Гельфанд был болен и уезжал в Москву. Он вызвал меня в Валенсию и передал мне дела. В Валенсии находилось правительство, место ТАСС было там. Я думал, что вернусь в Мадрид, как только Москва пришлет «настоящего» корреспондента. Он так и не приехал, а мне пришлось окунуться с головой в «высокую политику».
Летом в Валенсии была чудовищная духота: город стоит в четырех километрах от моря, но отделен от него рисовыми полями, покрытыми стоячей затхлой водой; запах порой доносился до нашей гостиницы. Простыни всегда были сырые, ночь не приносила прохлады. Из испорченного шланга под окном с шумом лилась вода. Еще до рассвета начинали перекличку петухи: валенсийские хозяйки не могут без них обойтись, и они кричали на каждом балконе. Время от времени фашисты бомбили город. Они, конечно, знали, где живут русские: в большой гостинице находились полпредство и другие представительства, жили советники, переводчики, отдыхали, приезжая с фронта, летчики и танкисты. Перед гостиницей находится большая круглая арена для боя быков — великолепный ориентир для авиации. Несколько бомб упало неподалеку, на площади Кастелар, посреди которой стоит большой фонтан, а под ним, в каменных подвалах, — цветочный рынок.
Когда-то Валенсия славилась народными праздниками. Война отменила развлечения. Правда, однажды с благотворительной целью был устроен бой быков. Это было жалкое зрелище: захудалые тореро (все знаменитые оказались у Франко) осторожно дразнили захудалых быков, но не убивали их. Подвыпивший мастеровой, сбросивший пиджак, выскочивший на арену и кинувшийся на быка, понимал в тавромахии, наверно, больше, чем официальные участники боя. Его с трудом вытолкали с арены.
На стенах висели афиши: «Алехандро Касона. Наша Наташа». (Натача — по-испански). Мне рассказывали, что это первая пьеса молодого драматурга, что «Натача» — молодая учительница. Но времени, чтобы пойти в театр, у меня не было, и я так и не знаю, почему у учительницы русское имя. Знаменитое барочное здание валенсийской биржи я увидел потому, что там происходило заседание кортесов. Муниципалитет — потому что там проходил конгресс в защиту культуры.
Город был переполнен, как все города, и особенно как резиденция правительства. Было много беженцев из фашистской зоны, из Мадрида, тьма чиновников и военных. В кафе трудно было найти место. По сравнению с голодной мадридской жизнью все казалось изобилием. Количество значков, которыми торговали на улицах, было непостижимо. Неудивительно, что торговец предлагал большой выбор. Но попадались люди, на груди которых, как на щите торговца, мирно уживались значки социалистического и анархистского профсоюзов. К этому типу людей принадлежал мой валенсийский шофер Баутиста. Значков он, правда, не носил, зато каждое утро изумлял меня совершенно противоположными высказываниями. Иногда он полностью разделял точку зрения компартии, а на другое утро требовал углубления революции, как убежденный анархист. Это не мешало ему затем призывать к умеренности в духе крайне правой из всех партий, участвовавших в правительстве. Оказалось, что, привозя мне по утрам все выходившие в городе газеты, он у киоска успевал просмотреть только одну, но каждый раз — другую, и любое печатное слово убеждало его до следующего утра. Однажды он потребовал у меня полной автономии Каталонии: в это утро он прочитал барселонскую газету.
Разобраться в происходившем было трудно не одному Баутисте. В мирное время «высокая политика» не затрагивала большинства, по крайней мере — непосредственно. В дни войны она касалась каждого. Перед всеми стоял вопрос, как быть, как вести навязанную народу войну. Все зависело от того, чья точка зрения одержит верх. Военные говорят: «В бою лучше любое решение, даже неверное, чем колебание и промедление». А беда была в том, что, кроме коммунистов, все колебались и медлили. И никто, кроме коммунистов, не соглашался (разве только на словах) забыть раздоры ради общего дела.
До окружения Мадрида люди верили старому «левому» социалисту Ларго Кабальеро, чье правительство пришло на смену чисто буржуазному. Я поставил слово «левый» в кавычки потому, что люди, подобные Кабальеро, порою замахиваются левой рукой так далеко, что она оказывается справа. Сам он считал себя «левее» коммунистов, которых ненавидел. Он не хотел дисциплинированной армии, — разве это пролетарское дело? Он был за выборное начало в армии и в то же время доверял бездарным, а порою подозрительным королевским генералам. Армию он хотел строить, как профсоюз: на добровольных началах. В первые месяцы большинство так и отправлялось на фронт: отряды формировались на базе профсоюза и реже — какой-либо партии. Он забывал, что войну ведут не профсоюзы и не только рабочие, а весь народ. Поборник равенства солдат и командиров, он хотел стать диктатором и вел себя как диктатор. Он взял себе портфель военного министра — никогда в жизни до этого он не интересовался военным делом. Старым генералам тем легче было воздействовать на него. Рост компартии и ее влияния смертельно пугал его: по существу, это могло стать крахом всей его «левой» политики, которую он проводил десятилетиями на крайнем фланге. Потрясенный предательством французского премьера социалиста Леона Блюма, он, однако, не забывал, что они оба — члены II Интернационала. К своим прежним противникам — анархистам он давно привык: их споры были спорами в одной семье. Анархистов он предпочитал коммунистам и, главное, верил им, а коммунистам — нет. Да и троцкисты были для него куда понятнее — и безопаснее — коммунистов. К русским он тоже относился с подозрительностью: все русские — коммунисты. В XX веке Испания вела только разорительную колониальную войну в Африке, стоившую больших денег, но унесшую сравнительно мало людей. Потери ужасали Кабальеро: он думал, что Гитлер и Муссолини будут воевать в Испании, как испанцы в Марокко.
Я не хочу умалять прошлых заслуг Кабальеро. Вероятно, они были, иначе трудно объяснить, почему рабочие так долго верили ему. Но во время войны этот человек с медальным кастильским профилем сыграл черную роль. Когда же ему пришлось уступить свое место другим, то, оскорбленный насмерть, он превратился в брюзжащего старика, в магнит для всех недовольных, оказавшихся не у дел, и, мягко говоря, склочников. Поговаривали о том, чтобы выслать его, но никто не мог на это решиться.
Сменивший его на посту военного министра Индалесио Прието, тоже старый социалист, был человеком другого склада, политиком без донкихотских черт и без заскоков. Говорят, что, когда социалисты его упрекали в обжорстве и распутстве, он проводил рукой черту между грудью и животом и отвечал: «Что вверх, принадлежит социализму, что вниз — только мне». Он был скептиком, до войны — веселым. Партийные интересы и для него стояли выше остального. Но главная его беда была в другом: он не верил в победу. Война очень рано показалась ему проигранной, а потому бессмысленной. Он подумывал о перемирии, что означало бы, конечно, полную сдачу. Он был одним из тех, кого на Западе называют «реальными политиками»: человеком, сбрасывающим со счетов все, что лежит вне политических комбинаций. Он не мог понять того духа победы, который жил в народе почти до конца, для него это была вера в абсурд. Он вовсе не желал, чтобы его Испания выполняла некую всемирно-историческую миссию в безнадежном бою с фашизмом. Все это были для него пустые слова. «Реальный политик», он говорил их — и не верил в них.
Не знаю, до каких пор верил в победу последний премьер республики Негрин. Но в его вере никто не сомневался, и в этом одном была его большая заслуга. Когда он был назначен министром финансов, его никто не знал. Но назначение было понятно: он занимался экономикой. Когда же он стал премьером, все недоумевали: кабинетный человек, социалист не с таким уж большим стажем, молодой… Конечно, и он не был последователен до конца, а в эмиграции обида и разочарование увели его с прежних позиций. Но в те довольно долгие месяцы, пока он был у власти, он оставался настойчивым, волевым, неутомимым. Он понял, что на войне не разбирают средств, не отказываются от любой помощи, а в своем лагере не ведут закулисных интриг.
Говорили, будто социалисты однажды горько упрекали его за то, что в армии почти все комиссары и большинство выдвинувшихся командиров — коммунисты. Он будто бы ответил: «Согласен. Я тоже не люблю коммунистов. Дайте мне хороших комиссаров и командиров — социалистов, и я сейчас же заменю ими коммунистов. Но возьмите флот, он всегда был социалистическим. Теперь и там коммунисты. Как вы это допустили? А если у вас нет людей, нам не о чем говорить». Если это и легенда, то в ней есть то, что французы называют «дном правды».
В Валенсии я слушал речь президента республики Асанья. Эта, война явилась для него неожиданностью: хотя его предупреждали, что фашисты мобилизуются, что они и монархисты не примирятся с победой Народного фронта на выборах, что офицерство готовит переворот, но он верил, что генералы не изменят присяге и, главное, обещаниям, которые они дали ему лично. Народный энтузиазм первых дней захватил его, измена его оскорбила, но очень скоро подобие народовластия, беспорядок и собственное бессилие его перепугали. Если бы это можно было сделать парламентским путем, он бы передал власть Франко, а сам ушел в изгнание. В Валенсии он говорил красивые, трагические, но беспредметные слова. Он производил впечатление смертельно усталого, напуганного человека. Я не сомневаюсь в его личной храбрости, но это был страх от непонимания, происходящего. Потом он уехал в монастырь Монсеррат, под Барселоной, на горе. Там он жил затворником. Говорили, что он хотел уехать из Испании, но правительство его не отпустило.
Самым милым (не подберу другого слова) человеком в правительстве был Альварес дель Вайо. Профессиональный политик, как и его товарищи по социалистической партии, «реальным политиком» он не стал и по характеру своему стать не мог. Левый без кавычек, он даже неожиданно для себя никогда не оказывался справа. Долгое время он возглавлял институт военных комиссаров, и никаких разногласий с коммунистами у него не было. Он был подлинным другом нашей страны. Как-то, глядя на карту, он сказал: «Не то страшно, что Франко так близко от Мадрида, а то, что Россия от нас далеко». Человек большой душевной чистоты, он нашел в себе силы порвать со своим старым другом Кабальеро, потом с Прието и поддержать нового человека — Негрина. Негрин поручил ему министерство иностранных дел. Он ездил в Женеву (в Лигу Наций), в Париж, в Лондон. Он задолго готовил свои речи, каждый раз волновался и говорил с такой страстью, с такой болью, что искушенные, чтобы не сказать прожженные, дипломаты потупляли глаза. Его слушали вежливо и сострадательно, принимали туманные резолюции и, по существу, во всем отказывали. Мало того, на деле помогали Франко и во всем уступали Гитлеру и Муссолини. Да и что была Испания для дипломатов? Заупрямившаяся пешка на огромной шахматной доске, не желающая ходить по правилам, разработанным ими. Ну так под стол ее! А дель Вайо глядел детскими глазами в их глаза, голос его дрожал, для него Испания была гибнущей матерью; он молил у врачей лекарства, и у них были лекарства, но они отказывали ему. И все-таки он верил, что людей можно убедить, никогда не поздно убедить, что, кто бы они ни были, они должны понять правду. Несправедливость обижала его и впрямь как ребенка. Он терпеливо доказывал: нет, в Испании правят вовсе не коммунисты, нет, в Испании никто не преследует церкви, нет, в Испании не осталось иностранных солдат, а у Франко их десятки тысяч. Дипломаты все это прекрасно знали, но в правилах их игры было закрывать глаза на факты. Это еще лучше знали социалисты из II Интернационала. У них были свои правила, на практике приводившие к поощрению фашизма. Эти готовы были плакать вместе с дель Вайо, они заклинали его понять их положение и вместе с дипломатами всеми средствами старались связать республике руки, чтобы выдать ее фашистской троице. Так инквизиция выносила только приговор, исполнение приговора она предоставляла светской власти — церковь не обагряет своих рук кровью. Не знаю, каким министром был дель Вайо. Но он был подлинным испанским интеллигентом — бескорыстным, идеалистическим, артистичным, непрактичным, слегка провинциальным в своей неистребимой вере в добро, отзывчивым и чуть-чуть легкомысленным именно от непрактичности и веры. Иногда казалось, что он смотрит на жизнь и на войну в том числе сквозь розовые очки; это было не так, он хорошо знал и кровавую и черную сторону войны. Но смотрел он на все с доверием к людям. И это было не только трогательно, порой это было мудро, потому что помогало верить другим.
В Валенсии я однажды был на заседании «водного трибунала»: судьи-крестьяне, только старики, решали споры соседей о воде. Участки рисовых полей невелики, один арык орошает несколько участков; достаточно ногой обрушить край канавки, и сосед остается без воды, а виновник ущерба получает ее вдвое. Судьи внимательно выслушивали обе стороны, топографию полей они знали назубок, обмануть их было невозможно. Приговор, который они выносили, был окончательным и апелляции не подлежал. Да стороны и сами знали, что он справедлив. Государственная власть в эти дела не вмешивалась. Это было нечто вроде государства в государстве. Порой мне казалось, что все испанское крестьянство — это государство в государстве, только без всякой власти.
Отъезжая от моря, я видел маленькие апельсиновые деревья, стоявшие в шахматном порядке по обе стороны дороги: не шестьдесят четыре, а тысячи клеток. Иногда со стремянки, иногда приставив к дереву небольшую лестницу, крестьяне в длинных блузах собирали урожай. Когда я ехал по этой дороге в первый раз, деревья стояли в цвету, и белизна того самого флердоранжа, которым украшали невест, сливалась и ослепительно сияла — тогда разглядеть шахматное построение было труднее.
Я говорил себе: ты едешь по земле Дон-Кихота. Это, правда, не Ла Манча, но это так близко. От длинных блуз крестьяне казались меньше ростом, приземистее. Я спрашивал себя: кто из них Санчо Панса? Судьи «водного трибунала» выносили свои приговоры с той же практической житейской мудростью, что и Санчо на острове Баратария. Я останавливал машину, разговаривал с крестьянами. Валенсия — не Эстремадура и не Андалусия: крупных землевладельцев здесь нет, участки более или менее равные, обрабатывают их всей семьей. Из разговоров я понимал, что эти середняки, так же как бедняки и как батраки, жили одними мыслями. Им казалось раньше, что республика принесет им счастье: землю и воду, дешевые инструменты, если не машины. Так Санчо Пансе казалось, что с Дон-Кихотом он найдет свое счастье. Мало-помалу Санчо понял, что счастье не ждет за углом, что быть оруженосцем Дон-Кихота не так просто, что поступки Рыцаря Печального Образа часто нелепы и противоречивы. Но его увлекали речи рыцаря, его доброта, его великая мечта. И как-то само получалось, что для Санчо не стало иной дороги, чем дорога Дон-Кихота.
Сравнения, параллели, особенно литературные, — дело неверное, но все же я хочу их продолжить. Республика разочаровала крестьян. Задолго до войны нищая крестьянка сказала Эренбургу: «Республика к нам не пришла». Она ни у кого не отняла земли и никому ее не дала (по крайней мере, чтобы об этом стоило говорить). О земельной реформе спорили без конца — в кортесах, на митингах, в газетах, один проект был замысловатее, другого, а для крестьян ничто или почти ничто не менялось. Только во время войны министр земледелия коммунист Урибе начал осуществлять реформу, да и то с какими препятствиями со стороны других партий, в том числе и называвших себя крестьянскими! Но если в Арагоне «либертарный коммунизм» анархистов зачастую приводил к тому, что крестьяне теряли последние остатки доверия к республике и порою были готовы предпочесть ей фашизм, то в других местах такого расхождения, такого разрыва быть не могло. Крестьяне понимали или, скорее, чувствовали инстинктом, что только республика спасет их от худшего, чем есть и чем было. Ведь когда Дон-Кихот умер, Санчо плакал горше всех и, может, быть, в душе сожалел, что был ему плохим оруженосцем.
Крестьяне говорили: «Да, конечно, фашизм надо разбить, товарищ (а иногда — «сеньор»), но у нас нет рабочих рук; да, конечно, нашу армию надо снабжать, — еще бы, там и наши дети, но как собрать хороший урожай, если у нас нет удобрения и достать его негде». Жаловались: церковь закрыта, священник сбежал, женщины плачут и говорят, что бог нас покарает. И отводили глаза — видно, сомневались: а может быть, в самом деле покарает? В деревнях стояли вокруг отпускника, качали головами, тяжело вздыхали, молчали. Он рассказывал о том, как сильны фашисты, как храбро сражается его часть, каких замечательных командиров выдвинула эта тяжелая народная война. Они сами знали, что война народная, потому что не хотели фашизма. Но они знали также всю тяжесть войны, потому что дорого платили ей. Им казалось, что против них несметная сила. Ограниченный узким горизонтом, ум Санчо Пансы работал медленно, и все же закрадывалась мысль: а стоит ли это таких жертв, есть ли реальная правда в словах Дон-Кихота — в уверениях и заклинаниях о победе? Но отпускник был сыном соседа, они знали его с рождения, республика была их мечтой, хотя и сильно потускневшей, война была неизбежностью, с которой ничего не поделаешь (может быть, именно ею бог и карал?), воевал весь народ, а кто же они такие, как не сам народ? Фашизм — это власть иностранцев, а испанец испокон вену был готов перенести что угодно, только не иностранное владычество (они сами еще пели песни о владычестве мавров, не таком уж дурном, судя по тем же песням, и все же непереносимом); они ничего не читали, но все же знали, что испанцы не покорились Наполеону I; и фашизм был — маркизы, графы, владельцы тысяч гектаров земли, которой у них было так мало или не было вовсе («Вот эти луга, товарищ, на них наш маркиз охотился раз в год, а нам негде сеять хлеб»); фашизм — это власть гражданской гвардии в деревне, власть попа, — бог-то бог, а помимо десятины поп владел душой жены, матери, дочери, почти каждая женщина в доме была шпионом церкви.
И тут же происходило непонятное: мать грозит богом, а дочь рвется в город, чтобы работать на фабрике, притом не ради денег или нарядов, а чтобы помочь фронту. Мало того, дочь соседа просто ушла на фронт, девушка — подумайте — с солдатами! Давно в деревню приезжал театр во главе с каким-то поэтом («Поэт, знаете, это кто стихи пишет, а может быть, и представления, не знаю; говорят, фашисты его убили»). Играли студенты. Простая девушка из деревни заставила крестьян восстать на большого сеньора, она была обижена сеньором; это почему-то называлось «Фуэнте овехуна» — «Овечий источник», такая деревня есть на самом деле; а теперь каждая девушка хочет быть такой, как эта… да, Лауренсия. Вы, значит, тоже это видели? Только девушки говорят, что хотят сражаться и за себя, и за всех. А дети! Играют только в войну, и никто не хочет быть фашистом. А ведь мы неграмотные, товарищ, где нам разобраться!
Крестьянин глядит с недоумением, отводит глаза и вдруг становится подозрительным; очень вежливо, словно мимоходом, спрашивает: «А зачем вы приехали к нам?» И уже больше не зовет меня товарищем. «Россия, да это так далеко, сеньор. Вам нравится у нас? Мы — бедная страна, сеньор, но, правда, мы не плохие люди…» «А вы знали и того поэта, который написал «Овечий источник»? Он умер триста лет назад? А я думал, это тот, который приезжал к нам. Вам, сеньор, должно быть, в самом деле нравится у нас, если вы столько знаете…»
Нет, испанский крестьянин во многом отличается от других. Доверчивый или подозрительный, он не говорит униженным тоном, он не считает себя ниже собеседника. Он ненавидит богатых не за их богатство, а за свою нищету. Он верит в человеческое слово, хотя и устал от вековых обманов. Он мало ценит чужую жизнь, но свою — еще меньше. Он не понимает, что за угощение можно взять деньги. Деньги ему очень нужны, но он их все-таки презирает. Крестьянин может понять не только историю крестьянки Лауренсии, но и стихи Лорки и Альберти. Парижанин непременно даст указание работающему на улице художнику и заспорит с ним. Испанский крестьянин ничего не скажет, пока его не спросят. Но увидит он точнее, чем парижанин, и скажет, свое мнение осторожно и мягко. При этом он неграмотен, вековое воспитание чувств и вкуса, интуиция заменяют ему грамоту в искусстве.
У него есть и чувство юмора, хотя вообще испанцы к нему не склонны. Мы однажды проезжали деревню, через которую шла дорога Валенсия — Мадрид. Со мной ехал недоверчивый товарищ, он не поверил табличке, велел шоферу остановиться и спросил у старого крестьянина, стоявшего на краю дороги, правильно ли мы едем. «Да, сеньор, — ответил тот, — это дорога на Валенсию, и другой, как вы сами видите, нет. Но вон там стоит часовой. Он для того и поставлен, чтобы показывать дорогу. Вы спросите его». Все это — без намека на улыбку и самым равнодушным тоном.
Как всякий образ, Санчо Панса — сплав, и на длинном протяжении романа он развивается. Крестьян миллионы, их не сольешь в один образ. Говорят, что, если бы слить Дон-Кихота и Санчо воедино, получился бы средний испанец. Но средний — понятие статистическое, не живое. Дон-Кихота можно себе представить без Санчо, Санчо без Дон-Кихота — труднее. Но если бы Дон-Кихот не наградил Санчо Пансу большими, хотя и невещественными дарами, он сам был бы только трагическим или комическим персонажем, но не странствующим рыцарем Добра.
Я видел фильм Хемингуэя и Ивенса, — да, есть такие крестьяне. Я читал роман Ландинеса, — да, есть и такие. Жадные и бессребреники, добрые и жестокие, труженики и лентяи. Не в этом дело. Крестьяне мечтали о республике, крестьяне решили ее защищать. Они не могли иначе: и потому что Санчо трясся на осле за Дон-Кихотом, и потому что Лопе де Вега по-своему пересказал действительную историю, и потому что Лорка приезжал к ним со своим театром, и потому что у них не было земли, и потому что смерть их не пугает, и потому что в угнетении они остались людьми — человечными, скромными и гордыми, чуждыми какому бы то ни было расизму, остались испанцами.
Я говорю о большинстве, а точно измерить большинство никому не дано. Может быть, я не имею права утверждать это, я видел слишком мало крестьян, слишком мало говорил с ними. Но такое впечатление у меня осталось. И это несмотря на то, что долг Испании перед ее крестьянами огромен и что защита республики потребовала от крестьян куда больше, чем все, что республика им дала.
Крестьяне дали стране не только своих сыновей и свой хлеб, они дали ей одного из самых замечательных поэтов тридцатых годов.
Судьба Мигеля Эрнандеса — человека и поэта — глубоко трагична даже на трагическом фоне испанской жизни последних десятилетий. Она трагична и на фоне испанской поэзии, несмотря на то что радость и полнота жизни ушли из нее давно — вместе с «золотым веком». И типична эта судьба тоже в трагедийном смысле, когда жизнь становится борьбой двух начал — света и тьмы, когда гибель героя возвышает и вдохновляет зрителя.
Эрнандес был сыном пастуха и сам в отрочестве пас коз. Он рос под ветрами: теплым — со Средиземного моря и холодным — с гор. В долинах цвели апельсиновые рощи, на горах лежал снег. Козы щипали выгорающую траву. Ветер стелил по земле дым кизяка.
Казалось бы, поэтическое чувство молодого крестьянина должно было принять формы народного романса, народной песни. Но его первая поэма написана октавами, точными, классическими. Первым наставником и образцом был для него Гонгора, поэт, закончивший собою «золотой век», ушедший от романса и песни к сложнейшим формам и к смутному, невнятному содержанию, предок той поэзии, которую называют «герметической».
Может быть, Эрнандес хотел доказать, что спустившийся с гор пастух владеет всеми тайнами ремесла и проник во все тайны изысканных душ? Может быть, его одиночество среди природы перекликалось с тем одиночеством, к которому звал поэзию Гонгора? Может быть, загадка бытия казалась Эрнандесу, жившему вдали от людей, такой же неразрешимой, как Гонгоре, сознательно покидавшему мир человеку?
Когда вышла первая книга Эрнандеса, ему было двадцать два, а Испанской республике — два года. Пройдет еще год, и не оправдавшая надежд народа республика призовет генерала Франко, и иностранный легион на подавление астурийского восстания. Не удивительно, что Эрнандес все еще видел жизнь с ее трагической стороны. Он мечтал о человеческом совершенстве, но не знал, как вести борьбу за него. Он еще глядел назад. Его пленяли и формы, и идеалы минувших времен. Он пишет классическую религиозную драму, в которой герой стремится к небу, а пять чувств, «грубых», как они названы в перечислении действующих лиц, всячески мешают ему. С небом герой соединяется на костре.
Однако и первые стихи Эрнандеса, и религиозная драма — вовсе не простое, хотя бы и блестящее подражание. Резкость образов, очеловеченное противопоставление земли и неба, четкость выражения поэтического чувства, глубина сердечного волнения заставляли видеть в нем не эпигона, а современника. Недаром он быстро приобрел признание читателей и дружбу таких поэтов, как Лорка, Бергамин, Альберти, Неруда. Аксессуары прошлого никогда не закрывали от него ни живой природы, ни живого современника, ни судьбы тех, кем он сам был от рождения, — крестьян, людей труда. Несмотря на признание, в душе Эрнандеса шла постоянная борьба, борьба между поэзией как средством выражения себя и как общественным актом; между мыслью одиночки и устремлениями человечества; между песнью птицы и песнью человека.
Когда началась испанская война, Эрнандесу было двадцать пять лет. Из поэтов с именем он был самым молодым.
Испанская поэзия никогда не отрывалась от народных форм. Тот же Гонгора вошел в хрестоматии романсами и песнями. В этих формах поэты искали душу народа и, прибегая к ним, надеялись отразить ее. Теперь она сама открылась перед ними. Былая борьба за честь и человеческое достоинство, за простое и трудное содержание слова «свобода» неожиданно для всего мира и для самих испанцев возродилась. Мало того, она стала всенародной. Вместо одного Сида на сцену истории вышел народ. Для него необходимость победить фашизм вызывалась вовсе не желанием вернуться к прежнему, а надеждой, даже уверенностью, что победа принесет настоящий расцвет.
Отвечая на всенародные чувства, коммунисты образовали Пятый полк — удивительную школу мужества, из которой вышла невиданная народная армия, самые талантливые командиры и самые стойкие солдаты. Коммунист Эрнандес пришел в Пятый полк с первых дней войны и стал политическим комиссаром; поэт, искавший выхода из одиночества, стал борцом, основная цель и основное дело которого — убедить людей в том, что они не одиноки.
Он сражался и продолжал писать. Он написал книгу стихов «Ветер народа».
Ветер народа меня поднимает,
ветер народа меня увлекает,
сердце мое другим раздает,
голос мой, как семя, несет.
В этой книге есть страстные призывы к другим народам; это не мольба о помощи, это предвидение: с вами может случиться и даже наверно случится то же самое, если вы останетесь равнодушными. В этой книге есть обращения к солдатам, к молодежи, — их и сегодня нельзя читать без волнения. На этот раз Эрнандес прибегал ко всем формам, ко всем размерам, лишь бы достичь наибольшей силы убеждения.
Стихотворение из этой книги «Ребенок, пашущий на волах» войдет, вероятно, во все антологии и хрестоматии как одно из самых глубоких и горьких описаний судьбы испанских детей, как напоминание о детстве самого поэта. Мальчик родился с шеей, предназначенной для ярма. Начав жить, он тем самым начал умирать. Первое, что он чувствует: жизнь — это война. Он не знает, сколько ему лет, но уже знает, что пот — это соленый венец землепашца. Как корень, он все глубже уходит в землю. Поэту больно глядеть на него, своим плугом ребенок ударяет его в грудь. Кто же спасет этого ребенка? Где молот, который разобьет его цепи? Пусть этот молот родится в сердце батраков, — прежде чем стать мужчинами, они тоже были детьми, пахавшими на волах.
Наряду со стихами Эрнандес писал маленькие пьески для фронтовых театров, для коротких уличных представлений. Эти простые агитационные сценки написаны с удивительным знанием того, что в данную минуту может привлечь случайного зрителя, тронуть его и заставить задуматься.
В разгаре войны Эрнандес ненадолго приехал в Советский Союз. Он посвятил нашей стране ряд стихотворений. Впрочем, «посвятил» — пустое слово. Он объяснялся ей в любви, порой стыдливо, как робкий влюбленный, порой — во весь голос, торжествуя, как человек, увидавший свою воплощенную мечту.
Когда война окончилась, оказалось, что фашизму мало крови, которая была пролита, мало убитых бомбами детей, мало горя и голода, которые он принес с собою. Начались казни, не хватило тюрем, исчез хлеб.
Случилось так, что Мигель Эрнандес попал в лапы фашистов. По-русски нельзя сказать иначе: у зверей не бывает рук. Суд зверей приговорил поэта к вечной каторге. Звери посадили поэта в каменную клетку. Эрнандес был здоровым и крепким. Он не выдержал и трех лет. Он умер в тюрьме в возрасте тридцати одного года.
Теперь фашисты издают избранные сочинения поэта. В их антологии не входят не только стихи, посвященные Советскому Союзу, но и стихи периода войны. Старый прием: когда поэт проклинает врагов, они объявляют его самого «проклятым»; когда поэт зовет к свободе, зовет в будущее, они объявляют его безумцем; когда поэт умирает, они замалчивают его надежду и подчеркивают его печаль. Фашистские критики туманно и проникновенно говорят о личной трагедии поэта, не называя палачей, и приписывают ее якобы тяготевшему над ним «проклятию». Это делается для того, чтобы оторвать его судьбу от судьбы народа. Но это значит также, что народ не забыл его и не отделяет его от себя.
В разгаре войны Эрнандес написал стихи о Долорес Ибаррури. Она была для него воплощением доблестей испанского народа. Стихи эти начинаются неожиданной строкой: «Я умру, как птица, — с песней…» Он действительно писал стихи до самой смерти. Вполне понятно, что из тюрьмы он не мог прямо говорить о том, что думал и чувствовал; вполне понятна и глубокая печаль, охватившая его перед смертью. Умирая, он знал, что умирает, и знал, что его жена и ребенок питаются только хлебом и луком; луку — спасителю жизни — посвящено одно из самых горьких стихотворений, написанных в тюрьме. Но если вчитаться в его последние стихи, то становится понятно, что свою трагедию Эрнандес переживал до конца как подлинный трагический герой: не слагая оружия и не теряя веры. Вот стихи, так и озаглавленные — «Последняя песня». О ком говорит он осенью 1941 года, когда фашизм, казалось, шел к неминуемой победе, — только о своем доме или о своей родине?
Нет, он не пуст, — окрашен
мой дом, мое созданье,
окрашен цветом горьких
несчастий и страданий.
Он вырвется из плача,
в котором встал когда-то
с пустым столом без крошки,
с разбитою кроватью.
В подушках поцелуи
распустятся цветами,
и простыня совьется
над нашими телами
густой ночной лианой
с пахучими вьюнками.
И ненависти бурю
мое окно удержит.
И лапа разожмется.
Оставьте мне надежду.
Для него надежды не осталось. Но сама по себе надежда бессмертна, как бессмертны поэт и герой.
Через двадцать с лишним лет, в новую, иную эпоху, я стараюсь всеми силами избежать той патетики, которою мы все — пишущие, очевидцы, просто романтики того времени — окружали Испанию. Но если то, что я сегодня пишу об Испанской компартии, покажется читателю не рассказом, а гимном, то пусть он поймет: это оттого, что чувство, рождающее этот гимн, осталось неизменным.
«Есть такая партия!» — сказал однажды Ленин.
Нашлась и в Испании партия, которая сумела возглавить народ. Она не могла взять власть в свои руки, да и не ставила это себе целью. Но она поняла то, чего, может быть, не всегда отчетливо хотел народ. Она сделала все для того, чтобы народные стремления смогли выявиться. С первого дня войны она приняла ее всерьез, не опьяняясь тем, что на первом этапе фашистский мятеж не удался, понимая, какая борьба предстоит, трезво оценив силу врагов. И до самого конца, на протяжении почти трех лет войны, она видела перед собой одну цель — победу, и этой цели подчинила все. Она первая поняла и неизменно настаивала на том, что армия должна быть единой, всенародной, дисциплинированной, обученной, иначе она не сможет противостоять фашистам. Терпеливо и неустанно втолковывала она это другим: министрам, партийным руководителям, каждому солдату, каждому рабочему, каждому крестьянину.
Я не хочу сказать, что у компартии не было ошибок или что все коммунисты были идеальными людьми. Свои ошибки партия признавала и во время войны, и после нее; о них говорила Долорес Ибаррури на сорокалетии со дня основания Коммунистической партии Испании. Но если в начале мятежа партия была небольшой, то потом она стала самой многочисленной, а когда народ во время войны поддерживает тех, кто требует от него бесконечных жертв, то это многое значит. И это возможно лишь тогда, когда требующий жертв сам приносит их больше всех других.
Французскую компартию народ назвал «партией расстрелянных»: она потеряла за годы гитлеровской оккупации семьдесят пять тысяч человек. В начале мятежа Испанская компартия насчитывала около восьмидесяти тысяч членов. Но за годы войны и последовавшего террора она потеряла сотни тысяч человек. Я бы назвал ее «партией солдат».
Да, что бы ни делал коммунист — писал ли он стихи, ковал ли руками оружие, учил ли детей, собирал ли с крестьянами урожай, — все равно он был солдатом, он отдавал себя целиком только делу победы.
Крупнейшая партия была представлена в правительстве всего двумя министрами — земледелия и народного просвещения. В кортесах, как и до войны, было два десятка депутатов-коммунистов на несколько сот представителей других партий. В большинстве учреждений, в том числе военных, коммунисты насчитывались единицами. Зато они составляли большинство, и часто абсолютное, среди комиссаров, боевых командиров и во многих частях — среди солдат. Они готовы были довольствоваться второстепенной и третьестепенной ролью, они поддерживали и выдвигали и кадровых военных, и республиканцев, и анархистов, уступали им первенство, лишь бы те хотели победы, как хотел ее народ. Народ это понимал и ценил. Это понимали и лучшие люди других партий. Это понял честный анархист Дурутти, когда сказал, что поступается всем ради победы. Вероятно, за это, за фактическое признание правоты коммунистов, за преступное с точки зрения анархизма признание необходимости твердой дисциплины и крепкой организации армии он и был убит под Мадридом, у домика своего штаба, «случайной» пулей.
Коммунистами были лучшие командиры — недаром Листер и Модесто прошли за время войны путь от рядового солдата до генерала. Но генералов без армии не бывает. Я ни разу не слыхал, чтобы коммунистические части (вовсе не целиком составленные из коммунистов, но с коммунистическим ядром) оставили позиции без приказа, отошли без приказа. Им тоже порой не хватало умения, но решимости — никогда. Сколько раз я видел, как на досуге один или несколько солдат разбирают винтовку или пулемет; они учились по собственному почину, и в большинстве случаев это были коммунисты. Сколько учебников тактики, сколько уставов пехотной службы я видел в землянках командиров и комиссаров — коммунистов! Однажды я выехал из Мадрида ночью; предполагалось небольшое наступление; мы заблудились, и нас отвели к командиру какого-то батальона; он не спал; проверив мои документы, он вдруг сказал: «Вот все читаю и читаю, все учусь; трудно мне, я ведь простой рабочий, даже к чтению не привык; но партия велела…» Я пошутил; лучше выспаться, сил будет больше, голова свежее. Но он серьезно ответил: «А когда же учиться? Днем времени нет, у меня несколько сот человек. Все думаю: не прочту — не пойму, а может быть, это спасло бы кому-нибудь из них жизнь…»
Вероятно, как все мои современники, я впервые увидел Хосе Диаса на фотографии, обошедшей мировую прессу. Под Мадридом, с лопатами в руках, Долорес Ибаррури и Диас вместе с другими рыли окопы. На фотографии Диас казался юношей, которого смущает фотоаппарат. И моложавость и застенчивость его глубоко трогали: ведь это был вождь партии, которая возглавила борьбу испанского народа с фашизмом.
Севильский булочник, он рано обратился к политике. Сперва, недолго, он был в рядах анархистов. Классовое чутье (знаний у него тогда еще не было) быстро привело его к коммунистам.
Небольшого роста, с лицом, каких тысячи, он бывал незаметен, пока его не узнавали. Среди рабочих, солдат, крестьян он был своим, он как бы терялся в окружавшей его толпе. Но у него была удивительная улыбка, чуть смущенная и в то же время очень открытая. Когда он смеялся, обычно — беззвучно, это был смех от души. Люди смотрели на него с нежностью и тревогой. Тревогу внушало то, что он был очень болен, и скрыть это не удавалось, несмотря на все его мужество и работоспособность: он все худел, все тоскливей и ярче горели черные глаза. На пленуме Центрального Комитета коммунистической партии в Валенсии в марте 1937 года я послал в президиум записки ему, Долорес Ибаррури и тогдашнему первому секретарю Объединенной социалистической молодежи, а нынешнему генеральному секретарю коммунистической партии Сантьяго Карильо с просьбой написать несколько приветственных слов для моей газеты и подписался: «Корреспондент «Комсомольской правды». Все трое выполнили мою просьбу. В перерыве Диас подозвал меня и, вручая листок, вырванный из записной книжки (он у меня цел), сказал:
— Я написал: «Передаю привет с пленума через вашего корреспондента» и оставил место для твоей фамилии. Впиши ее сам, а то я могу ошибиться в русской фамилии.
Я поблагодарил и ответил, что это совершенно не нужно.
— Как — не нужно? Непременно нужно. Во-первых, так достовернее, а во-вторых, зачем тебе скрывать свое имя? Пусть знают, кто здесь с нами.
Диаса я видел обычно только издали. Каждый раз я глядел на него с болью: человек сгорал. И вместе с тем голос его всегда был тверд, жесты спокойны, возмущение и негодование разрешались улыбкой. Я глядел на лица друзей, посвященных в тайну его болезни: тревога за его здоровье сменялась надеждой. От Диаса исходило простое и мудрое спокойствие. Он не искал слов, говорил без ораторских приемов, но однажды я слушал его шесть часов подряд. Мне только больно было смотреть, как он бледнел и вытирал пот, стараясь сделать это незаметно. Иногда мне казалось: с таким же трудом, изнемогая, с такой же верой, с таким же сознанием горькой необходимости и гордой правоты идет через войну сама Испания. Потом я стыдился «литературщины». Испания — не один человек, она может болеть, но не может умереть.
Я ни с кем не могу сравнить его, ни с историческим лицом, ни с литературным героем. Он был просто человек из народа, вот и все. Он говорил от имени Испании, потому что знал, что народ дал ему это право.
Когда на пленуме в Валенсии Хосе Диас назвал имя Педро Чэка, встал совсем молодой человек с очень красивым интеллигентным лицом. По залу прокатились овации. Чэка поднял кулак, рука его задрожала, задрожали губы, глаза увлажнились. Ко мне наклонился Кольцов и шепнул:
— А ведь он железный человек, я знаю, что говорю, я-то повидал железных людей…
Болезненный, но никогда не жаловавшийся, на первый взгляд нерешительный, всегда предупредительный, явно страдавший от необходимости сказать жесткое слово, Чэка прославился в дни мадридской обороны, самые трудные дни первой половины войны. Впрочем, «прославился» — неподходящее слово. Дело в том, что никогда никакой славы он не искал. Вся работа его была как будто будничной: организация, снабжение, борьба с «пятой колонной» и тысячи дел помимо того, дел незаметных, мелких, упорных. А если на фронте случался прорыв, Чэка не ждал, чтобы его послали: спокойно вставал, не забывал передать помощникам дела, доканчивал свою мысль и отправлялся туда, куда мог послать другого. Он некогда не жаловался на усталость, на болезнь, отмахивался, когда об этом заговаривали другие. Чем труднее было положение, тем спокойнее, даже веселее бывал он. Какое-то тихое веселье было одной из основных черт его характера. У него была удивительная память: он не только помнил тысячи лиц, он помнил не лицо, а человека, его поступки, его слова. И поэтому всегда доброжелательно, но всегда справедливо он умел и оценивать людей, и находить им настоящее место в сложном хозяйстве партии на войне.
Казалось бы, все это мало «испанские» черты. Но национальный характер, мне кажется, иногда выражается в том, что человек знает характер своего народа, как его не может знать и понять ни один иностранец, и поступает соответственно этому знанию. Именно этим качеством Чэка добился не славы, а любви и, главное, полного понимания со стороны тех, кого он одновременно защищал и вел, вел настойчиво, без каких бы то ни было поблажек и отступлений, «железно».
Я возвращался в Союз на пароходе, на котором ехало много испанцев и в том числе Чэка. Рейс был секретным, но гитлеровцы о нем, видимо, знали. У немецких берегов, хотя мы шли довольно далеко от них, над нами на бреющем полете пронеслись несколько раз «хейнкели». Мы видели лица пилотов. Они как будто пикировали на наше суденышко. Забеспокоились все, даже капитан. Трудно передать возмущение испанцев. Едва можно было удержать их, чтобы они не грозили летчикам кулаками. «Хейнкели». были им слишком хорошо знакомы. Только Чэка спокойно улыбался.
— Наглец не бывает храбрым, — сказал он. — Это знал еще Лопе де Вега.
Я не ожидал литературной ссылки. Он рассмеялся:
— Все дело в том, что «курносые» (он даже сказал: «курносенькие») лучше «хейнкелей», а мы идем под их защиту.
Но «курносенькие» «ястребки» не смогли защитить его ни от тяжкой болезни, ни от такой ранней смерти…
В начале осени 1936 года, через несколько недель после начала мятежа, в Париже состоялся большой митинг. Он собрал многотысячную толпу. С трудом удалось найти место под самой крышей. Моими соседями были парижские рабочие, рядом со мной сидел старик с седыми усами, похожий на Марселя Кашена. Французы не любят длинных речей. Пасионария — тогда никто не называл Долорес Ибаррури иначе — говорила сорок минут, да еще на чужом языке. Ее слушали не только в благоговейном молчании, но и с неослабным вниманием. Все было понятно. Убеждали и волновали не слова, а звуки глубокого, чуть глуховатого голоса, скупые, но в сдержанности своей выразительные жесты, рука, в волнении комкавшая платок, огромные печальные глаза. Эти глаза плыли над толпой, они смотрели на слушателей отовсюду, они настигали их болью и верой. Когда от имени испанских матерей она обратилась к французским матерям и сказала: «Наши дети умирают, потому что иностранные фашисты не хотят, чтобы они были счастливы, неужели французские матери не поймут нашего горя?», я почувствовал, что не могу удержаться от слез. Я конфузливо посмотрел вбок — усатый рабочий плакал, слезы катились по щекам всех наших соседей.
Март 1937 года, Валенсия, первый за войну пленум ЦК компартии. Один из разделов доклада генерального секретаря ЦК Хосе Диаса посвящен работе руководителей партии. Он успевает сказать одно лишь слово: «Наша…» Зал не дожидается имени. Люди вскакивают и кричат: «Да здравствует Пасионария — наша, наша!»
Вечером, после закрытия пленума, состоялся скромный товарищеский ужин. Все были в приподнятом настроении: партия неслыханно выросла, ее люди были повсюду впереди, части, вышедшие из коммунистического Пятого полка, только что одержали победу под Гвадалахарой. Оказалось, что скорбные глаза умеют смеяться, что низкий голос, отчетливо слышный в общем хоре, с удивительной выразительностью передает народные песни далекой Астурии. Когда же начались танцы, Пасионария легко вскочила с места и увлекла Диаса в общий круг. И он сказал советским журналистам, единственным гостям на празднике: «Вот в чем сила нашей партии. В том, что она вечно молода, как Долорес».
Эпитет «Пасионария», которым народ наградил Долорес Ибаррури, трудно перевести. Для испанцев в этом слове выражены высокая одержимость идеей, готовность к любым мукам во имя ее, душевная печаль над неустройством жизни и несчастьями людей, святая вера в торжество свободы, неизбывная уверенность в торжестве правды. Эти свойства, эти чувства присущи испанскому народу. Их воплощение народ и увидал в лице Пасионарии.
Женщина в Испании никогда не была свободной, никогда не принимала участия в политической жизни. Она сидела взаперти, растила детей, ходила в церковь, на работу ее выгонял из дому только голод. История Испании знает мало женских имен: властную, жестокую Изабеллу католическую; любвеобильную, поэтическую, но всей душой ушедшую в мистику святую Тересу; анонимных героинь войны с Наполеоном. Для самих испанцев Пасионария была историческим явлением такой же неожиданности, каким было для людей, привыкших считать Испанию отсталой, бессильной и покорной, сопротивление народа фашизму. И при этом, пожалуй, не было и нет женщины более «испанской».
В первых боях она под обстрелом выводила раненых с поля сражения. Есть известная фотография: Долорес, как мать, утешает плачущего раненого юного добровольца. Фотография одна, а случаев таких не счесть. А сколько стариков, женщин, детей утешали ее письма, ее слово, ее большие нежные руки. Вместе с Хосе Диасом она рыла окопы под Мадридом. Она бывала на фронтах, в госпиталях, на заводах, в детских домах. Она жила в Мадриде под бомбежкой и артиллерийским огнем. Всегда и везде она делила судьбу народа, армии, рабочих, женщин, детей.
Дочь горняка и жена горняка, она с детства знала, что такое бесправие, нищета, каторжный труд и борьба. Труд и горе она, как Горький, вправе назвать «своими университетами». Она рано стала женой и матерью, и тогда лишь открылся дар ее вдохновенного, убежденного и убеждающего слова. Это слово сердца, но родилось оно тогда, когда ум и чувство сделали свой выбор, когда правда, борьба и счастье стали для нее синонимом коммунизма.
И среди войны она находила время, чтобы читать и учиться. Осенью 1938 года в Барселоне мы с Рикардо Марином, работавшим в нашем полпредстве, зашли в книжный магазин и увидали Пасионарию. Пока Марин разговаривал с ней, я тайком просмотрел отобранную ею пачку книг. Там были очередной том сочинений Ленина, Шекспир, только что вышедший перевод Пушкина, книги второстепенных испанских авторов XIX века. Она заметила мое любопытство, улыбнулась и сказала: «Есть столько книг, и надо знать все. Это вы, интеллигенты, все читали вовремя, а я это делаю с опозданием. Я недавно прочла Байрона. Это ободряющее чтение. Байрон не был бы с Чемберленом. Мне иногда казалось, что я читаю стихи бойца наших интернациональных бригад».
Перед очередным призывом восемнадцатилетних в Народную армию Объединенная социалистическая молодежь, неизменно принимавшая деятельное участие в подготовке призыва, обратилась к виднейшим людям страны с просьбой выступить перед призывниками, написать обращения. Пасионария категорически отказалась: «Мой сын не в армии, я не могу убеждать чужих сыновей».
Ее сыну Рубену едва исполнилось семнадцать. Он не должен был призываться. Он находился в Советском Союзе и собирался стать летчиком. Но, не сговариваясь с матерью, он разделял ее чувства. Слишком тяжело было его родине. Он ушел из школы, уехал в Испанию, поступил простым солдатом в армию Модесто — лучшую ударную армию республики, перешел с нею Эбро, был ранен и произведен в лейтенанты.
После победы фашистов Рубен Руис Ибаррури вернулся в Советский Союз. Летчиком он так и не стал. Когда гитлеровцы напали на нас, он добровольцем пошел в Красную Армию, был ранен, награжден орденом Красного Знамени, снова отправился на фронт. Под Сталинградом, командуя пулеметной ротой, освободившей Калач, он был смертельно ранен. Когда его хотели перевязать, он сказал: «Перевязывайте тех, кто сможет сражаться». И прибавил: «Не надо слез, я умираю за Испанию и за УРСС» (СССР — по-испански).
Может ли мать отдать делу своей жизни больше, чем жизнь своего сына? Может ли сын подтвердить свою верность этому делу чем-либо большим, чем жизнью?
Через несколько лет герой французского и испанского Сопротивления Кристино Гарсиа писал в ожидании казни:
«Товарищу Долорес, нашему руководителю, нашему учителю и примеру для всех борцов только два слова: группа коммунистов как бы одета в саван, и когда ты получишь это письмо, нас, несомненно, уже не будет на свете. И мы хотим сказать тебе, что никто не смог вырвать из наших уст ни одной жалобы, никто не смог в нашем присутствии безнаказанно бросить грязью в имя славной коммунистической партии, которою ты руководишь…»
Если вы хотите знать, кто такая Долорес Ибаррури, скажите себе: «Это — Испания». А если вы хотите в одном образе увидеть Испанию, скажите себе: «Это — Пасионария».
Они неразделимы.
Теперь я расскажу о человеке, который не принадлежал ни к какой партии, а был верующим католиком. Таких католиков и таких кадровых офицеров было немного, но — были.
Когда в Барселоне начался мятеж, фашисты захватили гостиницу «Колон» («Колумб») на центральной площади Каталонии и, поджидая подкреплений, вели беспрерывный огонь. Плохо вооруженный народ тщетно пытался атаковать их: каждая попытка обходилась в десятки и сотни жертв.
Многое зависело от поведения барселонских «штурмгвардейцев» — жандармов. Фашисты были убеждены, что они присоединятся к ним. Штурмгвардейцами командовал полковник Эскобар, старый военный и ревностный католик. Казалось, для него не может быть сомнений и он поступит так же, как большинство генералов и старших офицеров.
Но присяга была для Эскобара выше дружбы и кастовых связей, а народ — выше католической церкви. Если народ расходится с церковью, то и бог расходится с нею, думал Эскобар.
Он вывел своих штурмгвардейцев на площадь. Впереди солдат и рабочих, переходя в сквере от дерева к дереву спокойным учебным шагом, показывая пример мужества и расчета, он вел за собой атакующих. Рабочие впервые узнали, что вовсе не надо бросаться на приступ беспорядочной толпой, а надо отвоевывать шаг за шагом. Эскобар вошел в гостиницу первым.
Потом ему поручили дивизию на мадридском фронте. Она была составлена из совершенно неопытных милисианос. В первом же бою они дружно бросились бежать. Эскобар побежал с ними. А затем, неожиданно остановившись, закричал:
— Очень хорошо, дети мои, прежняя позиция никуда не годилась, а эта действительно замечательная! Вы уже всё понимаете! Давайте окапываться!
И схватил лопату. Милисианос остановились и начали копать землю.
Вряд ли Эскобар знал, что нечто подобное задолго до него сделал русский полководец Суворов. Одно, во всяком случае, было у них общим — любовь к солдату.
Однажды командный пункт Эскобара подвергся отчаянной бомбежке. Он перекрестился и с сияющим лицом сказал:
— Благодарю тебя, господи, за то, что ты подвергаешь испытанию меня и офицеров, а не моих солдат!
Потом он командовал корпусом. Корпус вел себя прекрасно, но никто не создавал командиру рекламы, а сам он не искал ее. Наконец ему поручили далекий тихий фронт Эстремадуры. Когда там началось неожиданное фашистское наступление, все были уверены, что враг с легкостью пройдет вперед: фронт был в полном небрежении у центральных властей. Но оказалось, что Эскобар, не получая ни подкреплений, ни оружия, сумел все же так расставить свои силы, так укрепиться, так подобрать людей, что фашистское наступление выдохлось.
Его как-то спросили:
— Как вы можете ходить в одну и ту же церковь с Франко, генерал? (Франко всегда рекламировал свою привязанность к католицизму.)
Эскобар ответил:
— Церковь открыта для всех, даже для Каина и Иуды. Но для меня тайна, почему господь бог терпит, чтобы мы с Франко ходили под одним и тем же небом.
Сам Франко этого не потерпел. По окончании войны фашисты расстреляли Эскобара.
А мой последний шофер Пепе был обыкновенным рядовым коммунистом. Я не могу назвать его иначе, чем дорогим другом.
Все почему-то звали его Пепе, хотя это уменьшительное от Хосе, а его крестили Даниелем. Он так привык к Пепе, что не отозвался, когда на призывном участке его назвали настоящим именем.
Это был тихий, скромный человек. Он никогда не отказывался ни от какой работы и с глубоким уважением относился к работе другого. Любой час, любое направление, любое расстояние — по первому слову он спокойно шел к машине. Если он о чем-нибудь беспокоился, то только о ней.
Мадридец, он вывез в Валенсию, потом в Барселону свою семью — мать, жену, невестку и двоих детей. Все они жестоко голодали. Он никогда не жаловался. Когда я спрашивал, что заказать для него во Франции, он виновато улыбался: хотя его жестоко мучили головные боли, а достать лекарства в Испании было невозможно, о себе он не думал и тихо отвечал:
— Если можно… муки для детей.
Когда же мы однажды поехали вместе во Францию, в Перпиньян, и я предложил ему купить самому все, что он захочет, он при возвращении вернул мне половину денег:
— Это слишком много для меня…
Семья его перешла французско-каталонскую границу на несколько дней раньше, чем мы, и пропала. Полиция арестовывала испанцев. Пепе скрывался, надеясь разыскать семью. Французы отбирали испанские машины, и другие шоферы поэтому тайком продавали их за гроши. Пепе ужасался:
— Но ведь машина не моя… государственная…
Пронесся слух, что в Аликанте или в Картахену, еще находившиеся в руках республиканцев, пойдет пароход и отвезет туда несколько военных и государственных деятелей. Пене прислал мне телеграмму:
«Пепе, «мерседес» (марка нашей машины) вашем распоряжении, готовы ехать Мадрид».
В конце концов машину у него отобрали, а самого посадили в лагерь. Там он на всякий случай справился, нет ли для него писем, и неожиданно получил письмо от жены. Она написала во все лагеря. Письмо было старое. Пепе испугался, как бы жена не подумала, что он остался в Испании, и, поддавшись на уговоры фашистских агентов и французской полиции, не подписала заявления о желании вернуться на родину. Он решил дать жене телеграмму. Денег у него уже не было, он продал жандармам пальто. А в лагере был жестокий холод, заключенные спали на земле, зарываясь в песок.
Через несколько дней он получил длинное письмо от жены. При переходе границы, под дождем и резким ветром, любимец отца и всей семьи четырехлетний Пепе простудился. Потом ночевали под открытым небом, у Пепито начался сильный жар. Потом их отправили на север, в Эльзас, в горы. Там лежал снег. У Пепито оказалось воспаление легких. Все, что было на матери, бабушке, тетке и старшей дочери, продали, чтобы поддержать угасавшую жизнь. Но Пепито умер.
Сообщая мне об этом, Пепе писал:
«Я по-прежнему разлучен с семьей, но по крайней мере знаю, где они, и уверен, что они не поедут к Франко. Здесь нас почти не кормят. Очень холодно. Вы знаете, как я любил моего Пепито. Это был чудесный ребенок. Теперь он умер. Французы обращаются с нами плохо, но я не считаю, что они виноваты в смерти Пепито. Нет, его убил Франко. Если бы мне пришлось выбирать — пережить все снова или поехать к Франко, — я бы, не задумываясь, выбрал любые муки. Только не Франко! Все лучше, чем Франко!»