собственно говоря, не было, вернее, он был в движении: фашисты продвигались вперед медленно, но неумолимо. На окрестных горах горели костры беженцев, по всем дорогам днем и ночью шли люди, в самом Фигерасе беженцы опали на улицах под открытым небом и в окопах, наскоро вырытых у заставы для спасения от вражеских бомб.

Во втором часу ночи все разошлись. Я дописывал отчет о заседании, Эренбург в ту же ночь уезжал в Перпиньян, и я хотел, чтобы он передал мой отчет оттуда. Пришли сменившиеся караульные с усталыми лицами. Я мешал им лечь спать в зале заседаний. В ответ на мои извинения молодой солдат с испанским уважением к чужой работе, с неистребимой испанской верой в человеческое слово сказал:

— Ничего, мы подождем. Пиши, товарищ, чтобы мир все узнал…

7

Огромный цыганский табор на кочевье. На горах и вдоль дорог горят по ночам костры. У костров плачут дети и сушатся пеленки. Горят семейные кровати, картины и валежник. В черное небо задраны оглобли допотопной повозки, а рядом издыхает обессиленный мул. В рощице — автомобильный парк: владельцы машин и шоферы бросили их, так как бензина нет. В машинах ночуют беженцы.

Низко идет самолет, и вся гора перекликается, а с дороги люди бегут наверх, крича:

— Гасите огни! Гасите огни!

Самолет приближается. Все врассыпную бросаются в поле, в канавы, лезут под машины. Только глубокий старик спокойно стоит посредине шоссе и даже не смотрит на самолет.

— Почему вы уходите от фашистов, если не боитесь их бомб?

Подслеповатый взгляд туманных, выцветших глаз и равнодушный небрежный ответ:

— Лучше умереть от бомбы, чем от палки.

Осел тащит двухколесную повозку. На ней чемоданы, сундуки, тюфяки, одеяла, зеркало, клетка с птицей. Все завязано наскоро, расползается, падает. Осла ведет отец. Мальчик, еле поспевая, бежит рядом. В руках у него самодельный лук. За повозкой идут женщины, как провожающие за гробом. Они на ходу кормят грудных. Сзади ковыляют старики и тоже тащат узлы. Старики отдыхают чаще других. Иногда их поджидают, иногда повозка уходит вперед, и они догоняют ее, задыхаясь.

У большинства нет ни ослов, ни повозок, ни тачек. Они несут вещи на плече или на голове. Интеллигент тащит связку книг. Ничего другого у него нет, а единственная рубашка вся в дырах.

Автомобили мчат к границе прадедовские перины. У границы стоит очередь в несколько тысяч человек. Французы пропускают поодиночке и без крупных вещей. Перины летят в канаву вместе с автомобилем, с книгами, мебелью, тряпками, оружием.

У границы стоит батарея со всеми орудиями, с большим запасом снарядов. Солдаты объясняют:

— Мы решили: будет фронт — вернемся. Нет — перейдем во Францию. Пусть орудия лучше достанутся французам, чем фашистам.

В море стоят фашистские суда. Они обстреливают берег. Фашистские самолеты бомбят города и дороги. У въезда в Херону — гигантская пробка. Очередь у бензоколонки на двенадцать — четырнадцать часов. Фашисты бомбят именно въезд в город.

В Фигерасе они бомбят площадь. Она превратилась в огромную ночлежку, а днем по ней невозможно пройти. За городом вырыты узкие окопы. По тревоге тысячи людей устремляются туда.

Внезапно на площадь выходит человек сорок солдат с офицером и трубачом. Они проделывают несколько строевых эволюции среди толпы, среди бесконечного потока повозок и машин. Труба звучит как сирена гибнущего корабля. В толпе кричат: «Да здравствует армия народа! Да здравствует Испания!» Кто-то плачет… Слезы на глазах Эренбурга. Потом он напишет стихи о том, как «Испания шла, доспехи волоча», и об этом трубаче.

Это последний резерв республиканской армии. Когда жители Кастельона покидали город перед приходом фашистов, они писали на стенах своих домов: «Мы не хотим жить с фашизмом». Но тогда уходили в Валенсию или в Барселону. Теперь уходят в изгнание. И все-таки на всех дорогах, по всем горам, через все долины люди идут, идут, идут…

Границу переходят последние бойцы интернациональных бригад. Это те, кого не хотела принимать ни одна страна. Комитет по невмешательству добился вывода интернационалистов из республиканской Испании и оставил немцев и итальянцев у Франко. Но небольшой части интернационалистов некуда было уехать. Полгода их мучило сознание того, что они, не воюя больше, отягощают республиканский бюджет. 23 января, за три дня до падения Барселоны, к ним снова обратились. Снова вызывали добровольцев, снова все, как один, пошли в бой, в безнадежный и неравный бой, чтобы задержать врага и дать беженцам возможность перейти границу. Уже в начале февраля, ночью, мою машину остановил патруль, впервые за все эти дни. Это были интернационалисты. Проверив документы, один из них сказал мне:

— Я вас знаю. Вы приезжали к нам в бригаду. Я очень рад, что и вы остались здесь до последней минуты.

— Зачем же вы проверили мои документы? — спросил я.

— Для порядка. Мало ли что… Вы не обижайтесь. Мы всегда выполняли приказы.

Последний парад интернационалистов происходит уже на французской земле. Они проходят перед старшим командиром в четком строю, с развернутыми знаменами. Из боя они отправятся не домой, не в плен, а во французский лагерь. При этом присутствует комиссия Лиги Наций — та, что должна была проверить их вывод из Испании, — во главе с английским генералом Мольвертсом. Солдаты проходят четким шагом, знаменосцы выходят из строя и отдают знамена командиру. И старый генерал забывает, зачем он здесь, и вспоминает, что он тоже солдат. Он, не скрываясь, плачет. Остальные военные из комиссии, молча, как на похоронах, прикладывают руки к козырькам и невольно принимают почтительную позу.

Негрин останавливается в Пертюсе, еще на испанской, вернее, на ничьей земле; половина улицы — испанская, половина — французская. Он стоит у окна и смотрит, как проходят солдаты и покорно сдают французским жандармам оружие, которое он с таким трудом добывал.

И вот на мосту — фашисты. Навстречу им выходит французский пограничный офицер и пожимает руку фашистскому офицеру, и приносит ему поздравления. Это видят беженцы и республиканские солдаты, которых гонят в лагеря.

Через Порт-Боу в Сербер по туннелю еще идут солдаты армии Модесто. Фашисты задержались, они идут извилистым берегом. Прошли солдаты, прошли офицеры. Модесто отсылает адъютанта и остается один. Он долго смотрит назад. Кругом никого: республиканцев уже нет, фашистов еще нет. Модесто оборачивается, делает несколько шагов, отдает револьвер французскому жандарму…

8

СУМАСШЕДШИЙ ПЕДРО (Рассказ)

Капитан любил народное искусство.

Отряд был сформирован в Мадриде. Когда солдаты прибыли в Андалусию и увидали белые домики, ослепительные камни и нестерпимое солнце, они бросились на поиски тени. Капитан отправился на поиски керамики.

Он нашел дом, в окнах которого была выставлена расписная посуда. У входа каменным изваянием сидел толстый крестьянин в широкополой шляпе.

— Это продается? — спросил капитан.

— Иначе зачем бы это выставлялось?

— Можно посмотреть?

Ответа не последовало. Капитан долго ходил по лавке среди тарелок и кувшинов. Хозяин не оборачивался. Капитан крикнул:

— Я хочу купить эти вещи!

— Принесите сюда.

Капитан вынес все, что отобрал. Хозяин назвал цену.

— Я хочу еще одну тарелку. Она висит на стене. Я не могу достать ее.

— Она не продается.

— Почему?

— Потому что я не хочу вставать.

— Но когда-нибудь же вы встанете.

— Только сумасшедшие работают летом.

В конце концов выяснилось, что у хозяина есть племянник, который может достать тарелку, но капитану пришлось самому разыскать его. Племянник был очень молод, молчалив и спокоен. У него были быстрые глаза и кошачьи движения.

Получив тарелку и расплатившись, капитан сказал:

— Вы, может быть, слыхали, хозяин, что республика защищается от фашистов. Я знаток искусства, у меня в Мадриде коллекция, в которой больше вещей, чем в вашей лавке. Не считаете ли вы, что надо помочь республике и что ваша лень помогает ее врагам?

Хозяин сердито пробурчал:

— Только сумасшедшие воюют летом.

Вечером повар отряда, не подозревая ценности андалусской керамики, разбил тарелку, которая якобы не продавалась. Педро Руис, племянник хозяина лавки, вошел в штаб в ту минуту, когда капитан примерами из древней истории доказывал повару, что тот — варвар. Повар, коренной мадридец, лукаво ответил:

— До сих пор я думал, что варвары — фашисты. Стоило разбить тарелку, чтобы узнать, что я ошибался.

Педро, неуклюжий и смущенный, пробормотал:

— У дяди много таких. Я принесу вам другую.

— Это вопрос принципиальный, — сказал капитан. — Я, например, считаю, что всякое неуважение к труду — варварство. А что тебе нужно?

— Вы сказали, что все должны помогать республике. Я всю жизнь работал на дядю. Если республике нужна и моя помощь… я готов.

Капитан забыл на время о тарелках и узнал, что Педро — сирота, служит у дяди батраком, трудится от зари до зари. В доме и в поле работает он один, а дядя в оправдание своей лени зимой ссылается на зиму, точно так же, как летом — на лето.

— Ты хорошо знаешь местность? — спросил капитан.

— Да.

— И с той стороны — тоже?

— Вы — герильерос![2] — вскричал Педро.

Капитан промолчал. Ему показалось, что ветер тронул спокойное строгое лицо Педро — так по стоячей воде проходит зыбь.

— Я всегда мечтал о герильерос, — прошептал Педро.

Через две недели, легко взвалив на плечи тридцать килограммов полной выкладки, он спускался к мелкой, но быстрой речке, цепляясь за кусты и с кошачьей ловкостью избегая того, чтобы из-под ног скатывались камни. Он показывал дорогу пяти другим. Он сказал пожилому сержанту, командиру:

— Тебе надо переменить походку. Ты очень шумишь ногами.

Перейдя реку, он отряхнулся, как собака, и зашагал. Он шел легко, как будто не касаясь земли, и удивлялся, почему другие отстают.

Рассвет они встретили в горах. Они остались на дневку там, где их застало солнце. Тени не было, они изнывали от жажды. К вечеру вода оставалась только во фляжке Педро. Он изредка отхлебывал, полоскал рот и только потом глотал. Когда другие делали по нескольку глотков сразу, он укоризненно качал головой.

Вечером они спустились к колодцу. Их встретили выстрелами. Пришлось сделать большой круг по горам. Один Педро карабкался, как будто на прогулке, остальные еле плелись.

Следующей ночью они спустились к линии железной дороги. Рядом с полотном протекал ручей. Все кинулись к нему. Педро остался на ногах, всматриваясь в темноту.

— Почему ты не пьешь, деревенщина? — спросил сержант.

— Даже заяц сперва слушает, потом пьет.

Пока под шпалы закладывались динамитные патроны, Педро ходил вокруг, как зверь в клетке, и прислушивался. Уже светало, когда он шепнул сержанту:

— Идет. Один.

Все было тихо. Сержант рассмеялся:

— В первый раз все шагает: и ветер, и вода.

Но Педро не слышал этого. Он кинул уже на бегу:

— Тише! Подожди!

И исчез.

Через четверть часа повидавший виды сержант присел от изумления: Педро, держа две винтовки в одной руке, вел на поясе, как корову, гражданского гвардейца, который мотал головой и упирался. Рот пленного был заткнут тряпкой, руки связаны.

— Больше никого нет, — сказал Педро спокойно, как будто и в самом деле пригнал корову. — Этот обходил путь. Он шел по шпалам, и я услыхал, как рельсы пели. Я пропустил его и взял сзади.

Они подошли к деревне. Было уже поздно, на дороге их могли обнаружить. У самой околицы, за ручьем, росли густые камыши. Там они пролежали весь день, не шевелясь и не поднимая голов. Пленного уложили между двумя герильерос. Он лежал со связанными руками и заткнутым ртом, выкатывал глаза и багровел. Нельзя было ни курить, ни разговаривать. По дороге проходили крестьяне, солдаты, гражданские гвардейцы. Лежать было мучительно, затекало все тело. Днем раздался сильный взрыв. Герильерос радостно переглянулись. Вскоре все население деревни, женщины, дети, старики побежали к железной дороге. Солнце уже заходило, когда крестьяне начали возвращаться. Они шли усталые. Когда стало совсем темно, сержант шепнул:

— Я иду в деревню. Ждите меня до двенадцати.

Он вернулся через два часа. Эти часы были самыми томительными. Каждый шорох казался приближающимся топотом.

Шли всю ночь. Сержант рассказал, что взорвался воинский поезд, погибло много фашистских солдат и три офицера. Жителей деревни заставили носить трупы.

— Ладно, Педро, — сказал капитан, выслушав доклад сержанта и допросив пленного, — годишься.

К капитану пришли крестьяне. Они сказали:

— Республике нужно оливковое масло. Республика просит нас собрать как можно больше оливок. А наши рощи лежат как раз между линиями. Не наши руки, а пулеметы стряхивают оливки с деревьев. Если это нужно, мы выйдем на сбор ночью. Только нам необходима охрана.

Ночью Педро вместе с крестьянами пошел собирать оливки. Крестьяне боялись заходить далеко. Педро с корзиной в руках подполз к самому краю рощи. До вражеских окопов оставалось метров двадцать. Оливковая роща — редкая, оливковые деревья — невысокие, укрытия они не дают. Лежа на земле, Педро тряс стволы, и оливки падали ему на голову, на плечи, на спину. Ночь была тиха, воздух неподвижен. Но казалось, что резкий ветер гнет деревья и шумит в листве: это крестьяне сбивали оливки. Фашисты услышали шум. Затрещал пулемет. Педро прижался к земле. Ударила артиллерия. Снаряды с воем летели над головой Педро, рвались в роще, с корнями вырывая деревья, ломая стволы и ветки. Педро был отрезан от своих огневой завесой. Он не думал о том, что его могут убить или взять в плен. Ему до слез было жаль олив и урожая. Он не выдержал и крикнул:

— Зачем уничтожать добро?

Его никто не услыхал.

Давно был убит капитан. Он так и не успел отправить керамику в Мадрид, штабные ели на расписных тарелках, тарелки бились. Педро уже много раз побывал на той стороне. Два раза он был ранен. Его произвели в сержанты, и теперь он командовал группой.

Фашистские самолеты разбомбили деревню. Одна бомба попала в лавку с керамикой. Дядя Педро долго сидел среди обломков и черепков так же неподвижно, как раньше у входа. Потом он исчез.

Педро попросил у командира разрешения отправиться одному на ту сторону, в деревню, где жили родственники дяди. Он был убежден, что дядя ушел к фашистам.

— Лавки у него больше нет, работника нет. Здесь его ничто больше не держит, а душа зовет его туда.

Ночное шоссе было пусто. Педро шел быстро. Он нагнал две тени и по треуголкам узнал гражданских гвардейцев. Он пошел за ними, прячась в тени деревьев. Гвардейцы говорили о том, что скоро на фронте что-то должно произойти: получены новые сведения, которые сообщил какой-то перебежчик.

Держась в тени, переползая от стены к стене, Педро подкрался к дому, в котором жили дядины родственники. В окне горел свет. Он заглянул; дядя сидел у постели и дремал, ленясь раздеться. Он был один.

Когда Педро вырос перед ним с гранатой в руке, он неуверенно прошептал:

— Я закричу.

— Попробуй.

— Педро, дурак, — зашептал дядя, — красные уже побеждены, тебя расстреляют. Разве я тебя не любил? Расскажи, что знаешь, и наши тебя не тронут, а я дам тебе снова работу…

Педро не спускал с него глаз и чуть-чуть улыбался.

— Только сумасшедшие с красными. У меня нет детей, ты мой наследник. Только сумасшедшие отказываются от земли.

Педро молчал. Дядя попробовал возвысить голос — авось услышат другие. Педро улыбнулся чуточку шире прежнего и поднял руку с гранатой. Улыбка пугала дядю больше гранаты, он никогда раньше не видел, чтобы Педро улыбался. Он спросил прежним шепотом:

— Что ты хочешь? Зачем пришел?

Педро молчал.

— Ведь тебе не нужна моя жизнь, — пролепетал Дядя.

— Зато тебе нужны наши оливы, — спокойно ответил Педро. — Что ты рассказал фашистам?

— Ничего!

— Лжешь!

И дядя опять увидел странную улыбку. Он заторопился:

— Я не мог промолчать… Они спрашивали… Иначе они бы меня…

Улыбка племянника сводила его с ума.

На другой день республиканское командование приказало спешно возвести укрепления там, где их не было, а неохранявшаяся переправа была взята под прицел артиллерии.

— Что ты сделал с дядей? — спросил командир.

— Я связал его и надел ему на голову горшок. Хороший горшок, дорогой. Покойный капитан дал бы за него большие деньги.

Педро стал лейтенантом и неизменным начальником всех диверсий. Но товарищи видели в нем начальника только в бою. На отдыхе они шутили над ним и давали ему разные прозвища. То его называли «Педро-девушка», за способность легко краснеть, за не тронутые бритвой щеки, то — «Педро-батрак», за постоянную готовность принять участие в полевых работах. Когда до андалусских деревень добрался фильм о Чапаеве, его одно время называли Чапаевым. Но он как-то сказал:

— Дядя всегда называл меня Педро-сумасшедший…

И эта кличка утвердилась за ним навсегда, хотя он был трезвым и рассудительным, в храбрости его не было безумства, только — точный расчет, а странная улыбка, которой так испугался дядя, очень редко раздвигала его строгие губы.

Когда изменники сдали Мадрид, Педро собрал свою группу.

— Вы можете расходиться.

— А ты?

— Я буду воевать.

— До каких пор?

— До победы.

— Но мы больше не можем победить!

— Когда-нибудь мы непременно победим.

Кое-какие сведения просачиваются из Испании. В течение долгих лет власти отдают приказ за приказом: «Во что бы то ни стало уничтожить шайку, главарь которой носит кличку «Сумасшедшего Педро». Меняется только вознаграждение за голову Педро: вначале предлагалось пять тысяч песет, теперь дошли до ста тысяч.

Беглецы, перебравшись через границу, утверждают, что есть два Педро: один — «сумасшедший» и другой — «улыбающийся», потому что одному человеку не под силу сделать все то, в чем обвиняют «сумасшедшего».

9

АРАСЕЛИ МОНТЕКИН (Рассказ)

Она родилась в деревне Торальба. Здесь умерла ее мать.

Ее отец был учителем начальной школы. Уже третье поколение Торальбы училось у него.

Возвращаясь из школы, отец задыхался: деревенские улички были слишком горбаты для его больного сердца.

— Я знаю, что за горами та же жизнь, — говорил он дочери. — Та же нищета, та же несправедливость. Но, вероятно, потому, что я не могу подняться на горы и не могу никуда уехать, мне кажется, что за горами есть другая, удивительная жизнь. Я все жду: однажды оттуда что-то придет. Я не верю в счастье, оно не для нас. Никто не сделает меня здоровым, никто не вернет мне твоей матери. Но может быть, однажды взойдет из-за гор новое солнце. Даже если оно убьет нас, стоит хоть раз вздохнуть перед смертью.

Оливы тоже смущали девочку. Когда Арасели садилась у окна, его рама становилась рамой картины. Небольшие площадки уступами уходили в гору. На каждой площадке стояла олива. Когда Арасели долго смотрела на деревья, картина отрывалась от рамы. Начинало мерещиться, что оливы идут. Они идут в гору, на гребень, а потом, очевидно, спускаются по ту сторону вниз. Ровным строем, караваном, одна за другой. Стоило только поднять глаза от книги, и оливы отправлялись в поход.

Когда ей было тринадцать лет, она взобралась на гору. Оливы действительно спускались вниз, но за ближней горой стояла другая, потом третья. Отец был прав: везде была та же жизнь. И все-таки, как и он, она ждала: оттуда однажды что-то придет.

Когда началась война, учитель сказал крестьянам длинную речь. Он задыхался и придерживал рукой сердце, он был бледен, а глаза его умоляли. Крестьяне слушали молча, сурово. Один из стариков сказал:

— Из-за гор приходит только несчастье — налоги, гражданская гвардия, война.

Дома учитель заплакал. Как все испанцы, плакать он не умел, и слезы ему не пристали. Он сказал Арасели:

— Если бы меня привезли на войну и посадили в окоп и дали ружье, я бы стрелял и стрелял в испанское несчастье, пока не застрелили бы меня самого. Но я не дойду до окопа.

Арасели было уже восемнадцать лет. Она собрала деревенскую молодежь — и тех, кто учился с нею вместе, и тех, кому она помогала учиться, и тех, кто учиться не хотел. Побледнев, как отец, и тоже придерживая сердце рукой, она сказала:

— Я ничего не умею. Но будем вместе делать все, что мы можем, для войны. Мы думали, что очень несчастны, и не подготовились к еще большему несчастью. Давайте бороться с ним, чтобы и счастье не застало нас когда-нибудь врасплох.

В Торальбе никогда никому не приходило в голову, что фронт может пройти рядом, как межа, как дорога. Война началась далеко от деревни, но подошла к ней быстро. В деревне разместился отступавший батальон. Командир его, молодой, невоенного облика капитан сказал крестьянам:

— Мы ничего не скрываем. У нас есть только руки, у них — орудия и самолеты. Но орудия и самолеты делаются руками. И руки решат спор, в котором правда с нами.

Вечер был тихий, солдаты бродили по улицам, девушки негромко смеялись, и только лица были бледны, словно бы все — и солдаты и крестьяне — чем-то переболели и теперь начиналось выздоровление.

Капитан подошел к Арасели. Он был прост, весел, смешлив. Только по нежному уважению, с которым товарищи шутили над ним, можно было догадаться, что он храбрый, хороший офицер.

Девушки пели:

Ты хочешь, чтоб свет освещал

две горницы разных?

Ты хочешь, чтоб бились в груди

два сердца сразу?..

Капитан Монтекин сказал Арасели:

— Мы пришли сюда из-за гор. На каждой росли оливы. Теперь их нет: снаряды и бомбы срезали их. Если бы вы знали, как больно смотреть на мертвые деревья, если бы вы знали, как больно отдавать горы врагу! Кажется, ничего нет, только камень и деревья, а как больно!.. Фашистам не жаль олив. А кто не жалеет деревья, тот не жалеет и людей.

— Вы тоже жили в горах? — спросила Арасели.

— Нет. Я мадридец. Студент.

И он тихонько запел фальцетом:

Кто сравнится, кто сравнится

с населением Мадрида?

— Я изучал философию, — сказал капитан. — Боже, до чего это было глупо! Но разве я знал, что буду командовать батальоном?

— А разве кто-нибудь знал, что его ждет? — ответила Арасели.

— Надо было знать! — с силой сказал капитан. — Надо было! За незнание платят дорого и, главное, долго.

— Мы заплатим, — сказала Арасели. — Ничего нет дольше жизни. А она короткая и совсем не дорогая.

— Неправда! Она дороже всего на свете. И у нее нет ни начала ни конца.

Через несколько дней Арасели сказала отцу, краснея:

— Я больше не Арасели Саэнс, а теперь Арасели Саэнс Монтекин.

Отец не удивился. Ему нравился капитан.

В ту же ночь в Торальбе поднялась тревога. Враги спустились с гор. Снаряды падали на дома. На площадках с оливами фашисты поставили пулеметы и били по деревне. На улицах было смятение, крики, ужас. Капитан Монтекин помчался в штаб, жена бежала за ним. Начальник штаба батальона исчез.

— Недаром я хотел арестовать его! — крикнул Монтекин. — Теперь они знают, сколько нас и как мало у нас винтовок.

Он бросил всех наличных людей в бой и сам побежал с ними, не попрощавшись с женой.

Арасели осталась одна в штабе. Она пыталась вызвать на помощь соседние части, она пыталась собрать крестьян. А снаряды рвались на улицах, и трещал пулемет, и надо было перевязывать раненых. И как раз когда полевой телефон наконец ответил, когда крестьяне с охотничьими ружьями и топорами побежали к околице, а на помощь Арасели пришли перепуганные девушки, — лейтенант, друг капитана, ворвался в штаб, схватил Арасели в охапку, ничего не объяснил, не дал ей забежать к отцу, бросил в автомобиль и погнал его со скоростью полутораста километров в час. Только по дороге он рассказал ей, что Монтекин первым бросился на врагов, был ранен, не захотел уйти, прикрывал отступление остальных и, вероятно, взят в плен. За несколько минут до того, как он остался один, он крикнул лейтенанту:

— Арасели! Арасели!

И лейтенант понял, что должен спасти жену капитана, потому что фашисты окружают деревню.

Уже в Барселоне Арасели встретила крестьянина, перешедшего фронт, и он рассказал ей, что фашисты, заняв деревню, первым расстреляли ее отца. Его поставили спиной к стене школы, лицом — к горам.

Впервые в жизни, одинокая, она была в большом городе. Она сказала в молодежном комитете:

— Я ничего не умею. Но я готова делать все, что угодно. И полы я мою не хуже других.

Она работала так, как работают люди, которые боятся свободной минуты, чтобы не сойти с ума.

Ее иногда называли безмужней вдовой, а брак ее — фронтовым. Она ничего на это не отвечала.

Через год Красный Крест доставил ей письмо, очень давнее. Монтекин был жив. Он находился в плену. Он написал всего несколько слов, зная, что их прочтут десятки глаз. Фашистам письмо показалось, по-видимому, безобидным. Но Арасели прочла его по-своему.

— Он собирается бежать, — сказала она в комитете. — Теперь он, может быть, уже убежал. А тогда его рана еще не зажила.

Никто не мог понять, где она это вычитала. Она объяснила:

— Он пишет: «Я почти здоров». Он не стал бы огорчать меня, если бы не хотел на что-то намекнуть. Еще он пишет: «Наш прерванный день снова придет». Это день нашей свадьбы. «Разлука будет короткой».

И, не слушая ни возражений, ни утешений, она прибавляла:

— Жизнь длиннее.

Писем больше не было. Фашисты подходили к Барселоне.

Капитан Монтекин действительно бежал из плена. Он долго бродил в горах один, оборванный, безоружный, голодный. Потом он встретил нескольких других беглецов. Вместе они напали на двух гражданских гвардейцев. Одного из них гвардейцы убили, но остальные завладели двумя винтовками. Потом их стало десять и двадцать, и винтовки появились у каждого.

Арасели узнала об этом уже во Франции, через контрабандистов. В ночь величайшего испанского несчастья она вместе с другими женщинами перешла границу, и французские жандармы подгоняли их прикладами и отобрали у них тощие узелки.

В лагере ветер ходил по баракам, люди хлебали пустой суп, женщины рожали, и дети болели рядом.

Арасели ухаживала за больными и за детьми. Она писала письма за неграмотных, она вела все разговоры с начальством, и старый жандарм говорил ей:

— Если бы все женщины были такие, как вы, мадемуазель! Простите, я не могу поверить, что вы замужем, и говорить вам: мадам.

Она провела в лагере несколько лет. Бежать? Куда? Зачем? И как оставить больных?

Во Францию пришли немцы. Маршал Петэн собирался выдать Арасели генералу Франко. Тогда она бежала.

Она присоединилась к французским патриотам. Она ухаживала за ними, как мать. Она выполняла любые поручения. Она печатала и разбрасывала листовки, она ходила по деревням, ездила из города в город.

— Это преступление — посылать вас на риск, — говорил ей начальник отряда, — но у вас такой невинный вид! Никто не подумает, что вы способны солгать.

— Я и не способна, — кротко отвечала она.

— Но если вас поймают и спросят…

— Я буду только молчать.

Ее поймали. Она молчала. Ее избили, ей загнали булавки под ногти. Заплакала она только в камере.

— Очень больно? — участливо спросила соседка.

— Нет. Но Монтекину, наверно, было очень больно, когда он был у них. Ведь он был раненый…

Она снова попала в лагерь. Этот был куда страшнее прежнего. Здесь одних убивали, другие умирали без пули, без веревки, но тоже убитые. Здесь не было жандармов, которые говорили бы Арасели «мадемуазель». Здесь были гестаповцы, и они вообще не разговаривали, только убивали. Они убивали и детей, а когда дети умирали, Арасели казалось, что она уже старуха и зажилась на земле.

Однажды утром гестаповцы просто-напросто исчезли. Арасели не заметила этого: она лежала на гнилой соломе и ждала смерти. Она услыхала крики, шум моторов, топот. Она приподняла голову. В барак вбежали американцы.

— Не вставайте, мисс, — поспешно сказал кто-то. — Мы сейчас займемся вами. Но мы хотим снять вас такой, какая вы сейчас.

Ее сфотографировали. Потом ее кормили, лечили. Она снова оказалась во Франции. Начальник партизанского отряда разыскал ее и просил прощения за то, что подвергал ее опасности.

— Я знал, что это кончится плохо, — повторял он. — Но не было человека, которому я бы верил, как вам. И вы живы, живы!

Он увез ее на юг, поселил у своих родителей, не отходил от нее ни на шаг. Когда она выздоровела, он сказал ей:

— Я не могу расстаться с вами. Я люблю вас. Вы должны стать моей женой.

Но, увидав ее улыбку, он прошептал:

— Простите меня.

Она спокойно взяла его руку.

— Знаете, почему я выжила? — сказала она. — В лагере мне снился всегда один и тот же сон. Мне снились оливы. Они идут по горам. Никто не остановит их. Они придут. И я приду. Жизнь длинна. Я приду.

Оливы растут и в Пиренеях. Если долго смотреть на них, кажется, что они поднимаются на гребень и уходят в Испанию. Ночью вместе с ними, с площадки на площадку, шла маленькая женщина. Как когда-то старый учитель, капитан Монтекин ждал, что испанская свобода придет из-за гор. Он сражался и ждал. Арасели и свобода шли к нему.

10

Солдат Клопес Роиг остался один в горах, на небольшой, но недоступной вершине, когда товарищи его отошли. У него были винтовка, патроны, хлеб и фляжка с водой. Он просидел на своей вершине целую неделю. Фашисты посылали против него авиацию. Внизу кружили, обстреливая его, танки. Но когда пехотинцы пытались взобраться к нему, он встречал их огнем и швырял в них камни.

Через неделю республиканцы освободили его. Когда его спросили, как он выдержал это в полном одиночестве, он ответил:

— Я был не один. Со мной была Испания.

Как-то я спросил Р. Л. Кармена, режиссера Центральной студии кинохроники, который был в Испании кинооператором весь первый год войны:

— Рима, если бы вы снова попали в Испанию, что бы вы прежде всего сделали?

Он посмотрел на меня несвойственным ему тяжелым взглядом и ответил:

— Встал бы на колени и поцеловал землю.

Загрузка...