ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

1

Летом 1936 года иностранцы-эмигранты, главным образом немцы, проживавшие в Барселоне, образовали первое интернациональное подразделение. Их было сто тридцать человек. Небольшие отряды назывались тогда не ротами, а центуриями. Они сами выбирали себе названия. Были центурии имени Ленина и Сервантеса, Кропоткина и Чапаева. Одна называлась «центурия Илья Эренбург». Эмигранты выбрали имя Тельмана.

В первом же бою, недалеко от Тардьенте, центурии было поручено удержать самый опасный участок и атаковать самый неприступный. Она выполнила задание, потеряв более половины личного состава.

Но эмигрантов в Испании было мало, а судьба и борьба испанского народа волновали сотни миллионов сердец. Люди прозорливые (впрочем, особой прозорливости тут не требовалось) понимали, что это первая попытка Гитлера и Муссолини навязать свою волю европейской стране. Потом стало очевидно, что это также проверка фашистского оружия, тактики и стратегии, дипломатии — словом, «генеральная репетиция» будущей большой войны. Людей честных возмущали измена испанских генералов, крупной буржуазии, помещиков, попов, предательство «западных демократий» и наглость международного фашизма. Людей, настроенных романтически, бесконечно волновало сопротивление безоружного народа. Кто мог спокойно слушать, что на улицах Мадрида, по словам Пабло Неруды, «кровь детей течет просто, как кровь детей»?

Молодой человек того времени вряд ли имел право называться молодым, да и вряд ли мог считать себя настоящим человеком, если он не рвался в Испанию, чтобы драться с фашизмом, помочь испанскому народу и, может быть, избавить свой собственный народ от судьбы Испании. Отовсюду потянулись в Испанию «добровольцы свободы», «лучшие люди земли», как называли их испанцы. Но добраться было нелегко. Если в Советском Союзе на вокзалах, в поездах, в портах не раз ловили подростков и детей, пытавшихся уехать в Испанию, то в других странах арестовывали и сажали в тюрьму взрослых. Между единственной тогда социалистической страной и Испанией лежала вся Европа. Не было еще самолетов, которые могли бы одолеть это расстояние без посадки. А итальянские и немецкие самолеты спокойно пролетали, первые — над Средиземным морем, вторые — над Францией. Ни одно государство не давало добровольцам свободы паспортов и виз, а сторонники Франко ехали к нему «туристами». Их пропускали через любую границу, для интернационалистов были закрыты даже промежуточные. В фашистские гавани свободно заходили любые суда, а суда, шедшие в республиканские гавани, фашисты топили или захватывали. Вскоре эти суда стали задерживаться кораблями «комитета по невмешательству», но ни разу не были задержаны немецкие или итальянские транспорты с войсками и оружием.

Когда я возвращался из Испании в 1939 году, французская полиция выслала меня из Парижа по подозрению в том, что я закупал и перевозил в Испанию оружие. Видит бог, мои покупки оружия кончились в десятилетнем возрасте, когда я приобретал пистоны, чтобы ударять по ним каблуком. В Испании я, правда, носил револьвер, но он был мне подарен, и я ни разу из него не выстрелил, знакомств среди фабрикантов оружия и торговцев им у меня тоже не было. Но в меру своих возможностей я еще во Франции помогал добровольцам свободы, только полиция об этом не знала, а если бы знала, не могла бы помешать, потому что ничего незаконного я не делал. Было же у меня право показать проезжему человеку Париж, накормить его, помочь при покупках, предоставить ему ночлег в своей комнате, проводить на вокзал. Так, еще в Париже я узнал многих будущих интернационалистов и их историю.

Два молодых поляка проделали путь от Варшавы до испанской границы пешком. Несколько немцев приехало в Париж под вагонами скорых поездов, как ездили наши беспризорники в годы «Ташкента, города хлебного». В трюм маленького греческого парохода пробрался болгарин, скрывался там несколько дней, а когда пароход пришел в Барселону, боясь, что в последнюю минуту его могут задержать, выскочил на палубу и бросился в воду.

Фашисты сознательно преувеличивали их число. На самом деле за всю войну через интернациональные бригады прошло немногим больше сорока тысяч человек. Эти люди представляли почти пятьдесят разных национальностей. Среди них было даже два абиссинца.

Одни из них, постарше, были участниками первой мировой войны, другие прошли военную службу у себя на родине, третьи впервые в жизни брали винтовку в руки. Были среди них шахтеры, писатели, металлисты, учителя, железнодорожники, конторщики, шоферы, маляры, профессиональные революционеры, хронические безработные, студенты, батраки. Да кого только не было! Даже из двух абиссинцев один был портовым грузчиком в Марселе, а второй «расом», владетельным князьком, женатым на англичанке: в Испании он хотел отомстить итальянцам, отнявшим у него родину.

После одного из боев комиссар Двенадцатой интернациональной бригады рассказал, как его подозвал умирающий солдат и прохрипел:

— Слушай, я был исключен из партии. Теперь уже все равно, за что. Но я хочу умереть коммунистом. Скажи мне, что я умер коммунистом.

А сколько русских эмигрантов хотело вернуть себе в Испании право возвратиться на родину!

Каждый батальон принимал имя в честь какого-либо события или человека. Так возникли батальоны имени Парижской коммуны, 7 ноября, Гарибальди, Домбровского, Луизы Мишель, Линкольна, Барбюса, Розы Люксембург. Поляки назвали один из своих батальонов именем испанского генерала Палафокса: когда испанцы сражались с войсками Наполеона I, Палафокс под Сарагосой разгромил французов, а во французскую армию входили и поляки.

Вначале обучение и формирование отнимали всего несколько дней: надо было торопиться, фашисты подошли к Мадриду. Первая бригада (в испанской армии ее номер был одиннадцатый) прибыла на мадридский фронт в начале ноября. Вторая (двенадцатая), командиром которой был Залка, — на пять дней позже. Обе с ходу вступили в бой.

Фашисты уверяли, будто Мадрид отстояли «иностранцы». Прежде всего, для такой задачи их было слишком мало, на мадридских фронтах воевало всего несколько тысяч интернациональных бойцов. Без испанских частей, куда более многочисленных, без советских самолетов и танков, без мадридского населения, без штаба обороны, душой которого были наши советники, интернационалисты могли бы только погибнуть со славой. Но одним из факторов победы они, конечно, были.

Они сражались на разных фронтах — в Андалусии, Эстремадуре, Арагоне. Не было их только на севере, в Басконии. Вначале они были ударными частями армии и порой горделиво, но добродушно ворчали: «Нами затыкают все дыры», «Мы — спасательная команда». В этом была большая доля правды: их всегда ставили на трудные участки, и без приказа они их ни разу не покинули.

2

Сворачиваем с Гвадалахарского шоссе и долго едем проселком по гребню холма. Кругом поля с короткой сухой травой, сожженной прошлогодним солнцем, и небо тоже как будто рядом — такое оно низкое и близкое. Ветер качает машину.

Показываются маленькие приземистые домишки, прилепившиеся к краю обрыва. Внизу ручей, солдаты и женщины стирают белье.

Нас встречает парижский знакомый, художник Херасси. Теперь он офицер Двенадцатой бригады, и притом незаменимый: он говорит на всех языках, и потому он свой и в итальянском батальоне, и в польском, и во французском; кроме того, он может объясниться и с немцами, и с англичанами, и главное — с испанцами. У него вполне боевой вид: шинель в пятнах, козырек фуражки сломан, воротник расстегнут — маленькие вольности бывалых солдат. А за борт полурасстегнутой шинели засунут устав пехотной службы.

А вот и другой парижанин, Алеша Эйснер, человек удивительной судьбы. Дед его был царским губернатором, и родители ребенком отдали его в кадетский корпус. Врангель вывез корпус в Югославию, где он был распущен. Еще подростком Алеша попал в Прагу, потом в Париж. Он был одинок, как бродячий пес, читал все без разбора, от одиночества уверовал в бога и стал послушником у одного из видных эмигрантских иерархов православной церкви. На жизнь он зарабатывал малярной работой, а по воскресеньям мыл окна на верхних этажах универмага: работа была опасная, и за нее платили вдвое. Встречи с рабочими, голодная жизнь, тоска по родине, новые книги — и случайное увлечение религией прошло. Алеша перестал смотреть на Октябрьскую революцию как на «необъяснимое проявление народной стихии». Постепенно перед ним открылась истина марксизма, и он принял ее и сердцем, и умом. Когда в Париже в 1936 году начались знаменитые «сидячие» стачки (рабочие и служащие занимали завод или магазин, не покидали его ни днем, ни ночью и никого внутрь не пускали), я очень хотел проникнуть в один из бастовавших универмагов. Наше знакомство началось с того, что Алеша (в те времена никто не звал его иначе) провел меня в тот магазин, где он мыл окна.

Позже я услышал, что он уехал в Испанию, но никак не ожидал, что он станет адъютантом Залки.

Херасси и Алеша знакомили нас с офицерами, с солдатами. Вокруг уже было много народу, пришло и несколько крестьян, поднимались кулаки, протягивались руки, назывались имена. Но эти имена, лица, улыбки, слова как-то проплывали и таяли в сознании, их было слишком много, толпа не распадалась на людей. Кто-то крикнул:

— Генерал!

Раздался стук копыт о камень, к нам подскакали два всадника, первый легко соскочил с коня, бросил поводья второму и с протянутыми руками подошел к нам. Это был Залка — в генеральской фуражке, в короткой замшевой куртке, в бриджах и сапогах, небольшой, полный, ладно скроенный и удивительно легкий в движениях.

И сразу все стало на место. Нет, это не хозяин приехал и навел порядок. Ничего повелительного в его осанке не было. Но в толпе образовался центр, и, когда Залка наново называл тех же людей, каждый вдруг обретал свое лицо, не похожее на другие. Это делалось легко, среди быстрых вопросов о Москве и Париже, среди коротких простых шуток. Так дирижер следит за всеми оркестрантами и в нужную минуту извлекает из каждого инструмента все, что возможно. Залка неожиданно спрашивал высунувшегося вперед солдатика: «А зубы у тебя больше не болят?» Кругом раздавался хохот, намек был понятен всем, кроме нас, но и мы оказывались сопричастными к веселой тайне. А когда он представил нам скромно стоявшего в стороне офицера, тоже небольшого роста, тоже крепко сшитого, ничем не выделявшегося, с холодновато-строгими глазами, и сказал: «Янек, командир польского батальона, наш хозяин, штаб у него в гостях», и офицер молча пожал нам руки, — сразу стало ясно, что фамилии спрашивать не надо, что у этого еще молодого человека большое и тяжелое прошлое, что испанская война для него — только продолжение давней борьбы и что здесь все в него верят.

— Когда мы на отдыхе и даже когда стоим в резерве, приезжайте к нам в любой час дня и ночи, мы всегда рады таким гостям, — сказал Залка с легким акцентом, но не делая ударений на первых слогах, как другие венгры. — А на фронт я журналистов не пускаю.

Он действительно не любил, чтобы «посторонние» находились на линии огня. Мне очень попало от него, когда однажды по просьбе корреспондента «Дэйли уоркер» Фрэнка Питкерна я привез в окопы корреспондента буржуазной «Ньюс кроникл»: Питкерн говорил, что этот журналист «начинает кое-что понимать». Больше я никогда никого не привозил. Но уже при первом знакомстве я узнал, что нет правила без исключения. Когда офицеры стали вспоминать прошлое и одну из самых страшных бомбежек, кто-то рассказал, что, когда в маленьком домике штаба все уже прощались с жизнью, зная, что бомбят именно их домик, спокойно вошел Кольцов и весело спросил: «Что, жарко сегодня?» Залка слушал этот рассказ и сказал, подмигивая нам:

— Попробуй не пустить Михаила Ефимовича! (Он выговаривал имена полностью, а не «Михал Ефимыча».)

К нам подходили все новые люди, щелкали аппараты фотолюбителей, на сердце было удивительно легко. Протолкавшись через толпу, к Залке подбежал связист.

— Немедленно уезжайте, — сказал генерал. — К нам идут самолеты. Часовые! Всех под обрыв! Жителей тоже! Чтоб никакие старухи не оставались у печки!

Но он проводил нас до машины и махал вслед фуражкой, поглядывая на небо.

3

Янек Барвинский достает старую истрепанную газету и бережно разворачивает. Там сказано: «В рядах красных сражается батальон, целиком составленный из польских бандитов».

Уже не в первый раз я среди «бандитов». И я уже знаю, что Янек — старый коммунист, побывавший чуть ли не во всех тюрьмах своей страны.

— Я и учился-то в тюрьмах, на свободе не было времени. Вот и неуч.

Мы идем по извилистой траншее. Тонко и довольно противно взвизгивают пули. Кто-то из солдат опускает голову. Янек останавливается около него.

— Если ты слышишь пулю, значит, она уже пролетела. Той, которая попадет в него, человек не услышит. Понял?

Он встает на земляную ступеньку, но, положив сильную руку на мое плечо, не позволяет мне встать рядом.

— Смотри в бойницу. Вот там у них пулемет. За деревом. Дерево им мешает, конечно, но зато нам не попасть.

Он оглядывается. Другой солдат тоже поднял голову над траншеей, глядя туда, куда показывает командир.

— Эй, хлопче, ты мне не высовывайся за бруствер, не в театре, — спокойно говорит Янек, и солдат, покраснев, прячется.

Я шепчу:

— А почему ты сам высовываешься?

Янек чуть усмехается и отвечает, не боясь быть услышанным:

— Я в тюрьме научился: если хочешь, чтобы люди что-нибудь делали, надо делать больше того, чего ты от них требуешь.

Домбровский, генерал Парижской коммуны, чьим именем назван батальон, тоже был молчалив, упорен, храбр и действовал своим примером. У него были белокурые волосы, голубые глаза. Много таких лиц в батальоне. Это шахтеры, батраки, текстильщики. Часть приехала из Франции, где они были на заработках, часть — тайком из Польши.

В палатке своего штаба Янек говорит:

— Если ты будешь писать о нас, расскажи о шахтере Чарнецком. Биография у него обыкновенная — откровенно говоря, я ее и не знаю. Он командовал ротой, упал на руки товарища и сказал ему: «Я убит, прими команду». Еще напиши, что под Гвадалахарой, когда пошли в наступление, ни один раненый, если он только мог держать винтовку, не ушел из строя. Одному я сказал: «Ступай назад!» А он мне ответил: «Назад? Теперь? Ни за что!»

Я говорю, что все это, конечно, напишу, что все это, конечно, геройство («Ну, какое геройство, — вставляет Янек, — все так»), но за этим еще не видно живых людей.

— А мы все одинаковые, — говорит Янек и после короткой паузы прибавляет: — Более или менее.

— В траншее ты сам одного подбодрил, другого попридержал. Значит, неодинаковые.

Не отвечая, он выходит из палатки, смотрит на группу солдат и кричит:

— Юзеф!

Входит высокий, очень худой сержант.

— Польский Дон-Кихот, — шутит Янек. У него сегодня хорошее настроение.

Юзеф еще молчаливей, чем его командир. А главное, и судьба у них такая схожая…

Родился в Ченстохове. Сирота. В школу не ходил: за учение надо платить. В детстве батрачил. С перерывами. В перерывах голодал. Стал каменщиком и чернорабочим. Читать научился в тюрьме. Что читал? Газеты. Историю французской революции. «Мать» Горького. Ну, и стал коммунистом. Ну, из тюрьмы в тюрьму. Ну, били. Чтобы сознался. В чем? Что убил провокатора. Нет, не убивал. Как били? До потери сознания и потом опять. Сознался? «Если бы сознался, я бы с тобой сейчас не говорил». Уехал во Францию, жена у всех набрала денег взаймы. Без бумаг, границы переходил пешком. В Париже пришивал пуговицы к пиджакам. Впятером зарабатывали пять франков. Нет, это еще не голод. Ну, все. Кто остался на родине? Жена, ребенок и два брата в тюрьме. Почему поехал в Испанию? Он переводит глаза на Янека. Тот молчит.

— А как же иначе? — почти недоумевая, говорит польский Дон-Кихот и куда-то уходит.

Приходят офицеры штаба, достают из-под постели хлеб и вино. За победу!

В дверях снова показывается Юзеф. В руках у него осколок бомбы. Он подходит ко мне, показывает клеймо: «Варшава, фабрика амуниции».

— А ты спрашивал, почему я поехал в Испанию.

Не раз я бывал потом у поляков. Я слышал, как они пели свои то тягучие, то задорные песни. Однажды я видел, как они плакали. Член ЦК Польской компартии Рваль, задумчивый, грустноглазый интеллигент с удивительно задушевным голосом, только что бежавший из тюрьмы на родине, говорил им о Польше, о Домбровском, о польских матерях, в муках рождающих, в горе и нищете воспитывающих таких сыновей, как они. Он приложил руки к сердцу, низко поклонился и сказал:

— Польша благодарит вас как своих лучших детей.

Я видел, как они веселились, танцевали друг с другом и на отдыхе — с испанками. Друг друга они при этом толкали, почти кидали на землю, а испанок охраняли от дуновения ветра.

Перед Уэской им выпало несколько дней отдыха. Деревня была глухая. В первый день им ничего не хотели продавать, с ними не хотели разговаривать. А через два дня они носили детей на руках, а женщины стирали им белье и обижались, когда солдаты предлагали деньги. В последний день они устроили праздник для детей. Площадь была полна. Детей развлекали всевозможными играми, музыкой. Из своих скромных продовольственных ресурсов, из своих вещей они наготовили подарки — без подарка не остался ни один ребенок. Речь говорил адъютант, молодой еврей с печальными глазами и бородкой Христа. Вскоре он был убит. Янек никогда не произносил речей. Мы стояли с ним в стороне. Рядом старуха, не понимая ни слова из речи, горько плакала. Я тогда уже достаточно знал испанский, чтобы спросить, отчего она плачет. Она ответила:

— Потому что они для нас делают все, а что мы можем сделать для них?

Янек широко улыбнулся.

— Скажи ей, что они могут для нас сделать больше, чем мы для них.

Старуха с удивлением посмотрела на него.

— Победить, — сказал Янек и крепко поцеловал ее.

В Варшаве, в доме ЦК Польской объединенной рабочей партии стоит бюст Янека. Он говорит о нем больше, чем все, что могу рассказать я.

4

Батальоном имени Гарибальди командовал Паччарди, высокий красавец, бывший итальянский офицер, член республиканской партии, в те годы антифашистской. После второй мировой войны он стал военным министром в коалиционном антикоммунистическом правительстве. Он как-то сказал: «Если бы все коммунисты были такие, как Залка, я бы стал коммунистом». В Испании его окружали такие же коммунисты, как Залка. Правда, он всегда относился к ним настороженно, а вот они доверяли ему полностью. Об Испании он написал книжку…

Я далек от того, чтобы обвинять, а тем более судить. Но я видел, с какой тяжелой грустью следили товарищи за его эволюцией. Именно в этой печали, в самообвинениях («Это мы недоглядели, не доказали, не переспорили, не убедили») мне чудится отнюдь не судебный и не карающий, но — приговор.

Он был очень обаятелен. Немало женщин бредило им. Но и солдаты его любили. Он нравился им храбростью, даже дерзостью и спокойствием. Пусть он немножко красовался этим и повязкой на раненой голове тоже, но после раны он не покинул строя, а какой итальянец хоть в какой-то степени не артист и в жизни? Он подтрунивал над своим комиссаром, пытался подтрунивать над советскими людьми, недолюбливал Кольцова, хотя храбрость Михаила Ефимовича его покоряла. Залку он действительно нежно любил. Впрочем, кто мог не любить Залку? Он и сам был «отцом-командиром», как Залка, но в старом понимании слова: покровительственно, свысока, я бы сказал — «по-дворянски». А демократичнее Залки трудно себе кого-нибудь представить. Паччарди играл в «отца-командира» и в этой игре был готов на любую жертву: закрыть солдата собой, первым броситься вперед. А Залка просто любил людей.

Когда в батальон приезжали гости, Паччарди мог болтать с ними сколько угодно. Но когда его спрашивали, с кем из людей поговорить, он отвечал: «Спросите у комиссара, психология — его дело».

Первый итальянец, которого я увидел, был в форме, но солдатом не был. Седой пятидесятилетний механик, он разложил на столике в гараже свое богатство: письма и фотографии сына.

— Я беспартийный. Когда всех стали гнать в фашисты, мы с женой разошлись. Я сын рабочего, она дочь лавочника. Она стала фашисткой. Просто шпион в доме. У нас трое детей. Я взял старшего — вот посмотри на него — и уехал во Францию. Изъездил ее всю, искал работы. С сыном мы друзья. У нас на свете больше никого нет. Теперь ему семнадцать. Я уже сделал из него механика. Когда я узнал, что Муссолини отправляет наших в Испанию, я сказал: «Я еще не так стар, могу там пригодиться. Поедешь со мной или здесь останешься?» Мальчик ответил: «Мы с тобой еще не расставались». Я думал, мы будем здесь вместе работать в гараже или на заводе, как в Бордо. Но он ушел на фронт. Он уже три месяца под Мадридом, все время в бою.

Отец с нежностью разглаживает листочки писем. Я спрашиваю, можно ли их переписать. Полудетский почерк, много ошибок…

«Дорогой папа, я здоров и надеюсь, что ты тоже. Пишу тебе часто, как только могу, а если не пишу, не волнуйся, что со мной может случиться? В батальоне я самый молодой, меня все любят, командир гладит по голове, даже неловко. Напоминаю тебе, чтобы ты написал в Бордо товарищам. Они нам так помогли. Не бойся за меня, я очень осторожен. За храбрость меня произвели в сержанты. Как твой ревматизм? Посылаю тебе комсомольский привет и целую тебя крепко-крепко, дорогой хороший папа. Твой сын и сержант батальона имени Гарибальди».

Внизу — виньетка, нарисованная от руки, и по-испански — «Но пасаран».

На фотографии — смуглый мальчик с большими удивленными глазами и застенчивой улыбкой.

— Ты не пиши нашей фамилии, — говорит отец. — Еще жена узнает. Может быть, расстроится, а может быть, ей от фашистов попадет. Бог с ней!

Через два месяца я следил в бинокль, как итальянцы перебежками шли в атаку. Один вдруг выронил винтовку, упал… Но нет, винтовка подхвачена, солдат вскочил и спрыгнул в овраг. Может быть, это был тот мальчик?..

5

Иногда в мой мадридский номер приходили два штатских болгарина — Ташек и Грынчаров. Они должны были наладить новое для Испании производство прожекторов. Старший, с виду суровый Грынчаров с укором спрашивал: «Опять дома сидишь?» А круглолицый — все было круглое на этом лице: щеки, подбородок, даже нос — Ташек радостно восклицал: «Наконец застали тебя!» «Ну, едем к нашим!» — хором заявляли оба.

«К нашим» означало штаб Двенадцатой, где заместителем Залки был болгарин Петров (Фердинанд Козовский), а начальником штаба — болгарин Белов (Карло Луканов). Все четверо были в сложных родственных отношениях между собой, что давало повод к неизменной шутке: все болгары — родственники, кроме царя, потому что царь — не болгарин.

Мы отправлялись иногда за два километра, иногда за пятьдесят. Если старшие командиры были заняты, мы говорили с младшими, если заняты были и младшие, мы говорили с солдатами. А если заняты были все, мы сидели в сторонке, и на обратном пути Ташек говорил: «Все-таки подышали фронтовым воздухом», хотя от нашей гостиницы фронт часто бывал куда ближе, чем от штаба.

В удачные дни мы попадали к обеду или к ужину. Как везде, болгары и в осажденном Мадриде ухитрялись раздобыть какую-нибудь травку, салат, красный перец, особенный сыр и с торжеством ставили это на стол. Восторженный Алеша Эйснер (иногда его провоцировали, иногда он взрывался сам), придравшись к любому высказыванию, принимался толковать старшим мировую литературу, разницу между православием и католицизмом, сравнительные достоинства вин, международные события. У него обо всем было собственное мнение, и ему ничего не стоило сказать Залке: «Ну, в вине и в религии вы, товарищ генерал, ничего не понимаете, это вам не литература». Он пускался в спор и по теоретическим вопросам марксизма, причем непременно с одним из старейших коммунистов — Петровым, личным другом Димитрова. Петров отвечал серьезно, и Алеша не замечал, как, увлекаясь спором и следуя уже не своей, а петровской логике, приходит к совершенно нелепым выводам, пока Белов не начинал хохотать и не говорил, вытирая слезы: «Ну, Алешка, ты уж совсем того…» — «Кончить дискуссию», — приказывал Залка, и Алеша щелкал каблуками: «Есть окончить, товарищ генерал. Но я еще докажу…»

В дружной семье штаба Алеша впервые в жизни нашел свою семью. Про Петрова и Белова он нежно говорил «мои старики». «Старики» мягко, но упорно воспитывали его. Посмеиваясь над ним, они привязались к нему и на самом деле заботились о нем больше, чем он о них. И это осталось на всю жизнь.

Я не был при том, как Петров явился в штаб с докладом, долго рассказывал обстановку, и, только когда он подошел к карте, товарищи увидели, что он, всегда легкий, как упругий мяч, танцор, за дробью ног которого нельзя было уследить, хромает: оказалось, что он ранен. Но я был при том, как, с фуражкой на затылке, открывавшей вторую шапку — шапку полуседых волос, озорно блестя глазами, он вошел и сказал: «Удержали линию». Выяснилось, что в одном месте передовой дозор отступил под обстрелом, и тогда Петров выбежал вперед, залег и один, пока пристыженные солдаты не вернулись, отстреливался от фашистов. Белов долго выговаривал ему, с сердцем твердил: «И что ты там делал?», а он, не смущаясь, отвечал: «Держал линию».

А про Белова я не помню ни одного эффектного случая. Он словно всегда хотел стушеваться, подчеркивал, будто занят самой будничной работой, говорил только о других. Но по отношению других к нему можно было догадаться, что если Залка — сердце этого удивительного командного организма, Петров — его нерв, то Белов — его мозг, работающий днем и ночью. Выход из окружения, бой в первой линии — все это было и в его никем не составленном послужном списке. К нему шли со всеми вопросами, и он на все отвечал. Казалось, он не знал, что такое волнение. Только по внезапно худевшему и темневшему лицу видно было, что его одолевает беспокойство. Уезжая из Испании, он наконец признался: «Ни одного дня покоя тут у меня не было».

Однажды мы приехали по приглашению: в штабе был званый ужин. Алеша трагически втолковывал вестовому, как надо класть ножи и вилки: «Подумайте, будет Хемингуэй, а он накидал все как попало!» Хемингуэя Алеша обожал почти как «стариков». Но итальянцу-вестовому было не до вилок: он ждал, что его, как всегда, в перерывах между блюдами заставят петь арии Пуччини, и прочищал голос, глотая сырые яйца. Пришел Белов, озабоченно послушал этот спор, сказал: «Ну, ты уж, Алешка, не ударь за нас, понимаешь, лицом В грязь, что называется», и адъютант, щеголеватый, как его генерал, стал сам расставлять приборы.

За стол сели командиры других бригад, испанские офицеры. Приехал и Хемингуэй. Сперва была некоторая натянутость: говорили на многих языках, не очень-то понимали друг друга. Но там, где находился Залка, люди не могли остаться разобщенными. Он слышал каждую паузу, видел все пустые бокалы, замечал самое мимолетное выражение скуки и одним словом или жестом включал человека в общий разговор. Сам он никогда не пил даже самого легкого вина, но веселел вровень с другими. Итальянец-вестовой так и не дождался своей очереди: в перерывах между блюдами никто не замолкал.

Я сидел с врачами бригады — немцем Хейльбруном, спасшим десятки жизней и погибшим в один день с Залкой, и казавшимся почти мальчиком испанским врачом, который с тихой восторженностью смотрел на Залку. Одна рука его была парализована, я спросил — отчего, он покраснел и сказал:

— Все равно вам расскажут. На Гвадарраме я был ранен. Попал в госпиталь. Там я узнал, что под Мадрид пришли интернационалисты и дерутся в Университетском городке. Тогда я попросил, чтобы меня выписали. Врачи не хотели, говорили, что рука будет парализована навсегда. Я и сам это знал. Но я убежал к интернационалистам. Я сказал им, что уже вылечился, только не должен работать раненой рукой. Ну, потом они поняли.

— Еще бы не понять, — сказал Хейльбрун.

— Видите ли, интернационалисты — лучшие люди мира, теперь я это знаю. Они пошли умирать за Испанию, а я, испанец, в это время лечился. — Он помолчал и сказал, понизив голос: — Если бы не они, я бы, может быть, этого не сделал. Тогда мне не было бы стыдно.

Потом сдвинули столы, начались танцы под разбитый рояль. Хемингуэй — он много пил и мало говорил, только иногда громко смеялся, закидывая голову, — стоял в стороне. Залка предложил ему потанцевать, он расхохотался.

— А вот есть музыка, под которую он пойдет танцевать, — сказал Залка.

Настала тишина. Залка взял карандаш, поднес его одной рукой к своим ослепительным зубам и пальцами другой начал выстукивать на зубах немудреный вальс. Ритм был четок, мелодия ясна. И Хемингуэй, послушав с восхищением, вдруг подхватил такую же высокую, как он сам, журналистку, с которой приехал, и пошел кружиться, стараясь держаться как можно ближе к Залке.

Прошло несколько лет. Шла другая война — Отечественная! Я вернулся домой поздно, жена сказала мне, что весь день звонил Ташек. Он позвонил еще раз, пришел, сказал, как в Мадриде: «Наконец застал тебя», просидел часок, говорил обыкновенные вещи. Я спросил, где Грынчаров. Он ответил: «В командировке». Только спустя много времени я узнал, что это была особая командировка — на родину, занятую гитлеровцами. Ташек отправлялся туда же, и его приход был прощанием. А потом я узнал, что на родине оба погибли.

6

— Ты из Парижа?

— Париж — вечный город.

— Вечный — это Рим.

— Испанцы считают, что Мадрид вечен.

— Ну и что же? Разве мы не отстояли Мадрид?

— Вернешься в Париж (с их точки зрения в Париж не приезжают, в Париж возвращаются), зайди в ресторанчик на Бютт-Шомон. Кланяйся хозяину. Я ему задолжал за десяток обедов. Не бойся, с тебя он не стребует. Я ухаживал за его дочкой. Она мне прислала сюда теплый шарф. Пригодился, тут был собачий холод. Собственно, ты ей поклонись. А то я не умею писать письма.

На Бютт-Шомон стояли пушки коммунаров. Теперь они стоят в Университетском городке: батальон принял имя Парижской коммуны.

— Как вы себя здесь чувствуете?

— Все больны.

— Чем?

— Болезнью четырнадцатого градуса.

Под общий хохот мне объясняют: как и во Франции, за обедом они выпивают полбутылки вина. Но во французском дешевом «ходовом» вине семь градусов, в испанском — четырнадцать. Жажда та же, а эффект неожиданный.

У испанской армии не было танков. На первом республиканском танке поехали необученные и необстрелянные солдаты. Когда снаряды начали ложиться рядом, они не выдержали, выскочили из машины и бросили ее. Рядом были окопы французов. Парижский шофер видел танки только на парадах. Он сказал товарищам:

— Игрушка может пропасть или достаться фашистам. Надо ее вызволить.

С двумя другими под обстрелом он перебежал поле. Долго дергал рычаги. Ему удалось пустить машину в ход. Он привел танк обратно.

— Подумаешь, есть о чем говорить! Попробуй проведи эту штуку по Елисейским полям в часы «пик» и никого не задень — это будет потруднее. А тут пустое поле. Ты лучше вот с этим стариком поговори. Машины водить не умеет, а тоже со мной побежал. Прикрывал меня. А теперь, видишь, уже офицер.

Шоферу лет сорок — пятьдесят, «старику» недавно исполнилось восемнадцать. Он смущается, но тоже все время шутит. У него большие светлые удивленные глаза, в которых мне чудится грусть, когда он изредка смотрит в сторону. Отец? Отцу за шестьдесят. Коммунист с основания партии. Работал у Рено. Уволен после забастовки 1934 года. А мать еще работает на авиационном заводе. «Так что война у меня немножко в крови». Имя — Марсель. Старший сын, а всего детей семеро. «У нас не как у буржуа: денег нет, а дети есть». Школы не кончил. Надо было работать. Тринадцати лет поступил в типографию. «В общем, у нас с тобой одна профессия: ты пишешь, я печатаю». На руке у него шрам.

— Это в типографии, не на войне. Станком прихватило. Здесь я ни разу не ранен. Даже удивительно, я уже полгода здесь. Это потому, что я маленький и юркий. Прохожу между пулями, понимаешь? Когда здесь началось, я сказал отцу: «Надо идти». Он ответил: «Да, как будто надо». Хотел проводить меня на вокзал. А я сказал: «Хватит до метро». Тащил мой чемодан, такой чудак. А мать, конечно, плакала и говорила, чтобы я был осторожен. В каждом письме повторяет. Я, знаешь, играю на кларнете. Наверно, ей скучно без моей музыки. Первый раз было здорово страшно. Пошли в атаку, а по нас артиллерия. Я упал в яму и лежу. Сколько пролежал, не помню. Слышу голос: «Марсель, ты не ранен?» Это товарищ из соседней ямы. А у меня голоса нет, не могу ответить. Я поднял ногу и повертел ею в воздухе, чтобы показать, что жив. До сих пор надо мной смеются.

И правда, все кругом хохочут, а один даже бросается на землю и показывает, как Марсель вертел ногой.

— А теперь тебе нравится воевать, лейтенант?

Он смотрит на меня с недоумением.

— Что тут может нравиться? Надо.

— А Испания тебе нравится?

— Очень… Только… — Он оглядывается, испанцев рядом нет. — Только Франция все-таки лучше. Правда?

7

Вслед за Фрэнком Питкерном в мой номер вошел высокий усатый немолодой солдат довольно нелепого вида.

— Тебе из-за меня попало от Залки, — сказал Питкерн. — Вот мой выкуп. Для твоих портретов. Он, правда, давно не комсомолец, да и не был им никогда, но, по-моему, он интересен. Я буду переводить.

Пришедший потребовал пива — к счастью, в гостинице оно оказалось, — облизал усы, вздохнул: «Не эль» — и сказал:

— Фрэнк говорит, что тебе надо рассказывать все, как на приеме в партию. Давай спрашивай.

Вот как я записал его рассказ.

Отец Томаса Дэвиса, или, как его называют всю жизнь, Таффи Дэвиса, был убит при взрыве в уэлской шахте. Таффи было два года. Через много лет он усыновил мальчика, родители которого погибли при такой же катастрофе.

— Для меня он как собственный сын. Самый замечательный мальчик во всем Уэлсе.

Таффи стал шахтером, потому что его отец был шахтером и потому что на его родине, стране голой и неплодородной, человек может добыть пропитание только под землей. Он участвовал в первой мировой войне, сражался в Галиполи, был ранен на Мозеле за два дня до перемирия. В 1922-м он стал коммунистом.

— Под землей, дир комрейд (дорогой товарищ), особенно нужен свет. Я электромонтер, но тоже ходил в потемках. Наш свет идет из вашей родины.

В октябре 1935 года началась стачка на шахте «Девятой мили». Шахтеры пробыли под землей безвыходно шестьдесят восемь дней, не работая и почти не получая еды. Одним из организаторов стачки был Таффи.

— Самая замечательная стачка, какую когда-либо знал Уэлс.

Через месяц началась другая стачка. Хозяева отдали приказ: выгнать стачечников из шахты, открыв брандспойты, предназначенные для тушения пожаров. Шахтеры не боялись воды, да и хозяева пугали их не водой. Все знали, что сильная струя создает угрозу обвала. Возмущение было так велико, что шахтеры подожгли дом дирекции. Полиция сперва не решалась на аресты, население было на стороне шахтеров. Но через два месяца с другими был арестован и Таффи — он якобы подстрекал остальных. В тюрьме он сидел вместе со своим шурином и ближайшим другом. Теперь все трое — бойцы харамского фронта.

Из тюрьмы Таффи вышел 28 ноября 1936 года, а пятого декабря уже был в Испании.

— Мой мальчишка сказал мне: «Возьми мой нож, чтобы бить фашистов». Самый замечательный мальчик во всем Уэлсе. А жена сказала: «Таффи, отправь всех фашистов прямо к дьяволу в лапы». Я уже говорил вам, что у меня самая замечательная жена во всем Уэлсе? А дочь непременно хотела ехать со мной. Ей семнадцать, и она хочет стать врачом. Самая замечательная девушка во всем… Я ее не взял, конечно. Я сказал: «Сперва кончай учиться, а тогда приезжай, лечи раненых, будешь самым молодым врачом». В прошлом году была история. У нас обычай: первого мая выбирают майскую королеву. Девочка говорит: «Почему там кандидатки только буржуазные девушки? Я выставлю свою кандидатуру». Я говорю: «Смотри, осрамишься». Но дамы-патронессы не знали, кто она, и выбрали ее. Она подходит к столу и вдруг поворачивается к публике, поднимает кулак и кричит: «Рот фронт! Красные еще раз победили!» Самая замечательная девушка во всем Уэлсе! А вот про моего шурина. Когда он узнал, что я в Испании, он тоже собрался и поехал за мной. Вот была встреча! Я увидал его прямо на улице. Он не умеет ни читать, ни писать. Меня ранили. Лежу в госпитале. Он приходит смущенный такой и протягивает мне письмо. «Это от твоей жены, я уже месяц ношу его в кармане. Никому не показывал, чтобы не смеялись надо мной, что я неграмотный». Я читаю: «Дорогой Том, ходят слухи, что мой Таффи убит. Если ты знаешь, где его могила, поставь на ней, пожалуйста, камень и отомсти за него фашистам». Смешно? Ну, я ей ответил: «Старуха, ближайшие двести лет я в надгробных камнях не нуждаюсь».

В плече у него старый осколок немецкого снаряда. Раны, полученной в Испании, он не залечил. В своем «англо-ирландском» батальоне он заведует еще и освещением: «Никто же, кроме меня, в электричестве ни черта не смыслит!» Он произведен в лейтенанты и не желает сказать, за что. «Тут на фронте я командир, подчиняюсь приказам и сам командую. А для твоей газеты я шахтер — и больше ничего».

8

С первых дней в интернациональные бригады вливались испанцы. Сперва в индивидуальном порядке для связи, для сношений с официальными учреждениями, для обучения, если оружие было испанское. Потом в бригадах появились испанские батальоны, в батальонах — испанские роты, в ротах — взводы. Перемешались бы и взводы, но не позволяло разноязычие.

Одним из первых испанцев, присланных в Двенадцатую, был капитан Аугусто. Я его не застал. По рассказам, это был высокий красавец, всегда веселый. Объяснялся он улыбками и жестами. Его очень полюбили: человек был такой, что хотелось его любить. Было в нем что-то детское и то сочетание простоты, мудрости и непосредственности, которое так часто в испанцах.

В одном из жестоких боев капитан Аугусто был убит. Бой продолжался, никто не сказал об убитом ни слова. Трудные дни не проходили, и так никто не вспомнил Аугусто. Только молодежь не понимала: почему старшие командиры так быстро забыли товарища и никогда не говорят о нем? Молодежи казалось, что старшие слишком суровы.

На площади выстроились представители всех батальонов. Развернули знамя. Под знамя встали все командиры. Играл оркестр. Пополнение было небольшое — одна рота. Было очень заметно, как волнуются испанцы — от командира до маленького солдатика в последнем ряду. Комиссар бригады сказал длинную и красивую речь. Может быть, она была слишком пышной, но считалось, что испанцы любят пышность. Комиссару дружно аплодировали, кричали: «Да здравствует республика!» Потом вышел Белов. Желваки играли на черных скулах, глаза ввалились. Волнуясь, — казалось, только оттого, что плохо говорит по-испански, — Белов сказал:

— Вот какое дело, товарищи. Мы пришли в вашу страну, чтобы драться с фашизмом. Для нас разницы между национальностями нет, белый, черный, итальянец, эскимос — все равно. Кто с нами, тот наш товарищ. А на войне товарищ дороже родного брата. Но вот что я хочу вам сказать. До вас у нас был один испанец, его звали Аугусто. Мы его очень любили. Он погиб в бою. Он был храбр, как испанец. Давайте вместе отомстим за него. Вот какое есть к вам предложение.

И по щекам «закаленного старика» покатились слезы. Не скрывали слез и Залка, и комбаты.

Ответную речь сказал командир пополнения. Он волновался еще больше Белова, хотя говорил на своем языке. Не думая о вежливости, он обратился только к своим, даже повернулся спиной ко всему штабу.

— Я знаю, вы все мечтали попасть в Интернациональную бригаду. Знаю, потому что об этом мечтал я сам. Люди, которые пришли помочь нам, лучшие люди мира. Быть с ними рядом — величайшая честь. Мы должны быть такими, как Аугусто. Кто этого сейчас не понял, тот не испанец. И больше ничего, испанцы.

Испанцы любят кончать речи словами: «…и больше ничего, дорогие слушатели, господа и дамы, господа депутаты, товарищи…»

9

Два смуглых носатых черноглазых солдата сидят рядом и молчат. Один сух, высок, суров. Другой невелик, кругл, все время улыбается. Первый — болгарин, второй — андалусец. Андалусец иногда что-то быстро говорит товарищу. Болгарин кивает. Но он не понимает ни одного слова. Кстати, андалусца вообще нелегко понять: он говорит с особым акцентом, сглатывая концы слов.

Во время глубокой разведки оба были ранены. Поспешно уходя, разведчики не смогли вывести их с собой, и оба попали в плен. Андалусец, с фантазией и хитростью, свойственной жителям его родины, рассказал фашистам, что они с товарищем давно собирались перебежать к «своим» и что ранили их республиканцы, будто бы заметив, что они пробираются к фашистам. А товарищ — такое горе! — ранен в рот и не может говорить. Болгарин молчал вовсе не потому, что рана была уж так тяжела, а чтобы не выдать себя: испанцев фашисты иногда щадили, но интернационалистов пытали и убивали.

Враги поверили андалусцу. К тому же он наврал им с три короба про расположение республиканских частей, а болгарин при этом кивал головой. Их отправили в госпиталь.

Прошло несколько дней. Фашистский врач удивлялся, отчего раненый никак не может заговорить, только мычит. Видимо, большим специалистом врач не был. Затем началось республиканское наступление. Деревню брали интернационалисты. Они появились неожиданно, со штыками наперевес. Болгарин и андалусец, конечно, выскочили на улицу. Болгарин увидал, что андалусца вот-вот поднимут на штыки, — тот что-то кричал, но его никто не понимал. Тогда болгарин, живший перед тем во Франции, разразился всеми французскими ругательствами, какие знал. Французы, ворвавшиеся в деревню, оторопели, андалусец был спасен.

Болгарин запевает грустную тягучую песню. Андалусец внимательно слушает. Потом запевает он — гортанное с придыханиями и выдохами «фламенко». Слова он импровизирует. Я прошу его сказать мне эти слова. Он смеется. «Это я про нас». С трудом добиваюсь своего. В русском переводе это звучит примерно так:

Жили два товарища

и спасли друг друга…

10

— Я не писатель, я рассказчик. Я столько видел и передумал, что не могу молчать, а то бы и не писал. Писатели — это другие, это те, кто фантазирует, придумывает, философствует.

О собратьях по перу он всегда говорил восторженно. Если хвалить было не за что, он искал оправданий:

— А ты знаешь, какая у него жизнь?

Или:

— Подумаешь, одна неудачная вещь! Он еще такое напишет!..

Он внимательно прислушивался, когда говорили, что кто-то пишет об Испании. Никакой зависти он при этом не испытывал. Напротив, всегда говорил:

— Этот напишет хорошо. Было бы время, я бы подобрал ему кое-что и послал бы. Чтобы помочь товарищу.

— Ты бы поберег это для себя.

— Я писать буду потом, когда все кончится. Забыть я все равно ничего не смогу. И напишу только правду, без всякой выдумки. Во-первых, ничего другого я никогда и не писал. Во-вторых, в Испании пережито столько, что врать нельзя. Написать об Испании по-настоящему — для этого нужен Лев Толстой.

Алеша Эйснер все подглядывал: где же генерал прячет записную книжку? Залка убеждал его:

— Мы с тобой сейчас не писатели, а солдаты. Два оружия сразу — это значит, что ни одно не стреляет.

В Испанию он приехал под именем Пауля Лукача (Лукач — девичья фамилия его матери), никогда не позволял называть себя Залкой и не проговаривался сам. Но как-то сказал мимоходом:

— Скоро выходит книга, которая меня очень интересует.

— Как называется?

Он помолчал, словно припоминая.

— «Добердо».

— Кто автор?

Он лукаво сощурился.

— Очень близкий мне человек. А фамилию я позабыл.

— Не Залка ли случайно?

Он расхохотался, но сейчас же серьезно сказал:

— Я теперь не писатель. Пусть пока пишут другие, я воюю. Ты говорил о поляках. Напиши о них, сделаешь доброе дело. Об итальянцах писали, о немцах и французах писали, а о поляках нет. Хочешь, я расскажу тебе о них поподробнее? Людям нужно, чтобы о них писали, рассказывали, вообще — знали.

— Хорошо. Только я и о тебе напишу.

Он вскричал с неподдельным ужасом:

— Ни за что! Ни одного слова! Есть бригада, есть батальоны, есть люди, но Лукача нет.

Вместе с Эйснером он шел однажды на передовую. За ними следовал испанский батальон, впервые вступавший в бой. На дороге лежала оторванная снарядом голова в каске. Залка быстро наклонился, отнес голову в кусты и сказал адъютанту, как тому показалось, совершенно спокойно:

— Мы с тобой старые вояки, а на новичков это может произвести плохое впечатление.

Даже производство в «старые вояки» не утешило Алешу — так удивило его спокойствие и равнодушие генерала. Но в тот же вечер он зашел к Залке без предупреждения и увидал, что тот плачет. Не стыдясь своих слез, Залка объяснил, что хорошо знал убитого, но, думая о необстрелянных новичках, «отложил чувства на отдых».

На фронте солдаты под любым предлогом и без предлога шли рядом с ним, чтобы закрыть его собой. В Каса де Кампо к нему как-то подошел боец и грубо сказал:

— Убирайся отсюда!

Генерал прежде всего изумился: в интернациональных бригадах такое обращение с начальником было не принято. Боец покраснел и застенчиво объяснил:

— Мы не хотим остаться без нашего комбрига.

Писатель Залка любил рассказывать случаи и анекдоты из своей жизни. Генерал Лукач никогда не говорил о том, как любили его те, для кого он был «нашим комбригом».

Когда речь шла о фашистах, даже об их успехах, на губах его появлялась легкая брезгливая усмешка превосходства. С такой усмешкой укротитель смотрит на взбесившихся зверей: он помнит, что сам он и в беде — человек. Он умел ненавидеть, не забывать и не прощать. Но он умел и понимать.

Пленный солдат, неграмотный крестьянин, долго рассказывал о своей жизни, о том, как его всегда обманывали, как он голодал, как его мобилизовали и заставили воевать из-под палки, и вдруг заплакал:

— А теперь вы меня расстреляете…

Изящный элегантный генерал (он был большим щеголем) сорвался с места, подбежал к пленному, обнял его, небритого, грязного, и воскликнул:

— Как ты мог это подумать? Рабочий человек! Бедняк! Да ведь мы воюем ради тебя!

Не успел он приехать в Испанию, как его назначили командиром бригады. На другой же день она уходила на фронт, под Мадрид. Солдаты принадлежали к двадцати национальностям. Они не подозревали, кто такой Лукач, откуда приехал. Орден Красного Знамени, которым он был награжден в гражданскую войну, остался в Москве. На каком языке заговорить с ними, чтобы никому не было обидно и чтобы контакт установился немедленно? Хотя почти никто из них не понимал русского языка, Залка сказал по-русски:

— Товарищи, сколько бы ни было представлено национальностей среди нас, у нас есть один общий язык: язык Великого Октября.

Друзья знали, что его нельзя не любить, а он обладал великим талантом делать всех своими друзьями. Он любил солдат, потому что любил людей. Кто-то спросил его, откуда у него этот дар — привлекать людские сердца. Он удивился:

— Но я же коммунист. Сердца привлекаю не я, а партия.

Он не любил говорить о себе в единственном числе. «Мы решили», «мы выступили», «мы разбили противника». Казалось, в своей бригаде он готов быть последним, но при одном условии: чтобы она была первой. Бригада, как и все интернациональные бригады, была ударной, хотя и не называлась так. Ее все время перебрасывали с одного участка фронта на другой, всегда — трудный. «Прислуга за всё», — шутили офицеры. Залка бушевал в штабе армии, защищая интересы солдат, и его не останавливали ни расстояние, ни время, ни служебная иерархия. В штабе фронта он заслужил прозвище «беспокойного генерала». В душе он был этим доволен и даже признавался:

— Ну да, прислуга за всё — на ней-то и держится дом.

С людьми он обращался с удивительной благожелательностью. Ему ничего не стоило раздать все, что у него было. «На, бери, только радуйся». Он был жизнерадостен и весел и хотел, чтобы вокруг все тоже были веселы. Гости никогда не уезжали от него без подарков. Он не забывал, что один любит американские сигареты, другой курит трубку, третий всему предпочитает коньяк.

Штаб его бригады казался единой семьей. Однако после его смерти обнаружились расхождения. Не было измен, ни даже ссор. Но не стало цемента, который держал людей вместе, семья распалась.

Он безошибочно определял способности и возможности каждого из подчиненных. Ему платили бесконечной любовью и бесконечным доверием. Сколько раз говорилось после его смерти: «Здесь послушались бы только Лукача!»

На гвадалахарский фронт бригада прибыла 10 марта и, разворачиваясь, вступила в бой. Замысел врага был еще неизвестен. Бой продолжался весь день и всю ночь. Ночью итальянский батальон был вынужден отойти. Когда генералу сообщили об этом, он сказал: «Не верю».

Ответ его был передан гарибальдийцам. Они кинулись в контратаку и взяли сорок пленных. Опросом было установлено, что фашисты бросили в наступление две дивизии и подтягивают две другие. Стало ясно, что новое большое наступление на Мадрид началось.

Наутро бригада была атакована целой дивизией. Если бы фронт был прорван, фашисты легко прошли бы сорок километров, отделявших их от единственной «дороги жизни» Мадрида — от проселка, соединявшего Валенсийское и Гвадалахарское шоссе. Но к концу дня им удалось только захватить Паласио Ибарра.

Мадридский штаб спешно подбрасывал на фронт подкрепления, но на своем участке бригада осталась одна. На следующее утро враг бросил на нее две дивизии. Положение стало угрожающим: резервов не оставалось, материальная часть таяла, грозило полное окружение.

Залка не спал несколько ночей. Но он был свеж, подтянут, чисто выбрит и весел, как всегда. Его спросили, как поступит штаб, если враг окружит бригаду. Он рассмеялся и сказал тоном, каким говорят о прогулке:

— Возьмем винтовки и пойдем в первую линию. Будем пробиваться или умрем. Только и всего.

Бригаду спасли авиация и танки. Авиация разгромила обе вражеские дивизии. Была метель, потом снег сменялся дождем, взлетные площадки развезло, фашисты не вылетали, а наших летчиков погода не остановила.

Тринадцатого потрепанный противник производил вынужденную перегруппировку. Это дало Залке возможность привести в порядок свою бригаду. Трудно назвать этот день днем отдыха: по-прежнему шел дождь со снегом, люди лежали в грязи на открытом поле, под резким ветром. Ежеминутно ожидалось новое наступление врага. Было известно, что Муссолини требует от своих командиров немедленного взятия Мадрида — в наступлении участвовали одни итальянцы.

День, однако, прошел спокойно. Высшее командование выжидало, пока инициативу проявит неприятель. Но Залка воспитывался в иной военной школе. Его мысль неутомимо работала над тем, где и как самому поразить врага и отнять у него инициативу. Возможность самостоятельных решений с четырьмя батальонами против двух дивизий была очень ограничена, но Залка нашел такую операцию, которая стала ключом будущей победы. Он решил, пользуясь затишьем, вернуть Паласио Ибарра, за́мок, окруженный лесом и кустарником, господствующий над целым районом.

Враг не ожидал контратаки. Он оставил в замке сравнительно небольшой гарнизон. Четырнадцатого два батальона бригады были брошены в тщательно обдуманную и подготовленную атаку. Итальянский и французский батальоны ворвались в замок. Гарнизон, несмотря на яростное сопротивление офицеров, был захвачен в плен.

Небольшая операция местного значения нарушила планы противника. Ему пришлось ввести в бой резервы, готовившиеся для нового наступления. Бригада в течение трех дней продвигалась вперед. Благодаря этому наступление противника прекратилось по всему фронту. Тогда восемнадцатого республиканское командование в свою очередь предприняло большую и широкую операцию. Бригада двигалась в направлении главного удара — на север от Сарагосского шоссе. По обе стороны лежали открытые поля. Мерзлая земля не поддавалась лопатам. Наскоро отрытые окопы едва прикрывали лежащих. У фашистов было огромное численное и материальное преимущество. Тем не менее республиканское наступление превратилось в исторический разгром фашистов.

На плечах неприятеля, одновременно с испанцами бригада ворвалась в Бриуэгу. Залка требовал перевозочных средств: врага нужно было и можно было гнать дальше. Ни грузовиков, ни резервов не оказалось. Штаб армии даже не понимал размеров собственной победы.

Через несколько дней по просьбе одного журналиста Залка начертил план сражения. Кто-то заметил, что взятие Паласио Ибарра было поворотным пунктом всей операции. Залка с живостью подхватил:

— Да, да! И не забудьте: Паласио отобрали назад итальянцы и французы вместе.

— А у кого родилась идея?

Он быстро ответил:

— У штаба бригады…

— Какая удивительная вещь, — сказал в штабе первый командир испанского батальона бригады. — Я никогда не любил Испанию так, как в нашей бригаде.

— Я, тоже никогда так не любил Венгрию, — ответил Залка. — А скажи, все твои солдаты, когда говорят о бригаде, прибавляют «наша»?

— Да.

— А про нас, неиспанцев, говорят когда-нибудь «они»?

— Нет. Раньше говорили, но после первого боя перестали.

— А как ты думаешь, ты один любишь теперь Испанию больше, чем раньше?

— Мне кажется, все так.

— Только твои солдаты или весь народ?

— Весь народ.

— Почему?

— Я думаю, потому что Испания в первый раз стала нашей, а ее хотят у нас отнять.

Он отошел, а Залка с сияющим лицом повернулся к присутствовавшим:

— Я не знаю, когда мы победим, но я знаю, чем мы победим: вот этим. «В первый раз стала нашей, а ее хотят у нас отнять». А ведь он не писатель, он просто испанец.

И рассмеялся:

— Алеша, запиши, дарю!

Труднее всего было с крестьянами. Они часто не понимали, ради какой корысти иностранцы воюют в Испании. Залка не уставал повторять:

— Даже если вы имеете дело с врагом, но несознательным, с врагом от темноты, помните, что это — представитель народа и, значит, вы здесь и ради него. Ваше дело завоевать его для республики, присоединить к народу. Мы в долгу у Испании, а не она у нас. Мы антифашисты, а она первая восстала против фашизма да еще дала нам возможность участвовать в ее борьбе.

В апреле, когда бригада стояла на отдыхе под Саседоном, офицеры штаба и мадридские гости отправились на прогулку. В лесу купили барашка у старого пастуха. Старик помогал жарить мясо на углях и прислушивался к непонятной речи. Его угостили и мясом и вином. Он услышал, как несколько раз были произнесены слова «полковник» и «генеральный штаб» — эти слова все говорили по-испански. Пастух робко спросил меня, как штатского:

— Кажется, среди вас есть полковник генерального штаба. Покажи мне его. Я никогда не видал полковника вблизи.

— Среди нас есть даже генерал.

Пастух посмотрел на меня и махнул рукой.

— Человек, ты выпил и смеешься надо мной.

— И не какой-нибудь генерал, а генерал Лукач.

Залка протянул старику руку и сказал смеясь:

— Да, да, это я — Лукач.

Пастух растерянно оглядел всех, не выпуская руки генерала, потом сразу поверил и сказал:

— Я слыхал про тебя. Ты хороший генерал. Спасибо тебе за Гвадалахару.

Одиннадцатого июня Залка объезжал фронт под Уэской. Из осторожности следовало ехать по горам, но генерал хотел увидеть город и вражеские укрепления вблизи. Никто не знал, что фашисты поставили перед нижней дорогой скорострельную батарею. Огромный осколок немецкого снаряда, выпущенного из немецкого орудия руками немецких артиллеристов, попал Залке в голову.

Высокий погребальный автомобиль медленно двигался по неосвещенным улицам Валенсии. Прохожих было мало. За гробом шло человек двадцать: делегация бригады и несколько друзей. Ближайшие соратники покойного в делегацию не вошли: бригада сражалась. Гроб был установлен в зале провинциального комитета компартии. Голова была забинтована. На лице под стеклом временной крышки впервые не было улыбки. Тихо плакали испанские женщины.

На другой день за гробом шли министры, генералы, солдаты и народ. Остановилось движение, во всех окнах виднелись люди, на тротуарах стояли толпы. На большой площади перед вокзалом были произнесены прощальные речи. Потом гроб повезли на окраину, на кладбище, и там замуровали в стене.

11

Медленно идут испанские поезда. Из окна можно вдоволь наглядеться на море, на горы, на кипарисы, сторожащие деревенское кладбище, на редкие пальмы, на агавы, лезущие под колеса. Можно прощаться со страной, как с человеком: длительным, навсегда запоминающим взглядом. Поезд дымит, кряхтит и едва ползет, а в окнах и на площадках люди, на которых топорщится штатская одежда, смотрят, смотрят, смотрят.

Два года жизни и сражений, родные могилы, страна, которая стала дороже самого близкого человека. Интернационалисты пришли помочь испанскому народу, он научил их той человечности, которая в зареве войны и в глубине горя становится историей и искусством. Теперь они должны сойти со сцены. Эта пьеса будет разыграна до конца без них.

Правительство республики отказалось от их помощи. Оно все еще надеется, что лондонский комитет Лиги Наций по невмешательству перестанет вмешиваться в дела республики и помогать Франко. В республике не останется солдат-иностранцев. Она просит, чтобы Франко в свою очередь убрал интервентов. Как будто можно сравнивать «добровольцев свободы» с наемниками! Байрона со шпионом Лоуренсом! Как будто кто-нибудь решится задерживать пароходы, идущие к Франко, как задерживаются те, что идут в Барселону! Как будто жест отчаяния пойдет кому-нибудь на пользу, кроме Франко! В Риме по-прежнему печатаются длинные списки итальянских солдат, убитых на фронтах Испании, а в Берлине газеты утверждают, что решающую роль в Испании играет немецкое оружие, но в комитете по невмешательству эти газеты цитирует только советский представитель.

В одном из батальонов комиссар долго думал над тем, как объявить об эвакуации. Слишком обидно получать «расчет».

— Товарищи, — сказал он, — вы столько раз спрашивали меня, когда кончится война, вы так мечтаете о том, чтобы вернуться домой, и надо сказать, вы действительно воевали больше года и столько перенесли, что вполне заслужили право на отдых. Ваше желание исполнилось, вы отправитесь домой…

Смотрит — солдаты плачут…

На Эбро батальон, сражавшийся в составе испанского соединения, был отведен во вторую линию, и там солдатам объявили, что для них война кончилась. Им сказали много трогательных слов, им обещали память и вознаграждение. Они слушали опустив головы и в свою очередь благодарили — за хорошее отношение, за обещания. Потом они разошлись и начали говорить о будущем, обсуждать, как раздобыть штатскую одежду и как найти дома работу. Долгим взглядом они обводили пейзаж, вздыхали и говорили:

— Ну вот, кончилась для нас Испания…

Прошло два дня. Враг атаковал испанцев. Командир батальона в бинокль следил за тем, как развивается бой. Он заметил в республиканских линиях незащищенный пункт. Туда мог ударить враг, и оттуда же неожиданным ударом можно было его отбросить. Время не терпело, испанцы медленно отступали. Командир закричал своим бывшим солдатам:

— За мной!

И тотчас спохватился:

— Я зову только добровольцев. Вы вправе не двигаться с места.

Ни один не воспользовался новым правом. И как предвидел командир, враг был застигнут врасплох, республиканцы отвоевали высоту.

После боя прибежали испанцы. Они обнимали интернационалистов, восторгались и удивлялись. Интернационалисты тоже удивлялись: в своем поступке они не видели ничего особенного. Когда испанцы ушли, они снова разделились на группы и снова начали говорить о штатской одежде и будущей работе.

Поезд подолгу стоит на станциях, где целые толпы надут его прихода. Это провожающие. Оркестры играют испанский гимн, «Интернационал», «Марсельезу». В речах повторяются простые, но искренние слова:

— Наши братья… Испания никогда не забудет… Клянемся сохранить могилы ваших — нет, наших героев.

Девушки, краснея, суют вчерашним солдатам цветы, а иногда быстро целуют их и стремглав убегают. Старуха отводит в сторону самого молодого, шепчет ему что-то неразборчивое и все-таки совершенно понятное, сует ему в руку кусок хлеба и крутое яйцо. Среди цветов, музыки, поцелуев и слез кажется, что счастье остается здесь, на этой маленькой станции, что здесь остаются молодость и любовь. Подают сигнал, провожающие машут платками, уезжающие прикладывают кулак к шляпе, поезд ползет дальше. Молча, с цветами в руках — жаль положить их на полку — интернационалисты снова смотрят в окно.

Скоро граница. Там «добровольцев свободы», «лучших людей мира», «людей сердца» ждут голодные семьи, поиски работы, взволнованные рукопожатия друзей и полицейские дубинки.

Один из них везет на груди письмо:

«…Как и вы, мы потеряли мужей. Мы знаем, что значит, когда дети остаются без отца. Мы гордимся тем, что ваши и наши мужья лежат рядом, как рядом сражались. Мы обещаем вам научить наших детей быть достойными ваших мужей…»

Это письмо испанских вдов вдовам интернационалистов.

Поезд подходит к границе.

Загрузка...