Старшим корреспондентом ТАСС в Испании был мой старый знакомый, талантливый, глубоко образованный, веселый и очень больной Марк Гельфанд. Когда правительство переехало в Валенсию, тассовцам пришлось уехать туда. Но Гельфанд не хотел оставлять Мадрид без корреспондента и предложил мне стать по совместительству «мадридским ТАСС».
Теперь у меня появилась своя машина, свой шофер по фамилии Маркес (ему нравилось, что Маркес по-испански звучит как «маркиз», и он не позволял называть себя по имени). Москва вызывала меня по телефону раз в неделю, Валенсия — ежедневно, но только по ночам. Днем я был совершенно свободен. И я начал ездить по фронтам, из одной части в другую. Маркесу это нравилось — втайне он мечтал стать журналистом, если не писателем, по дороге без конца разговаривал со мной (с этого началась моя практика в испанском языке), а по ночам писал. Судя по тому, что я легко понимал его прозу, надо полагать, что она была довольно примитивна. Но я хвалил его и однажды даже процитировал в очерке какое-то его высказывание, о чем, конечно, сообщил ему. И я ни разу не слышал от него, что машина не в порядке, что нет бензина.
Мы выезжали из Мадрида мимо огромной новой арены для боя быков. Говорят, что в дни больших коррид улица Алькала бывала запружена машинами и пешеходами, а на трибунах не хватало места. О том, как любят бой быков испанцы, есть достаточно свидетельств, но я все же могу прибавить одно. Хосе Диас как-то сказал при мне:
— Если мы когда-нибудь придем к власти, мы, конечно, запретим бой быков, хотя это будет нам стоить многих симпатий. Нельзя иначе, это же варварство. Но я о запрете, вероятно, буду знать заранее. Я пойду на последнюю корриду и, когда она кончится, заплачу.
Сегодня арена и трибуны пусты. После бомбежек мадридцы приходят посмотреть, целы ли они.
Гвадалахарское шоссе. Теперь и мы проезжаем заставу на восемнадцатом километре, только замедляя ход, а скоро часовой, узнавая Маркеса и его машину, будет приветливо махать рукой.
Алькала де Энарес. Здесь родился Сервантес. Здесь университет, основанный прогрессивным кардиналом Сиснеросом. Его дальний потомок — коммунист, генерал, начальник республиканской авиации.
Гвадалахара. У самой дороги стоит в развалинах знаменитый дворец Инфантадо. Дальше, дальше!
Узкая ровная дорога. Поля, покрытые короткой травой, другие бурые, только что вспаханные. Горы и холмы. Издали они лиловы, покрыты прозрачной дымкой, потом как будто сами бегут к машине и, уже коричневато-красные, рыжие, отступают и сдавливают шоссе.
Однажды за нашей одинокой машиной погнался «фиат». Я понял это, когда Маркес резко затормозил у обочины и, выскочив, бросился в канаву. Я упал в канаву с противоположной стороны. Итальянец снизился и начал поливать шоссе из пулемета. Когда он прошел над нами, я поднял голову и увидал, что Маркес поднял свою.
— Ты жив? — крикнул он. До тех пор и никогда больше он не обращался ко мне на «ты».
Мы хотели встать, но итальянец сделал вираж и все началось сначала. Когда мы наконец вылезли, верх машины был прострелен. Я думал, что Маркес будет потом всем рассказывать, как «фиат» гнался за двумя штатскими. Но он молчал. Я спросил его почему. Он удивился:
— Стыдно мужчинам лежать в канаве.
У дороги и в стороне стоят одинокие дома. Телеграфная проволока оборвана на протяжении целого километра. Здесь в дни гвадалахарской битвы потрудилась артиллерия. Рядом в поле, воронки как клетки на шахматной доске. Там, где повалены столбы, прошли танки.
Снова узкая долина, снова открытое ветрам поле. Дорога проходит по краю деревни Трихуэке.
Итальянский экспедиционный корпус (сорок тысяч солдат с авиацией, танками, артиллерией) начал наступление из Сигуэнсы 8 марта. Хотя республиканцы знали про концентрацию итальянцев, наступление явилось для них неожиданностью. Трихуэке была занята с ходу. В приказах итальянского командования было расписано по часам, какая дивизия и когда займет Гвадалахару и кто первым войдет триумфальным маршем в Мадрид. Все это писалось в настоящем времени: тогда-то входим туда-то. Не было только предусмотрено, когда, откуда и почему «черные перья», «божья воля» и прочие дивизии со столь же пышными именами побегут.
Зияют развалины. От одного дома осталось нечто вроде поставленной стоймя огромной подковы. Из окон выглядывают заплаканные женщины: плачут по убитым, по угнанным. Но на площади уже играет шарманка. Ручку вертит старик и на вопрос, откуда он взялся, отвечает, как будто нет никакой войны:
— А я хожу по деревням.
Вокруг стоят солдаты и крестьяне и слушают. Площадь пересекают два офицера; один из них немолод, худ, сутул, но с выправкой кадровика. Он прикладывает кулак к фуражке, но один палец не сгибается, торчит вверх. И я узнаю его: это Людвиг Ренн, бывший офицер немецкой армии, писатель-коммунист, начальник штаба Одиннадцатой интернациональной бригады (надо иметь в виду, что в этой войне бригада состояла из батальонов и соответствовала, в сущности, полку).
Мне рассказывали, будто Ренн в одном из первых боев повел бойцов батальона имени Тельмана (теперь это целая бригада) вперед, указывая направление самопишущей ручкой. Я что-то говорю об этом, о литературе. Ренн спокойно отвечает:
— Это легенда. Если она нужна в тылу, я не возражаю. Но я теперь не писатель, а солдат. Словом еще можно вести в бой, но не ручкой.
Я спрашиваю еще что-то.
— Если хочешь, я тебе нарисую план боя, в котором участвовали тельмановцы. Могу показать, где это было. Но о литературе — когда-нибудь потом…
Опять шоссе. Бегут поля и холмы, бежит телеграфная проволока, мелькают надписи, они почему-то все уцелели. В лощине непролазная грязь, объезжаем стороной. Здесь сосредоточивались танки для очередного броска. Они изрыли землю, а в те дни, как сегодня, шел дождь пополам со снегом.
Шоссе уходит вверх. Огромное поле перерезано окопами. Иногда они еле намечены: итальянцы окапывались наспех, лишь бы спрятать голову. Иногда окопы глубоки: здесь была задержка на ночь.
Солдаты бродят по полю и что-то ищут. Орудия, пулеметы, винтовки, боеприпасы, склады давно уже вывезены. Но поле усеяно расстрелянными гильзами, потерянными вещами, письмами. Солдаты предлагают нам сувениры, — пусть только лейтенант сперва посмотрит, не представляют ли они военного интереса. Маркес сам собирает перепачканные листки, значки, ладанки.
Один из солдат — итальянец Санто Кросар из батальона имени Гарибальди. Он стоял в дозоре, итальянские фашисты захватили его в плен. Пленных они сковывали цепью по двое. Я видел такую среди трофеев; солдаты «римской империи» везли с собой цепи для рабов, как в древности. Кросар остался без пары. Он бывший горняк, высокий и широкий в плечах. На него не пожалели целой цепи. На руках у него остались следы. Ему велели кричать: «Да здравствует дуче!» Он промолчал. Его избили. Он слышал, что офицеры собрались расстрелять пленных, и ночью бежал. Прибежав к своим, начал умолять, чтобы спасли его товарищей. Впрочем, долго умолять не пришлось. Гарибальдийцы сами пошли в атаку. Впереди шли гигант Кросар и маленький, щуплый комиссар Баронтини. Они выручили только часть пленных, остальных фашисты успели убить. Теперь Кросар улыбается, вспоминая недавнее прошлое. Когда я впоследствии спросил Баронтини, так ли это было, он ответил:
— Было. Только я не шел впереди, я шел за ним.
Снова шоссе. Большие указатели: «На Сарагосу». Шоссе, собственно, и называется Сарагосским. Спускаемся с холма. От Мадрида восемьдесят пять километров. Справа от шоссе, внизу — Бриуэга. Обугленные грузовики. Пуста площадь, пусты улицы. Целые кварталы начисто уничтожены. Кажется, что часть стены второго этажа висит просто в воздухе. Камни, камни, камни, — если смотреть только под ноги, это как на каменоломне. Несколько местных жителей — больше не осталось — пугливо бродят вокруг и не сразу отвечают на вопросы.
Ветер, который свистел в полях, врывается и на разбитую площадь. Куда-то уходят прозябшие крестьяне. Испанский офицер останавливает меня на середине площади.
— Вот здесь.
Он выпрямляется, голос его звучит торжественно:
— Здесь после войны будет поставлен памятник. В Бриуэгу с двух сторон ворвались мы, испанцы, и поляки батальона имени Домбровского. Здесь испанец обнял поляка. Он не знал, что это поляк. Для него поляк был интернационалист — и всё.
В Бриуэге мы встретили нашего советника, молодого артиллериста Гурьева. Он шепчет мне:
— А через час здесь уже был Кольцов.
Побывать везде, где бывал Кольцов, под силу разве что доброму десятку людей. Недаром в «Испанском дневнике» он приписал половину сделанного им вымышленному мексиканскому товарищу. Куда бы я ни приезжал, я всюду натыкался на следы этого «мексиканца». То мне рассказывали, как с винтовкой в руках он шел на штурм Алькасара; то в штабе прославленной Двенадцатой интернациональной бригады командир ее Матэ Залка вспоминал о самой страшной бомбежке в его жизни, когда фашистские самолеты беспрерывно сбрасывали бомбы на беззащитный и открытый штабной домик, уйти из которого было некуда, и фашисты это знали; и вот в разгар бомбежки, когда все прощались с жизнью, дверь отворилась, на пороге показался Кольцов и спокойно сказал: «Что, жарко сегодня?» То бывший шофер Михаила Ефимовича, зажмурившись от одного воспоминания, говорил, что в дни чудовищных бомбежек Мадрида Кольцов немедленно мчался в самые опасные районы, участвовал в работе санитарных команд и заставлял его, шофера, делать то же самое. Летчики рассказывали о том, как владел собой Кольцов в страшные минуты на боевых самолетах (впрочем, это слишком пышное определение для старых «бреге», на которых летали республиканские летчики в первые дни войны). Когда хотели сделать комплимент, говорили: «А ты ведешь себя, как Кольцов». Больше того, желая доставить удовольствие, говорили: «А я тебя видел вместе с Кольцовым». Это значило: ты тоже был в пекле.
Несколько раз я пытался узнать у него, откуда бралась его храбрость. Он отмахивался: «Не приставайте с глупостями!» Но как-то, когда мы остались вдвоем в томительно жаркий валенсийский день, ожидая, чтобы нас вызвала Москва, он задумчиво сказал:
— Храбрость… Есть такие храбрые люди, что они даже не знают, что такое храбрость. Что такое трусость, они видят, а храбрость — просто норма поведения. Это всегда военные. У журналиста дело обстоит иначе. Ну, конечно, чтобы хорошо написать о чем-нибудь, надо это видеть и испытать. Этакий жюльворновский Гедеон Спилет. Помните: «Южанин целится в меня…» — последняя запись в его книжке. А почему вместо этой записи он не выстрелил в южанина сам? Понимаете, советский журналист — участник дела, о котором пишет. Поэтому он агитатор, агитатор же — всегда педагог. Командир должен показывать пример, и советский журналист — тоже. На фронте в первые дни войны на меня всегда смотрели: «А ну, что ты сделаешь?» Вы думаете, когда я полез на Алькасар с винтовкой, я хотел испытать то, что чувствует солдат при штурме? Чепуха! Я хотел, чтобы другие пошли — и не за мной, а со мной. Я этому учился в самой мирной жизни. Ненавижу писак, которые приходят на завод и спрашивают: «А это что за штучка?. Какая миленькая!..» А «штучке» уже, оказывается, сотни лет. Или наоборот: на «штучке» люди надрываются, «штучка» — их гордость, а этот сморкотун… Когда люди видят, что ты понимаешь, сам умеешь, вот тогда, тебя уважают. Да черт с ним, с уважением! Тогда верят. И вот в Испании прежде всего нужно было, чтобы поверили. Как у нас в гражданскую. Пожалуй, даже больше: верили-то авансом, и надо было сразу эту веру оправдать.
Позвонила Москва. Кольцов, лежа на кровати и глядя в потолок, начал диктовать.
Над обрывом, на открытом холме — дом с колоннами, со стеклянной террасой. Когда-то берейторы в зеленых камзолах держали под уздцы горячившихся лошадей, а с крыльца спускались женщины в длинных черных амазонках и мужчины в бриджах, крагах и серых котелках. Здесь был королевский охотничий клуб.
Вниз от дома уходит длинный окоп. Через пять минут оказываешься над заглохшим садом, лицом к Каса де Кампо. Глаза тонут в широком просторе. Холмы, поля, овраги, рощи, перелески. Кое-где одинокие дома. Изредка среди деревьев блеснет мутной желтизной Мансанарес. Белое здание ресторана. Ровное поле — ипподром. Сбоку большой и словно вымерший разбитый клинический госпиталь. Впереди — гора Гарабитас. На ее гребне в стройном порядке стоят редкие деревья. Одно отделилось, как командир. Оттуда, конечно, виден весь Мадрид.
Внизу справа — Корунское шоссе. Оно уходит в дальние горы. На горах — ослепительный снег. Он растает только в июле или даже в августе.
Над дорогой — крутой холм. На нем разбитый каменный домик. Перед ним парапет, похожий на обыкновенную невысокую ограду. Но это не ограда, это дот. Там фашисты. Они не подают признаков жизни. Метров за сто от дота — белые камни. Вчера республиканская разведка накидала их, чтобы по ним ориентировались летчики.
Идет артиллерийская подготовка. Мгновенное нарастание свиста, дальний разрыв. Белые дымки над холмом, потом — черные клубы. Иногда снаряды жужжат, как огромные шутихи. Это неудачники, они крутятся в воздухе. Большинство снарядов летит в Каса де Кампо. Охота сегодня слишком шумна, птицы бесцельно и тревожно носятся в воздухе, но он населен стремительными раскаленными камнями, которых не разглядишь. Собака пригибается к земле, словно ее сносит ветром. Она бродит поверху, перед окопом, на уровне моей груди, приседает при каждом разрыве, но в окоп не идет. Он для нее страшнее простора.
Трескотня пулеметов. Винтовочные выстрелы кажутся безобидными, как стук шаров на сотне биллиардных столов. Пули со свистом подсекают траву и кустарник. Собака сердито рычит, когда рядом с ней в землю вонзается этот страшный шмель.
Внизу ползут танки. Как допотопные животные, они одновременно неуклюжи и проворны. Желтый огонь струею вырывается из них. В лесу они идут быстро и даже весело, потом останавливаются и, словно обнюхивая деревья, тычут в разные стороны тупой нос.
На стенке окопа муравьи роют сложные ходы. Тащат песчинки, отползают к, краю, выпускают свою ношу. Потом быстро бегут обратно, торопливо переползают друг через друга и исчезают в дыре. Дыра пробита пулей.
Телефонист, прислонившись к стенке окопа, читает затрепанную книжку. Он отрывается от чтения только для того, чтобы дать соединение или принять телефонограмму.
Фашисты бьют из минометов. Между выстрелом и разрывом одна секунда. У телефониста и у муравьев слух, видимо, атрофирован: они спокойно продолжают свое дело.
Полковник не отрывается от бинокля. Его участок — дорога справа. Но его задание — вспомогательное, и волнует его развитие основного удара в Каса де Кампо.
Артиллерийский наблюдатель, капитан, беспрерывно меняет наводку своей выгнутой над окопом трубы с двумя видоискателями. Корректировать стрельбу почти не приходится: давно пристрелян каждый уголок. Но капитан хлопочет у трубы, как фотограф, ищущий ракурс. Он тоже хочет проникнуть в тайну Каса де Кампо.
Снаряд попадает прямо в белый домик на холме. Видно, как падают куски стены. Но в доте все тихо.
Свободные солдаты смотрят в бойницы, пересмеиваются, курят. Пуля вонзается в стенку окопа.
— Пепе, это тебя ищут!
— Врешь, это за тобой!
Наклоняя голову, прибегают два офицера. Они взволнованно передают новости, кидаются к бойницам. Полковник едва кивает. Он не опускает бинокля.
— Наши пошли в атаку!
Полковник снова смотрит на часы, берет телефонную трубку, говорит отчетливо и отрывисто:
— Артиллерии закончить подготовку. Последний выстрел через три минуты. Командиру батальона силами одной роты атаковать холм над Корунской дорогой. Начало атаки через пять минут.
Корунское шоссе по одному, сгибаясь, перебегают солдаты. Вот они скопились у подножья холма. Распоряжается человек в белой рубашке, командир атакующей роты. Впереди всех он карабкается на холм. Солдаты лезут за ним. Иногда они нагибаются так низко, что распластываются на земле и ползут, а не идут.
Холм очень крут. Солдаты доползли до белых камней. Теперь фашисты могут стрелять, не высовываясь над дотом. И дот оживает. Пули бьют в камни, поднимая белую пыль. Командир в белой рубашке вскакивает и, пригибаясь, бежит вперед. За ним еще три человека. Выпрямившись на мгновение во весь рост, командир швыряет гранату. Она разрывается метрах в десяти от дота. Другие швыряют свои гранаты. Они тоже не долетают.
Над дотом на секунду появляются голова и рука. Фашистская граната, крутясь в воздухе, летит в смельчаков. Солдаты снизу стреляют по доту. Но голова и рука мгновенно исчезли.
Командир и двое передовых упорно рвутся вперед. Гранаты уже попадают в стенку дота. Белая рубашка, как флаг, мелькает то тут, то там.
— Какой молодец! — восхищается капитан.
Над дотом по одной, как клавиши под пальцами, когда играется гамма, появляются головы. Летят гранаты. Несколько солдат ранено.
Республиканцы отползают вниз, помогая раненым, и останавливаются там, где их не может достать пулемет и куда не долетают гранаты. Последним с явным сожалением отходит командир.
Казалось, на это ушло не больше пяти минут. Но когда переведено дыхание, оказывается, что прошел час.
Впереди тоже затишье. Солнце окончательно скрылось. Над Каса де Кампо идет мелкий дождь.
Решено обойти дот с другой стороны. Проходит еще полчаса, потом на полдороге к доту, справа, опять показывается белая рубашка. Теперь рядом с ним два человека в штатском.
Когда началась война, добровольцы одного из мадридских заводов составили целую роту. Эта рота сейчас атакует дот. Двух молодых рабочих, как незаменимых, вернули на завод, переведенный на оборону. Да и в роте состав давно изменился. Но по воскресеньям завод не работает, и двое отосланных в тыл приходят к своим, остаются на весь день, идут с товарищами в атаку. Получая какой-нибудь приказ, солдаты говорят:
— Хорошо бы подождать воскресенья. Хулиан и Маноло пойдут с нами.
Сегодня воскресенье.
Подобравшись метров на пятьдесят к доту, тройка оказывается перед отвесной скалой. К ним подходят остальные. Идет совещание. Нет, надо возвращаться на тот же склон. Исчезнув из глаз на несколько минут, они снова оказываются у белых камней, снова бросаются вперед. Рвутся гранаты. Фашистский пулемет строчит без перерыва. Человек проползает несколько шагов, припадает к земле. Отставший вскочил и бежит вперед. Скорей падай! Не успел. Винтовка катится вниз. Раненые ползут обратно. Белая рубашка снова впереди. За ним комиссар, Хулиан, Маноло, несколько солдат. Осталось еще немного. Совсем немного. Еще двадцать метров. Еще пятнадцать. Десять. Они как будто борются с ветром или с течением: рывок, падение, рывок. Еще усилие! Еще! Граната командира уже разрывается в самом доте. Они уже в мертвой зоне пулемета… Вот… вот… Они в доте!
Взрыв.
Им оставалось, может быть, пять метров. Может быть, даже три. Три шага, три скачка, и они действительно были бы в доте. Но они напоролись на мину.
Командир лежит на земле. Рядом с ним Хулиан. Распластавшись, подбираются к ним солдаты и вместе с Маноло оттаскивают их вниз.
По окопу пробирается командир батальона. Лицо его черно, он ни на кого не смотрит.
— Лейтенант убит. Мой лучший ротный командир. Комиссар ранен. В следующую атаку людей поведу я сам.
— Отставить, — говорит полковник. — Люди устали, И поздно. Скоро стемнеет.
Комбат прикладывает кулак к фуражке. Скулы играют на его щеках. Он отворачивается и долга смотрит вдаль.
Звонит телефон.
— В Каса де Кампо заняты окопы первой линии противника. Наши укрепляются. Потери обеих сторон значительны. Мы взяли пленных. Все танки целы.
Полковник кладет руку на плечо комбата.
— Мы производили только демонстрацию. Общая операция закончилась нашим успехом.
Демонстрацию? Ах, да, в самом деле, так и говорилось. А мне-то казалось, будто здесь решается судьба всей войны… Артиллерийский капитан доволен: артиллерия поработала хорошо, и он сам, оказывается, видел в трубу весь последний этап боя в Каса де Кампо. А я туда и не смотрел…
Ход сообщения уходит вниз и долго вьется путаным зигзагом по склонам холмов. От противника далеко, но поверху идти нельзя: «он» все видит.
Маленький сырой туннель. Овраг, потом шоссе — его надо перебежать. И снова пустым окопом по холмам, по вырубленным в земле ступеням. Мост над высохшим ручьем. По нему идти нельзя. А на дне ручья стоят санитарные и кухонные грузовики. Снова окоп.
Где-то стреляют, но мы видим только небо. Жжет солнце. Иногда жужжит пчела — настоящая, не пуля. Сбоку вдалеке на минуту показываются крыши: это Тетуан, рабочий квартал. Высоко просвистел снаряд. Над Тетуаном встает облачко. Сколько тетуанцев, сидя в окопах, пугаются за своих близких!
Третья линия. Вдалеке глухо ухают бомбометы. Окоп идет берегом Мансанареса. Река здесь довольно быстрая. Играет патефон, три солдата слушают. На стенке окопа дощечка: «Улица Жуковского». Это не улица имени ученого или поэта, это улица имени погибшего здесь, в Каса де Кампо, польского бойца Интернациональной бригады. Другой окопчик называется «Переулком радости». Здесь останавливаются кашевары.
В реке, под понтонным мостом, купаются солдаты. На том берегу — вторая линия. Солдаты ныряют, фыркают, плещутся водой. Счастливее всех тот, что с блаженной улыбкой качается на спине. Он смотрит в небо, и ему, наверно, кажется, что время остановилось и в мире нет ничего, кроме прохладной воды, глубокой синевы и белого пухлого облака.
Вторая линия идет вдоль каменной ограды. В нескольких местах камни вынуты. Надо нырнуть в дыру, за нею начинается первая линия. Там точно так же кружит глубокий окоп, над которым видно только небо. А в бойницы видна только трава да стволы деревьев, крон уже не видно.
Солдаты стоят у бойниц, стараясь не закрывать их собой. Командир показывает:
— Вот.
Трава и деревья. Трудно понять, что они растут на ничьей земле.
— Вот там.
Ага, там. Но где там? Вот та полоска? Узенькая, желтоватая?
— Это фашистский окоп. Там, где перед ним дерево, пулеметное гнездо. Направо — второе. Пятьдесят — шестьдесят метров. А как раз напротив сидит их лучший снайпер.
— Откуда ты знаешь?
— Мы здесь не первый день. У нас тоже есть снайперы. Но стрелять трудно: надо попасть в бойницу. Начинается стрельба. У одной бойницы ждет наш снайпер. Он стреляет по вспышке. Если не выстрелить сразу, фашист отклонится от бойницы.
Вблизи раздается глухой разрыв.
— Должно быть, наш попал. Когда они обозлятся, начинают бить из минометов.
Еще разрыв, еще два перелета. Потом недолет. Потом мина разрывается в окопе. Люди прижимаются к земле. Лица у них напряженные, в улыбке виден оскал зубов, глаза блестят, как будто страх — веселый.
Переждав минуту, идем в испанскую роту. На земле, на разостланной шинели, дергается молодой лейтенант. Глаза закатились. Не то слова, не то стоны — не разобрать. Крови нет.
— Контузия. Сейчас отойдет.
Контуженный выгибается колесом. Санитары придерживают руки и ноги. Те же полустоны, полушепот. Потом он затихает.
По окопу бежит врач. Ни на кого не глядя, подбегает, щупает пульс, слушает сердце, прикладывает зеркальце к губам контуженного. И так же ни на кого не глядя, дрожащей рукой закрывает лицо лейтенанта шинелью.
Солдаты прикладывают кулаки к пилоткам и шлемам. В небе плывет то же пухлое облако. Минометы замолчали. Солдаты смотрят в землю. Потом несколько человек, щелкая на бегу затворами, бегут к бойницам.
— Стой!
Командир объясняет, что незачем тратить патроны. Солдаты потупляют глаза… Один загадочно бросает:
— Ладно. Обождем.
Санитары уносят убитого. Кашевары приносят еду. Люди устраиваются на приступочках, раскладывают газеты. В командирской землянке сыро, темно. В углу постель: соломенный тюфяк, старое одеяло. Пьем за победу. Офицеры просят рассказать им мадридские новости.
— Это ведь далеко — Мадрид.
Заходит солнце, быстро темнеет. По всему фронту идет беспорядочная перестрелка: в темноте обе стороны нервничают.
Потом ночь с фантастическими тенями, с напряженной тишиной. Издалека доносятся взрывы. Это в Карабанчеле. Может быть, там сегодня взрывают очередной дом. Попробуй усни в ста метрах от врага.
Нет, не как кошки — как ящерицы выползают трое из окопа. Шелестит сухая трава, хрустнул сучок под ногой. В окопе тишина. Пулеметчик вцепился в ручки пулемета. У всех бойниц стоят солдаты, вглядываются в темноту, но ничего не видят. Проходит пять, десять, двадцать минут — целая вечность. Недвижно небо, недвижны звезды. Одна скатилась. Легкий ветерок прошелестел и стих. И потом сразу, с невероятной частотой, взрывы ручных гранат, далекие крики, беспорядочная стрельба. Вражеский окоп весь опоясывается огнем. Пули свистят над головой, вонзаются в землю. Опять уханье минометов. Но солдаты не могут отвечать, чтобы не попасть в своих, в тех троих.
Прибегают офицеры, командир. Они вне себя: вот так ночью может начаться неожиданная атака.
— Кто позволил?
— За смерть лейтенанта, товарищ командир…
Вражеские пулеметы бьют с флангов, но тот, что днем стрелял в лоб, молчит. Значит, его подбили.
Проходит полчаса, час. Стрельба постепенно стихает. Тишина. Короткая радость сменяется тревогой: те трое, может быть, ранены, может быть, лежат перед вражеским окопом или, что хуже смерти, взяты в плен. Некому помочь им. Охотники вызываются в разведку, командир запрещает.
— Они…
Ничего не слышно. Но солдат радостно и уверенно шепчет:
— Они!
Через минуту три солдата сваливаются в окоп, усталые, возбужденные, веселые. Они говорят все вместе и наперебой рассказывают, как доползли до врага, как вскочили, как забросали гранатами пулемет, а потом попадали на землю и, прижавшись к стенке окопа, переждали тревогу.
— От дыма так хотелось чихнуть…
Командир говорит нарочито суровым голосом:
— За самовольную отлучку с поста под арест!
— Есть, товарищ командир!
Они отдают товарищам винтовки и уходят в темноту. И командир говорит им вслед:
— Спокойной ночи, дети…
Молодежь Испании не захотела, чтобы у рабочего класса было несколько партий. Молодые коммунисты и социалисты опередили старшее поколение и объединились в рядах ОСМ — Объединенной социалистической молодежи.
Конференция мадридской ОСМ. Переполненный зал «Атенео». За столом президиума те, кто через двадцать лет станут членами Политбюро компартии, — Карильо, Клаудин. Председательствует Касорла — через два года его расстреляют фашисты. В зале много военных.
Караульный солдат на краю трибуны поворачивается лицом к делегатам, и я не могу оторвать глаз от его лица. Тонкие черты, удивительно высокий лоб. Но главное — глаза. В них столько недоумения и такая работа мысли, что, пожалуй, иначе, чем вдохновением, ее не назовешь. Это лицо кажется мне таким же прекрасным, таким же выразительным, как лица Греко, Риберы, Веласкеса. Я еще не могу понять, что открывает мне этот взгляд, эти тонкие, крепко сжатые губы. Мне кажется почему-то, что я вижу один из обликов Испании, испанского народа и этой войны, навязанной народу, который хотел только строить свою жизнь и вынужден идти на бой со злом. Для Дон-Кихота часовой молод, и в нем нет одержимости. Скорее с него можно было бы писать Роланда, трубящего в рог. Да нет, при чем тут рыцарские времена, это лицо моего современника. А вот есть в нем и Дон-Кихот, и Роланд, и кто-то из тех, кто хоронит графа Оргаса на картине Греко. И есть в нем все солдаты и все крестьяне, которых я до сих пор видел.
Я прошу сфотографировать часового. Фотограф удивляется: это обыкновенный солдат. Все-таки он выполняет мою просьбу, о чем-то говорит с часовым, тот смущается, фотограф возвращается ко мне: «Он даже неграмотный…» Но потом я вижу фотографию во многих газетах. Видно, в самом деле что-то было в этом лице.
Журналисты сидят с краю в амфитеатре. Советских трое: Кольцов, Эренбург и я. Кольцова и Эренбурга знают все, и знают давно. Не удивительно, что, когда председатель называет их, вспыхивают бурные аплодисменты. Третьим председатель представляет корреспондента «Комсомольской правды». Я растерянно встаю, и вдруг в зале начинается настоящая овация. Я понимаю, что ко мне она никакого отношения не имеет, и хочу сесть, но Кольцов не дает мне опуститься на место и кричит:
— Стойте! Вы сейчас представитель всего нашего комсомола!
И минут пять я стою с поднятым кулаком и чувствую ком в горле.
Делегаты прибыли с фронта, с заводов. Как и в случае с нами, иногда аплодируют им самим, иногда — соединениям, которые они представляют. Лучшим рабочим раздаются значки. Значок получает и художник Бардасано.
— Мы хотели спрятать весь Мадрид под нашими плакатами, — говорит он, и все смеются.
Часовой внимательно слушает речи. Мне кажется, что у него в глазах мелькает сожаление: почему, в самом деле, нельзя спрятать Мадрид, а может быть, и всю Испанию так, чтобы война прошла мимо?
В перерыве я спрашиваю его, откуда он. Он смущается — фотограф сказал ему, что я хотел получить его портрет, а он не понимает, кому нужна его фотография. Сюда он прислан с фронта за храбрость.
— А что ты сделал?
— Да ничего… Как все… Под Гвадалахарой…
— Правда, было бы хорошо спрятать Мадрид?
— Конечно. Только это невозможно.
Я хочу дать в газету портрет отличившегося, но вместе с тем рядового комсомольца.
— Если отличившийся, то уже не рядовой, — говорит мне молодой скептик, редактор газеты «Голос бойца».
— Хорошо. Отличившегося, но из рядовых.
— Я противник индивидуальных портретов, — заявляет редактор. — Испанцы слишком индивидуалисты. Я тоже. В начале войны мы всех объявляли героями. Нам надо излечиться от роскошных слов и поступков.
Он еще долго говорит на эту тему. Кажется, он не прочь был бы превратить всех солдат в придатки к винтовкам. Спор заканчивается неожиданно:
— Хорошо, завтра к тебе придет отличившийся, но не совсем рядовой, хотя довольно типичный. Только услуга за услугу. Ты напишешь для нас несколько портретов интернационалистов. Ты бываешь, в интербригадах, тебе это легко. А нам трудно понять психологию интернационалистов. И языков мы не знаем.
— Значит, в своей газете ты за портреты?
— Интернационалисты не индивидуалисты, их портреты будут нам полезны.
И ко мне пришел сержант Корнехо.
Когда начался мятеж, Корнехо, по его словам, было семнадцать лет, а по словам его родителей — шестнадцать. На фронт он убежал. Родители, пользуясь предоставленным им правом, вытребовали его обратно. Он убежал вторично. Его вторично вытребовали. Тогда он переменил часть, и разыскать его в третий раз не удалось. Родные услышали о нем, когда он внезапно прославился.
В республиканской армии танков еще не было. Необученные солдаты, в основном добровольцы, готовы были принять любую смерть, только не механическую. Танк казался им непреоборимым.
Когда танк подошел к окопам, в которых сидел Корнехо, и его товарищи попадали на землю, в ужасе закрывая глаза, он с динамитным патроном в руке выполз навстречу черному чудовищу и подорвал его.
Звания в то время раздавались с легкостью. Товарищи тотчас выбрали его майором. Он рассердился:
— Какой я майор? Чему я учился? Произведите меня в сержанты — и довольно.
Слава принесла ему только одну ощутимую пользу: родители, помыкавшие им раньше, как ребенком, прониклись к нему уважением и больше не требуют, чтобы он вернулся домой.
Он фанатик образования. Он твердо верит, что победу даст только наука. По его инициативе в Карабанчеле открыта школа по ликвидации неграмотности среди солдат.
— Кто учитель?
— Да уж нашелся.
— А все-таки?
— Ну хоть бы и я…
До войны он служил в гараже и мечтает вернуться обратно.
— Чинить старые машины гораздо приятнее, чем взрывать новые…
Когда у республиканцев появились наконец свои танки, он долго ходил озабоченный и потом принес командиру статью, первую в его жизни.
— Ты перешли танкистам. У фашистов тоже есть такие, как я. Я и подумал: как бы помочь нашим танкистам бороться с ними. Я тут написал все, что делаю, когда выхожу против танка. И придумал кое-что за танкистов — как им справиться со мной.
Иногда меня охватывает горькая тоска. Совсем не в те минуты, когда я скучаю по дому и близким. И не тогда, когда в сердце закрадывается сомнение.
Как понять душу и характер другого незнакомого народа? Может быть, потому я так часто езжу к интернационалистам — они знакомее, понятнее — и всегда с волнением, как перед экзаменом, встречаюсь с испанцами?
Прохожу мимо музея Прадо. Может быть, душа народа здесь? Но музей закрыт, картины вывезены. А почему именно этот народ, эти бойцы, среди которых такой огромный процент неграмотных, сочли нужным спасти от бомб картины, раньше ими не виданные?
В тыл отправляется очередной грузовик с детьми. Почему матери так не хотят уезжать? Почему многие остаются? Из любви к родным стенам, которые, может быть, завтра обрушатся? Но детей они любят больше, чем стены. Почему, в последний раз прижимая к груди ребенка, кричит женщина: «Не уеду! Не уеду! Одна останусь, не уеду!» Она совсем не похожа на женщину в пышном платье с офорта Гойи, которая подносит фитиль к старинной пушке, оставшись одна среди убитых.
Проводы нашего советника, уезжающего в Союз. На столе консервы и вино.
— А через неделю я уже этот квас пить не буду, — говорит уезжающий. — Водку буду пить. Что? Завидуете? А вы оставайтесь с маньянщиками, слушайте их «маньяна пор ла маньяна» (у советников создалось впечатление, что чаще всего они слышат от испанцев слова «завтра утром» и что говорится это, лишь бы отделаться, отсюда — «маньянщики»).
Полчаса, а может быть и битый час, он изливает душу, понося испанцев за лень, за беспорядок, за то, что под бомбежкой они сбегаются в кучу, и «теши им кол на голове, не желают рассредоточиться», за отсутствие бдительности, за невнимательность, — «как обезьяны, ей-богу, увидали новое, и всё уже забыли».
— Они бы чего хотели? Они бы хотели, чтобы из Советского Союза пришел один танк, один-единственный, но такой большой, понимаешь, чтобы в нем ну хоть половина Красной Армии уместилась и чтобы он прошел через всю Испанию, а они будут бежать рядом и кричать «ура!».
Он говорит еще сотни справедливых и несправедливых слов. Другие молчат. Молчит и шофер-испанец, не понимающий ни одного слова, — советник сам усадил его за стол. Потом шофер тихо спрашивает меня:
— Он испанцев ругает? Он всегда нас ругает. И меня тоже. Переводчик сказал, что даже перевести нельзя, как он ругается. А знаешь, в каких только местах мы с ним ни были, в какие части ни ездили, везде его уважали. То есть любили.
Пора прощаться. Уезжающий так и не выпил своего бокала — «Ну его, квас этот!». Он целуется с каждым из нас, потом протягивает руку шоферу.
— Ну, будь счастлив, Хуан! Даст бог, попадется тебе кто-нибудь построже меня, человеком сделает. Обезьяна ты!..
И он обнимает шофера и не скрываясь плачет, а шофер хлюпает носом — мужчине-испанцу нельзя плакать ни при каких обстоятельствах — и, хлопая уезжающего по плечу вместо объятия, повторяет несколько раз, коверкая родной язык, как это, вероятно, делал советник, думая, что так будет понятнее:
— Ты есть хороший товарищ, я бы с тобой ездить всю жизнь… Твоя жена привет от всей Испания…
Уезжающий чертыхается, садится в машину и бормочет:
— Душу, понимаешь, душу я тут оставляю… А, черт!..
Что бывшему пастушонку, бывшему рядовому красноармейцу гражданской войны Гойя, Сервантес, бой быков, «фламенкос» — гортанные, заунывные, чаще всего импровизируемые песни Андалусии? Но, может быть, он-то и понял душу Испании — иначе зачем ему оставлять здесь свою?
А Долорес Ибаррури сказала: «Лучше умереть стоя, чем жить на коленях» и «Лучше быть вдовой героя, чем женой-труса», и это триста лет назад мог бы сказать герой Кальдерона и уж конечно Лауренсия из «Овечьего источника».
Едем в гости к Листеру. Его часть, которая так отличилась под Гвадалахарой, теперь на отдыхе. Большой низкий сводчатый зал помещичьего дома. В табачном дыму тускло горят лампочки. Среди военных — Мария-Тереса Леон, Альберти, Кольцов, Эренбург. Листер совсем не так высок, как я себе представлял, У него светлые волосы, полные щеки. И цвет его лица среди сухих, словно подсушенных оливковых кастильских лиц кажется белым. Я бы сказал даже, что в глазах его какая-то северная мечтательность. Ему около тридцати. Он произносит маленькую речь. Так и просится готовый образ: бывший каменщик говорит, словно укладывает камни. Ничего похожего. Он не рубит рукой воздуха, как это делает большинство ораторов из народа (впрочем, и Долорес Ибаррури очень скупа на жесты). Он смущается, несмотря на свою славу, хотя знает: что бы он ни сказал, все вызовет восторг. Он ищет слова, и поэтому, хотя ничего особенного он не говорит, кажется, что эти слова рождены упрямой работой мысли, происходящей на наших глазах.
За столами сидят его офицеры. Солдаты, которые приносят еду, бутылки, посуду, вовсе не прислуживают. Они остаются в зале, слушают, садятся на свободное место, выпивают бокал вина. Всё это люди, вышедшие из Пятого полка, как и сам Листер.
Потом говорит Мария-Тереса. Небольшая, полная, удивительно красивая, аристократка по происхождению, она говорит своим глубоким грудным голосом с такой сдержанной страстью, с таким убеждением, болью и верой, что все замолкают, а солдаты застывают на месте.
Альберти говорить не любит. Он читает стихи. Сперва о войне, о солдатах народа, об интернационалистах. Потом по общему требованию — сатирические стихи о маркизе с громким именем. Это очень «соленые» стихи, в народном духе, с крепкими словечками. В зале стоит хохот. Мария-Тереса улыбается. Испанских женщин смелость выражений не смущает, в них нет жеманства, несмотря на столетия, которые они провели взаперти.
Поэт порой холодноватый, изысканный, несравненный мастер стиха и стиля, Альберти восхищает и трогает слушателей. А ведь эти солдаты и офицеры — люди из народа: до войны они не заглядывали в книжку стихов. Но даже Гонгора, самый замкнутый, нарочито заумный поэт Испании, создатель целой школы поэзии для избранных, писал народные романсы и песни, которые стали классическими. У испанской поэзии удивительная общность судьбы с народом. Она отвергла наносное итальянское влияние, хотя и приняла некоторые итальянские формы, она неизменно возвращалась к простоте, всегда сердцем размышляла о судьбах родины — словом, всегда говорила по-испански. И вот Листер встает, обнимает Альберти, и слова его звучат высокой наградой:
— Как хорошо, что наши поэты и писатели с нами!
Командиром Интернациональной батареи имени Тельмана (три пушечки малого калибра), приданной бригаде, которой командовал Матэ Залка, был Баллер (Режё Санто) — маленький коренастый венгр с большой головой, коммунист и профсоюзный работник; предупредительный в старой австро-венгерской манере (у других это показалось бы подобострастием, у австрийцев и венгров естественно), он никогда не забывал сказать при прощании «сервус» («ваш слуга»). Батарея была заслуженная, три пушечки не раз стреляли прямой наводкой, Баллера любил весь штаб Залки, а это много значило.
Баллер познакомил меня со всеми бойцами батареи. Последними мне были представлены повар с тараканьими усами и поваренок, оба в белых колпаках.
Так я познакомился с Бенито Ферро. Ему тогда было пятнадцать, но он выглядел ребенком. Чистые голубые глаза робко глядели снизу вверх — он очень смущался, застенчивая улыбка не сходила с лица. От каждой незамысловатой солдатской шутки он прыскал, а порой, не в состоянии удержаться, звонко смеялся.
Он родился в Галисии, в деревне Нохейро. Галисия — это камни, молчание, нищета и суровость. Когда человек угрюм, немногословен и строг, о нем говорят: «Настоящий гальего» (галисиец). Но самый певучий выговор и самые нежные песни тоже в Галисии. И про большое мужество тоже говорят, что оно галисийское.
Отец Бенито не мог прокормить семью и уехал в Аргентину. Мать осталась с четырьмя детьми. Бенито не пришлось окончить школу: «Ты уже большой, на юге ты найдешь работу». Слов было сказано мало, слезы были скупые. Вместе со своим старшим товарищем Пепито Альваресом мальчик зашагал на юг. Друзья спали в поле, за еду платили крестьянам работой. Иногда ночью, тайком от товарища, Бенито закрывал лицо рукавом и плакал: он вспоминал родных и страшился одинокой взрослой жизни. Он признался мне в этом очень неохотно, шепотом.
Мальчики устроились на ферме под Мадридом. Они получали по две песеты в день. Дома такому заработку позавидовали бы взрослые. И мальчики трудились от зари до зари, а по вечерам без сил валились на солому. Бенито послал пять песет матери. Он был очень горд. Ведь отец не присылал даже писем. Бенито начал смелее поднимать глаза на мир и уже мечтал о том, чтобы увидеть Мадрид.
Мадрид не обманул его ожиданий. Все в столице было огромно и великолепно. По улицам шли люди с винтовками, мчались автомобили с флажками, тянулись пушки. А сам Бенито вприпрыжку бежал за ротой саперов. Был июль 1936-го, дни побед и вдохновенья.
Галисию захватили фашисты. Бенито был отрезан от семьи. Аргентина стала теперь, пожалуй, ближе, чем Нохейро.
Когда мимо фермы зашагали на фронт солдаты, Бенито и Пепито начали проситься к ним. Но Бенито был слишком мал. Только саперы сжалились над ним.
Три месяца он провел с ними. Жалованья ему не платили, ни формы, ни оружия не выдали, боя он ни разу не видел и все-таки был счастлив. Обижало его только то, что саперы его звали «Муссолини» — он ведь был тезкой дуче.
Как-то на отдыхе рядом с саперами оказалась батарея имени Тельмана. Бенито не сводил глаз со старых пушечек. Их чистили солдаты, не говорившие по-испански. Бенито узнал, что таких солдат называют интернационалистами. Он узнал также, кто такой Тельман, чье имя было вышито на алом знамени батареи.
Артиллеристы дарили ему конфеты. Они часто гладили его по голове. Некоторые при этом отворачивались. Один ломаным языком сказал ему:
— У тебя мать осталась с фашистами, а у меня — дети.
— Тоже в Галисии? — сочувственно спросил Бенито.
— Нет, на моей родине.
— Там тоже война?
— Нет, там только тюрьма.
Когда этот артиллерист услыхал, что Бенито зовут «Муссолини», он сказал саперам:
— Вам не стыдно обижать ребенка?
Все у артиллеристов было так необыкновенно, что Бенито запросился к ним. Он так хотел научиться стрелять из пушки! Саперы легко расстались с ним, и батарея приютила его.
Командир сперва показался ему суровым, «настоящим гальего». Он сказал:
— Работать на кухне. Твой начальник — повар. Не угодишь ему, отошлю в тыл.
Бенито робко явился на кухню. У повара-француза были страшные усы и выкаченные свирепые глаза.
— Я буду чистить кастрюли песком, как у нас в деревне, — робко пролепетал Бенито.
— А играть на кастрюлях ты умеешь? — рявкнул повар.
Через час командир прислал вестового: по штатам батарее оркестр не положен, привыкнув к грому орудий, артиллеристы на данном этапе войны предпочитают тишину.
Бенито сшили военную форму, и он носил ее с гордостью. Когда он попадал в Мадрид, прохожие, завидев значок интербригад, с удивлением спрашивали:
— Такой молодой и уже приехал к нам воевать?
Бенито, краснея, отвечал:
— Я испанец, и я интернационалист.
Полгода он не расставался с батареей. Не раз попадал под обстрел, а однажды даже подавал снаряды в бою (обычно его оставляли в тылу). Артиллеристы наперебой заботились о нем, порой грубовато и неумело, но он понимал, что на самом деле эти «гальегос» из чужих стран привязались к нему не меньше, чем к орудиям, которые он с восторгом чистил.
Он подарил мне свою фотографию (среди артиллеристов нашелся фотограф) и каракулями написал на ней свое имя и фамилию.
— Напиши еще что-нибудь.
Он очень удивился, долго думал и потом вывел теми же каракулями: «Но пасаран». Еще подумал и прибавил: «фашисты». И сделал в этом слове ошибку.
Каждый раз, встречая Баллера, я спрашивал про Бенито. Батарея послала его учиться и переводила ему деньги. Но в школе он пробыл недолго и ушел на фронт. Он воевал в испанской части, но, как он писал на батарею, никогда не снимал старого значка.
— Подумайте, воюет, — сокрушался Баллер. — Наверно, скрыл свой возраст. А мы его так берегли.
А потом интернационалисты были выведены из Испании, и мне не у кого стало узнавать о его судьбе.